Тогда мне только исполнилось двадцать четыре, и мы впятером — Федька, я и еще трое — были в Крыму на халтуре. Хотя много ли это слово скажет? То была счастливая халтура молодости, когда деньги в общем не так уж и важны, а важно лето, море в полгоризонта, ухоженный пляж в ста метрах от рабочей площадки, набережная с ее пестрым поздним гуляньем, «павильон» под старой шелковицей — наш фанерный сарайчик на четыре койки, не скудеющая бутыль местного вина в ведре у колодца, базарчик, заваленный крупными помидорами, ранними дыньками, золотисто-красными персиками — и горы, горы в близком отдалении…

Да и сама наша халтура давала радость.

Мы подрядились расписать три стены — две в клубе пансионата, одну в столовой, — и эти большие поверхности, доставшиеся нам серыми и шероховатыми, теперь зависели от нас и дразнили обилием возможностей. Утвержденные когда-то эскизы давно затерялись, нам дали чьи-то наброски — ни масштаба, ни цвета, — твори не хочу! Федька выкинул лозунг: «Сделаем халтуру халтурно!» — и мы ухватились за веселую формулировку. Пусть другие обманывают заказчика, выдавая вместо искусства халтуру, — мы тоже обманем: вместо халтуры — искусство!

Главным у нас был мужичок со странной фамилией Бондарюмко — видно, еще над прадедом подшутил какой-нибудь пьяный писарь. Звали его Володя, возраста не имел: может, тридцать, может, пятьдесят. Серый мятый костюм с мятым же галстуком не снимался даже в жару. Единственный из нас он не имел отношения к живописи и единственный из нас уже был членом Союза художников. Как попал? А черт его знает! Год назад он вступил в кооператив на Бульварном кольце — думаю, это сделать было потруднее.

Бондарюмко был человек ценный. Он вел все наши дела, заключал договоры, оформлял бумаги — нам оставалось только расписывать стены. Время от времени он совал нам какие-то ведомости, раза два в месяц давал деньги: то по сорок рублей, то вдруг по сотне. Мог бы, в принципе, не давать ничего — кормили бесплатно. А в Володиных финансовых интригах никто из нас и приблизительно не разбирался.

Жил Володя не с нами, а в отдельной комнатке при клубе — иначе, говорил, местные начальники неправильно поймут…

В тот вечер мы сидели у себя в «павильоне», вернее, рядом, за вкопанным в землю тесовым столом. Попискивал транзистор. Двое играли в шахматы, я «болел». Тут же Бондарюмко что-то делил и множил в ученической тетрадке. Мой друг Федька, приземистый, лохматый, космы на глаза, просто сидел: то молчал, то посвистывал. Медленно пустела бутыль, медленно уменьшалась горка персиков. Большая голая лампа — провод свисал с шелковицы — раскатала по струганым доскам стола словно бы белый блин, ее яркое, с золотистым отливом сияние обесцвечивало звезды.

За полосой зелени, отделявшей наш сарайчик от ограды пансионата, колебался негромкий шумок: то ли дышала набережная, то ли ниже, на пляже, ровно колыхался прибой.

Федька, не умевший пить медленно, был уже хорош, он стал задирать Бондарюмку:

— Сыми галстук! Ну сыми галстук!

— Не сыму, — бормотнул Володя, не поднимая головы от тетради.

— Тогда погладь.

— Не буду. Платить станут меньше, — спокойно объяснил Бондарюмко. Он был не обидчив.

— Это еще почему?

— Так я ихний. А наглажусь, стану ваш.

— Не станешь, — возразил Федька и шлепнул ладонью по колену: его джинсы были в разномастных заплатах.

— А это одно и то же, что мода, что рванье. Ты вот, надо будет, костюм заведешь. А мятый галстук все равно не наденешь. Не ихний.

Тут из-за ограды, с набережной, послышалось пение: сильный женский голос вел старинный романс. За шумом и шелестом, за голосами, за писком нашего транзистора слова смазывались, оставалось лишь ощущение силы и артистичности. Магнитофон, что ли, врубили?

Я прикрутил колесико приемника и тронул Федьку за локоть:

— Ну-ка, стой.

В тишине сразу понялось, что голос живой.

— Концерт, что ли? — без интереса предположил Бондарюмко.

Романс кончился, на набережной пелось другое, голос поднимался и падал. Я потянул Федьку за плечо.

— Пошли?

Он лениво ругнулся.

Я пробежал между деревьями, между кустами сирени и в два движения перемахнул зубастую железную ограду — мы и на пляж так лазили, чтобы не обходить. На набережной я сразу увидел довольно плотную толпу: человек пятьдесят или больше грудилось вокруг просвета, откуда и слышался голос. Я продавился внутрь и увидел поющую.

Рослая девушка лет двадцати, а может, восемнадцати сидела прямо на асфальте с гитарой на коленях. Черная майка со странным вырезом сзади открывала загорелые плечи и полспины. Широкие желтые штаны у щиколоток были перехвачены тесьмой, ноги босы.

Даже по вольным южным меркам вид был довольно экстравагантный.

Потом я про вид забыл: уж больно здорово она пела. В то время я больше любил, когда поют как бы для себя, самовыражаясь. Она же свои песни играла: жест, взгляд, придыхание, резкая смена интонаций. Иногда она по три раза повторяла ударную строку или вообще переходила на декламацию.

Это было откровенное актерство. Но ведь и актерство — искусство. Довольно быстро я перестал следить за манерой, приемами, сделанностью жеста: захватило. И теперь все казалось уместным: и вырез в полспины, и желтые штаны с завязками у щиколоток, и театральные жесты, и резкие взлеты голоса, и резкий, по контрасту, шепот, и декорация — фонарь сбоку и море за спиной.

Ей хлопали. Она делала паузу для реакции и пела опять.

Потом песенный репертуар, видно, кончился — она перешла на стихи. Цветаева, Пастернак, кто-то из современных. Читала она хуже, чем пела, с надрывом, и жесты словно выпирали. Но и тут хлопали, я же первый — слишком неожидан был этот подарок, импровизация на асфальте с морем за спиной.

Мимо гуляли. Кто-то останавливался, примыкая к толпе, кто-то проходил, не прислушиваясь, перешагивая через мои кеды. Два парня, сидевшие почти у ее ног, курили; дымки всплывали от ее колен и тоже, как фонарь или море, казались частью декорации.

Я машинально попробовал схватить ее лицо (уже тогда сидела во мне эта привычка), но не получилось; осталось лишь ощущение щемящей, притягивающей, беззащитной вульгарности — ее было жалко, как ребенка, который кривляется под взрослого, не понимая, что кривляется. В принципе тогда я ценил в актерах благородную сдержанность, без наигрыша и суеты, без желания понравиться. В ней же не было ни сдержанности, ни благородства, она открыто подавала себя, и я не мог понять, чего в этом больше: наивности или порочности…

Гораздо позже понял — это было нормальное актерское начало.

Благородная сдержанность, если ты не гений, стены не прошибает — по крайней мере, в молодости. А наивность прет, как танк, чем меньше сомнений, тем лучше. Прет, как танк, и попутно учится, обретает опыт, даже индивидуальность проявляется быстрей — жизненные углы обдирают наносное, остается свое. Если уж человек занялся искусством и не отступается, рано или поздно хоть чему-то да выучится. Только один набирает личность в тишине и безвестности и уже потом, если хватит сил и характера, разом прыгает через три ступеньки на четвертую — а другой к тому времени, упорно карабкаясь, оказывается на той же самой четвертой ступеньке. Короче, так на так и выходит. Что лучше? А уж это кому как. Скорей всего, как вышло, так и лучше: опыт безвестности и опыт карабканья стоят друг друга…

Видно, репертуар у юной артистки был невелик, или устала, или еще что, — она замолчала и, пока хлопали, отошла шага на три и села на асфальт рядом со скуластенькой загорелой девочкой в коротких черных шортах, черной водолазке и черной же мужской шляпе с вялыми полями. Та курила. Певица в желтых штанах молча взяла ее сигарету, затянулась пару раз и вернула хозяйке. Сидевший тут же громоздкий большеротый малый достал из кармана начатую пачку, но артистка покачала головой.

Скуластенькая поднялась, сняла свою шляпу — и вдруг пошла по кругу, держа ее в руке. Окружающие сперва не поняли. Тогда она сказала с приятной улыбкой:

— Вы не хотите помочь бедным студентам?

Дочерна загорелая и в черном, она походила на ловкого лукавого чертика.

Кто-то отошел. Кто-то рассеяно зашарил по карманам.

Артистка крикнула негромко:

— Не надо!

Скуластенькая с той же улыбкой, не торопясь, шла по кругу.

— Ну, я прошу тебя! Иначе больше не буду петь!

Прозвучало резко и чуть капризно. Скуластенькая словно бы не слышала, шляпа в ее руке не дрогнула. Остановившись рядом со мной, она спросила проникновенно:

— Никто больше не хочет помочь бедным студентам?

К счастью, в заднем кармане что-то брякнуло. Я выгреб мелочь и кинул в шляпу. Скуластенькая не поблагодарила, просто повернула голову, и ее приятная улыбка как бы досталась мне.

Я спросил:

— Она артистка?

Вопрос был глуп, но умного в тот момент не оказалось.

— Студентка, — ответил чертик со шляпой, — ГИТИС. Будущая звезда.

— А кто ее мастер?

Мой школьный приятель, упорный, но бесталанный, уныло домучивал театральное училище, и это давало мне возможность при случае щегольнуть профессиональной терминологией.

Скуластенькая чуть замялась:

— Мастер? Пока секрет.

— А фамилия? — по инерции давил я, хоть и ясно было — без толку.

— Тоже секрет, — уже невозмутимо ответила скуластенькая.

— А как же ее узнать, когда станет знаменитой? На афишах портретов нет.

Моя собеседница соображала быстро:

— У нее очень редкое имя: Анжелика. Так что узнаете… Может, еще кто-нибудь хочет помочь бедным студентам?

Толстая женщина похвалила талантливую девушку и бросила в шляпу два медяка.

Сидевший с ними малый подошел и тронул скуластенькую за плечо:

— Люба…

Она сказала:

— Ага.

И все трое быстро ушли.

Я медленно поплелся к воротам пансионата — через ограду вышло бы короче, но теперь спешить мне было некуда.

Ребята так и сидели за столом, только бутыль опустела.

— С утра сгоняем, — утешил меня Федька и повернулся к Володе: — Пятерку дашь?

— Завтра раздам официально, — возразил Бондарюмко.

Мы пошли спать.

Назавтра я полдня прочесывал пляжи и болтался по набережной. Никого не было — в смысле, не было ее. Но едва стемнело, с набережной опять послышался тот же сильный голос. И как я пропустил?

Перемахнуть ограду было делом секунд.

На сей раз она была в белой юбочке, короткой, как для фигурного катания. Но так же сидела на асфальте и так же на коленях лежала гитара. И так же встала потом легким пластичным движением. И песни пела те же, и жесты были те же. Выступление.

Теперь я захватил место почти у ее ног. Раза два она вроде взглянула на меня — впрочем, может, просто проверяла реакцию публики…

Я прекрасно понимал, что это дурость, беспредельная дурость. Ну что я о ней знал? Будущая звезда, мастер не известен! Словом не перемолвился. А влюбиться в роль — все равно что целоваться с портретом, забавы для провинциальной восьмиклассницы…

Понимать-то я понимал. Но вот сидел на асфальте у ее колен, и рад был, что одна пыль на моих джинсах и ее юбчонке, и, когда, читая стихи, она приближалась на полшага, балдел от счастья, потому что то ли чувствовалось, то ли чудилось тепло ее загорелых ног.

Вчерашние стихи она отчитала, перешла к чему-то новому — и тут вдруг произошел паскудный, мало понятный инцидент.

— Я не приеду к тебе на премьеру! — начала Анжелика с обычной своей аффектацией, и вдруг из слушающей толпы громко прозвучало:

— Ну и не приезжай!

Я растерянно обернулся на голос. Баба лет тридцати пяти в толстых золотых серьгах злорадно повторила:

— Не приезжай, обойдемся! А я пошла.

Это было как непристойный звук за праздничным столом.

От неожиданности никто и слова не вставил, и злобная баба спокойно ушла, победно сверкнув в свете фонаря крупными, редкими, вперед торчащими зубами.

Анжелика сбилась с ритма и все же продолжала читать, будто ничего не случилось, только фразы теперь звучали мертво да жесты смотрелись деревянно.

Стихотворение было длинное. Анжелика дочитала до конца и почти бегом бросилась к скуластенькой подруге. Они быстро пробились сквозь толпу. Громоздкий большеротый парень шел впереди тараном, гитара на плече.

Я кинулся следом и, уцепившись взглядом за светлую голову парня, пристроился шагах в десяти сзади.

Парень был в мешковатых, каких-то будничных брюках, в нескладной рубахе с длинным рукавом и смотрелся как глава семейства на отдыхе — дачный муж, глубоко свой человек, которому стараться не перед кем и незачем. Вот только кому — свой? Я надеялся, что Любе. С ней он монтировался органичнее, но кто скажет наверняка?

За спасательной станцией начинался дикий пляж, пустой, неухоженный и без фонарей. Они свернули туда, сразу сбавив шаг. Я услышал, как скуластенькая Люба произнесла своим мягким приятным голосом:

— Просто сука.

Анжелика отвечала невнятно, захлебываясь словами.

— Не стоит разговора, — оборвал большеротый парень, и дальше они шли молча.

Я все плелся сзади. Зачем? Ведь прекрасно знал, что подойти нельзя. Кому приятен свидетель позора? Но тащился, как бычок за телегой. Под ногами скрипела галька, и я боялся, вдруг обернутся — но никто не оборачивался, наверное, потому, что и у них под ногами скрипела галька.

Потом они остановились.

Чтобы не выглядеть вовсе уж глупо, я сел на камни и уставился на море в лунных отсветах: наблюдать природу — какое-никакое, а занятие. От луны и звезд было довольно светло, но я надеялся, что не слишком уж лезу в глаза, что огни поселка за спиной растворяют и скрадывают мой силуэт.

Парень тоже сел на гальку, осторожно положил гитару и стал швырять камешки в воду. Всплески слышались один за одним, легкий шум наката не перекрывал их.

— Пошли? — сказала вдруг скуластенькая. — Пашка, давай, а?

— Кайфа нет, — возразил парень.

Я сидел неподвижно, тупо думая, что вот они уйдут, а я останусь. Останусь, чтобы стало ясно: и пришел-то вовсе не из-за них.

Но уходить никто не собирался.

— Жель! — позвала Люба. — Пошли? Пашка, достань полотенце.

Анжелика не ответила, но встала. Они не спеша разделись, бросив все свои тряпки на гальку, и пошли к воде. А парень все кидал камешки в воду, размеренно и равнодушно.

Ничего необычного в этом не было: традиционное курортное развлечение, невинный вызов условностям, бегство от цивилизации на дикий пляж. И волновало меня не голое ночное купание. А другое: кому этот медлительный малый, свой человек, подаст потом полотенце?

А еще я подумал почти машинально, что все это здорово смотрелось бы на холсте: светлая тьма, лунные пятна на воде и у самой кромки два тела, похожих на лунные пятна…

Молча поплавав, девушки вышли, и парень набросил полотенце на плечи Любе, а Анжелика полезла в сумку за своим.

Люба заметила меня и сказала негромко:

— И тут зрители.

— Лишь бы не ослеп, — безразлично отозвалась будущая звезда.

Они оделись и ушли — теперь парень с гитарой на плече замыкал строй, будто опасался, что я наброшусь сзади.

А я так и сидел на камнях, надеясь, что толком меня не разглядели. Сидел и бессмысленно твердил про себя: «Вот так — луна, блики и две фигуры. Блики по диагонали и две фигуры…»

Любопытно, что лет через пять я это все-таки написал — внезапно, по памяти, дня за два. Кажется, получилось…

Утром я пошел на рынок с холщовой общественной торбой и вдруг увидел их, всех троих, у автостанции. Анжелика была в своей белой юбочке, у ног ее стояла небольшая, туго набитая сумка, тоже белая, с алой пантерой на боку. Громоздкий парень держал два рюкзака, из одного торчал гриф гитары. Скуластенькая Люба, одетая чертиком, даже в той же вислой шляпе, с удовольствием покусывала крупную грушу. Автобус уже фырчал рядом.

С дурацкой своей торбой — хорошо хоть бутыль не взял! — я вскочил в автобус.

До вокзала было минут тридцать, время немалое, и я успел свой поступок обдумать и оправдать.

Ну что я знаю о ней, думал я. Студентка, да? А чья? Секрет! А может, и не студентка вовсе, поступала, да не прошла. И фамилия — секрет. Вот уехала бы сейчас — и с концами. Жди потом, пока появится на афишах редкое имя Анжелика!

Нет, что и говорить, поступок мой был разумен, даже расчетлив, и, главное, в момент сообразил — вот ведь молодец! Но твердя себе все это, я сидел, вжимаясь в пыльную спинку сиденья, и руки терзали торбу, и чувствовалось, как густеет на щеках свекольный жар стыда. Ну куда еду, дурак?!

Они сидели впереди, парочка рядом, Анжелика через проход, рука на спинке сиденья. Она была в той же черной майке без спины, густые русые волосы схвачены тем же обручем — видно, гардероб будущей звезды был до времени ограничен. Я для нее не существовал, и слава богу — сейчас мне вполне хватало волны волос на загорелом плече и сумки у ног, в проходе. Но скуластенькая оказалась понаблюдательней: чуть повернув голову назад, бегло улыбнулась и, тактично выждав паузу, что-то шепнула подруге через проход. Анжелика едва заметно скосила глаза — и все. Однако рука на спинке сиденья легла безвольней и элегантней. Артистка!

Поезд уже стоял. Они прошли в вагон. Я остался на перроне, в отдалении. Потом все трое вышли, уже без вещей, и, отойдя немного, выкурили по сигарете. Скуластенькая мазнула по мне хватким взглядом — и вновь беглая улыбка. Насмешка? Поощрение?

— …Остается пять минут, — нечетко прозвучало в вокзальном шуме и, через паузу, еще раз. Люба взяла парня за руку и потянула к вагону. Анжелика осталась на перроне. Мне создавали условия.

Я почти физически ощущал, как рушатся секунды. А, черт с ним! Я подошел, на ходу придумывая фразу. Не успел, только начало кое-как слепилось:

— Простите… Вот вы тогда на набережной…

Не знаю, чем бы все это кончилось, но актриса мне помогла — спросила с надеждой и тревогой:

— Вам понравилось?

Надежда была сыграна, тревога сыграна, но как же я был ей благодарен за эту гуманную игру!

— Не то слово! — пролепетал я и развел руками. — Даже не знаю, как сказать…

И снова мне помогли:

— Самое приятное, когда не знают, как сказать.

— Я прямо рядом сидел, как говорится, у ног…

— Я вас помню.

— Вот, как говорится… с тех самых пор… Словом, у ваших ног.

Фраза вышла — пошлей не придумаешь. Хорошо хоть улыбнуться сумел, дурак косноязычный.

Анжелика тут же отыграла мою улыбку своей.

Я все видел и все понимал — молодая актриса играла общение с представителем восторженной публики, — но плевать я хотел на эти детали! Она была рядом, я с ней говорил, да что там, мог в принципе и за руку взять…

Все мои тормоза летели к черту, я бормотал, уже не контролируя, что несу и как выгляжу:

— Вообще люблю песню, кого только не слушал… Но вот так никогда не действовало… Вы знаете, может, и не увидимся больше… Глупо, сам понимаю… чистый символ, просто знак благодарности…

Не решившись сделать шаг, я стал целомудренно тянуться губами к ее щеке. И вдруг девушка чуть повернула лицо — мой скромнейший поцелуй пришелся в угол рта. Тогда, наконец-то бросив проклятую торбу, я схватил ее за плечи…

— Молодые люди! — крикнули над ухом.

А, проводница! Я оглянулся — поезд уже шел. Анжелика, всплеснув руками, вскочила в тамбур. Я без колебаний прыгнул за ней.

— А как же?.. — испугалась она.

— До первой станции!

Анжелика вдруг высунулась из тамбура, крикнула что-то, замахала рукой — другой держалась за поручень, — и рослый морячок, в три прыжка догнав наш вагон, весело швырнул в тамбур мою торбу, большую и грязную. Я стоял ошалело. Будущая звезда наклонилась, подняла с затоптанного пола нашу рыночную тару и вежливо подала мне.

Проводница закрыла наружную дверь — сейчас спросит про билет. Я схватил Анжелику за руку и потащил через весь вагон в дальний тамбур — я не понял, как и почему с ней вдруг стало легко.

Вагон был плацкартный, люди жили своей жизнью, устраивались, молодая мамаша прилаживала на полу между полками пластмассовый горшок. Скуластенькая со своим парнем сидела у окна, фетровая шляпа лежала между ними на столике. Они проводили нас взглядом и, кажется, не очень удивились.

В тамбуре я стал объяснять:

— Понимаешь, нельзя так. Не могу. Не могу я без тебя. Изуверство! Ведь даже адреса не знаю!

Последний аргумент я почти выкрикнул. И ее глаза послушно округлились, будто и ее привело в ужас, что мы больше не увидимся. Тогда я прижал ее к себе и стал целовать в щеки, в висок, в макушку, бормоча в перерывах:

— Изуверство какое-то, прямо шаманство. Где ты научилась-то? Бьешь прямо наповал! Сдержанности не хватает, но черт с ней, тебе и не надо…

— А вчера одна женщина… — начала Анжелика, и голос дрогнул.

— Да пусть застрелится! — заорал я.

В тамбур вышел какой-то мужик и прочно пристроился курить. Я отвернулся к дверному стеклу. Анжелика попросила у мужика сигарету.

Когда мужик докурил и ушел, я отобрал у нее сигарету, придавил и швырнул в угольный ящик.

— Нельзя, — сказал я, — голос огрубеет. Ты же артистка.

— Уже начал опекать?

— Ага. Холить и лелеять.

Она сказала с улыбкой, но довольно твердо:

— Не надо относится ко мне лучше, чем я сама к себе отношусь.

Я со вздохом пообещал:

— Ладно. Только ты сама к себе относись хорошо.

Потом она спросила:

— Тебе правда понравилось, как я пою?

Я полоснул ладонью по горлу:

— Вот так!

Она вдруг догадалась:

— Вчера ночью на пляже не ты за нами шел?

— Я!

Теперь я произнес это с гордостью.

— Не стыдно? Девушки купаются, а ты смотришь.

— Не-а! — сказал я искренне. — С вами же был парень. Ему можно?

— Он Любин мальчик.

— Тогда, значит, я твой…

Тут же, в тамбуре, я взял у нее координаты. Ручка нашлась, бумаги не было, я записал на ладони. Адрес, телефон — все было чужое и временное. Она действительно училась в театральном и перешла на третий курс, но с двумя хвостами, почему и старалась не афишировать свою принадлежность к славной кузнице сценических кадров. Жила будущая звезда то в общаге, то у подруг — из трех данных мне телефонов главным и самым надежным был Любин.

Я проехал с ней до Джанкоя, уже в сумерках вышел на низкий перрон. Анжелика стояла на ступеньке.

Напоследок я решился:

— Анжелика! Только не ври, ладно? Я — понятно, я слышал, как ты поешь, любой бы одурел. А я-то тебе на фига?

Она, подумав, ответила:

— Я вдохновилась от партнера…

Через три дня, плюнув на все, я вернулся в Москву. Через два месяца она стала моей женой.

Федька, позванный в свидетели, рассудил вполне здраво:

— Старик, это же авантюра. На хрена тебе надо?

Я только улыбнулся дурной улыбкой.

Впрочем, некая прагматическая идея у нашего скоропалительного бракосочетания все же была: Анжелика мечтала о кино. Плела по этому поводу разные интриги, а кто-то ей сказал, что замужних студенток легче отпускают на съемки и вообще с ними больше считаются. Потом, правда, оказалось, что это не так, но это оказалось потом…

Однако и без всяких практических резонов я бы все равно женился на ней. Всеми своими костями и мышцами я понимал: с Анжеликой у меня должно быть все, в том числе и это.

Как сперва потянуло ее слышать, потом видеть, потом прикоснуться, так стремительно стало необходимостью ее ночное дыхание на плече. Но и этого было мало, нищенски мало: сжимая ее загадочное тело — и крепкое и безвольное сразу, — я так озверело тосковал по ней, будто она была не рядом, а за семью морями и тремя границами. Как морская вода, она не утоляла, а лишь обостряла жажду.

Чего же мне хотелось?

Наверное, вот чего: взять две жизни, мою и ее, и вмять их друг в друга, как два куска теста, перемешать, перемесить, чтобы и комка обособленного не осталось, чтобы все ее стало моим.

Странно, но она этому не противилась, наоборот, легко подчинялась и даже шла навстречу, так что довольно быстро в мое владение и пользование перешли ее актерские планы, женские тайны, привычки, слабости, подруги, соперницы, покровители, обидчики, успехи и провалы. Я узнал до тряпочки ее туалеты, что, впрочем, было не так уж сложно, ибо почти все они умещались в той самой белой сумке с алой пантерой на боку. В минуту спешки я даже гладил самый роскошный из ее концертных костюмов — желтые штаны с завязками у щиколоток…

Актриса, десять часов в день учившаяся притворству, Анжелика тем не менее не была лживой и, если я о чем-то спрашивал, отвечала правду, даже когда не хотелось. Впрочем, не хотелось ей редко: по женскому обыкновению, она практически всегда казалась себе правой, и все ее поступки были справедливы и хороши, и просто не было причин что-либо скрывать. О трех своих прошлых мужиках она рассказывала спокойно, анализируя и советуясь, как о прошлых ролях, неудачных, но все же сыгранных, из которых надо извлечь урок.

Почти сразу же по возвращении в Москву Анжелика переселилась ко мне. Хотя «переселилась» — слишком торжественно и неточно: просто я снимал комнату, она же кочевала, и как-то в субботу осталась у меня, в воскресенье тоже осталась, в понедельник пришла снова, а к четвергу это стало традицией и нормой.

Анжелика — вот уж не ожидал! — вкусно готовила, легко мыла полы и была экономна. Вообще наше с ней хозяйство с первого дня процветало, ибо мне заплатили за два плаката, потом пришел перевод от добросовестного Бондарюмко, да и будущая звезда хоть немного, но регулярно подрабатывала.

Дело в том, что в окраинных клубах, иногда в общежитиях Анжелика давала концерты на не ясных мне, да и ей самой основаниях: пела под гитару, читала стихи, после чего ей из лапки в лапку совали конверт, в котором было рублей десять, порой и пятнадцать. Случалось, не совали ничего, просто пожимали руку. Эта лотерея разнообразила сценическую жизнь и приятно волновала.

Я, конечно же, ездил на все эти концерты, садился где-нибудь с краю и зорко ловил реакцию зрителей, то есть делал примерно то, что скуластенькая Люба тогда на набережной, только пристрастней и суетливей, и с шапкой не ходил. Анжелика пела, читала, энергично жестикулировала, а сама время от времени косила глазом на меня, и я условным знаком командовал, петь ли еще, или уйти, чтобы выйти на «бис», или исчезнуть вовсе — пусть зал досадует, что рано кончилось, а не что слишком затянулось. И до чего же сладко было, когда она подчинялась легкому движению кисти, как кукла-марионетка ниточке кукловода. Не из гордыни — какая уж тут гордыня! — просто казалось, что самое сокровенное в Анжелике, ее профессия, неверное, коварное ремесло лицедея, тоже отходит в мою собственность.

А после, ночью, мы часами мусолили детали концерта и нюансы приема, выискивали свои — ее! — промахи и жестко анализировали поведение зала: тут всегда было о чем подумать, эта крепость без боя не сдавалась.

Мечтам о будущем, как правило, не предавались: в деле своем Анжелика, надо отдать ей должное, была трезва и знала, что между пьянящим успехом начинающей и устойчивой славой зрелого мастера лежит такая полоса пустынь и болот, что дай бог ноги донести…

Дней за пять до загса как раз и выпал такой концерт. Мы опаздывали, Анжелика металась по комнате, натыкаясь на мои подрамники и картоны, я ходил за ней, как костюмерша, с невесомыми деталями туалета, а скуластенькая Люба невозмутимо курила, сидя с ногами на низкой кушетке. Она училась на одном курсе с будущей звездой, но не на актерском, а на администраторском, в дальней перспективе директор театра — должность не бабская, говорила она, но ведь и я не баба.

Вообще в Любе что-то было, даже много чего. Ее ореховые глаза смотрели на мир с прищуром, безошибочно взвешивая и оценивая, что почем. Людей она понимала сразу, хотя, может, и не слишком глубоко, но в будущей деятельности ей глубже и не требовалось. А в приятной улыбочке ощущалась уверенность и даже некая опасная сила — ни разу не видел ее ни растерянной, ни обозленной, ни хотя бы раздосадованной. У меня порой шевелилась идея написать ее в тех летних шортиках и маечке, но с ружьем в маленьких руках: юная охотница с нежной кожей и бесстрастными, бесстрашными глазами. Дурак был, что не написал, все надо делать вовремя…

Анжелика вдруг остановилась и шлепнула себя по лбу. Люба поинтересовалась со спокойной иронией:

— Что еще?

— А телеграмма?

— Какая?

— Ну, маме же надо послать! О свадьбе.

— Не надо, — возразила Люба и не спеша затянулась.

— А обидится?

— Не обидится.

— Все равно же придется сказать.

— Когда придется, тогда и скажешь.

Я вмешался:

— Думаешь, разойдемся? Не надейся.

Люба красиво выпустила дым:

— Поживем — увидим.

Она многое делала красиво — сидела, двигалась. И это была не выучка, а естественная пластика ладного, в каждой своей мышце уверенного зверька.

Анжелика вдруг заметалась взглядом:

— Носки!

Я взял их с подоконника и подал.

— Неплохо устроилась, — похвалила Люба подругу.

Я отбрехнулся:

— Сбруя — дело хозяина, а не лошади.

— Ну, ну, — усмехнулась скуластенькая.

— Опоздаем, — бормотала Анжелика, — вот увидите, опоздаем.

— Еще ждать будем десять минут, — невозмутимо отозвалась Люба.

Анжелика вдруг схватила свою белую юбочку и, путаясь в завязках, стала снимать желтые штаны.

— Ты зачем? — не понял я.

— Там же вечер учителей!

— Ну и что?

— Так лучше. А штаны на второе отделение.

Я развел руками. Люба пригасила окурок и сказала с обычной своей улыбочкой:

— Дурак, что женишься.

— Почему?

— Такую любовницу теряешь!

Анжелика, застегивая юбочку, серьезно возразила подруге:

— Ты не права. Первый брак обязательно должен быть по любви.

Как и предвидела скуластенькая, на вечер мы приехали вовремя, еще ждали десять минут…

Телеграмму матери Анжелика так и не дала. Я, поколебавшись, тоже не стал тревожить своих: видно, не одному Федьке светила в глаза авантюрность нашего «первого брака». И все же, когда в такси, по дороге в свадебную контору, Анжелика вдруг спросила: «А как ты думаешь, у нас это надолго?», я ответил, честно прикинув варианты:

— Не хочу загадывать, но, скорей всего, на всю жизнь.

— И мне кажется! — счастливо вздохнула она у моей щеки.

Я и в самом деле так думал: слишком многое за два месяца успело нас связать, слишком плотно и прочно две наши жизни сплелись мелочами, кожей вросли в кожу. Было трудно представить долгую жизнь с ней, но и вовсе непредставима была долгая жизнь без нее. Авантюра? Конечно, авантюра. Но ведь и манная кашица раствора глядится авантюрой, пока не схватится в бетон…

В загсе было зябко, смешно и немного стыдно. Мы расписались в большой книге, похожей на амбарную, Федька внес за что-то пять с полтиной, полная женщина поздравила нас с самым счастливым днем в жизни, махнулись одолженными кольцами… Кто-то разбитной совал шампанское; Люба, ласково глядя ему в глаза, отвечала, что молодые не хотели бы омрачать алкоголем первый день совместного счастья — денег у нас даже на водку было в обрез. Свадебный фотограф сделал три торопливых щелчка. Вдруг узнал Анжелику (был на каком-то концерте), сказал комплимент, смутился и пригласил заходить еще…

А я поглядывал вокруг и рассеянно думал: мне бы этот зальчик под ритуальную роспись! Их стены, моя идея, четыре цвета, четыре возраста, четыре грани любовной тайны. Год готовиться, год писать… Да ведь не дадут. Своя контора, значит, и идеи свои, кто начальник, тот и художник…

Свадебный стол был накрыт в общежитии, в комнате у девчонок, на двадцать кувертов, как выразилась эрудированная Люба, или, как уточнил Федька, на двадцать рыл. А под медовую неделю один хороший человек уступил пятиметровой высоты мастерскую, в качестве подарка выставив три чистых холста — вдруг вспомню, что все-таки художник! Подарок был царский, но озадачивающий.

Эта мастерская серебряным гвоздиком вколотилась в башку, и когда после загса сели в такси, я вдруг кинул водителю неожиданный адрес.

— А что там? — удивилась молодая жена.

— Мастерская.

Люба, сидевшая впереди, на рискованном месте телохранителя, посмотрела на меня с любопытством.

— Пока шель да шевель, — сказал я, — заедем на полчасика. Хозяйка на свадьбе все равно ты. Вот и командуй, с нас сейчас какой толк?

У Любы в глазах дрогнула искорка азарта, она ответила безмятежно:

— А хоть и вообще не приходите.

Высадила нас и уехала.

Начинающая супруга, неслышно ступая, походила по мастерской — обживалась. Руками не трогала ничего, как в музее. Похоже, ее подивило количество холстов: хозяин, хороший человек, и работник был хороший.

— Это все он?

Я недобро пообещал:

— У меня так же будет. Наше ремесло не барское.

Она молча разглядывала развешенные холсты.

Одна модель повторялась многократно.

— Жена? — спросила Анжелика.

— Примерно.

Она чуть помедлила.

— Теперь небось позировать заставишь?

— А ты думала!

— И голой, да?

— Естественно.

— А потом выставишь на всеобщее обозрение?

— Само собой.

— А если я не хочу?

Я сказал:

— Плевал я на твое хотение!..

Мы задержались не на полчаса. А когда пришли в себя, выяснилось, что опаздываем на столько, что приличней не приезжать совсем. Я вертикально закрепил на мольберте узкий картон: почему-то казалось, что качавшая меня волна уложится именно в этом нелогичном пространстве. Работал быстро, надеясь на накат. Анжелика стояла у стены, как поставил, почти не шевелясь.

Через час я отошел к окну и засвистел. Мысли расплывались, кисть болталась в руке, как сосиска.

Анжелика поглядела и кинулась мне на шею:

— Ты гений! Вылитая я!

— Ага, — кивнул я, высвобождаясь.

На картоне было полное непотребство, кисель эмоций, сентиментальная истерика в красках.

— А ну, быстро, — сказал я, — люди ждут. Какое-никакое, а событие…

Скуластенькая девушка слов на ветер не бросала: на нашей свадьбе прекрасно обошлись без нас. Из кучи гостей — «рыл» набралось куда больше двадцати — выбрали вполне пристойную пару и назначили женихом и невестой. За них пили, им желали счастья, орали «горько» и спорили, сумеют ли дублирующие «молодые» достойно довести роли до финала. Так что мы с Анжеликой даже несколько испортили спектакль.

Впрочем, к нашему приходу ритуал уже порядком размыло спиртным: шампанское наш праздник не омрачило, но водки хватало. Общие забавы были уже позади, поток разбился на рукава, событие выродилось в обычную вечеринку. Подставные жених и невеста с некоторым недоумением поглядывали друг на друга: интрига иссякла, а вне сюжета никаких связей явно не возникало. Громоздкий Паша мучил гитару, клоня ухо к повизгивающим струнам — и зачем ему это? Маленький очкарик в розовых прыщах, сухо поздравив Анжелику с событием (с каким, не уточнил), свысока, почти презрительно втолковывал ей разницу между маской и полнокровным образом — для Анжелики, он полагал, на теперешнем ее уровне сойдет и маска. Тощая дурнушка с манерами красавицы повисла у меня на шее и, в перерывах между мокрыми поцелуями, допытывалась:

— Вы счастливы? Ну признайтесь, счастливы?

От нее несло спиртным — хоть закусывай. Я признался, что счастлив, кое-как вывернулся и подсел к Любе. Она разговаривала с крупной рыхлой девицей, прокуренной, умной и злой. Пьяна Люба не была, трезва тоже, ее ореховые глаза поблескивали решительно и жестко.

— А мне плевать на жизнь, — говорила она, — я знаю себя. Вот увидишь. В двадцать четыре буду замом, в двадцать шесть директором, к двадцати девяти сделаю театр.

— Основания? — холодновато поинтересовалась собеседница, прикуривая одну сигарету от другой. Чувствовалось, что недобрый ее мозг работает быстро и точно.

— Увидишь!

— В директорах, может, и увижу. Но театр…

— Три года, — сказала Люба, — ровно три года. Сперва пресса — это я сделаю. Второй год какая-нибудь премия, любая, тоже сделаю…

— Допустим.

— А третий год — скандал. Настоящий творческий скандал.

— Скандал тоже сделаешь? — скептически поинтересовалась толстуха.

Люба посмотрела на нее ласково и бесстыдно:

— Скандал мне сделаешь ты.

Та несколько растерялась:

— Даже так?

— А что? Тебе имя, мне театр.

Толстуха сделала затяжку:

— Для скандала нужна трибуна.

Люба только усмехнулась:

— Неужели к двадцати восьми годам у тебя — у тебя! — не будет трибуны?

Грядущая скандалистка прикинула варианты и усмехнулась в ответ:

— Ладно, скандал за мной.

Подошел Федька, почти трезвый. Мы чокнулись без тоста. Он похлопал меня по плечу и почему-то утешил:

— Ничего!

Потом довольно неприязненно заговорил о деле: есть шанс подзаработать, Бондарюйко забил халтуру где-то под Калугой и теперь сколачивает артель. Платить обещает больше, чем в Крыму, но с эскизами построже, никаких Шагалов, сугубый реализм. Излагая детали, Федька почти полностью перешел на мат: халтурил он тяжело, с отвращением и потому всегда сидел без денег, что и вынуждало его к новой халтуре.

Я слушал невнимательно, со всем соглашался и в разгар Федькиной речи вдруг полез к нему обниматься. Он вырвался, сплюнул и сказал, что в теперешнем моем состоянии (он определил его кратко и точно) реализма от меня не дождешься, мне сейчас только барокко лепить.

Тут кто-то вспомнил, что все же свадьба, нас с Анжеликой потащили на почетные места. Чуть поколебавшись — хоть и в шутку, но торжество уже отработали, — заорали «Горько!». Потом произнесли два нудных тоста. Я пожалел, что ушли из мастерской…

Нашу послесвадебную жизнь я запомнил смутно. Логики не было, последовательность рвалась, события путались и сливались, словно их выхватывал из темноты фонарь в пьяной руке: Анжеликины песни на концертах, какие-то жуткие неприятности в институте, которых, как вскоре оказалось, в общем-то не было; то ревела, билась у меня в руках, порвала единственную выходную рубашку, то хохотала и обнимала Любу, принесшую хорошую весть, требовала, чтобы я ее тоже обнимал; поиски какой-то особенной гитары, поход к знаменитому мастеру, который оказался не знаменитым и не мастером, а просто барыгой, причем гитарами не торговал. На обратном пути упал ливень, и мы, наверное, час целовались в старинном, с чугунными ступеньками, подъезде. Я одалживал деньги где попало и для убедительности записывал собственные долги синим фломастером на ладони; Бондарюмкина халтура валилась, Федька ругался, потом перестал; «медовая» неделя в мастерской, пространство, высокий потолок, в темноте как бы вообще не существующий — иногда среди ночи Анжелика вдруг включала низкий свет и, дурачась, начинала «представлять», потом увлекалась, и шла яростная пантомима с заламыванием рук, с губами, как бы замершими в крике, со страшноватым, почти трагическим стриптизом — борьба, бессилие, падение на колени, на пол… Я спросил, что это, любовная игра или гибель — она устало ответила, что не знает сама, все равно что — хоть землетрясение на Таити…

Приходила Люба, одна, хотя громоздкий Паша существовал по-прежнему, ставила чай, усмехнувшись, стелила газеты на заляпанных краской табуретках.

— Не разбежались еще? — спрашивала.

— Мы будем любить друг друга всегда! — почти клятвенно произносила Анжелика.

— Ну, ну, — говорила скуластенькая и смотрела на нас, как биолог на кроликов.

Я старался работать и писал много, в общем-то не меньше, чем всегда. Анжелика опасалась не зря, позировать ее я действительно заставлял. Сходство давалось легко, суть уходила. Я утешал себя: плевать, просто сейчас не время анализа, я пишу не ее, а свое отношение к ней. И писал — цветные пятна, блики на коже, почему-то вдруг хотелось поместить ее в световую спираль…

Она смотрела, восхищалась:

— Я! Вот до кончика носа — я!

Я хмуро отвечал цитатой:

— Если похоже нарисовать мопса, получится еще один мопс.

Анжелика довольно улыбалась, она принимала это за скрытый комплимент.

Я писал ее в желтых штанах, писал босую, растрепанную, завернутую в махровое полотенце. Писал обнаженную — эти картинки вполне можно было выставлять в актовом зале ГИТИСа: Анжелики там все равно не было, была юная актриса в роли натурщицы. Я клял ее за лицедейство, требовал естественности — она не понимала, смеялась, все кончалось постелью…

Странно: она была студентка, всего лишь студентка третьего курса, но я всегда воспринимал ее как артистку. Когда она готовилась к зачетам или беспомощно кудахтала перед семинаром по политэкономии, я воспринимал это почти как блажь: актриса играет роль испуганной студентки.

Я пробовал все, и натюрморты, и городской пейзаж, но вещи уходили так же, как уходила она. Разучился, что ли? Или — новый, еще самим не понятый период? Взрыв подспудного, мир без теней, откровенность насыщенного цвета — может, сегодня я и должен писать именно так?

Пришел Федька. Я расставил картинки. Анжелика суетилась с едой.

— Н-да, — протянул Федька неопределенно.

— Как ты велел, — сказал, я подлизываясь, — барокко.

Федька хрипловато вздохнул.

— Нет, старичок, — возразил он, — это не барокко. Это — на нервной почве.

Анжелика позвала есть.

— Жаль, — сказал я, — месяца три вылетело.

Я разом ощутил какую-то тупую пустоту. В общем-то и раньше догадывался, но надежда была. Теперь же, рядом с Федькой, я все видел сам.

Уже за столом Федька вдруг рыкнул с неожиданной агрессивностью:

— Ну чего? Чего скис? Плохо живешь, что ли?

— Да нет.

— А тогда чего?

Я кисло усмехнулся:

— Я все-таки еще и художник временами.

— Ишь ты! — сказал Федька неодобрительно. — Художник он! Много хочешь — и рыбку съесть, и птичкой закусить. Счастлив ты? Счастлив или нет?

Это популярное слово я слышал от него впервые.

— Ну допустим.

— Допустим! — передразнил он. И посмотрел почти зло. — Тогда какого рожна тебе надо?!

Анжелика засмеялась. Глядя на нее, и мне стало смешно. Мы поели, выпили бутылку «сухаря» на троих, потрепались о живописи, и Федька ушел. Картинки так и стояли у стены. Пока я их складывал, настроение снова упало.

— Ну что, моя радость? — сказала Анжелика. — На хрена мне это счастье?

Я покраснел, она словно услышала мою мысль.

— Что делать, — сказала она, — и у меня ведь такое. В отрывке почти завалилась. А Любка знаешь что сказала? Ты послушай, она ведь умная. Я дура, но она-то умная. Так вот она сказала: «В профессиональном смысле любовь себя всегда окупает». Здорово?

— Ничего, — пробурчал я. В тот момент меня мало волновали Любкины афоризмы.

— Она права, — сказала Анжелика убежденно, — полностью права. Вот мне, например, еще лет тридцать играть любовь. А как я сыграю, если сама не любила? Тут халтурить нельзя, все равно вылезет наружу, в чем-нибудь да вылезет.

Анжелика подошла сзади, обняла меня, ткнулась губами в затылок.

— Не переживай. Ну, потерял три месяца. Сделаешь потом. Ведь ты талантливый. Все равно сделаешь. А это… Это тоже что-нибудь да стоит — не каждый год у тебя будет Анжелика.

Я повернулся и посмотрел на нее. Она тут же поправилась:

— Новая Анжелика.

Я молча продолжал на нее смотреть. Она виновато улыбнулась:

— Я не то сказала? Может быть. Никогда не обращай внимания, я ведь дура.

Она вдруг хлопнула в ладоши:

— Ой, рассказать тебе? К нам приходил один кинорежиссер, была такая полуофициальная встреча… Знаешь, что он говорил? Я бы, говорит, думающих актрис выгонял еще из института за профнепригодность. Актрисе, говорит, не нужен ум, актрисе нужен умный режиссер. Здорово, а?

Я взял ее за локти:

— Уйти намыливаешься?

Она широко раскрыла глаза:

— Да ты что?!

— И думать не смей, — сказал я почти серьезно, — живой не уйдешь.

— Я не могу даже представить, как буду без тебя, — жалобно проговорила Анжелика.

Шероховатость сгладили традиционным путем…

Я уже сказал, что Анжелика мечтала о кино. Впрочем, «мечтала» — слово не для нее. Не копила в тишине сладкие грезы, не утешалась иллюзиями, а еще с прошлого года, со второго курса, развила бурную деятельность: знакомилась с разными полувлиятельными людьми вроде администраторов киногрупп или дипломников ВГИКа, проникала на студии, завела блат в Доме кино и регулярно ходила на обсуждение новых фильмов — конечно, не обсуждать, а знакомиться. В столь частую сеть не могла не попасть хоть какая-нибудь рыбешка, и вскоре после нашей свадьбы Анжелику взяли на эпизод. Эпизод был маленький и в общем-то типажный: певичка в кафе, где выясняют отношения герой и героиня, бытовой фон для лирической сцены. Коротенький крупный план, две песенных фразы (песня плохая) и ни слова кроме. Но она ухватилась за эту певичку, как за Офелию.

Я спросил:

— Думаешь, это тебе что-нибудь даст?

Она ответила рассудительно:

— Может, и не даст. Но другого же мне не предложили.

— А если провалишься?

Подумав, она твердо сказала:

— Нет, проваливаться нельзя.

Надо отдать ей должное: работать актриса умела. Уже на следующий день после этого разговора в нашей комнатке появилась Веруша, прокуренная толстуха в растянутой вязаной кофте, похожей на купальный халат — она была на нашей свадьбе. И не просто появилась, а стала главным человеком в доме. Анжелика тут же усадила ее на нашу супружескую кушетку, придвинула под спину подушку, торопливо подала теплые, с собственной ноги, тапочки и протянула зажженную спичку: сигарету Веруша, едва переступив порог, извлекла машинальным жестом усталого фокусника. Я побежал к соседям, нужна была кофемолка — Анжелика заранее предупредила, что растворимый, а тем более в пачках Веруша презирает.

Светский разговор гостьи с хозяевами (погода, здоровье, новости) был длиной в одну сигарету. Затем сразу, без раскачки, пошла работа. Пролистав сценарий, Веруша вынесла приговор: текст — барахло (она употребила другое слово), режиссер — дурак (она употребила другое слово), фильм провалится (она употребила другое слово).

Анжелика истово закивала.

— Так, — сказала Веруша задумчиво, — нужен ход. Фильм гробанется, и хрен с ним. Но ты гробануться не должна. Знаешь, почему он взял тебя?

Моя жена замотала головой.

— За вульгарность. Эта сцена в кафе — сплошная парфюмерия. Столько духов, что нужно хоть немного дерьма. Могучая задача, можешь гордиться.

Анжелика с готовностью засмеялась.

— Между прочим, задача действительно интересная, — строго оборвала Веруша, — только необходим финт. У него своя цель, у нас своя. Ему нужен фон — нам роль. Ему типаж — нам образ. Сейчас придумаем.

Анжелика смотрела на нее, как мусульманин на пророка.

После свадьбы я видел Верушу раза два и не мог толком понять, кем она собирается стать. С одной стороны, числилась на театроведческом, печатала рецензии на спектакли и что-то успешно делала на радио, с другой — ходила на занятия к знаменитому режиссеру (в частных беседах он именовался то «классик», то «наш маразматик», то почему-то «Вася», хотя звали его Евгений Николаевич). В принципе, современный театр она считала развалиной, которую необходимо взорвать, чтобы расчистить почву, но, видимо, еще не решила, с какого фланга вести под эту развалину подкоп.

Анжелика говорила, что Веруша про театр знает все, а про кино еще больше. И даже трезвая Люба как-то в разговоре бросила:

— Верка-то? Верка — светоч!

Лет ей, между прочим, было двадцать…

Веруша придавила очередной окурок и сказала:

— Так. Ясно. Текста тебе не добавят, и думать нечего. Значит, остается пластика. Образ через жест.

— Гениально! — всплеснула руками Анжелика.

За вечер Веруша придумала три варианта биографии Анжеликиной певички, довольно любопытно предложила характер и стала пробовать на будущей звезде походку и жест. Почти после каждой Верушиной реплики рефреном звучало Анжеликино: «Гениально!»

Я выманил жену на кухню и сказал:

— Не увлекайся, она девка умная.

Анжелика посмотрела на меня, как взрослый на ребенка, и снисходительно проговорила:

— Можешь поверить на слово — от лести еще никто не умирал…

Веруша завелась и ходила к нам почти каждый вечер: сидела на кушетке в своей кофте-халате, курила, пила убойной крепости кофе, болталась по комнате в Анжеликиных тапочках. О фильме могли не говорить, просто подруга пришла в гости; но посреди праздного разговора Веруша вдруг кидала новую идею, которую Анжелика тут же цепко хватала и пробовала. Так продолжалось до самой съемки.

Эпизод, кажется, получился: на студии прокрутили отснятый материал, меня смотреть не взяли, но Люба ходила и сказала, что вполне и даже весьма. Однако главное было не в этом: крохотная ролишка в плохом фильме неожиданно многое решила в судьбе будущей звезды.

Дней через десять Анжелика пришла домой бледная, пока расстегивала плащ, пальцы дрожали, и, постучав по всем нашим табуреткам, тускло сказала, что, кажется, выиграла сто тысяч по трамвайному билету. Я помог ей раздеться, она взобралась на кушетку и стала рассказывать.

Собственно, вся информация состояла из нескольких фраз.

На том рабочем просмотре случайно оказался другой режиссер, известный, только что запустившийся в производство с фильмом на современную тему. Он увидел эпизод и тут же пригласил Анжелику на настоящую большую роль. Через три дня сделали пробы — она не рассказывала мне об этом, чтобы не волновать. Сегодня пробы утвердили. Вот и все.

Наверное, надо было заорать от восторга. Но я не обрадовался, я растерялся. Я смотрел на Анжелику и тупо молчал.

Все это было слишком уж неожиданно. Конечно, я верил в ее талант, верил, что пробьется, и мечтал, чтобы это произошло быстрей. Но в такой скоропалительности и в общем-то незаслуженности успеха было что-то тревожное и даже как бы нечистое.

— Так понравился эпизод? — неуверенно спросил я.

Она отмахнулась:

— Эпизод как эпизод! Я его не переоцениваю. Просто стечение обстоятельств. Я узнала — у них там произошло ЧП.

— А что такое?

Анжелика объяснила. Дело в том, что выпускница ВГИКа, утвержденная на роль, забеременела. Само по себе это еще не было ЧП. Но она отказалась делать аборт, и вот тут-то киногруппа была повергнута в гнев и панику. Время идет, план летит, премия горит синим пламенем — а сопливая девчонка не хочет сбегать в больницу на вычистку! Пришлось в пожарном порядке искать замену…

Я кивнул — понятно, мол.

Видимо, Анжелика почувствовала мое состояние — меня всегда поражала в ней, при, в общем, весьма рядовом уме, эта мгновенная эмоциональная проницательность, способность, как она сама объясняла, «сыграть от партнера». Вот и сейчас она сказала, поморщившись:

— Неприятное ощущение. Радоваться надо, а — нет радости! Будто чужое украла.

Я не совсем искренне утешил:

— Ты-то при чем?

— Все-таки, — сказала она.

Лицо у нее было такое унылое, что я махнул рукой.

— Ладно, плюнь и забудь. Ты же не напрашивалась! Ну, вышло так. Зато есть роль. При всех оговорках сегодня счастливый день. Поздравляю!

Остановив меня жестом, она сказала озабоченно:

— Не надо. Это еще не все. Могут быть осложнения.

Анжелика как в воду глядела: осложнения начались сразу же.

Съемки с перерывами должны были длиться около четырех месяцев, вариант «между делом» тут не проходил, пришлось бы уезжать на неделю, а то и на три. Она пошла к руководителю курса просить разрешения.

Мастер, шестидесятилетний красавец, выслушал Анжелику, благосклонно кивая. Но оказалось, у него просто манера такая — благосклонно выслушивать все, что говорят. Зато потом он неторопливо и с удовольствием объяснил нестандартной студентке, что считает своим долгом художника воспитывать в стенах театрального института актеров с большой буквы, а не марионеток для белой простыни — прозвучало двусмысленно, и мастер тут же пояснил, что имеет в виду только киноэкран.

Он говорил долго, Анжелика нервничала, и на момент ей изменила обычная проницательность: она напомнила мастеру, что ведь и сам он замечательно играл в кино.

Ей казалось, что этот аргумент должен собеседнику польстить. Но мастер не любил, чтобы его ловили на противоречиях. К тому же его не приглашали на съемки уже лет пять, и у него были все основания обидеться на такой вероломный вид искусства, как кино. Уже раздраженно он объяснил, что начал сниматься в тридцать пять лет, уже зрелым профессионалом, и что вообще уважающий себя человек к камере снисходит, а не карабкается. Кончил он тем, что посоветовал юной коллеге на студенческой скамье думать о профессии, а не о славе. Если же ее тяга к кино непреодолима, он от всей души пожелает ей творческих успехов, но в других стенах и под руководством другого мастера.

Словом, или — или.

Пересказав мне все это, Анжелика взобралась с ногами на кушетку и долго сидела молча, закусив губу. Да и что было говорить? Тут не говорить, тут решать. Или — или.

— Ну и как ты думаешь? — спросила она наконец.

Вздохнув, я сказал, что, пожалуй, все-таки институт. Была бы профессия, остальное приложится.

Она взглянула задумчиво:

— Ты считаешь?

Больше мы об этом не говорили.

Но утром, за чаем, она сказала решительно, что если все-таки придется выбирать, уйдет из института.

Я пожал плечами:

— Не уверен. Фильмов может быть двадцать, а институт — на всю жизнь.

Анжелика подумала немного и убежденно проговорила:

— Ты не прав. Это институтов может быть двадцать. А вот фильм — на всю жизнь.

Спорить я не стал. Все-таки это был ее институт, ее фильм, ее жизнь. И решать надо было ей.

В конце концов, как это часто и бывает, проблема решилась обходным путем. Практичная Люба пораскинула мозгами, достали справку, хоть и сомнительную, но врачебную, поостывший мастер сделал вид, что в нее поверил, и Анжелика получила академический отпуск для поправки истощенной нервной системы.

Она тут же принялась укладывать все ту же сумку с красной пантерой на боку: надо было срочно ехать в заповедник под Ставрополем, где торопливо доснимали конец листопада.

Я заикнулся, что мог бы поехать с ней — устроюсь в группу рабочим или просто попишу натуру в том же заповеднике. Но Анжелика положила ладони мне на плечи:

— Милый! Ведь это первая моя настоящая роль…

В общем-то она была права, и мне рядом с ней не работалось. Вот уедет, подумал я…

Анжелика уехала. Но воля мне впрок не пошла: к мольберту тащил себя чуть не силой. Были начатые вещи. Были замыслы. Все было, но ничего не шло. Женщина уехала, но все равно осталась, и мир по-прежнему был плоским, ярким, аляповатым. Все вокруг, как прямой луч прожектора, заливал слепящим сиянием дурной огонь страсти.

К счастью, оставался благородный принцип свободных художников: когда не можешь работать, зарабатывай. Федька оставил мне адрес из нынешней халтуры, но бумажка с координатами исчезла куда-то, как исчезало в эти недели все: время, деньги, дела, планы.

Я узнал новый телефон и позвонил Бондарюмке. Подошла жена и сказала, что Володи нет в Москве. Какую-либо иную информацию по телефону она дать отказалась — выучка почти шпионская! Пришлось подъехать.

Дом был шикарный, светлого кирпича, с кирпичными же полукруглыми балконами. После беглого допроса на площадке я был впущен в квартиру.

Баба у Володи оказалась довольно молодой и габаритной, такой бы ядро толкать. Ее импортная юбка была напряжена во всех швах, как граната перед взрывом. Еще раз переспросив фамилию, хозяйка полезла в большой блокнот и долго его листала. Потом сказала:

— А, ну да, есть.

После чего успокоилась, заулыбалась, дала адрес и даже предложила чаю. Я решил, что предложение из вежливых, но она настояла. Может, просто скучно одной.

Мы пошли на кухню. Квартира была хорошая, три комнаты с холлом, но мебелишка старая — видно, и Володя деньги не лопатой греб.

Хозяйка заварила чай, поставила варенье трех сортов. Теперь, когда личность моя опасений не вызывала, ее щекастое лицо было доброжелательным и простодушным.

— А то, может, пообедаете?

Тут уж я отказался решительно.

После первой чашки я похвалил чай.

— Так ведь индийский, — сказала хозяйка, — из железной банки.

Я похвалил варенье.

— Так ведь свое, — было отвечено, — для себя старались.

Я похвалил квартиру.

— Площадь хорошая, — согласилась Бондарюмкина жена, — но в такие деньги встала…

Опять ответ был исчерпывающий, и опять на второй фразе тема иссякла. Я стал думать, что бы еще похвалить.

Выручила хозяйка:

— А у вас с Владимиром Андреевичем давно сотрудничество?

Последнее слово вызвало у нее некоторые затруднения.

— Да уже года три, — ответил я и стал хвалить Владимира Андреевича. Эта тема была побогаче: и какой он серьезный, и какой старательный, и как заказчики его уважают…

— Так ведь сколько лет занимается, — объяснила хозяйка. Чем занимается, она не уточнила — впрочем, и я бы не решился определить словом Володину профессию и жизненную роль.

Она положила мне еще варенья, и я сказал, что все мы за ее мужем как за каменной стеной. Она охотно поддержала тему:

— А потому, что ответственный. Другие абы как, а он — нет. Так воспитан, чтобы одно к одному. Что положено — все в архив. Если вдруг чего, другой бы забегал, а у Владимира Андреевича — будьте любезны! Полки сделали, и все в архив.

— Архив — великое дело, — согласился я с не совсем искренним подъемом, ибо не мог представить себе Володин архив — тетрадки свои с подсчетами, что ли, собирает?

Хозяйка налила еще по чашке.

— Это я слежу. Чтобы, как говорится, ни моли, ни пыли, — сказала она и вдруг засмеялась, видимо, просто от удовольствия, что все вышло так хорошо, и человека впустила в дом не абы какого, и разговор за чаем приличный и правильный, и варенье вкусное, и архив мужнин в порядке — слава богу, есть чем хозяйке похвастаться!

— Помогаете, значит, мужу?

Неудобно было спросить, работает она или нет.

— А как же, — отозвалась она, — муж-то свой.

— И много бумаг набралось?

— Каких бумаг? — удивилась хозяйка.

— Ну — архив?

Она с достоинством усмехнулась:

— У кого, может, и бумаги, а у нас с Владимиром Андреевичем все в натуральном виде. Не экономим!

Она вывела меня в коридор и открыла дверь шкафа-кладовки. Я не сразу понял, что к чему. Справа на полках стояли рядами банки с вареньями и соленьями, а слева — холсты на подрамниках. Неужели наш шеф все же балуется художеством?

— Чтоб бумажки не отклеивались, опять я, — заметила хозяйка, — а то затеряется — гадай потом, кто чего.

— Вот это архив?

— Все по годам, по порядку.

Я наудачу вытянул один холст. Это был эскиз доски почта. На обороте бумажка — фамилия и год. Что за странности!

Я поворочал картинки и вдруг увидел знакомую руку. Глянул на бумажку: точно, Федька. И уже целенаправленно достал следующий холст. Все верно — я. Ситуация прояснялась. Но — зачем? К чему эта странная коллекция?

Хотя, впрочем…

Я вспомнил: года три назад, первая наша халтура с Бондарюмкой. Как-то вечером сидели, травили байки. И кто-то вспомнил сентиментальную историю, а может, легенду: как в Париже благодушный трактирщик из жалости кормил нищих молодых художников, а они расплачивались этюдами, которые хозяин, в живописи не сведущий, сваливал на чердаке. Впоследствии некоторые из голодных клиентов оказались гениями, и добрый трактирщик неожиданно превратился в миллионера. Вот такой у нас тогда шел треп. А на следующий день Бондарюмко сходил на почту и принес известие, что для заказчика требуется эскиз нашей росписи, причем маслом по холсту, иначе бухгалтерия не переводит деньги. Мы поворчали, посмеялись, кинули жребий, и самый неудачливый из нас взялся за кисть. А потом эскизы для заказчика вошли в норму.

Так вот, значит, кто заказчик…

— Образцово! — похвалил я хозяйку.

Мы пошли допивать чай, а Бондарюмкины лотерейные билеты остались в кладовке рядом с засахарившейся малиной и маринованными помидорами. Теперь только ждать, пока кто-нибудь из нас выйдет в большие люди, и предусмотрительный трактирщик получит, наконец, свой законный миллион…

На сей раз халтура была без всяких сопутствующих прелестей: грязь, дожди, первые хлопья мокрого снега. А, главное, сама работа — по чьим-то вялым шаблонам, ремесленная, почти малярная.

Федька матерился, я малярил безропотно. Эта убогая пахота на чужом поле была мне заслуженным и потому справедливым наказанием. Как говаривал еще в училище один разумный человек, если душа ленится, пускай рука ишачит…

Я вернулся через две недели. Спеша вечером по переулку, издали вроде бы нашарил взглядом слабый свет в окне. Но, подойдя ближе, понял, что это всего лишь отблеск фонаря напротив.

На тумбочке у двери лежали два ее письма — про то, как любит меня, как интересно сниматься в кино и какое это трудное, ни на что не похожее искусство. Я посмотрел даты: второй и четвертый день по приезде на место, последнее пришло полторы недели назад. Я ей писал почти ежедневно.

Но, с другой стороны, мои вечера были пусты, а у нее там — ни на что не похожее искусство кино, черт его знает, какие у них условия…

Утром я побежал к почтовому ящику. Ничего.

Послал телеграмму, здорова ли. Ничего.

Она приехала на пятый день. И не открыла дверь своим ключом, а позвонила. Прошла коридором в комнату, бросила на пол сумку с пантерой, прикрыла за собой дверь и, прислонясь к ней спиной, сказала:

— Если хочешь, можешь меня убить.

…Все же странно, как сразу, всем своим клубком врывается в человека сложное событие. Она еще не договорила свою, видимо, заготовленную фразу, а я уже знал, что произошло, и чего хочет она, и чего захочу я. Потом так и вышло, с малыми неточностями.

Но в тот момент, словно соблюдая какой-то неизбежный ритуал, я спросил ее с чем-то даже вроде улыбки:

— За что же тебя убивать?

— Ты имеешь право, — сказала она. — Я полюбила другого.

— Режиссера, что ли?

Мне не хотелось называть фамилию.

Она спросила растерянно:

— Тебе написали?

Я пожал плечами:

— Кто мне станет писать?

— А тогда откуда знаешь?

— Не осветителя же тебе любить.

Она опустила голову:

— Я понимаю, ты вправе со мной так говорить — я тебя предала. Но это было сильнее меня.

Она говорила сдержанно, но как-то слишком уж сдержанно. И поза у двери была слишком уж повинна. Текст, думал я, текст.

— Ну раз уж так вышло, — сказал я, — что ж, любовь дело святое.

— Можешь презирать меня, ты вправе… Только не ненавидь!

Я думал — уйти? Но комната не моя, снимаю. Ей уйти? А куда? Не назад же в общежитие! Впрочем, может, теперь и есть куда…

— Тебе с ним хорошо? — спросил я довольно равнодушно.

Она ответила:

— Хорошо мне было только с тобой. Но не в этом дело, это все не имеет значения. Я даже не знаю, какой он человек. Может, плохой, может, бабник, даже наверняка бабник. Но это сильнее меня. Понимаешь, он гениальный режиссер.

Я видел парочку его фильмов: яркие краски, громкая музыка, многозначительные жесты. Он не был гениальным режиссером, даже хорошим, пожалуй, не был — просто он дал ей большую роль. И то, что с ней произошло, была не плата за место в кадре, не взятка телом, а просто внутреннее рабство начинающей актрисы, оглушенной случайной удачей. Я понимал, что все это у нее наверняка кончится, может быть, даже скоро — и, наверное, стоило хотя бы объяснить ей происходящее с ней самой. Но всем своим существом, всем порядком и сумбуром в голове я ощущал другое: что меня это больше никак не касается. Ревности не было, боли, пожалуй, тоже, лишь отчуждение и легкая брезгливость. Чужая женщина стояла, прислонясь спиной к двери, манерно опустив голову, и произносила всякие манерные слова. Я чувствовал, какой результат разговора ей нужен, и тупо искал фразу, которая помогла бы ей побыстрей этого результата достичь.

— Любовь — дело святое, — повторил я, не найдя ничего лучшего, — раз уж так вышло…

— Я даже не прошу прощения, — проговорила она своим сильным, как бы пружинящим голосом, — я обязана уйти. Рядом с тобой я бы всегда чувствовала себя грязной, а я не хочу быть грязной рядом с тобой. Ты — самое чистое, что у меня есть.

Текст, думал я, текст…

Я сказал:

— Лишь бы тебе было хорошо.

И пошевелил ладонью в воздухе, как бы на расстоянии похлопал ее по плечу.

Она вдруг быстро шагнула вперед и, упав на колени, обняла мои ноги, волосы коснулись пола. Я стоял столбом. Тогда она легко поднялась, словно скользнула вверх, положила руки мне на плечи и сказала неожиданно просто:

— Я знала, что ты поймешь. Спасибо.

И влажно посмотрела мне в глаза:

— Милый, давай попрощаемся!

Я обнял ее, провел ладонями по спине. Чужое тело прижималось ко мне, не вызывая никаких эмоций.

— Счастливо тебе, — сказал я и осторожно отстранился.

Она усмехнулась, горько скривив губу:

— Наверное, ты прав.

Схватила сумку с пантерой и выбежала.

Тем же вечером у меня пошла работа. Почему, не знаю: как прежде ушло, так теперь вернулось. Часа за три с чем-нибудь я написал «Натюрморт при электрическом свете» — написал сразу, почти безошибочно, словно кто-то, все заранее знающий, водил моей рукой. Старая четырехногая табуретка, заляпанная краской, на ней две кисти, несколько полувыдавленных, смятых тюбиков, краюха черного хлеба на куске газеты и полстакана остывшего, словно загустевшего чая. А сверху — пыльная голая лампочка в шестьдесят свечей.

Умотался я так, что уснул мгновенно.

Дня через два забежал Федька, постоял, посмотрел.

— М-да… Это у тебя просто символ веры. Страшновато…

Подумал и сам объяснил:

— А что делать — жизнь такая!

Полтора месяца я работал почти непрерывно. И не то чтобы наверстывал упущенное — просто шло. Все предметы вокруг обрели свой цвет, все тени легли на положенные им места. Подсохшие холсты ставил в угол, — что вышло, разберусь потом. Вроде колорит получался потемнее, чем прежде, но это не была какая-то вселенская скорбь: просто ноябрь, низкие облака, узкое окно в затененный переулок. Ну, отчасти и настроение: полоса анализа, трезвости, раздумья. Жизнь такая.

Была и еще причина редкого моего трудолюбия: пока работал, почти не думал о постороннем. «Натюрморты при электрическом свете» затягивались до полуночи — писал, пока в глазах не поплывет. Зато засыпал сразу, ни снотворного, ни спиртного не требовалось.

А утром — утром было нормально. Вот уж не думал, что так нетрудно терять.

Один раз я все же сорвался — неожиданно, без всякого повода, примерно через неделю после ее ухода.

В тот день у меня была студентка ветеринарного, плотная молчаливая девушка, почти не знакомая, я писал ее, усадив на ту же старую табуретку. На девушке была стереотипная джинса в самом дешевом варианте, грубая, с перебором, косметика, слишком яркий маникюр на крупных руках. Но вся эта неумелая амуниция начинающей горожанки лишь подчеркивала ее человеческую надежность, внутреннюю порядочность, способность до конца тянуть свою лямку, что я и положил на картон.

Когда стало темнеть, я вымыл кисти, вымыл руки — и вдруг почувствовал, что не могу остаться один. Ночь маячила впереди черным колодцем, бесконечной гулкой дырой. В первый раз за время без Анжелики я физически, звериным стоном под ребрами, почувствовал, что ее рядом нет.

Сбивчиво упросив студентку не уходить, я побежал в магазин. Купил водки и что-то крепленое, судя по цене, скромных достоинств — на лучшее денег не осталось.

Когда вернулся, стол был накрыт, то немногое, что имелось на подоконнике и между рамами, настругано и разложено по тарелкам. Хлеб был нарезан большими ломтями, так режут в семьях, где привычен физический труд. Вот и возникла кратковременная современная общность: пока мужчина бегал в мужской отдел «Гастронома», женщина занималась женским делом, в меру возможностей облагораживала быт…

Видимо, девушка что-то поняла. Она не противилась, когда я плеснул водки и в ее стакан, и потом тоже ничему не противилась. Каким именем я называл ее ночью, что бормотал, что орал о вечной любви, до синяков сжимая терпеливые плечи?

Утром, готовя завтрак она сказала:

— Ты так бредил во сне, даже плакал. Я думала, заболел.

Она спешила в институт, я проводил ее до метро.

Заболел? Может, и было, вполне могло быть. Но как в парной бане потом выходит простуда, так той ночью криками и слезами вышла болезнь…

Еще оставались кое-какие житейские мелочи — пяток книг и второстепенное Анжеликино барахлишко. Тряпок было мало, но месяц спустя что-то из оставленного, видимо, все же понадобилось.

Была проявлена тактичность: за вещами пришла Люба. То есть пришла она как бы не за вещами, а просто повидаться, попить кофе и так далее. Я как бы в это поверил и поставил на огонь турку, приобретенную еще в эпоху умной прокуренной Верущи. За столом положено о чем-то говорить, и мы о чем-то говорили.

Но не в характере скуластенькой девушки было ходить вокруг да около.

— А ну его к черту! — вдруг сказала она резко. — Работаешь?

Я взглядом указал на подрамники у стены. Она — взглядом же — их пересчитала.

— Ну и молодец, — сказала Люба, — и ноги унес, и голова цела.

— А что, были опасения?

— Еще какие! Наша девушка не для слабых. Кстати, сама Анжелика просто умоляла меня хоть на неделю переселиться к тебе, чтобы не покончил с собой. Не отставала, пока Пашка не взбунтовался.

— Взбунтовался?

Мне трудно было представить бунтующим этого нескладного флегматика.

— Ага, — кивнула Люба, — он у меня лапочка. Всегда скандалит, когда я попрошу.

Помолчали.

— Она сама-то как?

Это прозвучало почти безразлично, и особых усилий к тому прилагать не пришлось: в месяц, прошедший с разрыва, как в яму, ухнуло столько жизни, что теперь история ощущалась как давняя.

— А все в порядке, — странно, с каким-то даже вызовом, сказала Люба.

— Тогда слава богу. Лишь бы ей хорошо.

— А ей хорошо.

— Ну и хорошо.

— Почти как с тобой.

— Тогда действительно все в порядке.

Она сказала не сразу:

— Может, уже и заявление подали.

Вот это меня удивило.

— Даже так?

— А как же еще? Он сейчас холостяк, а у него язва. Значит, без жены нельзя. А Анжелика девушка не легкомысленная: уж если любовь, то навек.

Наверное, вид у меня был достаточно растерянный, потому что Люба резко повернулась и спросила почти зло:

— Ты что, дурак? Неужели ты так ничего в ней и не понял? Она актриса! Понимаешь, актриса, и талантливая. Только техники пока мало. Поэтому берет эмоциями, в любую реплику вгоняет себя целиком. Просто не умеет наполовину. И во всем так. Влюбилась — значит, по уши и на всю жизнь. То есть до новой роли. Потому что новая роль — это новая жизнь… — Подумала, вздохнула и заключила: — Впрочем, с ним это, может быть, надолго, ведь он режиссер.

Я не совсем понял:

— Нужный человек, что ли?

Люба отмахнулась:

— При чем тут это! Нет, наша девушка не продается. Но он режиссер! Командует ею. Орет, дергает, как марионетку. Хозяин. Думаешь, легко беспрекословно подчиняться мужику, в которого не влюблена?

Она вдруг заскучала, заторопилась и вот тут-то как раз сказала про барахлишко, объяснив, что Анжелика не пришла сама, чтобы меня не травмировать.

Я сложил вещи. Из-за книг узел получился увесистый. Я предложил донести куда надо и тут же понял, что ляпнул глупость: куда надо, мне как раз и не надо.

Люба сказала:

— Еще чего! Пашка донесет.

— А где он?

— Там гуляет.

— Так ведь холодно. Не обидится?

Она возразила несколько даже высокомерно:

— У нас это не принято.

— В строгости держишь?

Это ее почему-то задело. Ореховые глаза сузились, и она проговорила напряженно-ласковым голоском:

— Дай бог, моя радость, чтобы к тебе кто-нибудь относился так, как я к Пашке.

Я забормотал, что ничего такого не имел в виду…

— Вот и прекрасно, — оборвала она. Еще раз глянула и то ли серьезно, то ли с издевкой объяснила: — Вы люди творческие, вам нужны страсти. А мне эти возвышенные терзания абсолютно ни к чему. Я даже болею при температуре тридцать шесть и шесть.

Последнее слово осталось за Любой, поэтому ушла она, улыбаясь. Узел с Анжеликиными вещичками мотнулся в дверях. И — сдавило, сдавило грудь, словно бы именно сейчас происходила хирургическая процедура разрыва.

Так хоть что-то от нее в комнате оставалось. Теперь — все…

Впрочем, и это было не все.

Через несколько дней Анжелика позвонила, мы встретились у метро, и в углу, возле ряда автоматов, сдержанно обсудили формальности развода. Хотя «обсудили» — это слишком сильно; просто Анжелика принесла готовые бумаги, я расписался, где положено, и еще на отдельном листке написал, что прошу оформить развод в мое отсутствие, поскольку никаких претензий, в том числе имущественных, к бывшей супруге у меня нет.

Простились вежливыми улыбками, как сослуживцы из разных отделов, — за руку было бы еще нелепей. Поколебавшись, Анжелика чмокнула меня в щеку. Вполне интеллигентно расстались.

Через несколько месяцев я узнал, что она вышла замуж за того режиссера.

Вскоре выяснилось, что в важном для себя выборе Анжелика была права: фильм для нее оказался если и не на всю жизнь, то уж точно — надолго.

Правда, получился он средним, газеты отзывались кисло. Зато саму Анжелику заметили. Похвалили за молодость и темперамент, а осенью на фестивале в Средней Азии она получила премию местной газеты за удачный дебют. Федька рассказал, что видел ее по телевизору: две песни под гитару в передаче для тружеников села. А молодежный журнал даже напечатал кадр из фильма и короткую беседу с актрисой-студенткой.

Журнал этот мы просмотрели вместе с Федькой — собственно, просмотрел он, а я прочел. Анжелика говорила, что в ее возрасте главное не успех, а учеба и работа над собой, благодарила всех своих учителей, особенно строгого, но справедливого руководителя курса, а в конце признавалась, что самая заветная ее мечта — сыграть в кино роль нашей замечательной молодой современницы. К счастью, именно такая работа ей в ближайшее время и предстоит в новом фильме режиссера, открывшего робкой дебютантке путь к большому экрану, — шла фамилия мужа…

— А чего, — сказал Федька, — все нормально. Выползла на орбиту!

Я хмуро промолчал — Федькина неприязнь меня задела. Почему? Это было бы нелегко объяснить даже самому себе. С одной стороны, все кончилось, чужая женщина, в чем-то даже неприятно чужая. Но, с другой-то, все равно своя, как сестра или дочь, завертевшаяся, загулявшая, заблудившая, шлюха проклятая, но — куда от нее денешься! — всей злостью, всей болью, всей обидой своя…

Она возникла года через два, летом, в самую жару — асфальт лип к подметкам, мелкая пыль постоянно висела в воздухе и въедалась в сохнущие холсты.

Той комнаты в коммуналке у меня уже не было, приходилось платить за квартиру в новостройке — хозяева сдали ее, не въезжая, и была она совершенно пуста — мебелишку собирал по знакомым, одно резное креслице даже подобрал на помойке, отмыл, залакировал и выдавал за семейную реликвию.

Она позвонила среди дня:

— Балмашов?

— Я.

— У тебя есть холодильник?

— Допустим.

— Тогда поставь туда стакан обыкновенной воды.

Только тут я узнал ее окончательно. Собственно, голос определился сразу, сильный, наполненный, казалось, даже хрипловатый, словно энергия, наполнявшая мою бывшую жену, с трудом проталкивалась сквозь гортань. Ее голос, ее, а вот интонация новая и для меня чужая: не девочка, тревожно и жадно открывающая мир, а уверенная в себе женщина, практически сделавшая свою жизнь.

— Ладно, — сказал я не сразу, — поставлю.

Тут вышла маленькая пауза, после чего она спросила:

— Может, я не вовремя? Ты не один?

— Один.

— Так я зайду?

— Давай, если хочешь.

Она фыркнула в трубку:

— Ох, Балмашов, не слишком-то охотно приглашаешь!

— Ладно, приходи, — буркнул я и сказал адрес.

Два года прошло, дело давнее.

Уверенно постучала, уверенно вошла, уверенно повисла на шее:

— Ох, и соскучилась по тебе!

Сбросив серебристые босоножки, босиком прошла в комнату и сразу же уверенно плюхнулась в кресло-реликвию:

— Подыхаю! Я прямо со съемок. Мало того, что жара, так еще и ночь не спала.

— Издалека?

— Ялта. Видишь?

Она дрыгнула загорелой ногой.

Будущая звезда — впрочем, теперь, пожалуй, просто звезда — была и одета по-звездному: что-то дырчатое с яркой вышивкой, живот открыт…

— Есть будешь?

— Не! Тащи воду.

Напившись, потрясла в воздухе потными ладонями и возмутилась:

— Ну и жизнь тут у вас! Жара хуже Ялты, а моря нет. Замечено было совершенно справедливо, но в тот момент говорить о погоде не хотелось.

— Может, все же поешь?

— Успокойся.

Тут ее интонация мне совсем перестала нравиться. Я сел напротив и уставился ей в глаза:

— Ну?

— Что?

— Выкладывай, зачем пришла?

— Ого! — сказала она. — А просто так уже нельзя?

— Можно. Но ты-то пришла не просто так.

Разбираться в ее делах мне вовсе не улыбалось. Но еще меньше нравилось слушать ее покровительственно-барственный тон.

Видно, она хотела опять ответить на фразу фразой, даже фыркнула для начала, но передумала, вздохнула, скривилась и сказала с досадой:

— Хреново мне, Балмашов, понял?

После этой фразы разговор стал неизбежен, и я спросил:

— А что случилось?

Она отмахнулась:

— Да ничего, все нормально.

— Со съемок выперли?

Анжелика засмеялась так искренне, словно сама мысль о подобном была полной нелепостью.

— А чего приехала?

— Эпизод озвучить, ерунда. Я там почти отснялась, мелочь осталась.

— С институтом что-то?

Она удивилась:

— А что с ним может быть?

— Ты учишься?

— Конечно.

— А этот твой… — Я назвал руководителя курса.

Анжелика пренебрежительно усмехнулась:

— A-а… Нас с ним теперь водой не разольешь. Строгий наставник и любимая ученица. Зимой был его юбилей — полчаса поздравляла под гитару. Успех, овация, не отпускают… Встал, подошел и даже чмокнул в лобик. А я — ну вот наитие просто! — упала на колени и поцеловала ему руку. Что началось… В зале одно старичье, и, конечно, каждому хочется, чтобы вот так, под занавес… Слезами истекли.

Она зевнула и закончила буднично:

— Я теперь на заочном, снимаюсь, когда захочу.

— А чего во ВГИК не перейдешь?

— Тут марка солидней.

Я пожал плечами:

— Не понимаю. Выходит, у тебя все хорошо. В чем же хреново?

Она снова вздохнула, наморщила лоб и прямо на глазах стала проще, озабоченней и — тусклее, что ли? Да, молодая, но уже не девушка, уже баба, тертая и мятая жизнью.

— В общем-то во всем, — сказала моя бывшая жена.

Я молчал, приготовился слушать.

Она пошевелила пальцами и вдруг отвернулась:

— Не могу я так! Будто у начальства на приеме. Погоди, дай обживусь. У тебя-то как?

— Живу, пишу.

Ни малейшей потребности исповедоваться у меня не было.

— Выставляют?

— Умеренно.

Это действительно было так: какие-то физики во имя общего развития вывесили в коридоре НИИ по десятку моих и Федькиных работ и обсудили, почему-то назвав модернистами, после чего наградили бесплатными путевками в свой спортлагерь и передали с рук на руки в соседний институт…

— Родители как?

Надо же — вспомнила!

— Вроде нормально. Осенью съезжу. Сколько лет в Москве, а дом все-таки там.

Она сказала:

— А у меня даже не знаю где. Вот приехала, а туда неохота! Мамаша его… Четыре комнаты, а с Прасковьей Васильевной не разойтись.

— Не ладишь?

— Наоборот, любовь взасос. Просто сегодня неохота кривляться. Хотела к Любке, а она в убытии до вторника. Хоть на вокзале ночуй.

Если это и был намек, я его не понял.

Помолчали.

— Не могу! — вновь сказала Анжелика, но уже по другому поводу. — Как ты существуешь в такой духоте? Хоть бы окно открыл.

— Еще хуже будет.

— Можно, душ приму?

Я указал на дверь ванной.

Она словно бы только заметила грязные газеты на полу:

— Ремонтировать собираешься?

— Наоборот, чтобы не пришлось ремонтировать. Через месяц хозяева вернутся.

— Мне на старом месте сказали, что у тебя теперь своя.

— За шестьдесят в месяц — своя.

Анжелика оглядела комнату — мольберт, подрамники, груду тюбиков на газете в углу — и произнесла неодобрительно:

— Пора бы и мастерскую заиметь.

Поскольку это не был вопрос, то и в ответе не нуждался.

— Ладно, — сказала она, — отвернись.

Я подошел к окну и смотрел во двор, пока за спиной шуршало и взвизгивало, видно, барахлила «молния».

Двор был малолюден, жара к лишним движениям не располагала. Тем не менее четыре девчонки прыгали в классики, а наискосок от меня, возле старого двухэтажного флигеля, мужик мыл машину, выведя шланг в окно первого этажа. Это явно был не просто частник, а любитель, умелец и хозяин: шланг кончался специальной щеточкой, в двух пластмассовых ведрах роскошно пузырилась разная пена, а сам владелец, в оранжевом комбинезоне и высоких красных сапогах, походил на водолаза или космонавта.

Машина, охристый «жигуленок», мокрый, в парчовой пене, сиял и зеркалил, празднично собирая вокруг себя весь двор с его дорожками, скамейками, серой зеленью и сухими короткими тенями. Вот бы рядом два холста: машина в полдень, солнечный зайчик, елочный шар, веселый «анфан терибль» неряшливого двора — и машина в полночь, пантера во мраке, тревожная тень со слепящими фарами, грозный ночной хозяин того же малого пространства… Я как-то разом увидел обе картинки, два городских мотива в одинаковых рамках, двух ангелов, белого и черного, как бы сомкнувших плечи — то ли диалог, то ли заговор…

Могло, вполне могло получиться.

Но что-то осталось не понятым в этом пиршестве мокрых плоскостей, да и занят был иным, поэтому, поманив богатым ощущением, купающийся этот автомобиль тихо проследовал в запасники души — до востребования. Авось, когда и понадобится.

— Все! — услышал я разрешающее слово и, не спеша обернувшись, увидал, как не спеша же исчезло в двери ванной загорелое предплечье и бледная округлость бедра. Чужая женщина вела себя, как своя, а, может, я просто был для звезды вроде костюмерши или мальчишки-осветителя, которого стесняются не больше, чем его треноги, ибо они вместе как бы и составляют подставку для фонаря.

Ладно — ее дело…

Тут позвонил Федька. Ему не писалось, и он минут десять материл себя, меня, прочее человечество, а также изобразительное искусство всех времен и народов. Пока он отводил душу, я вдруг подумал, что будущее будущим, а машину в полдень надо бы набросать именно сейчас: ведь могут не повториться эта жара, свечение и сияние, эти расплавленные цвета, яркое пятно «жигуленка» и, ему в поддержку, яркие пятнышки играющих девчонок. А главное, может не повториться мое теперешнее ощущение — его-то как раз и надо схватить хоть в беглом, небрежном этюде. Вот уйдет…

Я даже придумал, как выпровожу ее, не обижая. Пока будет одеваться, я, глядя в окно, скажу как бы между прочим…

Анжелика одеваться не стала, прошла по комнате, оставив на газетах влажные следы, сцепила руки у меня на затылке и в третий раз сказала:

— Не могу!

Я растерялся и снова подумал: чужая, а ведет себя как своя. Она не отпускала, и я, чтобы успокоить, стал гладить ей плечи, но кожа узнала кожу…

…и тут мне стало страшно. Ведь так, как с ней, не было ни с кем, и не будет — точно знаю, не будет. Как же я отпустил ее тогда? Почему отпускаю теперь?

Она застонала просто от боли, так я прижал ее к себе, будто это судорожное объятие могло хоть что-то решить. Стон, крик, слезы — и два имени, как два заклинания…

— Не могу! — Это она повторила в четвертый раз, но уже потом, когда кровь словно бы ушла из тела, а кисти рук тряпично лежали на простыне — повторила негромко, почти не шевеля губами, и затылок ее не шевельнулся на моем плече. — Чего-то не то. Хреново мне, Балмашов.

Она не жаловалась, не ждала моего решения, просто советовалась, как с хорошим приятелем: чужая женщина больше не вела себя как своя. Да и я легко принял эту интонацию — близость кончилась, как только кончилась близость.

— Уж если у тебя хреново! — сказал я.

Анжелика поморщилась:

— Да, понимаю. Повезло, еще как повезло! Другие в мои годы… А тут и имя, и вообще. Недавно ставку повысили.

— А тогда чего же?

Она вдруг повернулась ко мне и приподнялась на локте:

— Ну-ка скажи: ты веришь, что я талантлива?

Я ответил, что верю.

— А по фильмам моим это видно?

Даже не спросила, смотрел ли я эти фильмы…

Тут я замялся:

— Н-ну…

— Видно или нет?

— Что способная — видно.

— Все верно, — сказала Анжелика, — способная, и больше ничего. А способных каждый год тридцать штук кончает. Каждый год!

Я не слишком понимал ее проблемы, но то, что понял, мне не понравилось.

— А ты хочешь быть единственной?

— Я хочу сниматься! — с силой и даже болью сказала она. — Неужели так трудно понять? Вот ты художник, да?

— Допустим.

— И пишешь!

— А что же мне еще делать?

— Так вот я актриса и хочу сниматься!

Я жестом погасил ее возмущение:

— Стоп, согласен. Но ведь ты и снимаешься. Сколько у тебя всего ролей?

— Не считая эпизодов, сейчас третья.

Тут уж возмутился я:

— Тогда какого черта тебе надо? Тебе же двадцать два.

Она сказала:

— Да! Двадцать два! Наташу Ростову я уже не сыграю.

— Ничего, сыграешь Анну Каренину.

Анжелика угрюмо возразила:

— Анну Каренину дают той, которая сыграла Наташу Ростову.

Разговор шел довольно бестолковый. Я потряс ладонью:

— Ну-ка, стой. Давай сначала. Ты сказала: хреново, так? Валяй объясняй, почему.

Она села на кровати спиной к стене, ноги по-турецки — поза автоматически получилась красивой, видно, за эти годы немало занималась пластикой. Подумала о чем-то, усмехнулась, вздохнула и заговорила спокойно, без пауз — видно, все это было думано-передумано:

— Понимаешь, я не бездарна. И многое умею. Двигаюсь, пою. Голос, фактура, темперамент — по крайней мере, не ниже нормы. Всё, что говорят, делаю, пока не завалилась ни разу. Но я не гений. Мировоззрения у меня нет. Когда-нибудь, может, и будет, а сейчас нет. Чтобы поднять роль по-настоящему, мне нужен режиссер.

— Так он же у тебя есть.

Я не подкалывал, просто уточнял, однако прозвучало двусмысленно. Анжелика, к ее чести, на возможные нюансы не отвлеклась.

— Он не тот режиссер. Он знает, где мне встать и как повернуть голову. А про что играть…

Мне не нравились его фильмы с их яркой показушностью, с шумными холодными страстями. Но у разговора своя логика: поскольку ругать его стала она, мне для объективности оставалось только защищать. Что я и стал делать без особой охоты.

— Но ведь тебя же хвалят.

— Кто? — возразила она с горечью. — И как? Последний раз хвалили за то, что мне двадцать. Но сейчас мне, извини, двадцать два. Через три года двадцать пять. А за это уже не хвалят.

— Ну, до того-то времени… У тебя уже сейчас имя.

Она проговорила не сразу:

— Две недели назад худсовет смотрел материал. Фильм почти снят. Знаешь, что было сказано?

— Про фильм?

— Про меня.

— Ну?

— Это не роль, а позы под музыку.

— Кем сказано?

— Редактор один.

Справедливости ради я заметил:

— Ну и что? Ведь один! А их там небось человек десять.

— Неважно. Я-то знаю, что он прав. Сегодня сказал один, завтра скажут все десять… Сигареты есть?

Не дожидаясь ответа, она потянула ящик тумбочки.

— Нету, — сказал я, — здоровее будешь.

Анжелика сбросила ноги на пол, потянулась и встала:

— Черт с ним, придется курить свои. Вставать не хотелось.

Прошла по комнате и достала из сумочки сигареты. Закурила, снова взобралась на кровать.

— Ну-ка, скажи честно: тебе эти мои роли нравились?

Я ответил честно:

— В общем, нет.

— Вот видишь…

Потом она, похоже, устала сомневаться в себе или просто разозлилась, что я согласился с ней, вместо того чтобы спорить и хвалить ее роли. Во всяком случае, глаза стали жестче, поза нахальней, она вольготно привалилась спиной к относительно прохладной стене и, с подчеркнутым удовольствием выпуская дым, стала вещать. Конечно, говорила она, ей не восемнадцать, ей двадцать два, не так уж мало. Но, с другой стороны, девочки, с которыми она училась, к этому же возрасту не добились ничего, прозябают в провинциальных театрах. Так что некоторая фора у нее все-таки есть. Разумеется, этим нельзя обольщаться, она и не обольщается, напротив, если она чем и грешит, то скорей излишней самокритичностью…

Анжелика совсем успокоилась, и с ней стало неинтересно. Кроме того, смешила и раздражала сама картина: сидит голая по-турецки, машет сигаретой и при этом рассуждает о собственной самокритичности…

Я сказал:

— А чего ты, собственно, суетишься? Не вижу трагедии. Ну прервешься года на два. Поснималась — дай другим.

Я откровенно заводил ее. Но она не завелась. Она ответила назидательно:

— Это, мой милый, кино. Тут каждый только о себе. Так что о других пусть думают другие.

Наверное, чем-то я ее все же задел: немного погодя она спросила достаточно агрессивно:

— Ну а ты? Ты как? Скоро выдашь что-нибудь эпохальное?

Я пообещал:

— Как только, так сразу. Вот уйдешь, и начну.

Видимо, молодая звезда к таким разговорам не привыкла — не столько обиделась, сколько удивилась:

— А если не захочу уходить?

— Пойду писать к Федьке.

Она все же нашла способ оставить последнее слово за собой:

— Поцелуй, тогда уйду.

Я поцеловал ее, и она ушла.

Анжелика вернулась часов в семь, вечером еще и не пахло. Как и утром, туфли полетели в угол — это у нее было вроде приветствия.

— Балмашов, говори честно: кормить гостью собираешься?

И тон, и улыбка были помягче, чем утром, — отношения определились, актриса приняла предложенную трактовку роли.

Я ответил, что придумаю что-нибудь, голодной не останется. Анжелика хмыкнула:

— Представляю себе! Ладно, давай сумку. Можешь спокойно писать свою эпохалку.

Я протянул и деньги, но она посмотрела свысока:

— Обижаешь, начальник!

Она накупила всякой всячины, и минут сорок с удовольствием возилась у плиты. Потом накрыла стол, и не просто накрыла, а изысканно, что при моих посудных возможностях было нелегко. Получился как бы прием на две персоны.

— Научилась, — похвалил я.

Она ответила без радости:

— Жизнь-то идет.

И словно мимоходом попросила:

— Переночую у тебя, ладно?

Она прожила у меня четверо суток, и я постепенно привыкал к этой новой Анжелике. Пожалуй, первое впечатление после разлуки меня подвело: чужая женщина вовсе не вела себя как своя. Ни выглядеть, ни, тем более, быть моей она не старалась. Но и еще чьей-то как будто тоже не была. Нынешняя Анжелика принадлежала самой себе. Повзрослела.

У нее были дела, целыми днями она упорно моталась по жаркому городу. Я пару раз спросил — отмахнулась: «А, интриги!» Приходя, лезла под душ, потом довольно споро возилась по хозяйству. Готовила, даже выстирала подвернувшуюся под руку рубаху — заботилась, как бывшая одноклассница. Вечером заваривала крепкий «мужской» чай. После чего ложилась ко мне в постель и принималась обсуждать накопившиеся проблемы увлеченно и откровенно, как с задушевной подругой. Случайное касание бросало нас друг к другу, разговор обрывался на полуфразе. А потом возобновлялся с той же приблизительно полуфразы.

— …Он, к сожалению, не мой режиссер, — говорила Анжелика. — Анекдот! Мой муж, но не мой режиссер. Он слишком любит себя. Ты слишком любил меня, а он слишком любит себя, поэтому вы оба не могли мне помочь. В принципе мне нужен режиссер типа… — она назвала фамилию, — вот он работает через актера.

— А ты не пробовала к нему?

— Не только пробовала — у меня полгода назад был с ним роман. Вот бы за кого мне замуж!

Я не понял, говорит она всерьез или дурачится, и на всякий случай отозвался столь же неопределенно:

— И за чем же дело стало?

Она ответила серьезно и грустно:

— Он не захотел.

— Почему?

— Он сказал: ты — как яркая люстра. А жена должна быть как тусклая лампочка в туалете…

Все дни, что она была у меня, мы говорили только о ней. Похоже, думать о ком-то другом она просто не умела. Это стало надоедать.

В конце концов я спросил резко:

— Тебе чего надо — играть или пробиться?

Анжелика, почти не думая, твердо ответила:

— Пробиться. Пробьюсь — буду играть. А не пробьюсь…

Она посмотрела на меня с досадой:

— Как ты не понимаешь разницу? Ты художник, а я актриса, у нас все по-другому. Ты можешь писать и складывать про запас, когда-нибудь выставишь. А я не могу играть про запас! Не помню, кто сказал, но очень точно: у актера есть только сегодня, поэтому высказаться он должен сегодня.

— Ну и что ты хочешь высказать?

Она немного растерялась:

— Как — что?

— Так — что?

— Это же зависит от роли!

— У плохого актера от роли, у хорошего — от личности.

Анжелика задумалась. Потом проговорила:

— Наверное, ты прав. Конечно, надо вкладывать себя, иначе нельзя. — Она вдруг посмотрела на меня. — Ты как думаешь: я личность?

Я пожал плечами.

— А раньше говорил — личность.

— Раньше я так и думал.

— А теперь?

— Теперь никак не думаю. Не знаю.

— А все же? Я не обижусь.

Я немного подумал:

— Личность обычно несет какую-нибудь идею.

— А ты несешь?

Это было сказано без подвоха, просто для уяснения истины.

— Несу.

— Какую?

— Как-нибудь в другой раз.

— А я — совсем никакой?

— За три дня уловил только одну идею — пробиться.

Анжелика вдруг почти закричала:

— Ты что думаешь, я сама не знаю?! Конечно, лучше сперва учиться, развиваться, а уж потом выдавать. Но где оно, это «потом»? Сегодня меня зовут, а потом, может, никто и не захочет. Люди по десять лет без ролей сидят, за паршивый эпизод в ножки кланяются!

Она дернула губой, словно отгоняя ругательство, и закончила с мрачной убежденностью:

— Пока идет карта, надо играть.

Я машинально удивился:

— Ты играешь в карты?

Она ответила нехотя:

— Муж играет…

Потом она прибирала постель, а я смотрел в окно. Было жаль уходящего времени, холст, начатый еще до ее приезда, отдалялся от меня и мог уйти совсем — при Анжелике не работалось, ее яростный эгоцентризм словно выжигал все вокруг. Черт с ним, подумал я, будем считать — отпуск…

Она сказала за моей спиной:

— Я буду иногда приходить, ладно? Мне ведь никто не скажет правды, кроме тебя.

Я обернулся:

— А зачем тебе эта правда?

Восходящая звезда жалковато улыбнулась:

— Все-таки…

Анжеликины дела в Москве кончились, и она быстро собрала свою сумку с пантерой. Накануне она встречалась с Любой и Верушей и теперь, укладываясь, рассказывала мне про их дела. Новости в основном были нерадостные.

— У Любки плохо, — говорила Анжелика, — по-моему, просто сломалась. Сидит в Росконцерте, место ничего, но… Инерция вышла!

Я удивился, а еще больше огорчился: образ скуластенькой девушки с бесстрастными глазами охотницы, неуклонно взбирающейся по жизненной крутизне, стойко держался в моей памяти и чем-то помогал жить — может, служил примером прочности и хладнокровия в разнообразных и довольно частых передрягах. Жаль было терять такой симпатичный идеал.

— А что у нее?

— Они же с Пашкой разбежались.

— Почему?

— Сложно… Понимаешь, у нее характер. Ну и давила мужика помаленьку. А Пашка терпел, терпел, и вдруг…

— Может, помирятся?

— Вряд ли, поезд ушел. Пока она выдерживала характер, он женился.

— Он что, так много для нее значил? — спросил я с сомнением: уж очень не походил на рокового мужчину этот громоздкий большеротый увалень.

— Дело не в нем, дело в Любке, — объяснила Анжелика, — она не умеет перестраиваться. На первом курсе подружилась со мной и с Верушей — так и дружим до сих пор. Любка только кажется такой самоуверенной, а на самом деле очень привязчивая. Вот посмотри, кто у нее всегда на дне рождения: мы с Верушей, трое одноклассников и еще подружка с детского сада. Она теперь в Перми, но надень рождения всегда приезжает.

— Ну и кто же теперь у Любки?

— Пусто, — сказала Анжелика, — можешь попробовать. Но честно скажу, шансов мало. Не исключено, что она вообще однолюбка.

— А вы с Верушей не могли их помирить?

Наверное, в голосе моем прозвучало осуждение, потому что она стала оправдываться:

— Ты Любку не знаешь. Замкнулась, грызет себя, а попробуй слово скажи…

Потом Анжелика рассказала про Верушу. У той тоже было не блестяще. Место, в общем, нашлось пристойное: отдел литературы и искусства в отраслевой газете. Но зав — старый маразматик, на мысль ему чихать, на стиль чихать, требует прописных истин и ничего более. Контора как контора, говорила Анжелика, но у Веруши талант, а там талант не нужен, слишком выпадает из общего уровня. Отсюда нервотрепка и прочие прелести. К тому же к ней лезет один жлоб, ответственный секретарь.

— К Веруше?

— А ему плевать, — сказала Анжелика, — ему важно, что ГИТИС закончила. Большой любитель культурного общества!

Я хорошо помнил Верушу, прокуренную, толстую и неряшливую, помнил резкие вспышки ее неожиданного ума, слепящие, как мигалка милицейской машины. Талант был ее единственным козырем и единственной жизненной ставкой — никакой подстраховки…

— Паршиво, — сказал я.

— Просто черт-те что! — тут же подхватила Анжелика. — Они ведь обе умней меня в десять раз, особенно Веруша. Скажи мне на втором курсе, что так повернется…

Что-то в ее интонации было мне неприятно. Слишком охотно возмущалась она несправедливостью судьбы, в голосе сквозила не боль за подруг, а покровительственная жалость к неудачницам, поотставшим на житейских виражах.

Она уложила сумку и поставила ее на табуретку у двери. Я понимал, что время прощаться, что надо обнять ее и поцеловать, но ни обнимать, ни целовать не хотелось.

— А сумка все та же, — сказал я.

— Талисман, — объяснила Анжелика.

Она села в кресло, и ноги ее автоматически приняли самую красивую из возможных позиций. Она была актрисой, и хорошей — чего уж там! — и на какой-то момент я понял ее жадный эгоцентризм: это талант, может, и не умный, и не наполненный духовно, но все равно реально существующий, требовал работы на пределе возможностей.

— Значит, перезвонимся, — сказала она, — перезвонимся, встретимся и будем говорить правду.

Но произнесено это было рассеяно — какие там звонки, какая правда! — вся она была уже в завтрашних заботах. Да и куда звонить? Эту квартиру я терял через месяц. Телефон Анжеликиного обиталища я не спросил, а она не предложила. Перезвонимся, конечно, перезвонимся!

Она поцеловала меня в губы легким приятельским поцелуем. Да мы сейчас, пожалуй, и были приятели. А кто же еще? Прошлое прошло, будущего не будет, а кровать у стены — дело житейское. Перезвонимся…

Все же я думал, что расстаемся месяца на два, ну, на три. Москва есть Москва, где-нибудь да столкнемся.

Москва есть Москва. Мы действительно столкнулись с Анжеликой, столкнулись зимой, на Тверском бульваре, засыпанном пуховым снегом, но не через три месяца, а через четыре с половиной года. Дела мои к тому времени стали налаживаться, уже была мастерская, уже прошла в ряду других на редкость шумная молодежная выставка, отбросившая на пять-шесть лиц, и мое в том числе, веселый и обнадеживающий отблеск скандала. Уже в разных полемиках позванивало и мое имя, уже довольно регулярно являлись интеллигентные ходоки из разных мудреных институтов — химики, генетики и кибернетики торопились приобщиться к искусству, прогрессу и злобе дня.

Я как раз и шел из одного такого института, помещавшегося в древнем, неудобном, но престижном особняке — относил четыре картинки на полуофициальную групповую выставку. По этому случаю был в брезентовой ветровке и старых залатанных джинсах, в руках оберточная мешковина: развешивать картины, как, впрочем, и писать, занятие сугубо пролетарское.

А тем же самым бульварчиком шла мне навстречу моя бывшая жена — в серебристой дубленочке с белой опушкой, в красных сапожках, сверкавших, как новый автомобиль, и с красной сумочкой, сверкавшей, как сапожки. Гуляющие бабуси и молодые мамаши с колясками оглядывались, и притягивало их не богатство наряда, а очевидная, несомненная известность. Они могли помнить Анжелику, могли и не видеть прежде, это значения не имело: известность стала органической чертой ее лица, как у других бледность или румянец. Звезда, без всяких оговорок звезда!

Я встал у нее на пути, раскинув руки — в правой болталась мешковина. И любовь, и боль остались в дальнем прошлом, их как бы заслонило и теперь четко помнилось лишь ближнее прошлое, наша последняя, почти дружеская встреча, четыре дня в моем временном пристанище, легкий приятельский поцелуй в дверях. Тот прощальный поцелуй стал как бы выводом из всего, что случилось между нами, и новый поцелуй, откровенно радостный, был логическим его продолжением. Друзьями расстались, друзьями встретились…

— Балмашов! — завопила популярная актриса и кинулась мне на шею. — Гад несчастный! Ты что, только из тюрьмы?

— Приблизительно, — улыбнулся я, бережно сжимая ее пушистую дубленку.

— Зек, — сказала она, — типичный уголовник. Повыпускали вас на нашу голову!

Анжелика здорово изменилась за эти годы. Не постарела, нет — тут время почти не сказалось, — но ее по-прежнему свежее лицо теперь сияло уверенной силой. От угловатости начинающей не осталось и тени — состоявшаяся, зрелая актриса, молодая женщина в полном расцвете могущества и в идеальном оформлении. Облик сложился, все было точно по ней: и сапожки, и дубленка, и улыбка, и та радостная естественность, с которой она обнимала и тормошила меня.

— Сейчас ты куда?

Вопрос был вовсе не праздный — энергичный и даже требовательный.

— Домой, — ответил я не слишком уверенно, ибо приятелю столь шикарной женщины уместнее было бы направляться на закрытый просмотр или, как минимум, в финскую баню.

— А я хочу есть!

— Желание дамы… — автоматически забормотал я, абсолютно не представляя, каким образом мог бы желание такой дамы удовлетворить.

Анжелика безапелляционно прервала:

— Кормлю я!

Снег, на бульваре пушистый, на тротуарах был размят, растоптан, тек и скользил. Мы пешком прошли до Маяковской, потом переулком и очутились перед серым кубом Дома кино.

— Сюда, что ли? — испугался я. Мешковину, младшую сестру моей давней торбы, я свернул и держал под мышкой, но, и свернутая, она куда больше гармонировала с моей брезентовой ветровкой, чем с Домом кино.

— Куда же еще? Даром, что ли, плачу деньги в этот паршивый Союз киношников?

На это возразить мне было нечего — вопрос о моем приеме в «паршивый Союз художников» еще только решался…

Тетка в дверях брезгливо глянула на мою мешковину и недоуменно спросила Анжелику:

— Это с вами?

— Я с ним, — шевельнула бровями актриса, и я прошел за нею в мраморное нутро здания, чувствуя себя мальчиком, которого ведут за руку. В раздевалке я положил было проклятую мешковину на барьер, но ястребиные глаза лысого гардеробщика азартно блеснули, и он сказал с элегантным полупоклоном:

— А это прошу с собой!

И опять за меня вступилась Анжелика:

— Хорошо. Это возьму с собой я.

Гардеробщик без тени смущения возразил:

— С вами совсем другой разговор.

В большом ресторанном зале было пустовато, но Анжелика не колебалась в выборе места, сразу же уверенно прошла к столику за колонной. Подошла худая, лет пятидесяти, официантка с большими изумрудами в ушах, поздоровалась со мной и расцеловалась с Анжеликой.

— Дашка, спасай, — сказала Анжелика, — жрать хочу — подыхаю! Мне большой набор, ему — с поправкой на мужика.

Я раскрыл было рот, но официантка одной фразой подавила мой робкий бунт.

— На нас с Анжеликой еще никто не обижался!

— Дашка! — возмутилась актриса. — Что значит — никто? А если он — единственный?

— Сделаем, как единственному, — сказала Дашка и отошла, играя тощим задом.

Я вопросительно посмотрел на Анжелику.

— А мы подруги, — объяснила она, — уйма общего, от парикмахера до гинеколога. Железная баба! У нее любовнику двадцать семь.

Анжеликин большой набор оказался достаточно скромен (героиня должна быть хрупкой, объяснила актриса), мне железная Дашка принесла полный поднос.

— Ну, — сказала Анжелика, — рад хоть? Представить не можешь, как мне тебя не хватало! Народу тьма, а поговорить ведь не с кем. Тряпки, интриги, ставки… Сколько раз вспоминала те наши с тобой дни! Мало ли что случается, плевать, правда? Главное — искусство, твое и мое. Ну, давай. Как ты, что ты?

Я развел руками:

— Нормально.

А что еще сказать, когда не виделись четыре года?

— Мастерскую дали?

— Дали.

— Женился?

— Нет.

— Выставляют?

— Про «Десятку» слыхала?

— Это что?

— Выставка наша была.

— А, — сказала Анжелика, — ну вот видишь! Я всегда знала — пробьешься. Ты талантлив, это главное. Просто время сейчас такое — надо хватать на лету… Ну а я как? Как выгляжу? В конце концов, мужик ты или нет? Где комплименты?

Я сказал комплименты, и разговор про искусство, ее и мое, на этом кончился.

Про Анжеликину жизнь я кое-что знал: доносилось, долетало… Знал, что с делами в общем нормально, снимается, выступает с концертами, что с режиссером своим разошлась. Последнюю новость я услыхал недавно и понятия не имел, что за ней стоит: поражение в житейской войне или, наоборот, продуманный шаг на иную, высшую ступень.

— Ты-то как? — спросил я.

— Сложно, — ответила она. — Больше хорошо, чем плохо. Можно даже считать хорошо.

— Рад за тебя.

Я проговорил это без иронии. Довольна, и слава богу. Когда мы познакомились, я был требовательней, но с тех пор прошло время. Теперь я знал, что кто-то для искусства живет, а кто-то при искусстве кормится, и даже в этом ничего страшного нет. Люди кормятся при любом деле, даже при тюрьме, даже при кладбище, и почему бы живописи или кино быть исключением? Если человека устраивает его положение в искусстве или при искусстве, уже хорошо. Одним довольным больше — чуть спокойнее на земле.

Я так и произнес вслух:

— Довольна, и слава богу.

Она холодно вскинула глаза:

— Балмашов, не хами. Довольной я не буду никогда. И ты это отлично знаешь. Хорошо — значит, приемлемо. Работа есть. Концерты идут. Принимают. С квартирой налаживается.

— Размениваетесь?

— Уже слыхал?

— Ты человек заметный.

— Нет, — сказала она, — решили проще. Воткнул меня в кооператив.

— А пай?

— Там видно будет. Могу и сама, мне ставку повысили.

— Кооператив далеко?

Она сказала равнодушно:

— Близко, далеко — какая разница? Дам три концерта для жилуправления — будет близко.

Лицо у Анжелики словно погасло: видно, я тронул неприятную тему. Меньше всего мне хотелось ее огорчать. Я попробовал утешить:

— Плюнь и забудь. Я еще тогда почувствовал, что это рано или поздно произойдет. Детей ведь у вас нет?

— Нет, — сказала она, — чего нет, того нет. Один раз наклевывалось, но…

— Случилось что-нибудь?

Она усмехнулась:

— Что может случиться у актрисы? Пятисерийка для телека. Или — или…

Тут к нам подсел мужик лет тридцати в красивой кожаной курточке, со значительным и глупым лицом. Анжелику он назвал Желькой и поцеловал в щеку, а знакомясь со мной, не назвался, словно его фамилию я сам должен бы знать. Руку он мне пожал, будто подарок сделал. Машинально схватил маслину из розетки и, держа ее в длинных пальцах, стал возмущаться бардаком в автосервисе: он гонял машину на техобслугу и там ему что-то сделали не так. Впрочем, этой незадачей наш собеседник был не слишком удручен, ибо получил возможность рассказать, как ему делали техобслуживание в Польше и Чехословакии, а его приятелю в Мексике. Выходило, что в далекой тропической республике дела с автосервисом поставлены лучше всего.

На куртке у него была длинная «молния», он дергал застежку вверх-вниз. У мужика был низкий баритон, рассказывая, он заглядывал в глаза то мне, то Анжелике. Я кивал, актриса была непроницаема.

Потом он сменил тему: стал рассказывать, что приглашен в политический детектив, сценарий дерьмо, группа дерьмо, все дерьмо, зато два эпизода в Голландии. Жаль, нельзя туда на собственной машине, ибо уж там-то с автосервисом…

— Слушай, милый, — вдруг ласково сказала Анжелика, — а не пошел бы ты…

Она назвала точный адрес, и я удивился, что неприличное слово не звучит в ее устах неприлично — разве что непривычно, раньше такого не замечалось. Возраст? Отпечаток среды? Издержки жесткого и нервозного искусства кино?

Мужик растерянно умолк, длинная «молния» дернулась в последний раз.

— Можешь ты понять, — глядя ему в глаза, проговорила Анжелика, — любимого человека встретила, четыре года не видались…

Наш собеседник щедро развел руками:

— Старуха, об чем речь! Сказала бы сразу…

С интересом глянул на меня и отошел.

— Извини, — поморщилась Анжелика — с ним иначе нельзя.

А мне вдруг стало легко и удобно в этом чужом доме, чужом зале. Все же приятно, когда тебя публично объявляют любимым человеком, даже если это вовсе не так…

В первый раз за обед я спокойно и обстоятельно огляделся. Две трети столиков были пусты. Официантки, завсегдатаи. Кто-то сосредоточенно пилил антрекот, кто-то решал дела за бутылкой, кто-то просто потягивал пиво, убивая незанятый день, но у всех у них на одежде и лицах лежала печать причастности общему ремеслу, как бы невидимый кастовый знак. Ни одной случайной фигуры. Только я.

Впрочем, теперь, освоившись, я понял, что заплат и старого свитера мне стыдиться нечего, ибо здесь, за привилегированным столиком профессиональной харчевни, я тоже играл некую роль и своим непотребным видом не только не компрометировал известную кинозвезду, но, напротив, подчеркивал ее демократичность, широту взглядов и свободу в общении с массами.

Поджарая Дашка принесла мороженое — в вазочке у Анжелики был один шарик, у меня четыре.

— До чего же приятно кормить мужика! — с удовольствием произнесла актриса.

— Раз в год в ресторане, — с ходу отозвалась официантка, подмигнула мне и ушла с подносом грязной посуды.

— Вот нахалка! — вслед ей восхитилась Анжелика.

А мне было совсем хорошо. Я смотрел на свою бывшую жену и думал, что теперь, пожалуй, я бы мог ее написать. Хотя бы вот так, за ресторанным столиком, за спиной колонна, на скатерти «большой набор» — осторожное пиршество актрисы. Платье обобщу, скатерть обобщу, колонну обобщу. Белая скатерть, белая колонна, пятно платья, пятно лица. А глаза, настроение, суть, все то, что прежде не давалось — это получится. То ли модель стала понятней, то ли я умней. А может, просто взгляд мой теперь свободен. От чего свободен? Да от любви, всего лишь от любви…

Я спросил:

— Часа два на той неделе найдешь?

Она вскинула глаза, не понимая:

— Два?

— Ну, четыре. Максимум, шесть. Три сеанса. В любое время. А?

— Опять голяком?

— Вот так, как сейчас.

— Если не уеду, — сказала Анжелика, — перезвонимся.

Я не обиделся, все было логично. У актрисы свои резоны и свой ритм, карта идет — надо играть. Три сеанса — это три дня, немалое время, и стоит ли терять его на холсты, которые, вполне возможно, так и останутся у стенки в углу мастерской?

— Я прикину, — уклончиво пообещала деловая женщина, — мы ведь еще не прощаемся?

— Как выйдет, — успокоил я.

Я смотрел на Анжелику и видел уже свое. Резкое пятно помады на фоне обобщенной колонны, резкие пятна ногтей на обобщенной скатерти… Обойдусь и без трех сеансов, даже без одного. Уйдут детали, уйдет имя, «Портрет актрисы» — более чем достаточно.

Когда-то в детстве я верил в страшную уличную байку, будто в зрачках убитого застывает лицо убийцы. Здесь, в ресторане, не было ни убитого, ни убийцы, просто приканчивали мороженое, но я смотрел на Анжелику, и ее лицо застывало в моих зрачках.

Я смотрел на нее, и вдруг заметил, что она подняла глаза и тоже смотрит, то ли оценивая, то ли решая. Кто же убийца и кто убитый?

— Слушай, Балмашов, — решив, сказала актриса, — выполни долг любимого человека, а?

— Что за долг?

— Ты свободен?

— Когда?

— Сегодня. Прямо сейчас.

Я не успел ответить — тощая Дашка принесла счет. Я полез в карман, но Анжелика решительно одернула:

— Ты мой гость!

Не глянув на счет, она кинула на скатерть бумажку, Дашка в ответ кинула три, мелочь в этих расчетах не участвовала. Деньги инородным пятном лежали на скатерти, еще резче и вульгарней будут они смотреться на холсте: лепешка запекшейся крови, вылезшая в прореху жесткая подкладка судьбы. Не символ, не дай бог — просто характерная деталь, одно из цветных пятен удачи…

Дашка отошла. Анжелика повернулась ко мне.

— Ну, идем?

— Куда?

— Мы сегодня встречаемся: Любка, Веруша и я. У Любки. Составишь компанию девушке?

— А кто меня звал?

— Я зову.

— Во сколько?

— Сейчас. Посмотрим в малом зале две французские короткометражки, и туда.

— Переодеться хотя бы…

— Хочешь понравиться кому-нибудь, кроме меня?

И вот мы опять на улице. Мы идем пешком, после обеда актриса всегда ходит пешком, то есть всегда старается, но, увы, не всегда удается… Сейчас вот удалось, и мы идем пешком по Садово-Триумфальной, правда, под ногами теперь вовсе слякотно, народу-то вон сколько! Мы идем рядом, я держу ее под руку, а мешковину мою тащит Анжелика.

— Для меня ведь припас? — говорит она. — Тогда мешок, сейчас мешок, не случайно, а?

— Не случайно, — отвечаю я, глупо улыбаюсь — идти с ней рядом приятно.

Анжелика задумчиво покачивает головой:

— А ты изменился. Не пойму в чем, но изменился.

— Время-то, — говорю, — идет!

Я действительно изменился. Годы не виделись. А годы эти — целый период жизни.

В общем-то ее бывший режиссер сказал дело: когда идет карта, надо играть. Вот уже четыре года я играю. Играю так, что самому страшновато, а карта все идет и идет. Трудно бывает, но провалов нет, каждая новая картинка хоть чем-то, да уходит от предыдущей. В мастерской сколотил стеллаж — вот-вот придется ставить новый. Два десятка картонов лежат у Гришки на антресолях, он настоял, страховка на случай пожара: дескать, твой дом сгорит — так у меня что-то останется. Анжелика углядела точно: теперь я художник. Хороший, средний? Не те слова. Как говорит Гришка, искусствовед без места и степени, теоретик и лидер нашего поколения, художник не бывает ни хорошим, ни плохим, он бывает незаменимым…

— Ну-ка, рассказывай! — требует Анжелика. — Что изменилось, а? — Она взмахивает моей мешковиной, как матадор плащом. — Давай, давай, признавайся!

А в чем признаваться-то? Просто — художник. Пишу много. Выставляюсь мало. Зато признан — безоговорочно признан Федькой, Гришкой, Ольгой Лукановой и еще десятком тридцатилетних мастеров, которые, по сути, и составляют наше поколение…

— В чем, — говорю, — признаваться-то? Все то же самое. Живу, пишу.

Анжелика останавливается и пристально смотрит:

— Темнишь, Балмашов! Ну-ка, погоди: тебе премию никакую не дали?

— Нет, — улыбаюсь.

— Ничего, — утешает она, — когда-нибудь дадут.

И почему-то успокаивается.

На перекрестке она вдруг обнимает меня за шею и целует в губы — мешковина болтается у меня за спиной. Я ее тоже обнимаю, и так мы стоим на мостовой, на неудобном месте, на самом проходе, мешая гуляющим и спешащим. Что за поцелуй, зачем он? Не любовный, не дружеский, не прощальный… Ладно, мы люди искусства, мы эксцентричны. Мы можем себе позволить — постоим на перекрестке.

— Я рада, что мы встретились, — в третий или пятый раз, словно пробуя интонации, повторяет Анжелика, и я — а что делать? — подаю ответную реплику:

— Тот же самый вариант.

Эпизод отыгран, и мы идем дальше. Актриса рассказывает про фестиваль в Кишиневе, я задаю вопросы. У магазина Анжелика просит подождать, заходит внутрь и решительно шагает в щель между прилавками. Я покупаю две бутылки, заворачиваю в мешковину — вот и нашлось ей применение, — и тут как раз возвращается актриса с огромной круглой коробкой, в которую, наверное, можно упрятать даже небольшую стиральную машину.

Мы идем дальше, потом сворачиваем. Переулок, двор, подъезд. Дом старый, с широкими солидными лестницами. Лифта нет.

— Любка теперь здесь? — удивляюсь я, хотя чего удивляться — годы…

— Они снимают, — говорит Анжелика.

Кто они, спросить не успеваю: актриса давит на звонок. Тяжелые быстрые шаги за дверью, щелчок замка… Веруша.

Она изменилась не слишком, взгляд стал пожестче, вот, пожалуй, и все. Даже кофта та же самая, похожая на халат, только малость обтрепалась, да замшевые нашлепки на локтях.

— Не торопишься, — говорит она Анжелике, после чего жесткий ее взгляд с недобрым недоумением упирается в меня: видимо, посиделки предполагались без посторонних.

— Да ты что, — удивляется актриса, — не узнаешь? Ну, мать… Не так уж много у меня было мужей!

— Балмашов!

В голосе Веруши искренняя радость — с чего бы это? Она хватает меня за шею, прижимает к себе, и я словно окунаю нос в пепельницу.

Мы отдаем Веруше бутылки и торт, раздеваемся в коридорчике, из кучи ветхих тапочек выбираем подходящие пары. Затем проходим в комнату.

У стола, спиной к дверям, хлопочет девушка в белесых истертых джинсах. Она оборачивается, и я с удовольствием вижу знакомое скуластенькое лицо, к сожалению заметно тронутое возрастом. Сколько же не виделись? Да лет пять, пожалуй.

А за спиной у Любы глыбится нечто большое и нескладное. На секунду я застываю и даже прищуриваюсь, хотя нужды в этом нет, потом говорю, стараясь как ни в чем не бывало:

— Здорово, братцы. Привет, Паш.

Громоздкий Паша старательно жмет и встряхивает мою ладонь.

— Сюрприз, — говорит Люба без выражения, оставляя за мной, да и за собой право эту реплику впоследствии как угодно истолковать.

— Сюрприз, — киваю я, улыбаясь растерянно и глупо, ибо кого-кого, но Пашку встретить тут никак не ожидал.

Анжелика целует Любу, целует Пашку, чуть помедлив, и Верушу — в щеку, которую та подставляет холодновато и даже высокомерно. Случилось у них что? Этого не знаю, времени-то сколько ушло…

Скуластенькая женщина сноровисто налаживает ужин, Паша ей помогает, Анжелика выходит покурить на кухню, Веруша курит прямо в комнате, а я сажусь на диван, осматриваюсь, осваиваюсь, привыкаю.

Большое окно, низкий широкий подоконник, истоптанный, выбитый дубовый паркет. Хорошая комната, с лицом и историей. Мебель разномастна, скатерть заштопана, посуда бедна, а стол хорош — стол что надо: миска картошки, миска капусты, миска соленых огурцов, банка холодного томатного сока, вареная колбаса так нарезана и так уложена, что малое количество кажется большим. В семейный дом я попал, вот куда — в семейный дом, где всегда все есть, даже если ничего нет.

Возвращается Анжелика, устраивается рядом со мной, красиво садится, иначе, наверное, уже и не смогла бы, кладет голову мне на плечо, и мы образуем как бы пару, что очень удобно, ибо оба при деле.

Веруша, докурив, садится напротив. Ветхое кресло стонет и вздрагивает, а Веруша располагается поудобней и спрашивает весело и энергично:

— Ну, знаменитость, как дела?

— Да вообще-то… — начинает Анжелика и умолкает, потому что Веруша смотрит не на нее, а на меня.

— Привык уже к славе? — продолжает Веруша. — Была на вашей выставке. Любопытно. Язык есть. А дальше?

И опять, как когда-то, меня поражает способность ее стремительного ума прыгать через двенадцать ступенек. Куча вопросов, куча ответов — все мимо: Веруша сразу попадает в узел наших сегодняшних забот. Да, язык найден, мы пробились сквозь привычное, заставили себя смотреть и узнавать. А дальше? Смотреть заставили — но что покажем?

Веруша ждет ответа. К счастью, вот уже года два я довольно регулярно слушал Гришкины проповеди.

— А дальше, — говорю я, почти цитируя, — налаживать связь времен.

Веруша настороженно вскидывает брови:

— С прошлым?

Она явно в курсе словесных баталий вокруг той нашей выставки.

Успокаиваю:

— Мы мощами не торгуем. Хорош сегодняшний мир или плох, но он реален, другого у нас нет. Человек должен знать, куда ему жить.

Гришкины формулировки в моем изложении Верушу, похоже, не задевают.

— Позвал бы в мастерскую.

— Приходи, — говорю я и диктую адрес, который Веруша записывает на клочке газеты. Но по тому, как четко выводит цифры, чувствую — придет.

— А вот меня не зовет, — подает голос Анжелика.

— Ты же не просилась.

— Считай, что прошусь. Я тоже не прочь наладить связь времен, — говорит она то ли с горечью, то ли с вызовом. Но адрес не записывает.

Люба зовет за стол.

— Вообще-то мы только из-за стола… — начинает Анжелика. Но скуластенькая женщина обрывает, не оборачиваясь:

— Это твое сугубо частное дело.

— …однако за такой стол я готова хоть каждый час, — заканчивает фразу актриса и улыбается.

Мы рассаживаемся — Анжелика рядом со мной. От картошки идет пар, водка в стопочках ледяная. Пьем за встречу, хрустим огурцами, наливаем по второй, и вдруг наступает заминка. Люба смотрит на Верушу, а та молчит.

— Вроде бы налито! — весело напоминает Анжелика — но реакции опять никакой. И я вдруг понимаю, что пауза не случайна. В самом деле, за что же пить? За успехи? Но как в этой сложной компании понимать успехи? За хозяев? Но может прозвучать двусмысленно и даже бестактно, я не знаю, как у Любы с Пашкой сегодня, не знаю, кто он в этой квартире — может, просто пришел на вечер и уйдет вместе со мной. Абстрактно за любовь? Но стоит ли даже так невинно касаться подсохших болячек?

— Может, мужчина выручит? — как бы предполагает Люба и краем глаза косится на меня.

Я выручаю:

— За женщин!

Веруша говорит в пространство:

— Прекрасный тост! Для любой компании и любой политической системы.

Мы пьем за Любино кулинарное искусство — тоже прекрасный тост, за картошку — вообще великолепный. Впрочем, неважно, за что, важно, что пьем, напряженность спадает, атмосфера теплеет. Веруша, видимо устыдившись своей резкости, задает Анжелике какой-то вопрос, и та обрадованно, торопливо отвечает. Что у них, какая кошка пробежала? Понятия не имею, ведь годы прошли…

Снова говорят про нашу выставку, про меня, Люба сама не была, но что-то слыхала, достаточно, чтобы поддержать тему. Потом обсуждаем Любины новости, а они есть, и любопытные. Какой-то театрик в подвале на Юго-Западе, сотня мест, статус любительский, уровень профессиональный, уже пошли слухи, а скоро все заговорят — так вот Люба там директор, правда, пока оформлена сантехником при ЖЭКе, но это даже хорошо, ибо идет премия за безаварийность.

— Ты довольна? — требовательно спрашивает Анжелика.

Люба задумывается и отвечает:

— Понимаешь, это — театр.

Под горячую картошку пьется легко, мне тепло и уютно. Я с удовольствием смотрю в непроницаемые глаза скуластенькой женщины и пытаюсь поддразнивать:

— Я-то думал, мы уже во МХАТе.

Она невозмутимо возражает:

— Когда-нибудь окажусь и во МХАТе. Не уверена, что там мне будет лучше.

— У вас что, компания хорошая?

И опять она отвечает:

— Это — театр.

Я понимаю не до конца, и она снисходит до объяснения:

— Служба никуда не уйдет, все там будем. А это… — она ищет слово, — это как вторая молодость.

Я киваю — теперь дошло. И вдруг до меня доходит еще одно: что мы, собственно, не так уж и молоды, мне почти тридцать, девчонкам где-нибудь по двадцать шесть, зрелый, вполне зрелый возраст. Если вдруг и случится молодость, то — вторая… А еще мне жалко, что в первую молодость, в ту нашу общность и дружбу, не написал их портреты — одну Анжелику, и ту плохо. Если бы схватить тогда, и теперь, и потом… Вот так бы всю жизнь писать пять-шесть лиц, ну десяток, эпоху в движении, рождение и подъем поколения, а в конце победу или распад.

Вот и еще одним экспонатом пополнилась моя коллекция невоплощенного.

Люба идет ставить чай, я увязываюсь за ней. Зачем? Да так. Даже не поговорить, просто приятно на нее смотреть, на скуластенькое лицо, на спорые движения, на ореховые, с неуловимым лукавством глаза.

На кухне она закуривает и через плечо ловко пускает дым в форточку, бедром опираясь о подоконник. Я смотрю на нее и улыбаюсь просто от удовольствия.

Она спрашивает:

— У вас опять медовый месяц?

— Да нет, — говорю, — просто встретились. Почти друзья детства.

— Ну, ну, — то ли верит, то ли сомневается скуластенькая женщина.

Ее вопрос дает и мне право на аналогичный:

— А вы снова с Пашкой?

— Уже третий год.

— Ну и правильно, — киваю. Что правильно, не уточняю, ибо не знаю сам.

— Жизнь одна, — замечает Люба.

И я охотно соглашаюсь:

— Это точно.

Она молчит, и я начинаю как бы оправдываться:

— Ты не думай, я не из любопытства, просто я же ничего не знаю, не ляпнуть бы какую-нибудь глупость…

— Мы полтора года жили порознь, — говорит Люба и поднимает взгляд к форточке, вслед струйке дыма. — Знаешь, можно. Но я подумала: а зачем?

— Не разлюбила?

— Это все не те слова. Пашка — это я. Часть меня, как рука или нога. Конечно, можно ходить и на протезе. Но зачем?

Гасит сигарету и спокойно формулирует:

— Для меня Пашка незаменим.

— А как помирились?

— Очень просто. Проснулась как-то — солнышко, в окно зелень лезет. Ну, думаю, все, пойду к Пашке. И так сразу стало легко…

— Пришла и что сказала?

— А ничего говорить не пришлось. Взялись за руки, и чувствую — все, дома.

Она достает новую сигарету и, поколебавшись, сует назад, в пачку.

— Надо бросать.

— Надо, — говорю. — И худеть надо. Начинаешь терять форму.

— Через полгода похудею, — с усмешкой обещает она.

Потом мы пьем чай с роскошным Анжеликиным тортом, причем Анжелика берет крохотный кусочек без крема, Веруша ни в чем себе не отказывает, а Люба аккуратно намазывает крем на тонкий ломтик черного хлеба.

— Хорошо, что я не пошла на актерский, — комментирует Веруша Анжеликины ограничения.

А я вдруг думаю, что, может, и не так уж хорошо, что из Веруши с ее стремительным умом и грубой фактурой вполне вышла бы сильная неожиданная актриса, и режиссер вышел бы, вообще в театре она могла бы быть всем — мала ей, думаю, тесная площадка театрального критика.

— Ты где, — спрашиваю, — работаешь, все там же?

— Там я служу, — надменно отвечает Веруша, — а работаю дома.

— Она написала гениальную статью, — говорит Люба, — просто гениальную. Прочла бы, а?

— Не хочу.

— А я хочу, — невозмутимо возражает Люба.

— Ты хочешь, ты и читай.

Веруша нехотя достает из хозяйственной сумки пачку машинописных листков, протягивает Любе, но тут же отбирает назад и читает сама. Через минуту я понимаю почему: такие фразы приятно произносить вслух. А через пять минут понимаю, что Люба не преувеличила: Верушина статья действительно гениальна.

Она не о спектакле и даже не о конкретном театре, а о театре вообще. Чем он был вчера, как приспосабливается к эпохе сегодня, какую роль получит — или отвоюет — завтра. Верушина мысль густа и тяжела, она пригибает и давит, как толща воды на водолаза.

Я подавленно молчу. Люба говорит примерно то же, что мог бы сказать и я:

— Старуха, все-таки это расточительство: столько мыслей на одну статью.

— Ничего, — пренебрежительно успокаивает Веруша, — на вторую тоже хватит.

— Когда это напечатают? — с жаром произносит Анжелика.

Веруша пожимает плечами.

— Но ведь это же очень талантливо! Когда напечатают, а?

Веруша смотрит на нее почти с жалостью:

— А какая разница? Когда-нибудь напечатают. Никогда не напечатают только то, что не написано.

Я вспоминаю, что за весь вечер Пашка не сказал ни слова, становится неудобно, и я спрашиваю его про дела. Он неопределенно шевелит пальцами, а отвечает Люба: в общем, в порядке, работает, диссертацию закончил, одна статья напечатана, другая выйдет вот-вот, в мае обещают защиту. Она приносит сборник с Пашкиной статьей, предмет ее мне не понятен, а вникать не хочется.

Мы допиваем чай. Люба вдруг оживляется и требует танцев. Пашка налаживает проигрыватель, довольно шаткий — к головке примотан грузик в виде согнутого гвоздя.

Анжелика взрывается:

— Ребята, имейте совесть! Обо всех говорят, а обо мне ни слова. Я что, рыжая? Почему вы не говорите обо мне?

Искренне она возмущена или шутит, понять трудно.

— О тебе все газеты говорят, — суховато, но в общем дружелюбно отмахивается Веруша.

— Плевала я на газеты! Мне важно, что скажешь ты.

Похоже, искренне…

Веруша молчит.

— Тебе совсем не нравится, что я сейчас делаю?

— Как тебе сказать, — разводит руками Веруша.

— Правду!

— Мне кажется, ты была способна на большее, — отвечает Веруша, и в голосе ее скука.

— Способна или только была?

— Ну…

— Ты в меня веришь?

Веруша вдруг бросает холодно и зло:

— А почему я должна в тебя верить? Ты что, икона?

Анжелика теряется, беспомощно смотрит на Верушу и становится чем-то похожей на ту, какой раньше была. Теряюсь и я: не могу понять, почему Веруша так агрессивна к бывшей однокурснице и подруге, и почему Люба, так здорово умеющая одной репликой снимать напряженку, сейчас молчит и не вмешивается. А больше всего не могу понять себя самого: мне жаль Анжелику, но я не возмущен Верушиной резкостью, и ее злое лицо чем-то ближе мне, чем растерянные глаза Анжелики. Это тем более странно, что жалость во мне всегда была сильнее чувства справедливости, в детских драках я автоматически принимал сторону слабого, даже если он не прав. Так почему же теперь вот так?

Может, думаю, дело в том, что Анжелика слаба только в этой комнате? Ведь вне ее она состоявшаяся актриса, состоявшаяся и количеством ролей, и уровнем известности, и просто обликом. Неужели обычная зависть объединила сейчас ее подруг, меня и безмолвного Пашу, зависть непризнанных к признанной?

Пытаюсь честно заглянуть в себя — нет, ни оттенка, ни намека. Разного хотим, к разному идем. Чему завидовать?

Мы все молчим, хотя молчание становится неловким, даже неприличным. Хоть что-нибудь надо сказать. Ищу фразу, а фразы нет.

И тут вступает Паша. Первое высказывание за вечер — и в самый момент.

— Давайте выпьем, — говорит Паша и, чуть помедлив, добавляет: — За мир и дружбу.

Мы смеемся, мы пьем за мир и дружбу, не чокаясь, но все же пьем. Становится свободней и легче.

Я с благодарностью смотрю на Пашу и вдруг замечаю, что взгляд у него умный и снисходительный, будто в комнате этой он один — взрослый. Люба всегда говорила, что Пашка умный, и Анжелика говорила. Может, и вправду я в нем чего-то не углядел?

Я смотрю на Пашку и вижу, что он спокоен, ни напряжения, ни тревоги. Я живу хорошо, а Пашка, может, еще лучше. Мне непонятна его диссертация, но и его, похоже, не слишком колышут наши радости и хлопоты. Я покрываю холсты и картоны разноцветными пятнами, Веруша пишет статьи о театре, Анжелика заполняет своим лицом и телом сотни метров прозрачной пленки, ищем, творим, рискуем, а у Пашки работа, у Пашки зарплата, у Пашки весной защита. Мы трое одиночки, обмылки, обломки распавшегося, а у Пашки жена беременна, у Пашки семейный дом, хоть подержанная, но мебель, хоть разномастная, но посуда, груда тапочек у двери. Пашка — муж, его легко представить в скверике с коляской, за тесной партой на родительском собрании. За нескладной Пашкиной спиной детенышу будет легко и безопасно. Вот мы творим и рискуем, а для кого? Да, пожалуй, как раз для Пашки, не друг для друга же. Вот и сейчас спорим, тревожимся, скандалим, а он молчит, в игры наши не вступает, свой козырь бережет. Мы гости, Пашка хозяин…

Пить больше никому не хочется, но мы все же пьем, не для радости, а за идею, чтобы в бутылках не оставалось. Страсти утихли, разговор мирный, про однокурсников, что у кого и как. Ни оценок, ни сравнений, просто обмен информацией.

Девкам, может, и интересно, а мне скучно, однокурсники-то не мои. Впрочем, скучно слушать, а не смотреть. Скромный стол, три женских лица, одно мужское. И все — лица, и все — личности….

Стоп, думаю вдруг, а зачем это Анжелике? Зачем пришла? Зачем смиренно терпит Верушины закидоны? Конечно, в полемике актриса перед Верушей ноль, но ведь то в полемике, а не в скандале….

Я тихонько трогаю Любу за локоть:

— Молодцы, что собрались. Твоя идея?

Как я и думал, она качает головой:

— Анжелика. Нашла меня, а уж я позвонила Веруше.

— Молодцы, — снова говорю я.

Значит, Анжелика. И меня вот позвала. И с Верушей в общем-то не случайно вышло, сама к ней приставала. Да и сейчас опять пристает:

— Веруша, только не злись, ладно? Я же сама понимаю — не то. А вот что — не то? Где — не так?

Веруша до банальностей не опускается.

— Что такое искусство? Ну что? — спрашивает она и смотрит на нас.

Мы молчим, не знаем — ее ответа не знаем.

— Так вот, если хотите, искусство — это страх. В том числе, если не в первую очередь. А страх придумать нельзя, его можно испытывать или не испытывать. Ты форсируешь, — говорит она Анжелике, — ты рубаху рвешь, ты кожу рвешь, но что толку, если под кожей у тебя не кровь, а сало? Где твой страх?

— Почему именно страх? — озадачена Анжелика.

— Потому что все мы люди. И все за что-нибудь боимся. За истину, за искусство, за ребенка, за друга, за человечество, за кошку хотя бы. А ты? За что боишься ты?

— Ты имеешь в виду — боль? — переспрашивает Анжелика: она честно силится понять.

— Хорошо, — кривится Веруша, — если тебе так привычней, назови — боль.

Анжелика думает.

— Да, я боюсь, — говорит она наконец, — я действительно боюсь. Я боюсь не состояться.

Веруша вздыхает, во взгляде ее сразу и жалость, и скука.

— Нет, милая, — поправляет она, — проще: ты боишься не попасть в следующий фильм.

Анжелика хочет что-то сказать, даже рот раскрывает, но не говорит, только сглатывает.

И тут что-то во мне ломается. Удобная площадка любопытствующего зрителя уходит из-под ног. Я вспоминаю, что мужик, что пришел с женщиной, и женщина не чужая, а ее бьют.

— Стоп, Веруша, — говорю я, — погоди. Ты во всем права. Но есть нюанс: Анжелика уже пробилась! Мы с тобой нет, а она пробилась.

Веруша враждебно вскидывается:

— Для тебя это так важно?

— Мне, — говорю, — плевать. Но это факт. Она свой путь прошла. Пробилась.

Я говорю это почти зло, и Анжелика смотрит на меня с робостью и тревогой. Но Веруша уже поняла.

— Так, — произносит она, — ну и чем же ты собираешься за пробивание платить?

— Ничем.

— Тогда где противоречие?

— Так это, — говорю, — я думаю, что ничем. Продерусь сквозь кусты и клочка шерсти не оставлю. А как получится — посмотрим. Тогда будет больше оснований говорить об Анжелике.

Кинозвезда глядит то на Верушу, то на меня, даже взглядом боясь выразить собственное мнение, лишь пальцы ее благодарно касаются моего мизинца.

— Лично я, — говорит Веруша, и глаза ее леденеют, — лично я ногтя ломаного не отдам…

Анжелике пора, Веруша не торопится. Одеваемся, прощаемся, целуемся. Рукопожатия чуть крепче, поцелуи чуть нежней, чем необходимо: стыдно недавней горячности и резкости. Ведь все друг с другом чем-то да связаны, близкие люди, я и то не чужой, так стоило ли бить наотмашь, когда достаточно спокойно сказать? Оно, может, и не достаточно, но теперь, когда все обговорено и понятно, кажется, что достаточно, и Веруша целует Анжелику почти виновато и еще щелкает по носу снизу вверх, как бы ободряя. Потом она поворачивается ко мне, и я еще глубже окунаю нос в пепельницу.

На улице темно и светло. Луны нет, звезд мало, зато снегу присыпало, и под фонарями он тускло зеркалит, как перекрахмаленная скатерть.

Анжелика опаздывает, мы срезаем углы дворами и переулками. Я люблю быстро ходить, всегда хожу быстро, но сейчас с радостью сбавил бы шаг. Не для того, чтобы растянуть удовольствие от прогулки с красивой знаменитостью. Просто что-то еще не понято, и с каждым шагом все короче путь вместе и все меньше шансов непонятое понять.

Анжелика поскальзывается, я ловлю ее и удерживаю на ногах:

— Чего бежишь? В крайнем случае такси поймаем.

— Тут близко, — отмахивается она, — так редко удается пешком…

И опять мы мчимся по переулку.

— Как здорово, что мы с тобой встретились, — говорит Анжелика, — без тебя меня бы там просто убили.

— Веруша тебя любит, — успокаиваю я без особой уверенности.

— Какая разница! — хладнокровно отвечает Анжелика. — Любит, ненавидит. Важно, что она права. По крайней мере, наполовину. Кончатся съемки, будет о чем подумать. Самое время взяться за себя. Пока не поздно.

Я молчу — не соглашаюсь и не возражаю. Я знаю, что съемки не кончатся никогда. Идет карта — надо играть, а она идет, и чем больше идет, тем больше играешь, а чем больше играешь, тем больше идет. Всем нам идет карта — и Анжелике, и Веруше, и Любе с Пашкой, и мне — всем идет, и все играем, вот только в разные игры…

На перекрестке, не отличающемся от других, Анжелика останавливается.

— Спасибо, — говорит она, — дальше не надо.

Она забрасывает руки мне на плечи, мы целуемся и стоим, обнявшись. Даже не обнявшись, а вцепившись и вжавшись друг в друга, и не губы слились с губами, а щека со щекой. Зачем? А это прошлое наше вопит, и стонет, и старается удержать то, чего давно уже нет.

Наконец щека Анжелики отрывается от моей, актриса легонько, быстрым касанием целует меня в губы и идет, почти бежит в глубь переулка, все дальше от меня, от моей жизни, от всего, что было, от вечерней июльской набережной, от песни, долетающей сквозь листву парка, от рослой девочки в коротенькой белой юбке. Бежит, бежит…