Мама больна. Высокая температуря, отсутствие аппетита, боли во всем теле. Мы говорим ей: «Это не страшно, это наверное, грипп, скоро все пройдет». Она машинально кивает, поддакивает: «Да-да, конечно…» Она сидит у огня, кутаясь в одеяло, и вздрагивает от озноба. Утром она хотела встать, но ноги не держали ее. Па усадил ее в кресло, и вот теперь она пристально глядит на пламя, а потом прикрывает глаза, словно собирается задремать. Я вижу, что лоб у нее весь в ноту, а в углах губ прорезались глубокие складки.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашивает отец.

— Неважно, — говорит Ма.

— А не лечь ли тебе в постель? Может, так было бы лучше? Мы оставим дверь спальни открытой, если захочешь.

— Да, я пойду лягу. Вы тут справитесь сами, без меня?

— Не беспокойся, справимся.

Когда Ма встает с кресла, ее сотрясает внезапная дрожь; руки у нее горячие, как огонь.

— Будьте умницами, дети. Помогите тут отцу.

Когда Ма уходит, отец бросает взгляд на часы и объявляет, что нора заниматься. Мне он задаст упражнение по грамматике, и я раскрываю тетрадку, а Ноэми на другом конце стола пишет под диктовку. Отец выбрал для диктанта страницу из Жана Жионо; автор повествует о возвращении стад с летних пастбищ, и волшебно звучащие слова «свет, аромат, листва, солнце» будят в нас ностальгию по лету. Отец читает медленно, тихо; Ноэми, склонясь над тетрадкой, прилежно пишет, иногда прерываясь и покусывая колпачок своей ручки.

Время от времени Па на цыпочках подходит к двери спальни и вслушивается, стоя там, в полутьме.

— Кажется, спит. Не шумите, дети! Ты проверила диктант, Ноэми?

Потом он кладет руку мне на плечо и пробегает глазами несколько написанных мною строчек. «Хорошо, очень хорошо. Продолжай!» Так проходит часть дня, и, когда мы кончаем писать. Па исправляет наши работы и начинает рассказывать нам о Провансе прошлого века, о его нравах и обычаях, но я чувствую, что думает он в это время совеем о другом.

К вечеру матери стало еще хуже: свистящее дыхание, сдавленный голос, иногда переходящий в стон. Она попыталась было встать, но, едва спустив ноги с кровати, отказалась от своего намерения.

Отец приготовил ужин, и мы молча уселись втроем перед остатками супа и блюдом с вареной картошкой. Я видел озабоченные лица отца и сестры, и тоскливый ужас мало-помалу овладевал мной. Что будет, если Ма заболеет всерьез! Ни врача, ни лекарств, если не считать каких-то таблеток в ящике да пучков лечебных трав на чердаке. Да и как узнать, что с ней? Отец говорил о гриппе, о бронхите, но на самом деле понимал не больше нашего. Я молил бога, чтобы Па оказался прав и мать выздоровела побыстрее; по какой-то тайный голос настойчиво шептал мне ужасные слова о том, что Ма скорее всего умрет, как Зоя, лежащая теперь одна в своем ящике под снегом. Я уже представлял себе, как мы роем вторую могилу, и видение это было таким ярким, что у меня на глаза навернулись слезы.

И как будто мало нам было нашего несчастья, в этот вечер опять заявились волки, и сверху до нас донесся их замогильный вой. Ма в полудреме тоже услышала его. Она умоляюще стонала: «Ах, пусть они уйдут, пусть уйдут! Я больше не могу их выносить!» Я уверен, что в этот момент отец горько пожалел о том, что не завел ружья; будь оно у него в руках, он бы, наверное, открыл решетку, поднялся на террасу и в ярости стрелял, стрелял, стрелял, пока не прикончил бы всех волков. Не в силах что-либо предпринять, он лишь приговаривал: «Зверюги поганые, ух, поганые зверюги!», и я видел, как он сжимал кулаки, словно хотел задушить их.

Потом он ушел в спальню, к Ма, и я уже не различал, что он ей говорит, так как он почти шептал, как бы убаюкивая ее; наверное, это было что-то утешительное, потому что Ма постепенно успокоилась.

Позже отец поднялся на чердак и принес оттуда два пучка травы: полынь и бурачник; он сгреб в кучку угли в камине и приготовил лечебный отвар.

Поскольку волки продолжали выть, он подкинул в огонь несколько щепоток серного порошка, которым в старину дезинфицировали винные бочки. По его словам, он где-то прочел, что запах серы отгоняет хищников. «Сейчас проверим», — сказал он и поджег вязанку хвороста, чтобы тяга была посильнее. Не знаю, сыграла ли сера свою роль, но волки в конце концов стихли.

Посреди ночи меня будит крик, в темноте я сбрасываю с себя одеяла, вслушиваюсь и сразу же узнаю голос матери, там, за стеной, — торопливый, задыхающийся. Сперва я никак не могу уразуметь, о чем она говорит, схватываю лишь отдельные слова: «Страшно… сейчас укусит… ужасный…» И опять: «Страшно…» Потом долгий стон, от которого кровь стынет в жилах, и шепот отца: «Ну, ну, успокойся, успокойся, ничего не случилось…» Но мать как бы не слышит, и снова раздается ее тоскливый крик. «Не надо, милая, — уговаривает ее отец, — ты разбудишь детей». Тогда Ма торопливым шепотом продолжает свой рассказ, и на этот раз я слышу все ее слова. Она рассказывает, как волки сломали решетку, ворвались на чердак, и она чувствует, что они близко. Вот они уже в комнате, она их видит, да-да, видит их глаза, их клыки, кровавьте пятна на боках. Глухой удар сотрясает перегородку. Я понимаю, что Ма в ужасе мечется, отбиваясь, а отец пытается удержать ее. Он твердит: «Все хорошо, я с тобой, это просто лихорадка… страшный сон…» Я сижу не двигаясь, с бьющимся сердцем, и начинаю чувствовать — словно заразился страхом матери, — как шевелятся волосы у меня на голове; теперь мне тоже чудится топот лап на чердаке. Но нет, в доме все тихо, только за стеной голос мамы переходит в шепот и захлебывается в рыдании.

Меня вдруг пробирает холодный озноб, я ныряю под одеяло, натягиваю его на голову, чтобы ничего больше не слышать, чтобы помолиться еще и еще раз: пусть все это поскорее кончится, пусть мама выздоровеет, пусть мы начнем жить, как раньше, до снегопада. Мне очень хочется спать, но я слишком взбудоражен и долго лежу, чутко вслушиваясь в тишину. Ноэми, наверное, крепко спит у себя в комнате. Во всяком случае, она даже не пошевелилась.

А потом я отчетливо слышу в тишине мерный стук стенных часов.

Небо слегка очистилось, и волки стали наведываться реже, но для нас эти дни все равно оказались самыми мрачными. Ма, прочно прикованная к постели, дрожащая от озноба, отказывалась от еды, пила только травяные настои да изредка теплое молоко, хотя и его-то глотала с большим трудом. Говорила она мало, еле слышно, и часто с наступлением сумерек опять начинала бредить. Бред был сумбурный, отрывочный, Ма смотрела в пространство широко открытыми, ничего не видящими глазами.

Отец проводил подле нее целые часы, пока мы с Ноэми читали или готовили уроки. Когда ему требовалось ненадолго отлучиться по хозяйству, он звал одного из нас себе на подмену. Маленькая лампа, стоящая на ночном столике, освещала кровать, и, когда Ма спали, я боязливо разглядывал ее застывшее лицо. Иногда, обеспокоенный ее неподвижностью, я придвигался поближе и, убедившись, что она дышит, немного успокаивался.

Я шептал: — Ты спишь? Тебе ничего не нужно? Ну скажи что-нибудь!

Ма с трудом приподнимала веки:

— А, это ты, Симон?

— Да, это я, разве ты меня не видишь?

— Нет-нет, вижу, конечно, просто здесь так темно. Спасибо, мне ничего не нужно. Разве что глоток воды…

Я помогал ей напиться, и она со вздохом откидывалась на подушку. Снопа впадала в забытье, закрывала глаза и, казалось, забывала о моем существовании. Иногда я и сам задремывал, и мне чудилось, будто я сижу у ее смертного ложа.

Я вздрагивал, вслушивался в домашние шумы. В столовой ходил взад-вперед отец, вороша угли, гремя кастрюлями, складывая поленья в камин. С самого начала маминой болезни он забросил свои шахматные фигурки: у него не хватало времени, да и охоты тоже не было. Незаконченный ферзь сиротливо стоял на верстаке среди стамесок и напильников и постепенно одевался тонким слоем пыли. Хотя он был лишь слегка намечен резцом, я не переставал удивляться его сходству с мамой; те же длинные волосы с прямой челкой, те же черты лица и миндалевидные глаза, пока лишенные зрачков. Но однажды вечером, после ужина, отец внезапно подошел к верстаку и примерно с час увлеченно работал. Когда он кончил, я увидел, что он отделал руки фигурки и оживил зрачками ее пустые глаза.

Что касается нашего учения, то, как мне помнится, даже в это время, когда забот у нас было выше головы, отец уделял ему большое внимание, словно чувствовал, что нам непременно нужно стойко держаться на всех фронтах, и малейшая брешь в обороне грозит погубить все. Конечно, мыслями он был далеко: теперь-то я понимаю, как часто отчаяние овладевало им, но он изо всех сил старался не показать нам этого.

Каждодневно, после полудня, он звал нас в столовую, усаживался напротив и, нацепив очки, принимался за диктанты, уроки истории, французского, географии. Под конец он прочитывал нам несколько страниц какого-нибудь романа или — что случалось все чаще и чаще — поэмы. Я и сегодня помню все эти стихи, а некоторые из них знаю наизусть и, случается, декламирую их про себя, чтобы еще и еще раз насладиться словами и образами. Это моя, личная, «сокровенная» антология, и этим богатством я обязан отцу.

С тех пор как захворала Ма, он говорил с нами вполголоса, зато оставлял дверь спальни приоткрытой, верно надеясь на то, что для больной яти обыденные звуки — доказательство продолжающейся жизни — будут опорой и утешением.

Да, перечитывая отцовские блокноты, я понимаю теперь, как ему досталось в эти дни, какой страх пришлось побороть, не намекнув нам на него ни единым словом. В его записях нет никаких литературных потуг — Па считал себя недостойным этого, — простые, как всегда, лаконичные заметки, перечисление продуктов, итоги и кое-какие размышления. Как капитан корабля фиксирует ситуацию и продолжает вести судовой журнал даже в самый бешеный шторм, так и отец кратко суммировал события этой самой опасной для нас поры. А еще для него это, верно, был способ поговорить с самим собой. Полагаю, что его дневник приносил ему хоть какое-то облегчение. Стоит мне только пробежать глазами эти страницы, и я будто слышу голос отца:

«Болезнь Марианны — самое тяжкое из наших испытаний, я в отчаянии от собственного бессилия. Симптомы: сильный жар, периодический бред, головные боли, жжение в груди. Сперва я заподозрил сильный грипп, затем бронхит, теперь думаю: не пневмония ли это. Заставил ее принять те несколько таблеток антибиотика, что еще оставались в коробке. Также поискал в книге „Лечебные травы“, нет ли у нас чего полезного на чердаке. При сильных бронхитах рекомендуются настои бурачника и полыни. Этих трав у меня целые связки, и я пустил их в дело, а заодно и липовый цвет, считающийся успокоительным средством. Еще даю ей теплого молока, подслащенного остатками меда. Можно только ждать и надеяться».

Запись следующего дня:

«По-прежнему жар. Вечером температура 40°. Мне кажется, Марианна слабеет. Бред, правда, почти прекратился, но минуту назад, когда я наклонился к ней, она сказала, что почти не видит меня. Очень беспокоюсь. Слава богу, дети в добром здравии и, как мне кажется, не совсем отдают себе отчет в серьезности положения. Любым путем добиваться, чтобы они продолжали аккуратно вести хозяйство, регулярно делали уроки, дважды в день дышали свежим воздухом, что, впрочем, теперь менее сложно, так как волки не появлялись уже целых трое суток. Неужели это моя сера их отпугнула? Вряд ли.

Другая проблема: истощились съестные припасы. Нет больше ржи, консервов, солонины, риса, макарон, капусты. Боюсь, не настигнет ли нас в один прекрасный день цинга, впрочем, надеюсь, молоко и яйца, которых, к счастью, пока хватает, оградят нас от нее.

Осталось:

Картошки — 20 кг.

Репы — 5 кг.

Яблок — 10 кг (и они начали подгнивать).

Орехов — 3 кг.

Меда — 500 граммов.

Овса — около 60 кг, но его мы должны разделить с курами.

Симон намолол овсяной муки, из которой мы испекли очень крутой черный хлеб. Вкус — так себе, но зато питательно.

Ио дает все меньше и меньше молока. Удой снизился до трех литров, и, боюсь, как бы дальше не было хуже. Прошлой ночью мне приснилось, что я убиваю Ио ударами топора. Боже нас упаси дожить до такой крайности! С курами покончить будет легче. Запасы позволят нам, при строгой экономии, продержаться еще недели две, а после этого положение станет критическим, если никто не придет нам на помощь. Но остался ли кто-нибудь в живых, чтобы помочь нам? И все-таки самое худшее на сегодняшний день — это болезнь Марианны. Если случится несчастье и она умрет, мы, наверное, ненадолго переживем ее. Сегодня утром я почувствовал, что безумие подстерегает нас».

Два дня спустя появляется запись, которая и сейчас еще поражает меня:

«Состояние Марианны — все то же. Однако вечером температура немного упала, и она заснула. Весь день думал о конце света. Ясновидцы, предсказатели и пророки объявили, что это случится в 2000 году. Над этим всюду посмеивались, хотя втайне, быть может, и боялись. Потом этот год прошел — не лучше и не хуже, чем другие, и о предсказании забыли. Я спрашиваю себя, не стоим ли мы нынче перед лицом этого рокового события, пришедшего, правда, с небольшим опозданием? В таком случае, это, надо полагать, нечто вроде очистительного потопа.

Я прочел в Книге Бытия :

„И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время.

И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце Своем.

И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю: ибо Я раскаялся, что создал их“.

Зло… сколько же мы сотворили его за истекший век с его чудовищными деяниями, особенно в последние его десятилетия, когда гордыня, эгоизм, цинизм, ненависть, жестокость и страсть к разрушению перешли все границы. Последние иллюзии, питаемые нами по поводу прогресса, развеялись как дым, роботы стали неуправляемыми, превращались в кошмарных чудовищ.

И в той же главе я прочел дальше:

„И вот, Я наведу на землю потоп водный, чтоб истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни“.

Для нас этот потоп стал белым, ледяным, застывшим — вероятно, такой мы и заслужили.

Ной — единственный, кто обрел милость в глазах Бога и заключил с ним союз; в нем воплотился последний шанс человечества искупить свои грехи и выжить. Я молюсь о том, чтобы мы здесь, все четверо, уподобились Ною».

Вот что, помимо прочего, записал мой отец глубокой ночью, и, перечитывая эти страницы, я понимаю, до какой степени преобразило его несчастье, обрушившееся на нас. Ему и раньше случалось читать нам отрывки из Библии, но читать как волшебную сказку, в которой он нахваливал главным образом стиль и красоту слога. Для него эта книга была священной не более, чем «Одиссея» или «Моби Дик» . Но в последнее время, особенно с начала болезни Ма, он раскрывал Библию все чаще; в своих маленьких очках и лохматом полушубке, с дремучей, окончательно запущенной бородой и характерным жестом, которым он подчеркивал ритмическое звучание фраз, он и сам походил на одного из тех патриархов, какие изображены на старинных гравюрах.

Читая, он упорно возвращался к одним и тем же эпизодам: во-первых, к потопу, потом к сотворению мира. Вавилонской башне, книге Иова, и я чувствовал, как изменилась его манера чтения: теперь он словно пытался отыскать в тексте знамения, способные прояснить нашу дальнейшую судьбу и сохранить в душе огонек надежды. Иногда, закрыв толстую книгу в черном кожаном переплете и опустив ее себе на колени, он принимался размышлять вслух, комментируя текст, и то был скорее не урок, а долгий монолог, произносимый вполголоса, полный навязчивых мыслей, темных намеков и назиданий, за логикой которого мне трудно было уследить.

Он, всегда такой безупречно точный и ясный во время наших уроков, внезапно переходил на темный язык символов, для меня в то время абсолютно непривычный. Он говорил о преступлении против разума, о виновности нашего развращенного мира, о наказании за гордыню, добавляя, что и мы сами тоже не безгрешны.

Ноэми слушала его, разинув рот и восхищенно вытаращив глаза, так, словно вместе с ним спускалась в волшебное царство теней. Я же сидел в недоумении и снова чувствовал себя лишним. Это слово «виновность», так часто возникавшее в речах отца, усугубляло мое беспокойство, я никак не мог понять, в чем же я виновен. Мне очень хотелось задать этот вопрос отцу, но я не осмеливался, да и вряд ли бы он меня услышал. В такие минуты он полностью отрешался от окружающего, и я с тоскливым нетерпением ждал, когда же он спустится на землю и мы примемся за обычную, повседневную работу.

А может, это как раз и было то самое прикосновение безумия, о котором он писал на одной из страниц своего дневника? В тринадцать лет я был сильно расположен поверить в это, но теперь, по прошествии времени, я, кажется, лучше понимаю отца. Он героическим усилием порвал с дешевой мишурой городской жизни; он надеялся в уединении, сосредоточенности и красоте не оскверненной «прогрессом» природы обрести нечто вроде спасения души. В течение нескольких лет мы наслаждались счастьем, даже не подозревая, насколько оно хрупко. И теперь, под грузом этого непостижимого проклятия, поразившего мир и нас вместе с ним, отец пытался вновь найти смысл жизни.

Мать кашляла у себя за стеной. Отец прислушивался и замолкал; отложив книгу, он шел к ней в спальню. Ноэми шумно вздыхала, и оба мы сидели молча, с потерянным видом, не зная, о чем нам говорить.

Па продолжал делать отметки на календаре, и заштрихованные дни постепенно образовали большое темное пятно. Мы томились в изоляции уже целых пять недель. Всю последнюю неделю болела Ма, и хотя мы знали, что по срокам давно наступила весна, ничто вокруг даже отдаленно не напоминало об этом. Правда, дни стали длиннее, но небо оставалось все таким же угрожающе-свинцовым, и, если мы и замечали сквозь облака солнце, то его бледный диск скорее походил на луну. По-прежнему держались холода — не такие сильные, как раньше, но все-таки ртуть в градуснике редко поднималась выше нуля. Ничто не предвещало скорого таяния снегов, и наст, постепенно сковавший их поверхность, был недостаточно крепким, чтобы выдержать вес человека.

Весна! Одному только богу известно, как мы мечтали о ней в эти самые тяжкие, самые черные дни. В нынешнем году она не спешила на свидание с нами, и оставалось только вспоминать о ней: теплый ветерок, овевающий деревья, последние истончившиеся снежные заплатки на теневых склонах гор, бодрящий воздух, яркое голубое небо. И радостно распахнутые окна, и бледные герани, извлеченные из погреба и быстро оживающие на свету. И во всем доме, и в наших сердцах — ликующая, праздничная песнь весны.

В предыдущие годы мы часто выставляли на улицу стол и обедали на вольном воздухе. Я вспоминаю, какую радость я испытывал, ощутив после долгих зимних месяцев весеннюю свободу, легкую ласку солнечных лучей на лице. Закрыв глаза, я глубоко вдыхал воздух и изо всех сил выдыхал его, словно выдувая из легких последний зимний холод. Вдали куковала кукушка, и две ее пронзительные нотки среди лесной тишины казались мне голосом весеннего обновления природы.

И сколько еще радостных весенних примет: кипень зеленых почек на лиственницах, первые нарциссы на берегу горного ручья, бледно-зеленые скатерти лугов, сурки, выскакивающие из норок и свистящие среди каменных россыпей. А стремительный полет ласточек, а запах влажной земли, а веселая суета насекомых, а дружные всходы семян!..

Ма ставила пластинку с Моцартом — его одного она полагала достойным таких обстоятельств. Корова и коза пировали на лугу, куры копошились в навозе, кот, развались, полеживал на поленнице. Одуревшая от зимней спячки муха неуверенно выползала на весеннее солнышко и чистила крылышки для полета.

Ну а мы — мы все восседали за столом у стены дома и только испускали восхищенные стоны, когда Ма приносила одно блюдо за другим. Да, в ту пору у нас царило настоящее счастье, и теперь, во мраке нашей снежной тюрьмы, я вспоминал его с тем большей тоской, что боялся никогда больше не испытать той, прежней радости. И еще мне стало ясно, что только в лишениях узнаешь цену самым простым вещам и только тогда понимаешь, насколько обездоливает их отсутствие. Ах, если бы нам вернули весну, как бы я наслаждался ею, не упуская ничего!

Бледное круглое солнце, встающее над вершинами гор, так походит на луну, что каждое утро я в недоумении задаюсь вопросом, не случилось ли во вселенной какого-нибудь чудовищного катаклизма, перевернувшего все вверх дном. Однако день сменяется ночью, ночь — днем, вот только неподвижный, застылый воздух, однообразно-серое небо и упорно не тающий снег свидетельствуют о том, что мир наш по-прежнему лежит в параличе, и уже ничему не следует удивляться: пусть даже солнце или луна остановятся в зените и наступит вечный день или вечная ночь.

Подняв головы, мы пытаемся уловить медленное продвижение солнца по небосклону.

— Она движется, — говорит Ноэми.

Я поправляю:

— Не она, а оно.

— Это же луна!

— Нет, солнце.

— Да, это солнце, — подтверждает Па, — Симон прав. Оно встало вон там, на востоке, из-за гребня горы.

Верно, это солнце, но оно не дает ни блеска, ни тепла, даже когда достигает зенита, а после полудня вообще мгновенно тает в сером мареве. На какой-то миг его призрак еще задерживается перед взором, но мало-помалу стирается совсем. Надвигается ночь, хмурый горизонт заволакивает мгла, смутный страх опять сжимает мне горло, и я тоскливо спрашиваю себя, увижу ли я завтра снова дневной свет.

Ночи теперь стоят безлунные и беззвездные; тишь и непроницаемая тьма так гнетут, что мы спешим собраться вокруг лампы, у камина. Мы глядим на огонь, негромко переговариваемся или же Па открывает книгу и прочитывает нам несколько страниц. Я слушаю, и тоска моя понемногу отступает.

Изредка мы слышим мамин стон из спальни; бывает, она зовет нас, Ноэми и меня. Мы стоим возле кровати, она протягивает к нам исхудавшую руку и гладит по плечам, по лицу, потом спрашивает:

— Чем вы сегодня занимались? Вели себя хорошо? Ну-ка расскажите мне!

Мы рассказываем ей все, вплоть до самых мелких событий дня, но конечно, чтобы не волновать, умалчиваем о нашем страхе.

— Вот и хорошо, — говорит Ма, — какие вы оба молодцы! Идите теперь, помогите отцу.

— Мамочка, выздоравливай побыстрее, — просит Ноэми.

— Да-да, обещаю тебе. Вот вы пришли, и мне уже гораздо лучше.

Но в ее голосе, в руке, легшей на мою, угадывается смертельная усталость, и мне иногда кажется, что она уже отказалась от борьбы, сдалась и уступает надвигающейся смерти.

Потом вдруг в одно прекрасное утро температура резко упала, и по счастливому лицу отца я понял, что надежда все-таки есть. После десяти дней страданий и бреда, в течение которых Ма, казалось, медленно уплывала от нас к иным берегам, она внезапно вернулась к жизни. Она захотела сесть в постели и, опершись на подушки, принялась заплетать косы, как делала это раньше. В полдень она объявила, что хочет есть. Я со всех ног побежал в погреб и принес кувшин молока, сыр и несколько картофелин, а Па тем временем достал из ларя последний ржаной хлебец, который мы сохранили для нее.

Ма с аппетитом поела и погрузилась в глубокий спокойный сон без кошмаров, так долго мучивших ее.

На следующее утро она попробовала встать. Похудевшая, еще нетвердо держащаяся на ногах, она ходила по дому, иногда опиралась на мебель, и дотрагивалась до разных предметов, словно заново, с радостью открывая их для себя; видя ее ожившей и еще более красивой, я почувствовал такой прилив счастья, какого не испытывал давно. Чувство это торжествовало над всеми нашими бедами: ведь положение становилось все трагичнее, снаружи ничего не изменилось, продукты подходили к концу, мяса и вовсе уже не было, но зато мы снова собрались все вместе, а смерть, как и волки, на миг отступила от нас.

Именно в тот день Па, в силу крайней необходимости, решился принести в жертву одну из наших кур, которая вот уже несколько дней как перестала нестись. Маме нужно избираться сил, объяснил он, а вареная курица — идеальная пища для выздоравливающих. Никто на сей раз не протестовал, даже Ноэми, которая лишь всплакнула украдкой и уселась в уголке у камина, уткнувшись подбородком в руки.

Вынеся свой приговор, отец явно решил покончить с жертвоприношением как можно скорее: я увидел, как он потихоньку взял нож и сунул его к себе в карман. У двери в коридор он еще помедлил, ероша бороду, и наконец вышел с лампой в руке.

Минуту спустя из курятника донеслось истерическое кудахтанье, шум бьющихся крыльев, а вслед за тем глухой удар, как будто на пол упал тяжелый предмет. И наконец раздался душераздирающий гортанный, бесконечно долгий вопль. Ноэми заткнула уши и замерла на стуле. Крик перешел в какой-то надсадный хрип и внезапно заглох. В тишине только слегка потрескивал огонь в камине.

Поскольку в курятнике было тихо, а отец все не возвращался, Ма обеспокоенно шепнула мне: «Симон, пойди взгляни!» У меня не было никакого желания «пойти взглянуть», но, не желая перечить матери, я встал и ощупью прошел но коридору. Курятник был погружен в темноту, за перегородкой слышалось лишь тихое боязливое кудахтанье. Но из-под двери погреба сочился свет.

Па сидел на хлебном ларе и, поставив рядом лампу, ощипывал мертвую курицу, зажатую между коленями. На полу уже выросла белая кучка, и отдельные перышки, вылетев у отца из рук, порхали в воздухе, как снег. Чуть поодаль стоял фарфоровый кувшин с куриной кровью, забрызгавшей его края. Нож, который Па бросил на каменный пол, тоже был весь в крови.

Па обернулся ко мне, продолжая выдергивать перья, словно торопился скорее покончить с этим.

— Вот видишь, дело сделано, — сказал он.

— Вижу. Очень тяжело было?

Он уклончиво качнул головой.

— Что спрашивать? Ты же знаешь, это было необходимо. Со временем ко всему привыкаешь.

По правде сказать, я плохо привыкал к виду крови в кувшине и поскорее отвернулся. Я чуть не сказал о курице: «Вот бедняжка!», но предпочел смолчать. К тому же вид ощипанной курицы вызвал во мне неожиданный прилив голода, терзавшего меня постоянно.

Курицу положили в котелок, котелок подвесили над очагом, и в тот же вечер мы получили на ужин по большой тарелке бульона и по куску мяса; остатки были припрятаны на завтра. Помнится, что после нашего сидения на картошке, сыре и овсяном хлебе ужин этот показался мне прямо-таки королевским, и я охотно ел бы еще и еще, если бы отец предусмотрительно не унес со стола блюдо. Ноэми, сидевшая напротив меня, облизывалась, как кошка: видно было, что вкусная еда быстро заставила ее позабыть свою скорбь.

Кажется, именно в эти дни мне привиделся особенно кошмарный сон: я ел свою мать. Вероятно, голод замучил меня до такой степени, что настиг и во сне подобной жутью. Я сидел в столовой и пожирал кусок мяса, отрезанный непонятно откуда, скорее всего, от ноги, но — и это я знал точно — от ноги моей матери. Мясо было поджаристое, сочное, мягкое и напоминало по вкусу баранье жаркое, которое мы ели раньше по воскресеньям. Я уплетал его за обе щеки, и скоро у меня в руке осталась одна только гладко обглоданная, блестящая, как перламутр, кость.

И только тогда меня охватили страх и раскаянье. Ма умерла! Может, это даже мы ее и убили. Как же мы могли совершить такое злодейство?! Мне вдруг послышался голос, и то был голос отца: «Знаешь, там осталось еще!» Он открыл дверь, ведущую в снежный грот с мерцающими от инея стенами: на полу лежало что-то белое. Я крикнул: «Нет, нет!» — и попытался бежать, но ноги мои вмерзли в лед, и я не смог двинуться с места.

Внезапно я проснулся, весь в холодном поту; я лежал, скрючившись под одеялом, и мне понадобилось несколько минут, чтобы хоть немного прийти в себя. Слава богу, это всего лишь кошмарный сон. Ма жива, но разве это само по себе не чудовищно — рождение таких образов? Наверное, я повредился рассудком, сошел с ума, думал я. Помнится, этот ужас преследовал меня целые дни напролет, тем более что я не осмелился никому поведать свою тайну, хотя это меня наверняка утешило бы.

Даже теперь, годы спустя, я не могу думать о том сне без стесненного сердца, и если бы не данное самому себе обещание правдиво рассказать о наших бедах, я отказался бы от этой исповеди. Но она красноречиво свидетельствует о том, насколько долгие недели заточения подорвали и тело наше, и дух, и какое безумие грозило нам, если не подоспеет помощь.