Первой подошла к концу мука. Несколько килограммов, которые были в доме, исчезли за неделю. К счастью, у входа в хлев стояли два ларя, набитые зерном для кур: примерно сто килограммов овса и шестьдесят — ржи. И если овес пока что казался нам не очень-то съедобным, зато рожь вполне можно было перемолоть в муку, разумеется, при условии, что мы найдем для этого подходящее приспособление.
Такого у нас, конечно, не было, но беглый обыск чердака опять — в который раз! — принес мам спасительное решение; мы обнаружили там старинную кофейную мельницу, вычистили ее как следует и превратили в мукомолку. Достаточно было всыпать в нее две-три горсти зерна и энергично покрутить ручку, чтобы получить грубо смолотую муку, которая ссыпалась в ящичек, устроенный внизу. То был долгий, монотонный труд, требующий стоического терпения.
Не сосчитать, сколько часов провел я, сидя у камина с зажатой между колен мельницей, бесконечно перемалывая это твердокаменное зерно, которое никак не желало превращаться в муку. И если вначале эта работа развлекала меня, то очень скоро она превратилась в настоящую пытку, что я иногда не стеснялся и высказывать.
— Я не могу больше! У меня всю руку ломит!
— Молчи и крути! — отвечал отец, — Сейчас не время лениться.
— Но когда он видел, что я действительно устал, он тут же подменял меня.
Чтобы получить килограмм муки, требовался целый час непрерывной работы. Потом муку просеивали через сито, чтобы отделить от нее непромолотые кусочки, которые шли на корм курам. Помол занимал у меня чуть ли не всю первую половину дня, до обеда я еще должен был успеть проведать животных, и почистить хлев. Середина дня посвящена была занятиям под руководством отца, а вечер — мелким хозяйственным заботам. У меня, как, впрочем, и у остальных членов семьи, не оставалось времени скучать. Именно в этих обстоятельствах я ясно понял, насколько труд способен занять все мысли и помешать унынию овладеть тобой. Это была одна из теорий моего отца, раньше я посмеивался над ней, теперь начинал признавать ее справедливость.
А кроме того, какай радость для меня, когда Ма, вымесив из моей муки тесто в миске, служившей ей квашней, ставила его в духовку, откуда вскоре исходил волшебный аромат пекущегося хлеба! Этот коричневато-серый плотный хлеб с приятной кислинкой был как бы моим произведением, плодом моего труда, и я немало гордился им. Завернув в холстину, нам удавалось сохранять его свежим несколько дней, а зачерствев, хлеб делался еще вкуснее. Тогда приходилось жевать его изо всех сил, что, по утверждению мамы, было очень полезно для пищеварения. А когда хлеб каменел совсем, отец рубил его топором, и мы макали кусочки в суп или в теплое молоко. Эта грубая, но питательная еда скоро стала нашим основным блюдом, когда другие продукты постепенно иссякли. Написав эти строки, я явственно ощущаю во рту чуточку пыльный вкус нашего хлеба и в который раз даю себе слово улучить свободный часок и вновь проделать этот опыт. Нужно будет только отыскать мельницу. Ну а движения — движения вспомнятся сами собой.
Я научился у матери месить тесто, делать из него ковригу, следить, как она печется. Она же показала мне, как готовят закваску из кусочка теста, которому сперва дают скиснуть. Очень скоро я стал большим знатоком в хлебопечении и дошел в своем энтузиазме до того, что начал подумывать; а не сделаться ли мне пекарем?
Правда, призвание мое менялось в зависимости от времени дня и занятий: то мне хотелось стать плотником, то поваром, то пастухом. Особенно пастухом, и на это имелись свои причины. Как многие мои сверстники, я отличался богатым воображением и переживал одно увлечение за другим. Все они длились недолго и не укладывались в стереотипы эпохи, где безраздельно царили ЭВМ, роботы и точные науки, но зато они помогли мне выстоять в нашей снежной тюрьме.
И пусть я впоследствии избрал для себя иной путь, я все же навсегда сохранил уважение к рабочим рукам и умею работать своими собственными. И этим я тоже обязан тяжким испытаниям той ужасной пимы и моему отцу.
Итак, мне хотелось быть пастухом, а почему бы и нет? Каждый вечор, подоив корову и козу, мы сливали молоко в глиняные горшки, которые затем ставились в глубь камина и накрывались полотенцами. Через двое-трое суток мы получали прекрасную простоквашу. Из сливок, снятых с нее большой ложкой, сбивалось масло в старинной маслобойке. А остальное подвешивалось в марлю, чтобы стекла сыворотка, и складывалось в сита, стоящие в холодном чулане.
То ли в доме не хватало воздуха, то ли в чулане было чересчур прохладно, но сыр из коровьего молока у нас получался неважный. Зато козий сыр был вполне хорош, хотя почему-то имел тенденцию краснеть и при этом закисать. Но мы не жаловались на аппетит, не привередничали и с удовольствием ели сыр на толстых ломтях нашего, домашней выпечки, хлеба.
Что касается сыворотки из-под молока, мы пили ее неохотно, хотя, по маминому мнению, она крайне полезна для здоровья. Ни я, ни сестра не любили ее пронзительно-кислый вкус, но, подчиняясь необходимости и уговорам матери, мы постепенно привыкли и к этому напитку. Все остатки шли на корм курам и корове. Таким образом, у нас ни единой капли не пропадало, и мысль о цикличности этого процесса действовала на меня очень успокаивающе. Позднее я часто размышлял о том, что цикл этот уподобляется самой жизни. Стоит какому-нибудь безумцу нарушить его, и тут же все разлаживается и гибнет.
Мать и сестра заведовали всеми молочными делами и бдительно следили за чистотой в чулане, где особенно опасны дурные запахи. Я носил им воду и помогал мыть горшки и кастрюли. Одновременно я производил осмотр сыров, которые сохли рядками в своих ситах, и это зрелище, ясно помню, приводило меня в какое-то умиление. Я трогал их кончиком пальца, пересчитывал и утешался мыслью, что нам всегда удается иметь в запасе не менее сорока головок. С ними нам не грозила опасность умереть с голоду, даже если вдруг уменьшится удой. Какое счастье, что у нас были корова и коза! Я с жалостью думал о несчастных горожанах, лишенных подобного преимущества. Конечно, они могли пополнять запасы продуктов в гастрономах, но есть ли у них теперь возможность пробраться туда? Да и если им это удастся, бесконечно черпать в этом источнике невозможно. И конечно, больше всего я думал о Катрин. Я представлял ее себе осунувшейся, побледневшей, со слезами на глазах. Все так же красива, но как бесконечно трогательна! В мечтах я каким-то чудом преодолевал все разделяющие нас препятствия и преподносил ей корзинку с едой. Ее лицо озарялось восторгом, она падала в мои объятия и тут же вырывалась из них, чтобы наброситься на сыр и проглотить сразу несколько головок.
— Симон, ты опять замечтался! — окликала меня мать, — Вылей-ка быстренько эту лохань!
Вздрогнув от неожиданности, я шел выплескивать помои в сточную трубу, куда они втягивались с жирным причмокиванием.
Закончив шахматных коней, отец дал себе несколько дней роздыха, но вскоре он объявил, что намерен делать ферзя и моя мать послужит ему моделью. Он хотел вырезать идущую женскую фигурку с гордо вскинутой головой, подобную статуе на носу корабля, и никакой короны — одни только развевающиеся волосы.
— Ну-ка, — сказал он матери, — брось эту кастрюлю, пройди вперед и больше не двигайся. Великолепно!
Он быстро делал наброски в блокноте: силуэт, лицо, рука, изгиб плеча, складки платья. Ма охотно проделывала все нужные манипуляции, и я видел, что втайне она очень довольна.
Наконец Па выбрал из своих запасов самшитового дерева самый гладкий брусок и незамедлительно взялся за работу. Разложив вокруг себя эскизы — совсем как Ма раскладывала карты при гадании, — он принялся обтачивать заготовку, и я увидел, как под его пальцами мало-помалу рождается фигура, ее очертания пока еще были неопределенны, но в ней уже угадывались гармония и порыв.
Дом погрузился в тишину. Лишь изредка из глубины хлева доносилось мычание Ио, да иногда вдруг трещало в очаге полено, отчего кот испуганно дергался, но тут же задремывал вновь.
Утомившись, отец клал инструмент и задумчиво следил за матерью, ходившей взад-вперед но комнате; он как будто опять стремился схватить на лету какой-нибудь ее жест, поворот. И вновь раздавалось поскрипывание стального лезвия, входящего в дерево, и легкий шелест падающих на пол стружек.
Если кто и принимал ситуацию как истинный философ, то это был наш кот. Большую часть времени он проводил у очага, в камине. Он посиживал там с прижмуренными глазами возле котелка, словно наблюдал за тем, как варится пища. Когда огонь гас, он зевал, потягивался и отправлялся спать дальше под чугунную вытяжку, где сушились поленья. Оттуда он вылезал только затем, чтобы попить молока или полакомиться остатками еды, которых с каждым днем становилось все меньше. Что касается мяса, то его было чрезвычайно мало, и мы не могли уделить коту ни кусочка, хотя я и подозревал Ноэми в тайном нарушении этого запрета.
Но вот прошло несколько дней, и наш Гектор вновь обрел охотничий инстинкт, мирно дремавший в нем долгие годы изобилия; теперь он начал шастать по чердаку в поисках мышей. Случалось, он победно заявлялся в столовую, сжимая в зубах крошечное серое тельце, еще теплое и вздрагивающее от предсмертных судорог. Ноэми бросала жалостные взгляды па эту пару, и я чувствовал, как душа ее прямо разрывается от любви к Гектору и одновременно от сострадании, едва ли не столь же пылкого, к его жертвам.
Однажды, я слышал, она даже прошептала: «Зачем? Ну зачем он это делает?» Отнюдь не бесчувственный, я тем не менее считал, что нечего особенно мучиться из-за таких пустяков, это закон природы: кошки едят мышей, а мыши предназначены в пищу кошкам. Кстати, то же самое, только в более деликатных выражениях, объяснял и мой отец, когда Ноэми со слезами на глазах приходила к нему выяснять этот вопрос. Он рассказывал ей об экологии, о регулировании рождаемости, о равновесии в природе и добавлял, что, принимая во внимание способность этих зверюшек быстро размножаться, особенно в условиях нашего заточения, они очень скоро заполонят весь дом, так что и Гектор уже не поможет. Ноэми кивала головой, но видно было, что она не вполне убеждена в правоте отца.
Однажды Па рискнул даже подсчитать, какое потомство способна произвести пара мышей, если ничто не пресечет их жизненную активность. Может быть, он что-нибудь напутал в расчетах, к которым но испытывал особенной склонности, но полученная им цифра оказалась такой огромной, что легко было вообразить себе дом, набитый до отказа грызунами, которые просто задавят нас, прежде чем задохнутся от тесноты сами.
Понял ли Гектор, что речи, притом речи хвалебные, ведутся именно о нем? Не знаю, но он почему-то вдруг выбрался из своего убежища и вспрыгнул ко мне на колени, а я принялся усердно гладить и ласкать его, как бы благодаря судьбу, пославшую нам спасителя от мышиной напасти.
В нашем теперешнем заточении Гектор поневоле, на свой манер, сыграл свою положительную роль, как, впрочем, и другие животные, ввергнутые, волею случая, вместе с нами в это необыкновенное приключение. Его ленивое спокойствие, его невозмутимая уверенность неизменно оказывали на пас целительное действие. Казалось, ничто не способно поколебать его благодушные повадки. В нашем маленьком замкнутом мирке, где буквально все являлось событием, мне хорошо помнится то странное ощущение, которое охватывало меня, когда я замечал два мерцающих зеленых огонька в темноте под чугунной плитой камина или — когда коту вдруг приходила фантазия взобраться на шкаф — его черный силуэт, напрягшийся, точно у хищника перед прыжком. И вот когда он зевал, чуть не выворачивая наизнанку пасть, где поблескивали острые клыки, то напоминал мне лесную гадюку, готовую ужалить. Мне бывало страшновато до тех пор, пока он не смыкал челюсти и не обретал вновь свое привычное, мирное обличье.
Ноэми, заботившаяся о здоровье Гектора, решила заставить его каждодневно дышать воздухом. Взяв кота под мышку, она упрямо выносила его на помост, но стоило ему почуять холод, как он брезгливо фыркал, вырывался у нее из рук и удирал вниз, в хлев. Его упрямство превзошло настойчивость Ноэми, так что последнее слово осталось за ним. В конце концов моей сестре пришлось сдаться, хотя время от времени она возобновляла свои коварные попытки выгулять Гектора, которые он тут же успешно пресекал.
Как хорошо я его понимал — нашего кота с его хитростями, упорным нежеланием гулять и пристрастием к теплу камина! Один лишь вид серого неподвижного неба, свинцово давящего па снег, приводил меня в уныние, и, если бы не требование отца ежедневно выходить на свежие воздух, я бы охотно оставался в гостиной или, еще того лучше, в постели с одним желанием: чтобы сон поскорее избавил меня от всего этого кошмара.
Сейчас, по прошествии времени, я понимаю, насколько прав был отец: ведь пассивность и бездействие были нашими злейшими врагами. Нехотя, против воли, мы подчинялись его приказу и молча кружили по нашей террасе, точно каторжники на прогулке; только теперь я нее чаще и чаще ходил, закрыв глаза.