Па всегда садится на скамью слева от огня, спиной к стене, — это его любимое место. Он ставит на каминную полку у себя над головой лампу так, чтобы ее свет падал на книгу, которую он разворачивает на коленях. Достав из кармана очки для чтения и работы и водрузив их на кончик носа, он бросает на нас взгляд поверх стекол, находит нужную страницу и прокашливается перед тем, как начать.
После ужина мы все собираемся вокруг него, словно актеры, которые каждый вечер готовятся разыгрывать одну и ту же сценку. Я занимаю стул напротив отца, по другую сторону камина; Ма с распущенными волосами, скрестив ноги, сидит в кресле; что же до Ноэми, то она, конечно, устраивается под боком у Па, на той же скамейке, и я опять ревниво думаю, что он, ясное дело, любит ее больше, чем меня.
Па начинает читать, сперва глухо и монотонно, но мало-помалу он воодушевляется, и мы чувствуем, как он весь дрожит от переполняющего его волнения. Однако он не впадает в напыщенность, лишь временами взмахом руки подчеркивает какую-нибудь фразу или интонацию. Мы внимаем ему не шевелясь, затаив дыхание.
В самом начале нашей жизни в Вальмани наше с Ноэми нежелание слушать, неусидчивость и, главное, постоянные ссоры по любому поводу постоянно нарушали эти вечерние чтения. В то время я терпеть не мог сестру. Теперь, много лет спустя, я признаю, что мы оба были хороши. Дело дошло до того, что отец, несмотря на свое бесконечное терпение, почти отказался от этих семейных вечеров.
Время от времени он все-таки делал новую попытку, но однажды вечером, так и не добившись от нас молчания, резко захлопнул книгу, вскочил и, с видом скорее расстроенным, чем рассерженным, убежал к себе в мастерскую, — несомненно, для того, чтобы продолжить там чтение в одиночестве, Представляю себе, как он страдал от нашего легкомыслия, — не меньше, чем я сам теперь, задним числом, страдаю от своей вины перед отцом. Но мы, вероятно, были тогда слишком малы, да еще чересчур возбуждены нашими походами в горы, чтобы сосредоточиться и внимательно слушать.
Зато теперь, когда мы были отрезаны от мира, чтения эти обрели для нас наконец свою притягательность. У них уже не было соперников в виде радио и телевизора. И видеофон тоже вышел из строя. С людьми, в силу обстоятельств, мы общаться не могли. Вот почему Слово стало нашим единственным окном в мир, пробитым в стене снежной тюрьмы. И отныне мы с напряженным вниманием слушали то, что читал нам отец; даже Ноэми гораздо реже обычного срывалась со стула. А когда это все-таки случалось, мы чувствовали, что это просто оплошность, а не злой умысел: сестра смущенно оправдывалась, скорчив покаянную рожицу и виновато мигая. Я отворачивался, чтобы не расхохотаться.
Да, вспоминая эти вечера, я понимаю теперь, что книги, которые читал отец, сослужили нам великую службу. Они спасали нас от тоски и уныния, но, главное, давали урок мужества, терпения и мудрости. Ну а для меня еще и настало время, когда я смутно начал понимать, что красота Слова и чувства, им пробужденные, сыграют в моей жизни решающую роль.
Итак, в тот вечер отец выбрал для чтения несколько глав из «Фьоретти» — истории Франциска Ассизского , красивого тома в сиреневом холщовом переплете с шелковыми закладками; сперва он прочел «Похвалу бедности», затем «Историю волка из Губбио» и, наконец, «Проповедь птицам»:
— «И пришел святой Франциск на поле и принялся проповедовать птицам на земле; и тотчас же те, что сидели на деревьях, слетелись к нему, и все вместе они слушали его, как зачарованные, до тех пор, пока он не кончил проповедь свою; да и после того они разлетелись не раньше, чем он дал им свое благословение. И согласно тому, что поведал позднее брат Массе брату Жаку из города Масса, святой Франциск ходил среди птиц, задевая их своею сутаной, и все же ни одна из них не шевельнулась».
Мы тоже хорошо знали птиц — и лесных, и полевых: ворон, дятлов, снегирей, удодов, щеглов, синиц… Случалось и нам разговаривать с ними, особенно Ноэми, которая что-то нашептывала своим любимцам; она утверждала, что они слушают и понимают ее. Она подкармливала голодных птах, лечила раненых, хоронила мертвых. Так что тут мы со святым Франциском были вполне солидарны.
Отец продолжал читать: — «И братья Массе и Жак, не владевшие, как и птицы небесные, никаким имуществом на этой земле, поручили жизнь свою единственно провидению божьему».
Па остановился и закрыл книгу; сняв очки, он задумчиво убрал ладонью прядь со лба.
Мы сидели очарованные и не двигались, не говорили, только глядели, как пляшут в камине языки пламени. В тишине я снова услышал мерный стук часов.
Па любил яти мгновения тишины и раздумий, словно продолжавших чтение: каждый мог размышлять о чем угодно; помню еще, как ему нравилось, когда мы перед сном просили его выбрать нам книжки. Отец, который перед тем сидел, поставив ноги на приступку камина и глубоко задумавшись, тут же оживлялся, словно мы произнесли волшебное слово. Он глядел на нас с особой нежностью и, как я теперь понимаю, был невыразимо счастлив, видя, что его опасения не оправдались и мы, в отличие от большинства детей начала двадцать первого века, не считаем книги бесполезной ерундой.
Он поспешно вставал и говорил:
— А ну-ка пошли, посмотрим!
Мы шли за ним в мастерскую, где стены почти сплошь были закрыты книжными полками. Вытянув руку с лампой, он освещал их по очереди, шепча при этом: «Поглядим… поглядим…» Большинство книг было в пожелтевших, истрепанных бумажных переплетах, и неудивительно: они много послужили на своем веку, некоторые достались отцу еще от родителей или от тетушки Агаты. Расставлены они были беспорядочно, или же порядок этот был настолько загадочен, что мне так и не удалось его распознать; Па утверждал тем не менее, что разместил их по своей, секретной системе, и я должен признать, что ориентировался он среди книг действительно без всякого труда.
Он выбирал какой-нибудь том, перелистывал его, иногда пробегал глазами несколько строк:
— Вот для тебя, Симон. А эта — для Ноэми. Думаю, они вам понравятся.
Он ласково трепал нас но плечу или по щеке, и мы возвращались в столовую с книгами под мышкой.
— Оставьте их на завтра, — говорил отец, — Сейчас уже поздно. Идите-ка спать!
Как я благодарен моему отцу за то, что он привил мне вкус к книгам, и это в то время, когда кругом весьма подозрительно относились ко всему, имевшему отношение к литературе. Коллеж в Марэй, где я учился, был буквально набит всяческой техникой — магнитофонами, магнитоскопами, компьютерами, телевизорами; считалось, что аппараты эти на все дают ответ и, стало быть, делают чтение книг совершенно излишним. Школьная библиотека содержала в основном техническую и научно-популярную литературу. Раздел художественной прозы и поэзии был куда скуднее, хотя и состоял из немалого количества томов, изданных в прошлом веке, которые библиотекари просто не решились выбросить в макулатуру. Я был чуть ли не единственный их читатель и по слою пыли, их покрывшей, мог судить, в каком небрежении они содержались здесь. И кому было их читать? Ведь у большинства моих школьных товарищей, напичканных математикой, физикой, информатикой, не оставалось ни сил, ни желания интересоваться изящной словесностью. Все, что взывало к воображению, к чувствам, казалось им бесполезным и ненужным. «Какой от этого прок?» — твердили они скептически, а то и презрительно, да и большинство преподавателей, не осмеливаясь высказываться столь же откровенно, втайне придерживались того же мнения.
Хотя мои познания в точных науках были вполне приемлемы, в школе считалось, что я, со своими способностями, мог бы добиться гораздо большого, если бы не тратил попусту время на это нелепое занятие — чтение книг. Я помню насупленные брови и раздраженную мину нашего математика, который, обнаружив у меня на парте роман Бальзака , Золя или Грака , молча листал его и пренебрежительно захлопывал книгу. Он таких книг не читал и, разумеется, читать не собирался; ясно было, что он тоже считает это бесполезной тратой времени. С олимпийской уверенностью приобщенных к тайнам вселенной, он вновь принимался диктовать нам свой курс, который следовало записывать слово в слово.
К счастью, среди учителей было несколько исключений; Альдебер, который преподавал историю и осмеливался иногда ненадолго отвлечься от экономики, чтобы поговорить с нами об эволюции искусств и идей. И особенно Делорье, молодой учитель французского, на которого коллеги смотрели свысока, который задыхался в тисках школьной программы и по этой причине вел, вероятно, очень нелегкую жизнь. Мне кажется, Делорье любил меня — ведь у нас с ним были общие вкусы и одинаковое отвращение к некоторым вещам, так что мы понимали друг друга с полуслова. Это он открыл мне современных писателей, таких, как Паскаль Рену, Жан-Пьер Ларше, Ришар Доремон, чьи книги давал мне читать. Он рекомендовал мне их так горячо и влюбленно, что однажды я спросил его, не знаком ли он с ними лично. «В собственном смысле слова — нет, — ответил он, — но лучший способ познакомиться с писателем — это прочесть то, в чем он лучше всего выразил себя, разве не так?» Он исправлял мои письменные работы особенно тщательно, не прощая ни малейших лексических неточностей, ни самых мелких синтаксических ошибок, ни погрешностей в словоупотреблении. Ему, как и моему отцу, я обязан тем, что умею еще писать в наше время, когда мастерство слога безвозвратно утеряно, выродилось в убожество казенных фраз и делового жаргона.
Итак, еще в детстве я познал счастье знакомства с теми книгами, которые одновременно трогают сердце и будят воображение. В то описываемое мной время я уже отваживался — сперва с детским простодушием, потом с любопытством подростка — делать первые шаги в этом загадочном мире, который приоткрывал мне свои волшебные дали, казавшиеся столь бескрайними, что при одной только мысли о них кружилась голова.
Однако иногда случалось и так: я вдруг объявлял отцу, что книги «душат меня» и что в жизни есть занятия получше. Теперь меня мучит совесть при воспоминании об этих словах, внушенных мне, без сомнения, духом противоречия и слетавших у меня с губ как бы помимо моего желания. Отец озадаченно и огорченно глядел на меня. «В самом деле, — соглашался он, — нужно ходить по горам, играть, дышать воздухом, наблюдать животных и растения, все, что нас окружает. Уж я-то меньше всего хотел бы сделать из тебя „книжного червя“». Иногда я принимался читать посредственные книжонки, какие-нибудь рассказы для подростков из тех, что выпускались, как на конвейере, разными литературными халтурщиками, и с жаром расхваливал их достоинства перед отцом, который молча выслушивал меня, качая головой, прежде чем выставить против свои доводы. Я упирался, спорил, он пожимал плечами, и мы оба замыкались в себе, расстроенные и несчастные. Мне кажется, я делал это для того, чтобы на свой манер, неуклюже и жестоко, самоутвердиться в оригинальности и независимости. Впрочем, ссоры наши не бывали долговечны. Мы заводили разговор на другую тему, а уж тем для беседы нам хватало всегда.