О любви

Жуховицкий Леонид Аронович

Хесслинд Ларс

Ларс Хесслинд

Рассказы

 

 

Завтрак в семействе Вестин

Запах ацетона на кухне раздражал Коре Вестина, но не только тем, что едкая химическая примесь загрязняла воздух, — запах воспринимался им как назойливое проявление женской сущности Жанетты. Все синтетическое, искусственное, противоестественное было ему противно. Когда Жанетта покрывала ногти лаком, ему делалось так тошно, словно она ковыряла в носу или в ушах. Женщина, красящая ногти за кухонным столом, выказывает такое же пренебрежение к ближним, как и курильщик. Безупречный красный маникюр всегда казался Вестину признаком холодности и расчетливости. Зато ненакрашенные, обкусанные, истерзанные ногти выдавали растерянность, повышенную чувствительность и ранимость. Супружеская жизнь Вестинов строилась на взаимном уважении, и Коре ни разу не обмолвился о своих тягостных ощущениях. Затеять подобный разговор значило бы всерьез оскорбить Жанетту. Она не терпела плебейских манер и в самом кошмарном сне не смогла бы вообразить, что ее упорное стремление к женской утонченности может показаться кому-то неэстетичным. Нипочем не поняла бы она доводов мужа.

Коре оглядел свою красивую жену. Ее классически правильный профиль обрамляли черные, как смоль, волосы — пажеская прическа была творением ее парикмахера-гомосексуалиста, которого она посещала раз в неделю: волосы под прямым углом ниспадали вниз вдоль высоко поставленных скул. В какой-то миг он чуть-чуть не поддался искушению и впрямь высказать ей все, что он думал о ее бесцеремонном поведении на кухне. Однако он по опыту знал: расплата за подобную откровенность чаще всего превосходит все ожидания.

Вместо этого, нарезая каравай, он задумался о природе хлеба. Ржаная мука, растительные волокна и дробленые зерна пшеницы замкнули круг. Все-то рано или поздно возвращается на круги своя, уж такова жизнь, подумалось ему. Интересно, а содержал ли прежний нищенский хлеб, с примесью муки из древесной коры, сходные составные части?

— Надоело мне все это, — проговорила жена.

На мгновение оторопев от неожиданности, как если бы порыв ветра внезапно распахнул дверь, Вестин решил, что речь идет об их браке. По жениной интонации редко можно было догадаться об истинном смысле сказанного. Вестин сунул два куска хлеба в электрический тостер. За окном черным топором зависло над крышами Юрсхольма февральское утро. Скованные стужей, поникли в садах белоснежные деревья.

— Что надоело? — изумленно спросил он.

— Кухня, — отвечала она.

Он облегченно вздохнул:

— Это почему же?

— Безрадостно у нас на кухне, — сухо обронила она.

Наполнив женину чашку только что сваренным кофе, он поставил кувшинчик из огнеупорного стекла на электронагревательную подставку кофеварки. Вестин служил заместителем директора фирмы Андерсон энд Три, одной из наиболее солидных шведских рекламных фирм, и, как таковой, принадлежал к сонму посвященных. Структуру, чуткость и мобильность рынка он знал как свои пять пальцев. Что чаще всего заставляло его оспаривать мнения друзей на этот счет. Знание факторов, управляющих рыночным спросом и предложением, сообщало Коре чувство некоего превосходства над другими людьми.

Вот и эту автоматическую кофеварку он, как знаток торговли, "раскусил" сразу же, едва Жанетта принесла ее в дом. Предельно современной формы (на ней стояла подпись известного во всем мире промышленного дизайнера графа Сигварда Бернадотта), с фильтром, мигающими красными лампочками, выключателем, градуированным сосудом для воды, пластиковой воронкой, капельницей, термосом; снабженная оригинальной электросистемой, эта двухъярусная кофеварка была поистине шедевром, зримым образцом чуткой реакции на рыночный спрос. Коллегам Вестина удалось сбыть это потрясающе замысловатое изобретение во все отечественные кофейни и частные дома. Коммерческий подвиг их восхищал Вестина. Потому что новая кофеварка — вещь, напрочь бесполезная в хозяйстве, и единственное ее назначение — предельно сложным (в техническом смысле) способом подогревать воду и пропускать ее сквозь молотые кофейные зерна.

Подогреватель этот, обошедшийся Вестинам в шестьсот восемьдесят крон, вошел в их жизнь на правах предмета первой необходимости. Случалось, по утрам Коре так и подмывало оставить без внимания этот кичливый гибрид, красующийся на полке шкафа, и подогреть воду для кофе прямо в кастрюльке на плите. Все же он никогда не поддавался соблазну — знал ведь, что подобный поступок будет расценен как вызов и может повлечь за собой тягостную утреннюю ссору.

Жанетта отняла кисточку от пальца. Лампа над кухонным столом отразилась во влажной поверхности лака.

— В Тибру выпустили новые сказочные модели кухонь. Дверцы шкафчиков облицованы восхитительным пластиком цвета морской волны, с металлическим отблеском, — объявила жена.

Она обвела взглядом кухню. Удивленно вскинула безупречно выщипанные брови — так, словно ее окружало что-то непостижимо-нелепое.

Maxi Endless. Raspberry Glaze 21. Vernis a Ongles. Dramatic high gloss colours. Shake if necessary. В просвете между пачкой маргарина — в упаковке с цветочным рисунком — и яйцом Коре с трудом разобрал надпись на флаконе с лаком для ногтей, стоявшем на кухонном столе перед Жанеттой. Кто такой Вернис а Онгле? Изящно выписанные белые буквы легко читались на фоне флуоресцирующего малиново-красного перламутрового лака. "Встряхнуть в случае надобности"? Если б это помогло, он не стал бы медлить ни минуты.

— Совсем недавно ты точно так же завела речь о глазурованной черепице, — напомнил он с натужной улыбкой.

— О клинкер-черепице, — поправила жена.

— В любом случае мы еще не выплатили долг за эту трату. А долгов у нас выше головы, Жанетта.

— Знаю. А что? Дешево, да гнило, дорого, да мило. Разве новая черепица не омолодила наш дом?

Она повела плечами.

— Старая черепица была еще хоть куда. Вообще бетонная черепица держится сколько угодно. А наша служила нам всего лишь семь лет, мы выложили ею крышу в год нашей свадьбы.

— Надеюсь, дискуссия насчет крыши закончена? Внешний вид важен, Коре… внешний вид. Не желаю жить в крысиной норе! Кстати, на что ты намекаешь? Не я же приняла решение переложить крышу! — Смерив мужа долгим взглядом, она снова принялась лакировать ногти.

— Мы вместе приняли решение, потому что ты захотела новую, шикарную крышу. Но сейчас у нас нет средств на очередные экстравагантные излишества. На новую кухню не надейся.

— Разве я сказала, что мне нужна новая кухня? — усмехнулась она. — Экстравагантные излишества? О чем ты? "Жизненная необходимость" — так я на это смотрю, да и соседи наши так же считают.

Ее малиново-красные губы, изогнутые, как лук Купидона, скривились в улыбке. Холодная, излучающая свежесть и спокойствие, она словно сошла с этикетки на бутылке минеральной воды "Виши Нуво". Жанетта невозмутимо продолжала лакировать ногти. Коре отхлебнул глоток кофе. У кофе был привкус ацетона.

Как он стосковался по смеху, идущему от сердца. Сесть бы сейчас за стол, старомодный кухонный стол с откидными краями, уписывать картошку в мундире, и чтобы рядом, на оконном стекле, блистал морозный узор. Чтобы кругом все было просто и безыскусно.

Скоро отцветут желтые тюльпаны, стоящие на здешнем столе. А пока их овальные головки обращены к окну с тройным, не пропускающим холод стеклом, навстречу утру, зимнему небу, — и кажется, они беззвучно вопрошают о чем-то, дожидаясь ответа с воли. Кофеварка шипела, силясь заполнить тишину, пролегшую между супругами.

Вспомнилось: как-то раз давным-давно, в бытность его мальчишкой, он сидел на скале у моря под летним дождиком, и была с ним его школьная подруга Барбара, и один лишь господь бог видел их. Они поклялись друг другу никогда не жениться, чтобы не превратиться в супругов с тупым, неподвижным взглядом.

За окном мелькали лица прохожих, слышался шепот. Но где-то в дальней дали угадывался горизонт, откуда — Коре чувствовал это — под пестрыми вздутыми парусами плывут к нему его грезы.

Жанетта, кончив красить ногти, принялась помахивать пальцами, чтобы просушить лак.

— Не жди меня домой к обеду, — сказала она. Выпятив губы, подула на кончики пальцев.

Он кивнул в ответ, не спросил: "Почему?" В первые годы совместной жизни он еще спрашивал. Но Жанетта воспринимала эти вопросы как недопустимое вмешательство в ее дела. Она упрямо оберегала свою независимость, на которую, считала она, брачный договор не распространялся. Речь, видите ли, шла о самоосуществлении.

— Либо супруги доверяют друг другу, либо — нет. Если нет, то с тем же успехом можно и развестись. Супружество — не налоговая декларация, — часто повторяла она.

Жанетта была последовательна. Он не мог припомнить, чтобы она хоть раз пыталась разнюхать что-либо в его собственном житейском пространстве.

Она оставляла на его совести вопрос о том, что следует поведать жене о его личных делах.

Коре ценил беседу. Беседа важна необыкновенно.

Настолько был он убежден в ее важности, что разговор человека с человеком представлялся ему высшей формой культуры.

В первые дни своего знакомства с Жанеттой он щедро делился с ней своими повседневными радостями и огорчениями, за обедом или за вечерним кофе в гостиной, у телевизора. Но скоро он заметил, что доверительность в основном проявлялась лишь с его стороны. Жанетта лишь редко приоткрывала свою защитную броню.

Вот тогда-то он четко осознал, что любить — значит окунуться в водоворот.

"Ладно, сиди себе и помалкивай, размышляй о своей проклятой личной жизни, чертов сфинкс", — подумал он и навсегда перестал изливать душу Жанетте. Одно лишь не укладывалось у него в уме: мыслимо ли, чтобы двое любящих говорили лишь о раскладе времени, о мастеровых, способных выполнить такую-то работу, о ценах, красках, погоде, одежде, о том, не пора ли ремонтировать машину, — и сетовали, что трава в саду слишком быстро поднимается в рост.

— Прав был Пикассо, — сказал он.

— В чем он был прав? — Зрачки ее расширились и потемнели.

— А в том, что единственное важное в жизни — это работа.

— Мужская логика, — сказала она с усмешкой. В голосе ее прозвучало презрение, но Коре ничего ей не возразил.

Ей, этому эксперту по кадрам, все равно не понять, что творчество приносит радость. Что оно поглощает человека целиком, заслоняя все прочее, вытравляя его из сознания. Он, Коре Вестин, принадлежит к сонму избранных. К сонму счастливчиков. Была бы только работа, и он может обойтись без всего прочего и выстоять. Он — и Пикассо.

Повернувшись спиной к законной супруге, он встретил утро лицом к лицу, на губах его блуждала злорадная улыбка. Жанетта еще не знает, что ему доверен самый крупный и важный текущий счет его фирмы. Ничего, жить можно. На дворе — чудесное утро. Коре польщен: именно его выбрали руководить рекламной кампанией, составить текст обращения к придирчивым покупателям на мировом рынке. Само собой, на нем большая ответственность, но задача увлекает его, удесятеряет силы. Благосостояние отечества зависит от его, Коре, умения обеспечить сбыт высококачественной шведской техники на мировом рынке.

Мысленно прикидывая, как будут выглядеть новые рекламные проспекты, он едва слышно забормотал:

— Заголовок: "Беспощадный"… Подзаголовок: "Самонаводящийся Робот 80 действует без промаха".

— Ты что-то сказал, дорогой? — спросила Жанетта.

— Развидняется за окошком, — ответил ей Коре.

 

Исповедь самоубийцы

Дорогие читатели!

Уже несколько месяцев прошло с того злосчастного дня, но по-прежнему в душе царит смута. И лишь после долгих колебаний и глубоких раздумий я решилась обратиться к вам.

Хочу, чтобы вы знали: с самого раннего детства мне внушали, что грех выставлять напоказ свои беды и обременять ими других людей. Всякому и своих бед хватает. Потому-то исповедь моя скорбна.

Блумберг, мой возлюбленный покойный супруг, такого правила в жизни держался: "Наша семья сама себе помощник". И до сей поры я всегда старалась следовать этому правилу.

Вы уж простите мне, что я этак навязываюсь вам. Но я не вижу другого способа вступить хоть с кем-нибудь в разговор.

Обо мне одной пойдет речь в моем рассказе. О старой женщине. И об одном летнем дне.

Пусть мой рассказ правдив во всех подробностях, все же, сдается мне, он необычен. Для общих выводов, как я полагаю, он непригоден. Да и вообще, насколько наши правдивые истории отражают жизнь? Опыт мой учит меня с сомнением относиться к этому. Я расскажу вам все по порядку, со всеми подробностями, дабы вы на прочной основе мнение свое составили и суждение свое вынесли.

А уж если вы по доброте своей напишете мне, узнав о моей беде, тут уж я всей душой буду вам благодарна.

Может, с вашей легкой руки я, наконец, пойму, что к чему, и письмо ваше будет все равно что долгожданный луч света в веренице унылых дней моей жизни. Если, конечно, я еще буду жива…

Преданная вам

Мой адрес: Седра Веген, 26300 Хеганес, Швеция.

Утро

Замешкалась в постели, разглядываю свои ноги, торчащие из-под одеяла, и думаю: а ведь лиловый узор сосудов на стопе напоминает схему железнодорожной сети в округе Дешебру, откуда я родом. Часы с кукушкой ручной работы показывают десять минут седьмого. На полке секретера из грушевого дерева выстроились фотографии детей и внуков. Серебряные рамки портретов вычищены до блеска. Фотографий так много, что хоть садись в карты ими играй, — проносится у меня в голове.

Внешние приметы нынешнего июльского утра никак не предвещают, что ему суждено стать отличным от всех других. Ноют кости в обоих бедрах. Боль пронзает крестец, как только я поворачиваюсь в кровати и сажусь — опускаю палец в стакан с водой, где покоится по ночам моя вставная челюсть.

Не больно ты хороша нынче, Тильда Блумберг, — думаю я, смачивая кончиком пальца пересохшие десны. — Но сделка есть сделка. Коли ты весь век силу свою продавала, чтобы детей прокормить и образование им дать, — не можешь же ты нынче требовать, чтобы сила при тебе осталась. Чтобы человек съел пирог, да притом его же и сохранил, — такого еще свет не видал.

Я шепчу про себя эти слова, а между тем собираю всю силу воли, чтобы встать с постели и начать день. Делаю глубокий вдох. Беру, что называется, "разбег". И свешиваю ноги с кровати. С начальным этапом подъема я справилась.

Это расплата за труд всей жизни: сорок один год я скребла, протирала со стружкой полы; перетаскивала с места на место парты, носила ведра, чистила сортиры и точила мелки в Хельсингборгском управлении школ. А нынче весь этот труд отдается во мне волнами боли, когда, уже на втором этапе подъема, сидя по-прежнему на краю постели, я раскачиваюсь взад-вперед, взад-вперед… Зубной протез в стакане насмешливо ухмыляется. Чванливой ухмылкой записного умника.

Которая бесповоротно сулит мне борьбу с болями во всем теле до самого моего смертного часа. Все проще простого — это награда за тяжкий физический труд, каковой судьба всегда одаривает бедняков задним числом. Как добавка к пенсии по старости.

Вдеваю ноги в тапочки со стоптанными задниками. Выуживаю из стакана вставные зубы. Разеваю рот. Языком прилаживаю бутафорскую челюсть к воспаленным деснам. Вынимаю из картонного футляра очки. Пересекаю комнату и подхожу к окошку. Поднимаю штору.

"Интересно, что я нынче увижу на крыше нашего магазина?" — размышляю я.

Солнечные лучи изрешетили стоявший над городом сизый туман. Утро робко ступает по ярко-красной, железной крыше особняка. Недвижные березы ждут не дождутся первого утреннего ветерка. На бледно-голубом пологе неба там и сям белыми перышками мелькают чайки. Медленно кружат они над горными склонами в потоках дольних ветров. В поисках корма, свивая за кругом круг, постепенно уносятся они к Эресунну.

"Тридцать третий" — так называется магазин… Старинный торговый дом на другой стороне улицы. Я обшарила взглядом все скаты крыши.

Где вы, друзья мои? Вот уже месяц, как вас нет. Целая голубиная стайка разом пропала куда-то. Может, и вы тоже в отпуск умчались, как та чужачка, что ко мне приставлена помогать?

Что ж, утро как утро. Ничто пока не пророчит, что оно будет иным, чем все прочие летние утра на моем веку. Долгое жаркое лето выдалось нынче. А я вообще ненавижу лето. Да вдобавок эта чужачка, девчонка с именем непроизносимым, которую пенсионное ведомство в помощь мне отрядило, в июле носа ко мне не кажет.

Ей, видите ли, отпуск причитается по закону. Это бы еще полбеды. Но у этих самых, шведов новоиспеченных, хватает наглости пять недель отдыха требовать. Чужачка, надо думать, укатила к своей родне за границу.

Может, даже мне особенно не на что сетовать? Вроде бы я привыкла коротать дни одна. Да и боль во всем теле всегда тут как тут, ее стараниями привычные домашние хлопоты становятся необыкновенно занимательным, незабываемым переживанием.

Вот только человеческой речи не слышу.

Даже не вспомню: когда в последний раз довелось мне побеседовать с человеком? Уж верно, когда девчонка эта, чье имя не выговорю никак, квартиру мою убирала. На другой день она сгинула: в отпуск умчалась. А теперь вот уже три недели да четыре дня, как я ни с кем словом не перемолвилась, даже голоса человеческого не слышала. Для того ли речь в теле моем живет, чтобы я ею не пользовалась никогда? Мне-то небось отпуска не давали, когда мне было двадцать. И за границей я ни разу не побывала.

Дальше Людвики небось не ездила.

Зима тридцать восьмого года… Впервые в жизни Блумберг мой столько деньжат прикопил, что мог на денек отпроситься с работы и предложить мне прокатиться с ним поездом в Людвику.

В тот год много снега выпало.

В местной гостинице Блумберг угостил меня вкусным обедом. Или, может, мы обедали в вокзальном кафе? Так или иначе, дело было в Людвике. И к обеду там подавали венский шницель… вот это уже точно.

Когда-то, еще в двадцатые годы, в Людвике умерла младшая сестренка моего Блумберга, когда сам он в морском плавании был. Похоронили ее на казенный счет. Блумберг за всю свою жизнь так с этим и не смирился. Шестнадцати лет от роду померла девушка от чахотки. А жила она у заводчика в служанках. Или, может, от рахита она померла? Помнится, мы долго искали ее могилку на Людвиковском кладбище, но так и не нашли. Зато мы вдоволь покатались на лыжах.

Снега в ту зиму до подоконников намело.

А вдруг никогда и не было никакой могилки? Или, может, община взяла себе назад клочок земли, что некогда отвела нищей девчонке, дабы костям ее было где сгнить? Земля-то небось не даровая.

Может, прежде покойники дороже ценились? Дольмены века каменного до сей поры стоят как стояли. Также и камни с руническими письменами, улиткой завивающимися но кругу — разве сравнятся с ними нынешние плиты цементные или, чего доброго, травяные покрытия? Нынче, должно быть, персональный номер и тот на крышке гроба не вытесывают? — размышляла я по дороге в ванную комнату.

Умываюсь. Затем вытираюсь старым льняным полотенцем. Единственное, что осталось у меня из той дюжины полотенец, что подарили мне товарки, школьные уборщицы, когда я на пенсию увольнялась.

Прижимаю его к лицу и улыбаюсь моим светлым воспоминаниям, а после уж завершаю утренний туалет, проведя по волосам щеткой, у которой недостает нескольких зубков. Натягиваю на себя белье и облачаюсь в рабочий халат из цветастой ткани: сплошные маргаритки и лютики.

На комоде стоит телефон.

Он никогда не был со мной особенно ласков. Но справедливости ради надо сказать, что и я не очень-то его привечала.

— Ясно, что маме необходим телефон, — сказала Ингрид, старшая моя дочь. Она — главная участковая сестра. Кто-кто, а уж она свое дело знает.

— Мама всегда сможет нам позвонить, если захворает. И мы сможем позвонить маме. В современном обществе нельзя жить без телефона. И без цветного телевизора!

Да, да, конечно.

Ингрид не из тех, кто в долгий ящик дело откладывает. Еще когда от горшка два вершка была — всегда своего добиться умела. Так и на этот раз. Сказано — сделано.

Словом, телефон мне поставили. Установка обошлась мне в сумму месячной пенсии. Я потерпела полное поражение. А может, все же это была полупобеда? Как-никак дочке не удалось навязать мне цветной телевизор вместо моего черно-белого друга!

А телефон вскорости показал себя с самой что ни на есть худшей стороны.

— У каждого из нас — своя семья и своя жизнь. Эйнар вкалывает до седьмого пота на новой службе, он теперь ревизором служит в управе. Такая чудовищно трудная клиентура! Ты, мама, себе даже не представляешь!

— Чего я себе не представляю? — спросила я.

— А то, каково доходы художников проверять на предмет уплаты налогов! Эйнар говорит: они кретины полные, ничего в денежных делах не смыслят.

— Да, да, Эйнару, конечно, трудно приходится. Но я только хотела узнать, как вы поживаете. Так долго не было от вас вестей!

— Будто ты не знаешь, как мы, медики, перегружены! А приду домой — я еще и мать семейства. Детей развозить надо туда-сюда. Кого — на ипподром, кого — на хоккей, кого — на курсы каратэ или в балетную школу. Времени, мамочка, никак не хватает. В субботу и воскресенье ни минуты не выкроишь. А на даче Эйнар у нас в теннис играет: курортники, представляешь, турнир устроили, и по праздникам нам еще туда ездить приходится. Так что, мама, стыдно жаловаться, что мы не приезжаем в гости и не звоним!

— Да я вовсе и не думала вам навязываться! — вставила я.

— Так ты же здорова, мама! И, слава богу, сама за собой присматривать можешь. И вообще, ты женщина крепкая. Да и у телефонного провода как-никак два конца. Он не только от нас с Эйнаром к тебе тянется, но и в обратном направлении тоже: от тебя к нам, мамочка. Соскучишься — сама нам позвонить можешь. А ты заставляешь нас мучиться угрызениями совести: то, видите ли, позвонить не успели, то вовремя не явились к тебе…

Отзвуки всех этих слов из последнего разговора с Ингрид еще стоят в комнате с ядовито-желтыми обоями, на которых когда-то просматривался серый бордюр. И кажется, блеклые розы в узоре обоев от этого чуть заметно поникли.

С того самого дня телефон молчит. И так вот молчит уже больше двух месяцев.

Встаю, опираясь всей тяжестью сначала на одну ногу, затем на другую. Пошатываясь, бреду на кухню.

На гладильной доске еще лежит одеяльце, на котором я вчера гладила белье. У мойки, рядом с утюгом, стоит бутылка из-под водки, с мелкими дырочками в алюминиевой пробке для опрыскивания белья.

Наливаю в кофейник немного воды. Чиркнув спичкой об серную полоску на большой коробке, зажигаю газ. Пламя вспыхивает, гудит.

Интересно, будет ли кофе такой же вкусный, если его сварить на электроплите? — задумываюсь я.

В нашем районе скоро заменят все газовые плиты электрическими. Вроде бы после летнего отпуска рабочие возьмутся за дело. В городе не так уж и много нас осталось — тех, у кого еще на кухне газ. Никак в толк не возьму, зачем нужно заменять газовые плиты? Неужто на электропечи кофе быстрей сварится? Может, просто электроэнергию девать некуда, от этого самого "Барсебека" нашего и других атомных электростанций? Может, им как-то надо избавиться от нее? Вытаскиваю деревянный стул и присаживаюсь к кухонному столику.

Интересно, сколько километров отмахала я по одеяльцу утюгом? Небось два-три витка вокруг земного шара будет, не меньше того?

"И зачем только ты все это делаешь, Тильда Корнелия Блумберг?" — спрашиваю я себя, распрямляя на столе одеяльце.

Что, если бы я не гладила всякий раз одежду моих ребят перед тем, как отослать их в школу? Сделалась ли бы моя жизнь от этого легче?

Потому ли Ингрид нынче удостоена должности старшей участковой сестры, что я так старательно утюжила детские платьица?

А что бы случилось, если бы Блумберг не щеголял в свежеотглаженных сорочках на профсоюзных собраниях? А также по пятницам, когда рабочим выдавали недельный заработок? Да и вообще, кому нужны были все те часы, что я провела с утюгом в руках у гладильной доски? Ведь планеты как кружились вокруг солнца, так и кружатся по сей день. На пути вселенной мои старания не повлияли никак.

И все же…

Если все эти часы я тому принесла в жертву, чтобы заставить богачей уважать бедняков в поношенном платье, — стало быть, труд этот не зряшный. В добром здравии и в чистоте содержала я мое свежевыглаженное семейство, что, надеюсь, хоть как-то возвышало его в чужих глазах, — заключаю я, почесывая шею.

Пар от одеяльца, на котором я глажу белье, набивается в солнечный просвет над мойкой. Муха бьется об оконное стекло. Шипит кофейник. День как день, как все другие дни. Так, по крайней мере, кажется. До поры до времени.

Тихо об эту пору в подъезде. В комнате слышно тиканье настенных часов. Под кофейником мигают змейки пламени. Все как и прежде. Даже мысли и те все уже передуманы.

Вынимаю из кухонного шкафа чашку. Насыпаю в кофейник несколько ложек кофе. И тут меня ждет открытие: в старой банке с изображением турецких всадников на боку почти не осталось кофейных зерен.

— Чертова девка! Во все-то ей надо пальцем ткнуть, без этого не сделает ничего. Неужто чужачка не могла кофе купить и в банку насыпать, прежде чем в отпуск свой укатить! — выпаливаю я сердито.

— Может, в этом слаборазвитом захолустье, откуда родом девчонка, летом вообще не пьют кофе? — добавляю я, водворяя банку на место.

— Ох ты, миленький мой Рамон Наварро! Господи, да я же совсем позабыла про тебя, соня ты этакий!

Это я, собравшись вновь усесться на стул, ненароком взглянула на птичью клетку, накрытую куском черной ткани.

Семь торопливых шагов к птичьей клетке, я сдернула ткань — все это заняло у меня нынче ровно столько же времени, сколько всегда…

Но в этот миг жизнь моя переломилась.

Я сдернула с птичьей клетки черный сатин. За окном засверкало утро. Оно ворвалось в комнату. Обрушилось на меня снопами света. Неожиданное, страшное влажными руками вцепилось мне в горло и стало душить. Задыхаясь, я застыла на месте. Руки все так же сжимали черный сатин. Выпучила глаза за стеклами очков. Задергалась нижняя губа. Дрожь захватила подбородок. Кожа на шее заходила ходуном, словно под током. Смерть стучалась ко мне ледяными костяшками пальцев.

В судорожно сжатой руке повисла черная тряпка. Черная, как траурный стяг. В мозгу разлился душный туман. Черный, как прах.

Нет, шептала я, нет…

Закрыла глаза. Сжала веки…

— Боже милостивый, скажи, что глаза мне солгали…

Нет, глаза не лгут. Напротив, они открыли мне единственную правду жизни.

На дне клетки лежит канарейка.

Она лежит на спинке лапками кверху. Головка свернута набок. Клюв полуоткрыт. В перьях застряло несколько зерен кунжута — выпали, надо думать, когда птаха боролась со смертью.

Время несколько раз обежало мое жилище, прежде чем я уронила руку и накидка упала на пол. Судорога медленно отпускала мышцу за мышцей. Ожило сознание — казалось, я очнулась от глубокого сна. Нетвердой рукой отперла я дверцу клетки и освободила мертвую птаху от грязной подстилки. Сомкнув ладони в саркофаг любви, я отнесла в нем тельце к кухонному столику. Бережно опустила я на одеяльце для глажки белья маленького певца, которому больше не суждено услаждать мой слух своими головокружительными руладами.

Птичьи глазки закрыты. Коготки скрючены. Сведены последней судорогой, венчающей круговорот птичьей жизни. Дугою смерти. Я рухнула на стул. Замотала головой, словно силясь стряхнуть непостижимое. Безграничная пустота захлестнула душу. Сорван последний якорь, привязывавший меня к миру. Мыслимо ли осознать, что спутник моих последних одиннадцати лет, единственный близкий мой друг, окончил свой жизненный путь?

Мелькнула мысль: может, это конец света?

Гляжу на останки последнего существа — если не считать цветов, — нуждавшегося в моей заботе, в моей любви.

И вдруг…

Комочек птичьих перьев на сером одеяле, казалось, начал светиться. Желтая точка, завершающая прочитанную главу. Знак. Прямое знамение мне.

— Раньше или позже — конец один, — тихо проговорила я. Так тихо, будто вздохнула. Я сама произнесла эти слова, но казалось, они внушены мне силой, что вне и выше меня.

Однако в глазах у меня нет слез. Слезы мои иссякли.

Было время, я рыдала от горя, от счастья.

Роды, супружество, отчаяние из-за какой-нибудь обиды или беды стоили мне немало слез. Последние мои слезы выпило одиночество, поглотило сознание, что я никому не нужна с тех пор, как состарилась.

Это были самые горькие слезы за всю мою жизнь.

В нашей стране старики — вне общества, открытие этой истины было для меня тяжким ударом.

Нынче слезные протоки иссохли, затвердели, облепленные тоской. А я стала такая, какая есть.

Но долгий век мой и старость не все покалечили и выжгли во мне.

Тоска по любимому существу и ответной любви столь же властно стучится в сердце, как некогда в далеком детстве.

Мысли будят воспоминания.

Чувство, которое связывало меня с Блумбергом, оживает и охватывает меня с такой силой, что на миг заглушает боль в спине и суставах.

Муха бьется об окно. Снова и снова. Тщетно.

— Какой вообще смысл во всем этом? — беззвучно вопрошаю я. Вопрос повисает в кухне.

Медный чан на стене молчит. Молчат клетчатые кухонные занавески. И лоскутные коврики тоже молчат.

Безмолвны хваталки для кастрюль, торчащие на крючке над плитой. Шипит на газу кофейник. Чашка, блюдце, вилка и нож, вчера служившие мне за едой, безмолвствуют у мойки. Сверкают филенки кухонного шкафа — жирными отблесками лаковых красок. Цветы в горшках на окне, вскинув листья, молчат. Даже муха и та сдалась, перестала биться.

Вопрос повис в тишине над кухонным столом. Должно быть, лишь птаха на шерстяном одеяльце знает ответ. Знает его, надо полагать, только смерть. Закрываю глаза. Словно бы для молитвы. Распрямляю спину. Глубокий, глубокий вздох…

Когда я вновь открыла глаза, мне почудилось, будто кругом океан, на котором вот-вот вскипит буря. Я встала, чуть ли не с вызовом вскинув голову.

Все — решение принято.

Беру ножницы с крючка над мойкой и иду в комнату, где стоит плюшевый диван с тремя подушками. Ножницами протыкаю темно-синюю обивку в одной из спинных подушек. Быстро и решительно вырезаю в ткани квадрат размером двадцать сантиметров на двадцать. Из дыры выскакивает пружина. На диван — снежными хлопьями — сыплется набивка. Над плюшевыми краями дыры унылыми прядями повисает конский волос.

Снимаю с комодной полки шкатулку, где храню украшения. Это китайская лаковая коробка, по черному фону крышки вьются красные бумажные змеи.

Когда-то — в годы войны — Блумберг купил ее у моряка, с которым повстречался у Мореходской гостиницы на площади Древесного рынка. А после он затащил матроса к нам в дом, дабы угостить его ужином. Такой уж человек был мой Блумберг. Встретит бедолагу — так уж не преминет протянуть ему руку помощи.

Высыпаю содержимое шкатулки на кружевную салфетку. Сверху лежит брошь из узорчатой меди со стеклянным камушком, обрамленным дубовыми листьями. Подарок моей Ингрид.

В ту пору дочь служила рассыльной в бакалейной лавке у Эстерстрема. Как-то раз, возвращаясь со службы, она зашла в магазин и купила мне эту брошь на всю сумму своего первого заработка.

Беру в руки этот кусочек металла, с крошечным стеклышком. Кладу его на ладонь, словно хочу узнать его вес.

А в памяти встает лицо дочери и гордая радость на нем в миг, когда она вручила мне свой подарок. Итог целой недели труда, долгих поездок на велосипеде с тяжелой поклажей из груды свертков к тому же воплощен в знаке пробы. Недельный заработок, сорок крон, и любовь четырнадцатилетней девочки к матери…

Брошка, наверно, безвкусная?

Но все равно я любила ее истинно материнской любовью и носила с истинно материнской гордостью. Всегда — на груди слева. Прямо над материнским сердцем.

Однако…

Время гнет человека к земле, разлучает близких, зачеркивает былое.

Да, что было, то прошло. Истины всякий раз обретают новый смысл. Прежде я была матерью моих детей, а нынче я стала для них обузой. Мои дети уже не мои дети. Они — родители своих детей.

Я просто орудие, передавшее жизнь от одного поколения к другому. Передаточный механизм. Когда работа сделана, орудие выбрасывают на свалку.

Так было всегда.

Мы вступаем в круговорот жизни и смерти. Хотим мы того или нет — не играет никакой роли. Мы над этим не властны.

Может, весь смысл жизни в этом круговороте?

До нас на этой земле жили динозавры. Они владели ею и всеми земными благами много дольше, чем люди. А после нас здесь будут жить насекомые. Смерть рождает смену поколений. Она дарует свободу. Свободу — росткам новой жизни. Стало быть, смерть — не просто точка. Это итог.

Наверное, умереть не так уж и трудно. Все равно что выключить телевизор, оборвав передачу какой-нибудь американской муры. Смерть тягостна лишь для тех, кто остается жить и вынужден досмотреть представление до конца.

Можно ли завидовать мертвецам?

Так размышляла я, а руки мои между тем устилали шкатулку нарядным плюшем. Мысли мои укрепили меня в моем безбожном решении.

Беру с кухонного столика мертвую птаху и целую поникшую головку. Перышки щекочут губы. Дружок мой возлюбленный… от него веет слабым запахом пыли и зерен кунжута.

— На гробик твой грех тебе жаловаться. Лежишь себе барин барином, как богатый американец какой-нибудь, — шепчу я, опуская Рамона Наварро в устланную плюшем шкатулку.

Становлюсь на колени, чтобы вытащить старый ящик с инструментами моего Блумберга из темного провала под кухонным диваном. Уложив в сумку молоток и маленькое долото, напяливаю на себя коричневую фетровую шляпу. Надеваю плащ.

И поскольку отныне незачем запирать квартиру, я оставляю входную дверь незапертой.

Прижав к себе одной рукой коричневую сумку, а другой — шкатулку, покидаю свой дом.

Воздух пахнет горячим асфальтом.

В моих расшлепанных тапочках я топаю к стоянке такси у площади Густава-Адольфа, стараясь спрятаться от солнца в тени домов. Волны тепла вьются над тротуаром, от них у голых девиц на обложках порнографических журналов — в витрине табачной лавки — трясутся груди.

На стоянке ожидает машина. Водитель — чернявый. Смекаю сразу: он не рад такой клиентке, как я, — мол, много хлопот и никаких чаевых, хоть перевозить стариков и калек каждый таксист обязан; пенсионерам на то выдается бесплатный талон.

Вот он и не снисходит до того, чтобы вылезти из машины и распахнуть передо мной дверцу.

— На кладбище! — приказываю я, устроившись на заднем сиденье.

Водитель буркнул что-то нечленораздельное — я не расслышала. Тронул с места и вырулил машину в общий поток уличного движения.

Нечего этим чужеземцам к нам в Швецию наезжать, да еще думать, будто здесь можно грести деньги лопатой, не утруждая себя ничем. Этот невежа-чужак поплатится за свою лень и за хамство. Уж я покажу чернявому, что мы только за честный труд деньги платим!

Чернявый притормозил у ворот кладбища.

— Здесь незачем останавливаться! Везите меня прямиком к могиле! Последняя в пятом ряду справа за часовней.

— А птичьего молока не хочешь — покойников угостить? — спросил шофер на чистейшем сконском наречии. И намека не было на выговор чужеземный.

Во всей повадке его сквозила злоба. Тоже отнюдь не чужеземная. А на лицо глянуть — ну чисто Христос на кресте.

Он нехотя переключил скорость и погнал машину по узким, змеистым дорожкам кладбища.

— Сюда! — я показала на могилу с фарфоровым голубем на надгробном камне.

— Может, на могилу въехать прикажешь? — спросил чернявый.

— Сколько я вам должна? — холодно отозвалась я.

Водитель усталым жестом выключил таксометр.

— Тридцать пять крон… Плюс ваш талон бесплатный…

— Плачу только наличными, — круто осадила я наглеца. И протянула ему пять десятикроновых бумажек. Он хотел было взять деньги, но я отдернула руку.

— Поглядел — и хватит! Трогать не дам. Пять бумажек приготовила я для тебя. Но ты не любишь свою работу. И вдобавок презираешь стариков. А коли так, вот тебе за перевозку тридцать пять крон — и точка, молодой человек!

С чуть нарочитым гневом я водворила две десятикроновых бумажки назад в кошелек. И вместе с тремя оставшимися купюрами небрежно сунула шоферу пятикроновую монету.

— Мало! Еще четыре кроны мне причитается!

— Это еще почему? — спросила я так презрительно, как только могла.

— Потому что по закону мы платим налоги с восьми процентов чаевых. Даже когда возим сердитых старух!

Он с трудом подавлял свою ярость.

— Мне-то что за дело до твоих налогов! — ответила я, выбираясь из машины.

— Ладно уж, скупердяйка старая, оставь себе деньги! Да только знай, старая, что ты лишила законного приработка честного трудягу, отца пятерых детей! Знаешь, что я тебе скажу?

Голос таксиста дрожал от злобы.

— Я вроде бы не нанималась чужие мысли отгадывать, молодой человек!

— Знаешь что, старая, пошла ты к черту!

— Надо же! А хочешь знать, на какие мысли навело меня твое хамство? — спокойно спросила я.

Таксист резко осекся и уставился на меня. Потом, не ответив, презрительно ухмыльнулся.

— А такие мысли, скверный ты человек, что можешь поцеловать меня в….! — заявила я, повернулась и пошла. Таксист запустил мотор.

— И то лучше, чем в рожу! — прокричал мне чернявый сквозь боковое окошко.

Злобно скрипнули шины.

Залпы щебня взлетели кверху и осыпались на могильные плиты — это чернявый погнал машину по узким дорожкам кладбища.

Долго следила я за облаком пыли, пока оно не скрылось за изящной кованой решеткой кладбищенских ворот.

— Прости меня, Блумберг, за грубость! Но ведь мы с тобой оба не терпим кровососов!

Я просила у мужа прощения, робко кивая и оглядываясь на могильный камень в ограде из кипарисов, украшенный надписью:

Здесь покоится литейщик

Эвальд Вальфрид Блумберг

1899–1962

Уселась в траву. Еще немного — и побрела моя душа среди развалин воспоминаний по полузабытым тропкам судьбы.

И началось встречное шествие прошлого. Торопливо, почти не оглядываясь, спешат мимо меня дни былые, оставляя мне лишь обрывки событий. Я задвигала тапочками, чтобы не затекли ноги, и принялась выдергивать с могилы сорную траву.

— Коли хорошенько вдуматься в это дело, Блумберг, жизнь наша — это мушиный помет в море вечности. И покину я мир этот нынче или в какой другой день, для вселенной и вовсе неважно, — проговорила я и начала рыть землю руками.

Верхний слой земли дождем и зноем слепило в жесткую коросту, она не поддавалась моим рукам — ломала ногти.

Пальцы мои с трудом пробились сквозь эту коросту к земле-матушке, той, что кормится смертью и родит новую жизнь.

Яко земля eси.

Я задумалась о вечном круговороте.

И в землю отыдеши.

Но куда же уходит вся сила любви, излучаемой сердцем за целую жизнь?

"Теперь ему уже не надо одному в могиле лежать, с ним будет Рамон Наварро. Вторая великая моя любовь… Нет, нет, Блумберг, дружочек, ревновать нет причин. Вряд ли ты осерчаешь оттого, что я желанных моих друг к дружке кладу да поближе к себе, ведь в скором времени я сама в землю улягусь!

Небось ты не забыл, Блумберг, тот самый первый раз, когда ты в кино меня пригласил? В той ленте и увидали мы с тобой Рамона Наварро. Всю жизнь помнить буду, как мы из кино вышли. Помнишь, нас словно опоили зельем? Ты, Блумберг, был моим Рамоном Наварро, а я была этой самой, ну как ее там, словом, возлюбленной его… С того часа ты навсегда стал моим Рамоном Наварро. Потому-то и милому моему кенарю я тоже дала это имя… Когда господь бог или сам дьявол, в гости к себе зовут, тут уж на встречу не опоздаешь. А уж нынче, когда оба мои Рамона Наварро меня покинули…"

Тихо и задушевно беседуя с покойным мужем, я между тем вырыла в земле глубокую ямку. Затем достала из сумки графитовый карандаш, а рядом с собой, в еще мокрую от росы траву, положила долото.

На четвереньках вползла я на могилу, уселась, скрестив ноги, перед надгробьем и графитовым карандашом принялась писать на граните.

Мой карандаш выводил буквы, как нас в старину учили. По-другому я не умею. Графит оставлял на гладкой поверхности камня еле различимые полоски.

Кончив писать, я стянула с долота покрышку, но, дабы придать руке твердость, обернула его подолом плаща. И принялась высекать надпись.

Само собой, я понимала: негоже взрывать тишину в обители смерти.

Но ведь нынче мне не к кому за помощью обратиться, кроме как к господу богу. А он не умеет высекать буквы на камне.

Если не ошибаюсь, Моисею дозволено было заповеди свои на каменных скрижалях записать аж в присутствии самого господа бога.

А я-то, вдовица старая, уж, верно, не хуже дятлов древесных заработала право нарушить кладбищенский покой, коль скоро мне выпала такая надобность? — думала я, слушая, как алмаз вгрызается в камень по буквам, начертанным карандашом.

Все четче проступали слова, силикатно-белые на серой поверхности камня. Заглавные буквы и строчные.

Кончила — и на кладбище снова воцарился покой. Снова сомкнулась над ним священная тишина, присущая царству мертвых. Медленно поднялась я с земли, распрямила спину, силясь, насколько можно, умерить боль в позвоночнике. Затем, чуть-чуть отступив назад, осмотрела свою работу.

Здесь покоятся литейщик

Эвальд Вальфрид Блумберг

и

замечательный певец

Рамон Наварро

Все прочитать можно, что я вырезала на камне. Ни ветер, ни дождь не вытравят эту надпись.

Я опустила шкатулку в ямку у ограды.

В этот миг вспыхнуло солнце, на могилу упали яркие лучи. Воздух расщепили прозрачные снопы света.

Еще глуше стала могильная тишина, хоть где-то вдали защебетали птицы. Ярче и чище проступили краски.

Есть ли у птиц душа? Если считать, что есть, — наверняка в этот миг душа моего певца покинула его птичье тельце.

— Скоро уж свидимся… — хрипло прошептала я.

Солнце заволокли облака. Все вокруг обрело будничный вид, и краски поблекли.

Я украла розу с соседней могилы. С семейной могилы Карлсбергов — самую алую розу.

Смолистый аромат кладбищенских елей разносится далеко за пределы царства могил — я вдыхаю его, шагая к автобусу.

"Где кладбище, там и запах ели, — размышляла я про себя. — А где наш брат пенсионер, там всегда найдешь пеларгонии".

Схожу с автобуса на углу, у лавки хозяйственных товаров, и покупаю три рулона самоклейки, по восемнадцать метров в каждом. Вдобавок по соседству, надежности ради, прихватываю два пакета ваты. Пластиковые мешки снабжены удобными ушками, чтобы их развешивать в ванной, раскрашены они в четыре цвета.

Хоть теперь и вовсе неважно, вернулись голуби или нет, я все же спешу бросить взгляд на крышу "Тридцать третьего" магазина, прежде чем прикрыть за собой дверь парадного. Но вот дверь захлопнулась, а сердце даже не екнуло при мысли о том, что все нынче в последний раз…

Не знаю, отчего это так, может, оттого, что устала — как-никак два лестничных пролета пришлось одолеть — а может…

Звуки… какая-то музыка звенит в мозгу, струится она изнутри, в этом нет никаких сомнений. Играют на загадочных инструментах музыканты, неведомые друг другу. А может, они просто друг друга не жалуют.

Хотелось бы знать, всегда ли оркестр из недругов надрывается в мозгу у бедняги, решившего покончить с собой?

Войдя в квартиру, я рухнула в кресло.

Сижу, впитываю каждой порой воздух комнаты и оглядываю одну за другой мои старенькие вещицы, хоть нынче они уже сделались мне чужими. Образы их, стертые, отстраненные, вплывают в мое сознание и выплывают из него, не пробуждая воспоминаний. Словно я уже оставила их. Словно я уже на пути…

В распахнутое окно ворвалось лето, горячими и влажными простынями накрыло вещи, окутало мою голову… Я захлопнула окно. Отъединилась от мира. Молча сижу в тишине. Слушаю тишину.

Часы, те самые, что с кукушкой, рубят время мое на секунды. Каждый зубец шестерни на миг приближает смерть. Будто обратный отсчет при запуске спутника на мысе Канаверал. Один поворот зубца — и меньше одним ударом сердца.

Телефон молчит. Стоит на своем привычном месте. Пасть, наглец этакий, не разжимает. Дуется, знать, что я доселе ему не кланялась. Пластмассовый корпус его источает спесь. Наборный диск пялится на меня, безликий, зловещий, как солдатский номерной знак.

Черное орудие дьявола сияет злорадством: знает ведь, подлый, что один-единственный телефонный звонок в этот миг мог бы все изменить.

Но…

Равнодушие его бесит меня: в кровь, должно быть, капает адреналин. Ярость ударяет в голову — не унять. Резким движением я выдергиваю штепсель из стенной розетки. Обматываю телефон шнуром.

И бегом к лифту.

— На свалку — телефон! — проорала я в зев мусоропровода, швырнув аппарат в черный вонючий провал. Прогромыхав по железной трубе, телефон шмякнулся о дно мусорного бака, и радость полыхнула в душе: наконец-то я отомстила ему за все несостоявшиеся разговоры. Может, сходную радость ощущают подростки, вспарывая в автобусах обивку сидений?

Что, если вспоротые сиденья в наших автобусах, трамваях и поездах — всего лишь месть юных за то, что с ними не говорили?

Вернулась в квартиру. Снова рухнула в кресло. Рядом все так же стоит пластиковый мешок с самоклейкой и ватой. И я все еще не сбросила с себя плащ.

Ближе к вечеру

Сижу вот, ссутулившись, и гляжу на детей моих и внуков, а они, чуть отклонясь назад в серебряных рамках портретов, гуськом надвигаются на меня. Друг за дружкой устремляются они ко мне с полки моего секретера. Шествуют один за другим нескончаемой вереницей. Глазами большими, круглыми смотрят они на меня. В глазах этих вопрос за вопросом.

Комната по-прежнему залита светом.

На лице у Ингрид укор. А три сына моих улыбаются, как положено улыбаться дельцам. Дельцам удачливым, но притом безрадостным. А у внуков вид чуть ли не испуганный. И глаза у них круглые-круглые.

Портреты разбередили мне душу, и тоска требует выхода. Или, может, это страх, гнев, растерянность?

Решимость мою им не ослабить, но чувства эти раздражают меня.

— Бедные дети, кому-кому, да только не вам меня корить. Когда вы наконец поймете, что я извелась тоской — хоть бы по телефону голос ваш услыхать, хоть бы когда-нибудь навестили меня…

Это я так со стенами разговариваю, а сама между тем вытряхиваю самоклейку на черный дубовый стол.

— С чего это вы так пялитесь удивленно? Корить меня вам не пристало. Я вас же от обузы хочу избавить. Вы не желаете меня знать. А одной мне здесь делать нечего. Так-то вот. Только не вообразите, будто я решила покончить счеты с жизнью из-за Рамона Наварро, хоть я и любила его не меньше, чем люблю всех вас. Оно, конечно, как бы ни донимали боли в суставах, птаха певчая скрашивала мне жизнь. Но отвернувшись от меня, вы этим вырыли мне могилу… так-то вот.

Я укладываю моих детей и внуков — серебром обрамленных — в пластиковый мешок. Всех вместе я уношу с собой на кухню и плотно притворяю дверь.

Залезать на стул и слезать с него в мои годы не сладко. Заделываю сперва щель в двери между комнатой и кухней. Мучительна боль в коленях — будто черти сверлят суставы зубными бурами старого образца. Но я терплю, никакой халтуры с самоклейкой не позволяю себе, знаю ведь: чем плотней я заделаю щели, тем скорей добьюсь своего.

Подле вентиляционной решетки на кухне отвалился кусок штукатурки — я всадила в дыру половину пакета ваты.

Потом я заделала решетку пленкой, и тут вдруг меня осенило: а ведь я из-за речи прощаюсь с жизнью.

Нет, друзья мои, я рассудка еще не лишилась.

Не с кем слова сказать, тишина сводит с ума. Когда глохнет речь, тебя захлестывает одиночество. Кто познал одиночество — тот вне жизни. Уж коли отдали тебя одиночеству в лапы — оно задушит тебя страхами и тоской. Мне внушило оно, что жить не имеет смысла. Дети мои этого так и не поняли. А может, и поняли, только им на меня наплевать? Короче, что есть, то есть. И нечего на меня обижаться.

Вроде бы я спокойна? Ни капли страха. Разве что чуточку любопытство щекочет. Мысль, что я от этого уже не очнусь, что никакого завтра для меня не будет, — совсем не страшит меня. Совсем напротив, в душу тихо закрадывается род умиротворяющего ожидания. Скоро все будет уже позади, я наконец-то избавлюсь от самой себя… от боли в суставах и от боли в душе. Я и вправду сама себе надоела…

Заделав все щели, сквозь которые в кухню мог бы поступить свежий воздух, я присела к столу. Вытянула ноги, слегка поболтала ими. Когда утихли судороги в икрах, взяла пластиковый мешок и растянулась у газовой печи.

Вынув из мешка все фотографии, расставила их полукругом на полу перед духовкой. Моим детям и взрослым внукам, тем, которым больше двадцати и, стало быть, они вполне могли сесть в автобус и приехать ко мне, — этим я отвела лучшие места, что называется, в первых рядах партера. А малолетних внучат, никак не повинных в том, что не навещали меня, я поставила во второй ряд. Не подумайте только, будто, умирая, я хочу, чтобы рядом была родня. Такие нежности не по мне. Но уж конечно, те, кто обнаружат мой труп, решат, что на пороге смерти я жаждала близости возлюбленных существ.

Между нами, настоящая причина в другом: просто я испытываю некоторое удовольствие, вынуждая моих близких лицезреть мою смерть, можно сказать, из первого ряда партера. Нет уж, от этого им не уйти. Пожинайте, детки милые, что посеяли, — этой истиной я нынче попотчую вас без всяких обиняков.

Мама приготовила вам угощенье, кушайте на здоровье, детки!

Не знаю даже, который час. Но уж, верно, нет еще и пяти, не то я бы уже проголодалась.

Наконец — последняя предосторожность — я пододвигаю стул к газовому счетчику и подсоединяю к трубе новый баллончик. Нельзя же, чтобы в самом разгаре действа в трубе вдруг кончился газ.

Но вот что удивительно… Повернув кран духовки, я неожиданно ощутила радость. Даже отвратительный запах газа и тот не погасил чувство счастья. Я открыла духовку. Опустилась перед ней на колени. Наполовину просунула в нее голову. Газ хлынул шипя из узких дырочек круглой трубы. Глубокий вдох, еще и еще — и запах уже не мешает. Дышу ровно. Страха все нет как нет. И голова не хмелеет.

Из-за неудобной позы у меня разболелись колени. Вынула голову из духовки. Уселась на пол — передохнуть.

Чтобы ускорить дело, взяла с пола пластиковый мешок, натянула на голову. Он болтается у меня на шее, как колпак палача.

Если навесить колпак над вытекающим газом — легче направить струю прямо в рот, да и поменьше газа без всякой пользы утечет в кухню.

Неуклюже переворачиваюсь на четвереньки и снова всовываю голову в духовку.

Газ врывается в мешок. Он приятно гудит, кажется, будто в ушах отдается песнь могучей реки. А вкуса никакого у газа нет. Стенки мешка на моем лице вздуваются и опадают, будто жабры издыхающей рыбы.

Я все еще не чувствую смерти. Голова ясная. Газ теперь уже грохочет как водопад. Грохочет, грохочет, грохочет…

Скоро уже свидимся, Блумберг, — шепчу я. Закрываю глаза. Сжимаю изо всех сил веки. Боль во всем теле стихла. Мышцы ослабли. Отвисла челюсть, стукнулась об газовую трубу в духовке. Фальшивые зубы вывалились изо рта. Ног не чувствую вовсе.

Чувства мои словно бы отмирают одно за другим — будто бы сторож обходит фабрику, отключая за цехом цех. Шум газа утих.

Может, я уже умерла? Может, я уже на другом берегу? С усилием разжав веки, всматриваюсь в черное металлическое чрево духовки. Стены ее блестят от застарелого жира.

Мелькнула смутная мысль: вдруг я уже угодила в ад и пялюсь сейчас на дьявольскую жаровню, где обречены гореть все грешники-самоубийцы? Мысль эта повергает меня в ужас. А что она просто — плод воображения, плод зубрежки закона божия в школе моего детства, — об этом в моем замешательстве я не догадываюсь.

Тут вдруг мое плечо тронула чья-то рука. Касание — легкое, как ветерок, но ужас петлей стиснул горло. Всем телом задергалась я, будто под током. Судорога с силой отбросила меня назад, и я стукнулась головой об плиту. Боль от удара пронзила череп, затем расползлась по спине. Мир вспыхнул белым пламенем, да так и застыл в белизне. Все же я не совсем умерла.

Сознаю, что рухнула на пол. Зашлась кашлем — легкие будто вывернуты наизнанку. Веки разомкнуть нету сил — словно склеенные они у меня.

Катаюсь по полу, но судороги мало-помалу стихают. Хмель медленно отпускает мозг. Что-то теплое струится по волосам и стекает на щеки. С каждым ударом сердца тело пронзает боль. С усилием разжимаю глаза. Вроде бы вижу, но не вижу пока ничего!

Гляжу-гляжу, а понимать — не понимаю. Передо мной — две черных туфельки на высоких каблуках, но без задников. Белые лодыжки без чулок. Медленно поднимаю глаза, пытаюсь выстроить мысли в рассудочный ряд. Вогнать их в привычное русло. Да только они не хотят меня слушаться.

Вижу две тонких ножки — будто лапки болотной цапли. Белая, как мел, кожа покрыта редкими черными волосками. Теплая струйка стекает со лба, оседает в уголках губ. Сглатываю. Вкус железа.

— Мама, мама, мамочка милая! Что такое вы делать, фру Блумберг?

Слова летят ко мне откуда-то сверху. И выкрикнул их кто-то другой. Словно бы кричат в квартире этажом выше и слова проникают ко мне сквозь потолок. Голос мне знаком, но не припомню, чей он.

В мозгу туман как был, так и есть, но я все же повернула голову в сторону, откуда донесся голос. Острая боль вонзилась в затылок, застучало в висках — все вокруг заволокла белая пелена.

Кажется, я снова сомлела? Но нет — сделала глубокий вдох, и белая дымка вплотную слетела к моему рту: губами я ощутила пластик. Стало быть, это пластиковый мешок свалился, закрыв мне лицо. Невероятным усилием стягиваю его с головы.

— Ужасный, ужасный, до чего плохо пахнет… Бедная фру Блумберг, у вас кровь на щеки… Боже мой, мама моя… что такое вы сделать!..

Передо мной девчонка, чье имя сам черт не выговорит. В одной руке у чужачки торт, в другой — связка ключей. Девчонка так и рыщет глазами. Зрачки у нее, что называется, бегают. У людей, которым нельзя доверять, всегда зрачки бегают, бывало, говаривал Блумберг.

Сплошная мука на ее лице, лицо это будто выжженный лес, обитель ужаса, где торчащие скулы подобны обрубкам корней, источающим боль. А девчонка-то на вид много старше, чем мне запомнилась.

По счастью, мои мысли все больше проясняются с каждым мигом.

Что она тут комедию ломает! Само собой, я старуха, но ума еще не лишилась. В груди вскипела злость. Неслыханно: как только чужачка проникла в мой дом, как очутилась тут рядом со мной? Я так распалилась, что два-три раза сглотнула прежде, чем, задыхаясь от злости, разразиться попреками:

— Ты, бестия продувная, по какому праву ты вторглась в мой дом? — прошипела я.

Она отшатнулась, заслышав эти слова. Повалилась на колени, взяла мои руки в свои. Прижала их к своему сердцу. Ладони мои коснулись тугой девичьей кожи.

Юность чужачки всколыхнула во мне зависть, забытые воспоминания. Лето. Синее небо. Берег. Теплые скалы. Юноша… нет, не Блумберг, другой. Объятье.

На лице чужачки нежная мольба. Она сжимает мои пальцы своими ручками цвета корицы, с неожиданно светлыми ладошками. Сжимает отчаянно, елозит пальцами по моим рукам, а из тонких с оттенком синевы, лиловых губ несдержимым потоком льются слова:

— Простите на меня, простите, милый фру Блумберг! — молит она.

— Небось думала, меня нет дома? — презрительно усмехаюсь в ответ.

— Нет, нет, вы не так понимать! — испуганно бормочет она. — Я потерять моя семья. Дома, на родине, одна весь лето… вся отпуск… я не вытерпеть. Нет больше у меня семья. Нет никого в живых…

Тяжело переводя дух, она продолжает:

— Мама, папа, мой брат, сестра… все погибли. В наша дом в Ливане прошлый год бомба попала. У меня больше нет мама. Я по мама очень скучать… Я каждый день плакать, что мама нет…

Выпустив мои пальцы, она исступленно замахала руками, силясь еще явственней донести до меня все, что столь надрывно выкрикивала на своем ломаном шведском. Но мне все эти выходки не по душе.

— Нигде у меня дома нет! — вновь завела она свое. По голосу слышу, что ее душат слезы.

— Только не начинай реветь! — говорю я.

— Нет, я не реветь… Я приходить к вам, фру Блумберг, потому вы тоже одинокая, совсем как я, и вам тоже не с кем слова сказать. И я торт покупать, чтобы мы с вами пить кофе… Вы всегда такая одинокая… и я тоже одинокая. И еще я приходить, чтобы спросить фру Блумберг: вы разрешите мне звать вас "мама"? Вы согласны бывать мой шведской мама?

Наглая девчонка, — мелькнуло у меня в мыслях, — хоть ей, видать, и двадцати пяти нет еще. Ничем не гнушаются эти чужаки, им бы только нас, шведов, дурачить.

Коварство девчонки придало мне силы. С трудом оттолкнувшись от пола руками, я села.

— Плохо вам, фру Блумберг? Вы расшиблись? У вас на голове кровь!

— Не твое дело! Скажи, как ты в квартиру вошла?

— О милая фру Блумберг… Не надо на меня сердитая быть!.. Мне инспектор давать ключи, чтобы я отпирать дверь, если фру Блумберг сама не отпирает на стук. Я долго-долго стучала и звонок звонила… но никто не открывать дверь. А я на лестнице уже газ чувствовать!.. Вот я купила торт, фру Блумберг, и мы можем пить кофе с торта и говорить друг с другом…

Чужачка сует мне свой торт под самый нос. И раскачивает его как маятник перед самым носом моим.

— Какой еще кофе? Хватит молоть чепуху! Кто-кто, а уж ты отлично знаешь, что в банке ни одного кофейного зернышка не осталось! Заявилась сюда, старухе мозги дурить! Думаешь, я не смекнула, зачем ты сюда пришла?

— Нет, нет, я не хотел голова дурить!.. Милая фру, я вас на стул садить, и вы успокоиться надо. Старый человек очень вредно сердиться…

Чужачка сзади подхватывает меня под руки и оттаскивает к стулу у плиты.

— Думаешь, я не смекнула, зачем ты сюда пришла? Думала небось, что в разгаре лета я город покину. Ты сюда воровать пришла, вот что! Воровать и лгать! Все заграбастать себе, что честная шведская труженица за всю жизнь нажила… на это вы все мастера. Вон из моего дома, и дай мне покой!

— Фру Блумберг, нельзя так говорить. Это неправда есть! Нехорошо так говорить! Я к вам с торта приходить кофе пить и просить фру Блумберг навсегда мой шведской мама бывать… Не надо так плохо говорить, фру!..

— Вон из моего дома, черномазая! И чтобы ноги твоей здесь больше не было! — прошипела я. — Считаю до трех: не уйдешь — я на тебя полицию напущу!

Девчонка затрясла головой. Губы у нее дрожат. В глазах слезы. Эти чужаки — мастера комедию ломать. Но я не так проста и глупа, как вообразила чужачка, меня слезами крокодиловыми не проймешь!

Дабы еще решительней показать, как она мне противна, я собрала во рту слюну — и как плюну! Плевок угодил в туфлю девчонки. Сказать по правде, я этого не хотела, думала лишь сплюнуть на пол.

Девчонка прикусила губу. На миг сквозь маску блаженной кротости блеснул ее истинный, лютый нрав: в глазах отчетливо читалась ненависть. Резко повернувшись кругом, она заспешила к выходу. Молча притворила за собой дверь. Дважды повернув в замке ключ, бросила его в щель почтового ящика.

Ключ шмякнулся об дно и так и остался лежать в почтовом шкафчике. Теперь все какие есть ключи собраны у меня. Никто теперь не придет, не помешает мне исполнить задуманное, разве что дверь взломает, но на это ведь нужно время — размышляла я, прислушиваясь к стуку ее каблучков, сбегающих вниз по ступенькам.

Но теперь на меня словно кинули чары. Я не в силах снова открыть газовый кран и, засунув голову в духовку, продолжать начатое с того самого места, где его прервал приход чужачки.

Несколько частных соображений,

которыми я хочу с вами поделиться

С того самого дня я никак не могу покончить с собой. Правда, я сделала несколько вялых попыток, но всякий раз обрывала их, как только в памяти всплывала история с появлением проклятой девчонки. Эта дурацкая история мешает мне исполнить задуманное.

Жить я не хочу, но нет сил распроститься с моим убогим житьем. Немощь эта — тяжкая моя беда. Отчего это так, я не знаю. Мужества мне вроде бы не занимать. Хочу понять, в чем тут дело. День-деньской я брожу по дому и неустанно думаю, думаю — отчего все есть, как оно есть. Может, вам удастся хитроумно объяснить мне причину моего малодушия?

Дорогие друзья, только не подумайте, будто меня мучает совесть, оттого что я выгнала эту… ну, словом, чужачку продувную, не помню уж, как ее там зовут. Ишь чего выдумала, чтобы я ей была вместо матери? Чего только не наслушалась я от нее — уши вянут! А я вам вот что скажу — уж лучше я помру, чем этакое воровское отродье в своем доме привечать стану. В чем, в чем, а в этом можете не сомневаться.

А хоть бы она и правду сказала — мне все равно она ни к чему. Я поступила с ней так, как считала нужным, и маюсь я нынче не от этого. Муки мои, надо полагать, от другого проистекают.

Вы уж пообещайте, что не станете надо мной насмешничать, но может ли быть, что я оттого не в силах себя порешить, что ко мне речь вернулась? Эту догадку мне никак со счетов не сбросить. Поговорила, мол, с другим человеком, и из-за этого никак рук на себя не наложу — вот уж и вовсе нежданная помеха. А что она — чужачка проклятая и мы с ней только и делали, что ругались — экая важность. Одно уж то, что с живым человеком перемолвиться довелось, совсем преобразило меня. А уж какие слова мы друг другу говорили и как себя при этом вели — в данном случае вовсе значения лишено.

Сам по себе разговор незримой нитью связал меня с этой девчонкой, у которой такое чудное имя. Для меня нитью жизненно важной. Человек, стало быть, стадный зверь и должен непременно жить в стаде? Вдруг оказалось, что я жива. Что я человек среди других таких же людей. Член людского сообщества. Вроде бы уже не за бортом жизни.

Значит, когда мы говорим с другим человеком, мы как-то печемся о нем, что бы там ни молол наш язык? Значит, чтобы побороть одиночество, главное — иметь собеседника, хоть нам все это и невдомек? Значит, когда стихает речь, человека захлестывает тоска, страх, безнадежность? Значит, немота — рассадник самоубийц? А когда у человека вдруг появляется собеседник, он, стало быть, уже не захочет себя порешить?

Вот видите, милые, сколько у меня к вам вопросов. Милые, всей душой молю вас мне сообщить, как вы смотрите на это дело.

 

Коварная цветочная лужайка

Много раз задумывался я над тем, как расценил бы психоаналитик мою склонность ко всему вызывающе необычному.

Но разве от одного вида этой шляпы не должно было захватить дух? Казалось, среди одуванчиков вдруг расцвела магнолия. Шляпа, будто катализатор, стимулировала биохимические процессы в моем теле, отчего по нему разливалось блаженство. Нет, без шуток, шляпа потрясла меня до глубины души. И подобно тому, как цветок манит к себе пчелу, так и шляпа властно втянула меня в проход, зиявший в опоясанной искусственными цветами стеклянной ограде уличного кафе.

Хоть дело и было в июне, но внутри, под парусиновым куполом, слабо вздрагивающим на ветру, мерцали стальные спирали рефлекторов.

Ударил в глаза нестройный рисунок пола.

Меня вдруг осенило, отчего, не знаю, что бохусленский сланец всегда красивей в асимметричном узоре.

Сигаретный дым, струившийся из легких — и в легкие, — стелился длинными клочьями, вился вокруг столбов во внутреннем зале. Плотный гул голосов стоял в этот час в кафе "Жюльен". Обителью некоего культа рисовалось кафе в этот субботний вечер. Храмом, где царила беседа, где предавались ей с такой страстью, словно разговор человека с другим человеком был высшей формой культуры. Но, может, так только казалось?

Женщина, обладательница шляпы, сидела в самом дальнем углу летнего зала, соседствовавшего с общим. Одна в плотном кольце голосов и мыслей.

Меблировка кафе — французская. Типично парижская обстановка: нагромождение хромированных труб, сучковатого дерева, пластмассы, дурного вкуса и бездарного дизайна. Два кресла напротив женщины в шляпе — с плетеным сиденьем и спинкой (имитация великолепной итальянской мебели начала века) — пустуют.

— Разрешите присесть? — спросил я.

— Вы живете в свободной стране! — ответила она с улыбкой. Выговор ее выдавал жительницу какого-нибудь восточноевропейского государства.

Я расположился в тишине, окутывавшей ее, и почувствовал себя захватчиком, вторгшимся в чужие владения, и легонько забарабанил пальцем по столешнице, силясь выглядеть этаким завсегдатаем, не лишенным светского лоска.

Но женщина в шляпе смотрела куда-то мимо меня, словно бы за линию горизонта, пока взгляд ее серо-зеленых глаз не упал на гигантскую фигуру морского бога, Посейдона, на площади Гете, изваянную Карлом Миллесом.

Огромная бронзовая статуя высится посреди культурного центра, охватывающего городской театр, художественный музей, городскую библиотеку и концертный зал.

Я хотел было заговорить с соседкой и рассказать ей, отчего у Посейдона столь несоразмерно малый половой орган: в ту пору, когда закупали статую, отцы города заставили Карла Миллеса приличия ради произвести усекновение члена морского бога до размеров, что называется, бронзовой запятой. Так вот власть всегда старается оскопить искусство, хотел я сказать. И еще я хотел раскрыть ей тайну, ведомую совсем немногим. Карл Миллес отомстил властям за вмешательство в его творчество блистательной художнической уловкой. Если любоваться скульптурой с лестницы Концертного зала, то огромная рыба в левой руке Посейдона превращается в самый что ни на есть великолепный, бодро восставший фаллос.

Но тут я заметил, что женщина вовсе не смотрит на статую. Взгляд ее был обращен внутрь, в мир собственной души, словно в поисках дальней обители, где обрели бы отдохновение ее мысли.

Стало быть, я продолжал барабанить по пластмассовой, выделанной под мрамор, столешнице, по-прежнему не заговаривая с соседкой. На столе не было скатерти. Перед моей соседкой, позади пепельницы, стояли малый графинчик и рюмка, наполненная белым вином. И казалось, окурки в пепельнице скрючила не грусть, а тоска.

— Чего желаете? — спросила меня молодая официантка в белой блузе поверх длинной черной юбки, но при том улыбнулась не мне, а сидевшему за соседним столиком коротко обстриженному культуристу-педерасту.

— Рюмку белого вина! — сказал я.

— Фирменного?

— Нет, марки "Ретсина".

— Желаете еще что-нибудь?

— Может, попрошу еще рюмку. Только попозже.

Приняв у меня заказ, официантка направилась во внутренний зал кафе. Ягодицами она вертела явно не в такт шагам. Соседка покосилась на мою руку. Я сразу же перестал барабанить. Вроде бы не такой уж я чудак, что Шляпа заставила меня ринуться в кафе "Жюльен"? — сказал я себе. Разве не каждый химик сделал бы то же самое на моем месте?

Шляпа… Из натурального цвета льна в крупную полоску на лицевой стороне. По углам громадного прямоугольника — тесемки, пристегивающиеся к колпаку. Четыре пуговицы по краям, обращенным к четырем странам света (хоть бы даже соседка голову повернула). Доска сидит на голове косо, и один конец треугольником свисает на спину. Светло-серая летняя блузка соседки — не блузка, а мечта, обещание. Бретельки между лопаток на обнаженной спине оттеняют золотистый загар. А другой, противоположный, угол громадной доски заслонял бы лицо чаровницы, не будь он откинут назад и пристегнут к шляпному колпаку с открытым верхом. Странным образом этот усеченный колпак венчал, вместо обычного верха, совсем необычный крест: две льняные полоски, поставленные крест-накрест, позволяли солнцу ласкать волосы женщины светлыми, мягкими лучами.

Шляпа-событие, шляпа-загадка. Волнующий гибрид, вынуждающий вспомнить и Наполеона с его треуголкой, и вьетнамских девушек — сборщиц риса. Лицо женщины невозмутимо. Оно спокойно, как торговая улица в воскресный день, наполовину затененная навесами. Широкие скулы. Полные губы, лилово-розовые — в той же цветовой гамме, что и натуральный лен шляпы.

"Одежда — зеркало души. Если только правило это не лжет, подобно многим другим, — думал я, — то женщина рядом со мной — совсем особое существо".

— А ты глядишь на меня, — сказала она.

Наверно, ей все же что-то около тридцати, а не двадцать пять. Когда она повернула голову, ее прямые полудлинные волосы скользнули по плечам, а крупные, черного дерева африканские серьги с серебряной инкрустацией качнулись к скуластым щекам.

— Должно быть, ты хочешь, чтобы на тебя глядели?

— Никак, ты психолог-любитель? — Она вскинула брови, все лицо ее выражало вопрос.

— Нет, я химик, но вдобавок путешественник-первооткрыватель, — отвечал я с улыбкой.

Получив свою рюмку вина, я рассчитался с официанткой. Тут только я заметил, что она вертит бедрами не в такт шагам из-за того, что у нее стоптан правый каблук. А что значит стоптать правый каблук — это я хорошо знал по личному опыту. Мне было девять лет, когда мать отвела меня к врачу и он определил, что я страдаю укорочением правой ноги. Чтоб я не сделался на всю жизнь калекой, врач велел вложить в мой правый ботинок две пробочные прокладки. Но я не выполнил врачебного назначения — прокладки не умещались в моих футбольных бутсах.

То ли левая моя нога усохла или, может, правая наконец ее догнала? Как бы то ни было, а нынче оба моих ботинка снашиваются совершенно одинаково, и странным образом, когда надо вкрутить лампочку в кухонный плафон, решительно все равно, встану ли я при этом на правую или на левую ногу. Потому что в любом случае до лампы мне не достать.

— За ваше здоровье!

Женщина подняла рюмку, заслонила ею лицо. Сквозь вино встретились наши взгляды.

— За ваше!..

Потом мы пили вино, избегая глядеть друг другу в глаза.

— Чокнуться надо было! — сказал я, поставив рюмку на стол так, что ножка ее закрыла абстрактный рисунок, изображавший любовную сцену между двумя человечками, впечатанными в искусственный мраморный узор крышки.

— Чего ради?

— Поздравить тебя — что купила такую шляпу!

— Поздравлять меня вроде бы не с чем. А знаешь, почему люди чокаются рюмками, когда пьют вино?

— Вот уж о чем я никогда не задумывался!

— Неужто первопроходцы столь нелюбознательны?

— Разные бывают первопроходцы. Я — первопроходец человеческих душ.

Тоненькая, еле заметная складка легла вдруг на ее лоб, между бровей, словно от боли. Но в глазах засветилась улыбка.

— Так хочешь знать, почему мы чокаемся рюмками, когда пьем? — спросила она.

— Что ж, скажи.

Она подняла рюмку:

— Вино радует глаз своим цветом.

Поднесла рюмку к носу, глубоко вдохнула аромат:

— Вино хорошо пахнет.

Закрыла глаза и приложила рюмку ко рту:

— Стоит пригубить вино — и вкус получит свое.

Она отпила глоток.

— Вкусно!

Она поставила рюмку перед собой на стол, скорбная складка на лбу обозначилась еще резче.

— Но несправедливо ведь, чтобы все органы чувств наслаждались вином, и один лишь слух был обижен! Вот почему мы чокаемся рюмками — чтобы и слух свой тоже ублажить!

— Ты сама все это придумала? — Я был искренне восхищен.

— Нет, это придумал Бодлер, французский поэт.

— Ага.

— Он сказал это по-другому, конечно, но смысл примерно такой.

— Ага.

Мы помолчали.

— Ты говоришь с легким акцентом, — начал я, когда она надумала закурить. Выпустив изо рта облачко дыма, она ответила:

— Само собой.

— Откуда ты?

— Из Брно.

— Из Брно?

— Да, это второй по величине город Чехословакии. И потому, что я родом оттуда, я отлично умею плыть против течения и отлично лазаю по деревьям!

Но лицо ее было безрадостно, и голос звучал устало.

— И давно ты здесь?

— Где, в этом кафе?

— Нет, в Швеции.

— Год, восемь месяцев и шесть дней. Ты часом не из тайной полиции?

— Нет, почему вдруг?

— Ты все спрашиваешь, спрашиваешь…

— Разве я похож на агента тайной полиции?

Я прогнал муху, носившуюся между нами.

— Почем я знаю. Шведская тайная полиция — самая тайная в мире. Настолько тайная, что ее агенты сами не знают, тайные они или нет.

Но она не смеялась.

— Я не хотел бы показаться назойливым, но ты заинтересовала меня.

— Как явление или как женщина?

— Как человек в шляпе… и как женщина тоже.

Она скользнула взглядом по моему лицу — словно оглядела пейзаж.

— Девушка — продавец из магазина сказала, что шляпу эту сработала Гунилла Понтён, художница по текстилю.

— Шляпа твоя и впрямь настоящий шедевр. Это она заставила меня зайти в кафе.

— Только шляпа?

— Шедевры обретают собственное бытие, как только расстаются с художником. Будто живые существа, воздействуют они на людей, вызывая у них определенные чувства.

— Ах, вот почему ты подсел к моему столику?

— Нет! Я всегда питал слабость к женщинам, которые лазают на деревья. Но теперь, кажется, ты сыплешь вопросами?

— Не знаю, могу ли я тебе доверять. Да и что ты знаешь о жизни?

Муха, которая сидела на пепельнице и чистила лапки, вдруг перестала их потирать. Девушка из Брно напряженно приподняла плечи: за обликом светской дамы угадывались бездны тревог и волнений, и я отчетливо сознавал, что прохаживаюсь по краю пропасти. Что все зависит от моего ответа. Девушка из Брно — одновременно и прокурор и судья.

— Я не верю в случайность событий. А жить стараюсь в согласии с моими идеями, насколько возможно, — сказал я.

Она взглянула на меня. И в плену ее молчания я подумал: "Что будет, то будет, que sera, sera"… Слова песенки таяли во рту, как сахар.

— А как ты встречаешь разочарования?

— Беды в жизни столь же непреложны, как и радость. Я знаю, что они подстерегают меня, что они непременно меня настигнут… и когда они и впрямь настигают меня, — боль все же не так ужасна.

— Стало быть, раны твои — неглубокие и зализать их легко.

Огонек сигареты мигнул при новой затяжке. Я кивнул головой.

— Да, должно быть, так.

— Лето такое короткое. Уйдем отсюда! — сказала она словно бы невзначай.

Не знаю, зачем, может, чтобы выиграть время… Нет, не время, а чтобы… чтобы перекинуть мост через бездну страхов моих и придать нашей встрече этакий налет обыденности, привычного шведского ритуала, я протянул руку соседке над крышкой стола. Она пожала ее. Задумчиво, страдальчески вскинув брови. Ее ладонь хранила прохладу рюмки с охлажденным вином, а в умело наманикюренных ногтях, покрытых светлым блестящим лаком, казалось, отражался весь мир. Колец она не носила.

Тягостной оказалась встреча наших рук. (Я грызу ногти и вдобавок за работой в лаборатории не ношу защитных перчаток.)

— Меня зовут Маттиас Месан, — сказал я и отдернул руку.

— Не надо имен, — сказала девушка из Брно и встала.

В пути разговор наш увял. Девушка шла, высоко подняв голову и выпрямив спину, так, словно шляпа была для нее тяжким грузом. Стук ее высоких стальных шпилек по каменным плитам пола завораживал мужчин. Они долго смотрели нам вслед, пока мы выбирались из этого кафе, где гости упоенно предавались беседе.

На улице девушка взяла меня под руку. Я испугался. Бумажка, обертка от мороженого, подхваченная ветром, завертелась, но вскоре улеглась на покой у обочины тротуара.

— Ветрено нынче, — сказал я, чтобы хоть что-то сказать.

— Ничего, шляпа не свалится, — сказала девушка.

— Что будем делать?

— Так ты же, кажется, путешественник-первооткрыватель? Любишь открывать людские души?

— Да, верно.

— Что ж, пошли открывать.

Мы пересекли площадь Гете и перешли на ту сторону, где Посейдон козырял своим естеством.

Рука спутницы покоилась на моей ладони. Золотистая кожа ее касалась моей. Кто она? Надежда моя? Беглое приключение?

Нет, ни в коем случае.

Она рядом, но держит меня на расстоянии. И мысли ее принадлежат ей одной, и она не спешит ими поделиться. Она просто шагает рядом, не раскрывая рта, без улыбки. И кажется, эта тишина засасывает меня, и хочется ее взорвать, но я не нахожу нужных слов.

Дорога Счастья… Мы шли по пешеходной дорожке между Художественным музеем и прудом. Вдоль кованой ограды, окаймляющей Новое Начальное Училище для девочек. Мне довелось однажды здесь побывать на школьном вечере танцев. Я видел, что я там лишний, и стоял в углу, не танцуя, и влюбился в девочку, которую звали Барбарой. А та даже не заметила этого.

Девушка из Брно и я… мы шли, повитые обоюдным молчанием, а вязы мешали солнце с тенью и зелеными руками своими окропляли нас россыпью бликов.

В память вдруг вторгся шестьдесят второй год. Была весна, конец апреля или, может, начало мая.

"I wish I could shimmy like my sister Kate".

"Хотел бы я плясать шимми, как сестренка Кэт".

Шимми — это танец такой, тело танцующего при этом дрожит и трясется.

Музыка лилась из раскрытых окон гимнастического зала, джазисты из группы "Ориджинэл Ландала Ред Хот Стамперс" яростно карабкались по ступенькам диксилендского нотного стана. В ту пору я бредил джазом, а на рок-н-ролл плевал совершенно.

"She shimmy like a jelly on the plate".

"Она пляшет и трясется, как желе".

Тот же асфальт, та же Дорога Счастья, но со мной другая… Отец ее заседал в городском суде не как-нибудь, а в звании стадсассессора — шесть раз повторяется в титуле буква "с", так-то вот! А моя мать служила в школе уборщицей, отец был портовый грузчик (ни одной буквы "с" в слове "грузчик"). Оттого-то я не мог надеяться, что когда-нибудь поведу ее к алтарю. Звали ее Евой, было на ней темно-синее платье, в белую крапинку, с белым поясом, и самые что ни на есть нарядные туфли с бантиком и на высокой шпильке. И точно так же замирало у нас сердце. Женщина — и мужчина.

В ту пору за такими словами, как "лето", "жизнь", "будущее", "любовь", — стояли понятия незамутненные, которым можно было доверять.

А во что нынче верить нам, девушке из Чехии и мне? Мы — дети Европы, миг нынешний и есть вся наша жизнь. Мы — потомки рухнувших теорий, ядерной угрозы, расправы с окружающей средой — два скороварящихся, быстрорастворимых человечка, угодивших в эру коротких мгновений, два живых существа с извечной жаждой любви в каждой клетке. У нас нет ничего впереди, даже слова "потом" для нас нет…

Вдруг на меня снова накатил страх, и мне страстно захотелось перешагнуть бездну молчания, пролегшую между нами. Прижаться горячим лбом к плечу девушки. Положить голову к ней на грудь. А может, я просто истосковался по близости с живым человеком, способным унять мою душевную тревогу и прогнать грусть?

— Куда мы идем? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Впрочем, мне все равно. Я готов пойти с тобой куда угодно и делать все, что ты пожелаешь, — добавил я…

Девушка остановилась, нахмурила лоб. Уставившись взглядом в асфальт, принялась сжимать и разжимать пальцы рук. Выпятила губы. Потом вдруг взглянула на меня так, словно только что обнаружила мое присутствие. Глаза ее смотрели настороженно, и казалось, за светлой печалью их таится тоска, чувство безмерного одиночества.

Длинные лучи солнца проникали сквозь ветки вязов, играли на ее серьгах. Засверкал серебряный узор.

В приглушенном отсвете солнца резко проступили тени на лице моей спутницы. В бездне молчания, разделявшей нас, тлели немые вопросы, неслышно, но при том явственно ощутимо. Мне захотелось глубоко вздохнуть, и я попытался наполнить воздухом грудь. Но, казалось, невидимый кожаный ремень втихую безжалостно стиснул грудную клетку. Я был прозрачен, наг, у всех на виду, а где-то в дальней дали звенели, во спасение души, церковные колокола.

— Ты правда сделаешь все, что я попрошу? — спросила она, цепко удерживая своим взглядом мой взгляд. От ее серьезного тона мне стало не по себе. Я кивнул.

— В таком случае — возьми меня замуж, — сказала она.

Я фыркнул. Почесал затылок. Растянул губы в улыбке. Почесал затылок с другой стороны. Зашевелил губами, но они меня не слушались и язык словно примерз к небу. Я должен был… я хотел сказать что-нибудь…

— А ты мастерица шутки шутить, — сказал я.

— Вовсе и нет, а уж сейчас я нисколько не шучу, — отвечала она.

— Неужто ты всерьез собралась выйти за парня, с которым знакома всего полчаса?

— Если ты осуждаешь такое, это еще не значит, что все жители мира с тобой согласны.

— Нет, правда, не можешь же ты всерьез?..

— Трагическая ошибка… если ты воображаешь, что мир таков, каким он тебе видится.

— Стало быть, ты не шутишь?

— Вроде бы за спрос не дают в нос, — сказала она и вскинула брови.

— Но ты же совсем не знаешь меня…

— Некоторые из моих друзей, на родине у меня, были женаты пятнадцать лет, а оказалось, что они не знают друг друга. В самых респектабельных домах под внешним лоском таятся трещины. И почти во всех сетях, пусть самой тонкой и плотной вязки, зияют дыры.

— Но нельзя же ринуться под венец так вот очертя голову?..

— Ну зачем же ты так перепугался? Я же просто спросила.

Верный дурной привычке, я почесал затылок — так уж повелось у меня, когда сумятица в голове. Почесал сперва с одной стороны, потом — с другой.

Я хотел ответить удачной остротой, но тут с площади над прудом, где в гуще зелени прятался театр без крыши, донеслись до нас женские голоса — с силой, умноженной электронной техникой.

В этот прекрасный весенний вечер патетические женские голоса ворвались гостями незваными, нежеланными — как летучие мыши в ветвях деревьев, осенявших залитые солнцем проходы.

— Может, ты должен немножко поразмыслить над этим? — спросила она, словно сомнения мои касались сущего пустяка: добавить ли, к примеру, горчицы к бутерброду с жареной колбасой.

— Не пойму я тебя…

— Может, ты боишься купить кота в мешке?

Она что, издевается надо мной, что ли?

Не дожидаясь моего ответа, она вскинула руки. И медленно закружилась на месте, как манекенщица на эстраде. Полураскрытые губы ее кривила насмешливая улыбка, но в бесстрастных глазах не было блеска. Еще отчетливей виднелись в этом вращении безупречно прямая спина, пленительный изгиб талии. Встав на цыпочки, девушка напрягла икры, и платье туго обтянуло стройные бедра. Солнце рассыпало по ее волосам золотистые кольца. Мне показалось на какой-то миг, будто птицы в деревьях смолкли, и я властно ощутил великую силу, исходящую от пляшущей; одним уже бытием своим сильна эта женщина. Одним уже тем, что живет на земле.

— Тебе бы все подшучивать надо мной, — сказал я.

— Клянусь могилой моей матери, я не шучу… — начала она, но ее прервал чей-то громкий смех.

На Дороге Счастья вдруг возникли два парня. Смех толкал их вперед, как пар в паровом двигателе, смех скакал по асфальту. На четвереньках, на двух ногах, солдатиком… Изнемогая от хохота, юнцы то и дело прислонялись друг к другу. Я взглянул на них. И вдруг увидел себя.

— А будь я таким, как они, ты тоже хотела бы выйти за меня? — спросил я, кивнув в сторону гогочущих юнцов.

— К чему этот вопрос? Ты же не такой, как они. А гадать я не люблю.

Она пожала плечами и этим отделалась от меня, но в моей памяти уже замелькали обрывки прошлого, наполовину забытого. Жизнь моя отнюдь не текла по прямой, без зигзагов. Я легко мог бы стать наркоманом, одним из тех несчастных детей нашего общества, каких рано или поздно отправляют на отдых в известные дома с длинными коридорами, а не то — прямиком в морг. Многие из моих друзей детства уже проделали этот путь.

Возможно, и моя жизненная дорога тоже пошла бы под уклон, если бы не Спирит оф Сент-Луис, имевший мастерскую в нашем рабочем квартале. Спирит оф Сент-Луис — так называл себя мой друг — художник Луис Эмануэль Линдберг.

"Спирит" по-английски "дух" — слово это созвучно слову "спирт". "Сент" — опять же по-английски, значит "святой", а "святой" я потому, что под курткой у меня ангельские крылышки. "Луис" — в честь американца, который обрюхатил мою мамашу. А "оф"? Да так тявкает мой кобелек, когда на двор просится!.."

Таким вот манером мой друг объяснял любопытным происхождение своего прозвища. Это он, Спирит оф Сент-Луис, привел меня в библиотеку, он познакомил меня с книжками, рядами выстроившимися там, как на параде. На бесконечных полках от пола до потолка. "Спирит" говорил, что книги — его друзья.

— Вот мы и пришли с тобой в университет для бедных, — сказал он мне в тот самый первый раз. — Видишь, тут всюду стоят кассеты, а называются они "киши". Так любезны были наши предки, что оставили в них свою мудрость, нам с тобой в наследство. Ни одному парню не прожить жизнь достойно, если он не пополнит свой багаж мудростью отцов. Но заставлять тебя читать книжки никто не станет, — это ты уж сам должен решить, захочешь ли ты их листать, чтобы извлечь из-под обложек знание, оставленное нам в наследство. Заруби себе это на носу, бесенок!

Спирит оф Сент-Луис не выносил зеленого цвета и летом никогда не писал картин. Три месяца подряд он хлестал самогон. С наступлением осени и зимы, с их осенними и зимними красками, он переходил на малотоксичное зелье, каковым он именовал пиво, и писал потрясающие пейзажи. Он был настоящим художником. А я был у него мальчиком на побегушках и каждый день бегал в бакалейную лавку, где покупал для него пиво. Он ничего не платил мне за услуги, но зато он указал мне дорогу к знанию, ставшему для меня чем-то вроде защитной прививки, благодаря чему я сделался невосприимчив к любым теориям, пренебрегавшим чаяниями слабых, — впрочем, девушка из Брно, конечно же, не могла обо всем этом догадаться. "Когда-нибудь я поставлю свечку в память о моем друге", — подумал я.

У самого высокого из двух юнцов был бритый череп, только по самой его середине тянулась от лба до затылка жесткая холка. Такие прически в моих детских книжках про индейцев, Купера и Эллиса, носили гуроны. Второй из гогочущих юнцов оказался толстым коротышкой с длинными волосами, сальными и вдобавок выкрашенными в ярко-зеленый цвет. Да и весь он походил на широкое сальное пятно. На парнях были грязные майки с надписями "Не стесняйся!" и "К такой-то маме!", выведенными на груди черными печатными буквами. Выгоревшие джинсы с отвислыми штанинами поистерлись до дыр во всех тех местах, где это предписывалось молодежной модой — на коленках, бедрах и на заду.

— Как поживаете, люди добрые? — весело приветствовал нас толстяк и, будто в балете, приставил ногу к ноге, развернув стопу. При этом он отвесил нам низкий поклон и изящно взмахнул рукой.

Уличные драки в бедняцком квартале научили меня чуять угрозу насилия задолго до того, как на тебя обрушится удар. Кстати, почему мы, дети рабочих, чаще дрались друг с другом, чем дети служащих? И почему только с наших бедных домов слезала клочьями краска? Может, повинна в этом социальная несправедливость? Интересно, может ли из-за несправедливости потрескаться краска на домах рабочих людей? Может, это вопли детей, рвавшихся из комнат, сотрясали залитые солнцем стены домов, отчего с них клочьями сползала краска?

Хулиганы знают разный подход к избранной жертве. Каждый случай рождает свою особую прелюдию к схватке. Мой опыт подсказывал мне, что словесная атака, психологический поединок часто предопределяют исход последующего столкновения. Разумеется, при условии, что ни один из противников не прибегнет к самому действенному способу — коварному удару исподтишка, — отказавшись от предварительной перебранки.

Никто из юнцов еще не поднял на нас руку. Пахло от них всем понемножку — бездомностью, потом, табачным дымом, красным вином и засохшей мочой. Девушка из Брно отпрянула назад, стараясь вырваться из полосы зловония.

— Мы с приятелем думали нынче в кино прошвырнуться, — объявил коротыш, кивком головы указывая на своего друга. У долговязого не хватало трех верхних зубов.

— Ах, вот как? — равнодушно отозвался я.

— Там, в киношке на площади Гете, классный фильм крутят.

Долговязый, казалось, и впрямь был расстроен.

— Мы-то тут при чем?

Я нарочно понизил голос — показать, что я не новичок в этаких петушиных боях.

— Дело вот в чем: совершенно случайно у нас сейчас нет денег на билеты, — сказал толстяк.

— Это ваша проблема, — произнес я с расстановкой, стараясь делать ударение на каждом слоге — в фильме "Человек сошел с поезда" точно так же держался однорукий Спенсер Трейси, прежде чем расправиться с бандитами.

Воспаленные глаза саднило, но я не заморгал, чтобы освежить их слезой. Я не спускал взгляда с жирного коротышки. Ловил каждое движение его мышц.

Меня подмывало ринуться в пучину насилия. Но нутро тугим узлом стянул страх. Я и хотел и не хотел ринуться в драку. Язык чувств — и язык рассудка.

И вдруг я разом успокоился. Холодный расчет, умение сдержать гнев — я вдруг почувствовал, что владею всем этим.

Я изготовился к драке.

Но тут меня захлестнула грусть. Грустная сентиментальная тоска по прошлому — как страстно желал бы я вновь услышать запах свежеиспеченного хлеба, которым тянуло из кухни, или, стоя в корыте, смотреть, как меня моет мама, чувствовать, как снуют по всему телу ее быстрые руки… или нестись во весь дух встречать с работы отца, и пусть он, как всегда, толкая велосипед, начнет подниматься на холм у Западного кладбища, мне бы только броситься в его объятия, а уж он подхватит меня и закружит меня, пока весь мир не завертится колесом, а железные зажимки для брюк, которые надевает отец, садясь на велосипед, отцепятся от штанин и звеня покатятся по камням мостовой.

У отца был свой запах. От него пахло надежностью, честным трудовым потом. А от коротышки и долговязого разило потом лени и лжи, бездеятельности и равнодушия. Никто не подарил им ключей, способных отпереть дверь, ведущую к обители знаний, к лучшей человеческой доле, и все же парни эти были одной породы, одного корня со мной. Неудачники от рождения.

Никто не носит нынче велосипедных зажимов на брюках, а мой друг Спирит оф Сент-Луис, да и все прочие ретивые рассказчики, что, бывало, сиживали за кухонным столом, те самые, что некогда указали мне путь к книгам, давно уже покоятся в могиле. А что я окончил вечернее отделение института и стал инженером-химиком — в сущности, никак не отторгло меня от моих братьев, к которым судьба была менее благосклонна.

— Пошли отсюда, — попросила девушка из Брно.

Коротышка тронул меня за плечо. Поднялся на цыпочки и вплотную придвиул к моему лицу свою харю. Ноздри у него были что стенная розетка, а уж воняло у него изо рта — точно от свалки у городской бойни.

— Спокойно, парень. Мы же не какие-нибудь разбойники с большой дороги, мы предлагаем тебе честную сделку. Понимаешь, мы прошвырнулись в Копенгаген, и там у нас кончились бабки. Вот мы и думаем, что ты должен помочь двум обнищавшим деятелям культуры и за сотенную купить у нас вот эту спичечную коробку с классной травкой.

С этими словами он сунул мне под нос спичечную коробку.

— Вы — деятели культуры? — удивленно переспросил я и понюхал травку. Как пить дать настоящий товар, без обмана.

— Да, мы художники быта, — ухмыльнулся коротыш. — Мы закончили Академию жизни по факультету благородного искусства самозащиты.

— В коробке классная марокканская травка, — сказал долговязый.

Я вынул бумажник, вытащил оттуда стокроновую бумажку и сунул ее в руку коротышке. Его пухлые пальцы мгновенно схватили купюру. Под ногтями у него были черные траурные каемки.

— Да не покупай ты у них! Это же незаконно, — сказала девушка из Брно.

Коротыш протянул мне спичечную коробку.

— А эту дрянь вместе с деньгами оставьте себе, — сказал я и повернулся к юнцам спиной.

— Что это ты выдумал? — встрял долговязый. — К чертям милостыню, небось мы не нищие. Дай нам адресок свой, и мы вернем тебе долг, как только бабками разживемся.

— Лучше угостите на эти деньги какого-нибудь бедолагу чашкой кофе! — бросил я ему.

— Заметано! — сказал коротыш. — Брат мой, можно мне лобызнуть тебя в уста?

— Обойдемся, — сказал я и, взяв под руку мою спутницу, повел ее к пруду. Уже в нескольких метрах от хохотунов дышалось легче.

Будто меня одарили бесценной валютой взамен моей сотенной.

— Я ни одной рожи еще не забыл! — крикнул нам вслед долговязый.

— Ты зачем деньги им дал? — спросила девушка из Брно.

— Тебе этого не понять.

— Ты просто испугался их, верно?

Я не ответил.

Молча шагал я рядом с ней, притворяясь, будто позабыл все ее вопросы.

Мы шли к театру под открытым небом.

Между деревьями над входом в театр висел широкий полотняный транспарант, метров десять в длину.

"Фестиваль женской поэзии", — гласила надпись. Белые буквы на красном фоне материи.

— На то есть причина, что я попросила тебя на мне жениться, — произнесла девушка из Брно. — Сказать?

— Само собой, — кивнул я.

Поросшие травой уступы лестницей спускались к сцене. А может, наоборот, — поднимались от сцены вверх.

Все зеленые ступени заняли восторженные зрители. На сцене девушки из рок-группы устанавливали инструменты.

— Я была замужем за шведом, а он оказался подлецом, — сказала девушка, закуривая сигарету. Я чуть-чуть отодвинулся от нее, чтобы дым не попал мне в лицо.

— Ах, вот как, ты уже была замужем?

— Я встретила его в Брно три года назад. В ту пору я служила в торговой фирме по экспорту машин в Швецию. Первая моя служба по окончании Пражского университета, — я ведь закончила юридический факультет. Он приходил к нам в контору по делам — там мы и познакомились. Скоро он начал ухаживать за мной, приглашать меня в разные места.

Стоило ему приехать в Чехословакию — и мы уже не разлучались. Мы полюбили друг друга. Любовь наша не знала меры, и мы скоро поняли, что жить в разлуке у нас больше нет сил. Он необыкновенно обаятелен. Все от него в восторге.

— А все же он подлец?

Она продолжала свой рассказ, будто не слышала меня.

— Я продала квартиру и все драгоценности, которые оставила мне бабушка — только бы наскрести денег, чтобы уехать в Швецию и там выйти замуж за любимого человека. Мебель я раздала подругам, и вообще раздала все, что имела. Теперь у меня в Брно нет ничего ровным счетом, и никто меня там не ждет…

Девушки из рок-группы принялись настраивать инструменты, и моя спутница смолкла.

— Отчего же вы разошлись?

— Ты правда хочешь знать, отчего?

Я кивнул. Оглядывая публику, сплошь женскую, она медлила с ответом. Здесь были революционерки. И просто любительницы пошуметь. Нас окружали панки, из тех, что штурмом берут пустующие дома; студентки художественного института; дородные дамы-социологи; веснушчатые репетиторши; художницы по керамике, с остатками глины под ногтями; дамы из круга левых политиков; учительницы, занятые повышением квалификации, что читалось у них на лице; клубные деятельницы, сражавшиеся с наркоманией; текстильщицы; отставные наставницы молодежи; длинноногие педагоги-гуманитарии; университетские жрицы культуры; противницы атомной энергии; борцы против ядохимикатов; деятельницы театра с обычной свитой актеров; защитницы окружающей среды; библиотекарши в круглых очках; незамужние женщины с детьми; незамужние женщины без детей; мужчины, состоящие при женщинах, и, наконец, женщины, любящие женщин. Все женщины города, по-прежнему веровавшие во власть искусства в нашем материалистическом мире, собрались здесь.

Однако…

При всей плотности этой женской толпы я чувствовал, что кое-кого здесь не хватает. Тех, кто сидит за кассой в магазинах самообслуживания. Работниц-иностранок. Разносчиц газет. Уборщиц фабричных и школьных. Больничных сестер. Швей. Санитарок. Фабричных работниц, что стоят у конвейеров — их я что-то не заприметил.

Может, тут нечему удивляться?

Работодатели, социал-демократическая партия и профсоюзы в последние тридцать лет немало пеклись о том, чтобы культура лишь робко проникала на производство — не будила умы тружеников, не помогала им постичь необходимость и взрывную силу Слова. Троицу лидеров рабочего класса, сознательно стремившихся не допускать культуру на заводы и фабрики, объединяло одно: бунтарское левое крыло их не устраивало. Но ведь культура — это цивилизация, и, стало быть, — неотъемлемая часть жизни. А уж на всяком поле непременно попадется сорняк, что известно каждому земледельцу, и никакой огород не обеспечит хозяину ни полной занятости на весь год вперед, ни постоянного прироста урожая, подумал я.

Кстати, не от поэзии же тюлени дохнут?

Я нынче, в субботу эту, уже успел прочитать в газетах, что на западном побережье прибило к берегу первых дохлых тюленей.

Легче было догадаться, отчего не пришли на фестиваль женской поэзии регулировщицы уличного движения, любительницы раздавать водителям штрафы, женщины-надзирательницы, женщины-полицейские. Служители закона и порядка никогда не дружат с искусством.

— Он потому развелся со мной, что я террористка, — сказала девушка из Брно. Шляпа-доска наполовину затеняла ее лицо.

— Террористка? Ты? — ее слова рассмешили меня.

— Здесь, в Швеции, я познакомилась с членами организации "Хартия-77" и стала помогать им с переводами. Но это могло помешать моему мужу в его делах с Чехословакией. Он испугался — как бы ему не потерять свое агентство — и предъявил мне ультиматум. Одно из двух: или я перестаю помогать моим чешским друзьям, или он тут же идет к адвокату на предмет развода со мной.

— Значит, любви он предпочел свое дело?

— Шведы — народ практичный, — сказала она.

В репродукторах послышался треск.

— Мы просим извинить нас за задержку, но сначала мы должны проверить звук, — объявила руководительница ансамбля. — Электротехника — штука сложная, как сказала девица, торопясь погасить свет в брачную ночь, — добавила она, за что была вознаграждена смехом публики.

Белокурая девица в сетчатой кольчуге — под кольчугой виднелась голая грудь — застучала по "бочонку", одновременно качая ногой педаль басового барабана, а четыре остальных оркестрантки засуетились у синтезатора.

— И поэтому вы разошлись?

— Я не терплю ультиматумов, — сказала она просто.

— А теперь ты снова хочешь замуж? — я сопроводил эти слова легким смешком.

— У меня нет другого выхода. Для меня это — единственная возможность остаться в Швеции и тем самым избежать преследований и мук, которые ждут меня в Чехословакии.

— Но кто же гонит тебя из Швеции?

Она взглянула на меня с жалостью.

— Неужто ты не знаешь?

Я покачал головой.

— Вы, шведы, мало что знаете о вашей собственной стране, — сказала она. И тут же пояснила: чтобы получить право остаться в Швеции после развода, женщина должна прожить с мужем в этой стране два года. Два года подряд супругов ежемесячно приглашают в полицию, где в одиночку подвергают допросу. Спрашивают, где и как они проводят ночи, чем питаются, каким образом у них дома развешены картины, с кем из друзей они встречаются, какова планировка их квартиры, какие у супругов интересы и т. д. Смысл этих расспросов в том, чтобы определить, живут ли супруги под одной крышей в истинном брачном союзе, или же это всего-навсего фиктивный брак с целью предоставить иностранке убежище в Швеции. Все шведские граждане, женатые на иностранках, подлежат надзору полиции. Моя собеседница развелась с мужем три месяца назад, стало быть, прожила в Швеции — в браке со шведом — всего лишь один год и пять месяцев.

— Месяц назад я получила коричневый конверт от Иммиграционного центра, в нем была копия решения: двумя абзацами шведского текста меня известили, что я подлежу выдворению из Швеции.

Она умолкла и прикусила губу.

— И ты бессильна что-либо предпринять?

— Мой адвокат подал апелляцию, но нам отказали. Теперь я просто живу час за часом и ничего не могу задумывать на будущее.

— Но должен же быть какой-то выход! Мы живем в свободной, демократической стране! Не могут же выслать тебя из Швеции за то, что ты поддерживаешь группу "Хартия-77", которая борется за гласность и демократию, против всякого гнета! — с негодованием воскликнул я.

— Решение о моем выдворении — вот реальность. Все прочее — лишь вопрос времени. Брожу по городу и жду… все три месяца. Заслышав шаги на лестнице, всякий раз думаю: это за мной, — это идет полиция схватить меня и выдворить из страны. Единственный мой шанс — выйти замуж за шведского гражданина и заново просить, чтобы мне разрешили у вас остаться.

— А я-то вообразил, что у тебя ко мне любовь с первого взгляда, что я за один-единственный миг покорил тебя своим обаянием! — сказал я.

Смутная улыбка мелькнула на ее лице.

— Шведы в большинстве своем наивны, — загадочно проговорила она. — Но, как и ты, я верую в любовь, этой веры никакие власти у меня не отнимут. Любовь им неподвластна.

Взгляд ее ранил меня.

— Черт возьми, уж все уладится как-нибудь, — сказал я. Она отвела глаза.

Заиграла рок-группа. Ритмично, с задором. Гитары пели. Девушка в кольчуге у барабанов вколачивала в наши тела всевластный ритм. Оркестрантки на сцене выкладывались вовсю. Рок-блюз быстро распалил публику.

Внизу женщины замахали руками, затрясли головами. Всюду — пляшущие женские прически, волосы, прямо ниспадающие вниз, волосы развевающиеся, волосы вьющиеся, каскады, спирали, головки с негритянской завивкой, конские хвостики, косички на манер Пеппи Длинныйчулок и бритые или с короткой стрижкой черепа покачивались, мотались туда-сюда в такт с зажигательной музыкой.

Тощая длинноногая певица, в кожаных брюках и черной майке, вопила в микрофон, одаряя нас своими рок-поэтическими открытиями:

Сорок два квадратных метра — пятеро в семье.

Всех их, что ль, надуло ветром, — теснота в жилье.

У подруг того страшнее. Шесть, и семь, и восемь…

Нам, рабочим, всех труднее. Плодовиты очень…

Аплодисменты оглушили меня. Волна за волной накатывали они, не стихая. Оркестр завел новую мелодию.

Пляшущие женские голоса. Колкие, дерзкие, веселые слова песни зажигали публику. Радость, с какой играли оркестрантки, захватывала всех. Усиленные электроакустикой бас-гитары ткали свой скачущий узор. Ритм вибрировал в нас. За дерзкими рифмами, ритмами, за воплями электрогитар угадывались очертания новой эры. Эры, рожденной женщинами всего мира. Мостик доверия перекинулся от сцены к нам, и я повеселел, просиял. Кругом наши сестры, друзья.

Я взял руку девушки в свою. Она не отняла ее. Стена между нами исчезла. Девушка стиснула мою руку. Я закрыл глаза. Мы взмыли в небеса и полетели над парком на синем парном велосипеде сквозь теплый дождь…

Чары рассеялись. Концерт рок-группы закончился. В смущении я выпустил руку, которую только что сжимал с упоением. Девушка застенчиво улыбнулась мне. Я сразу затосковал по ее руке. Запоздалая тоска… так бывает по осени, когда лето уже позади.

— Мне приятно было твою руку держать, — сказал я.

Она кивнула.

— И мне тоже было приятно…

Женщины, на ступеньках под нами, расстелили одеяла и расположились на них. Потом достали из рюкзаков красное вино и "биодинамические" морковки. Закурили крепкие американские сигареты.

На сцене седая женщина читала стихи собственного сочинения.

"Поэзия — беспрестанная измена", — объявила она.

Глаза ее излучали могучую женскую силу. Сжимая руки, она принялась потчевать нас своими воззрениями, убеждениями и откровениями. Стихи долетали до нас сквозь репродукторы, но казалось, это не стихи, а женщины. Они протискивались к нам одна за другой и без тени смущения вешали мне на шею свои выкидыши, а заодно и матки. Бремя это совсем пригнуло меня к земле и заставило устыдиться, что я родился мужчиной.

— Поздно уже. Я озябла. Пойдем ко мне, — сказала девушка из Брно.

Я поставил машину на бетонной площадке у ее дома.

Город-спальню сковала тишина. На грядках благоухал шиповник. У погасшего фонаря ждала собака, кем-то привязанная к столбу. В большинстве квартир были спущены шторы. Людям трудно смотреть телевизор такими светлыми вечерами, подумал я.

Ее дом стоял на окраине жилого квартала. Просторные лужайки тянулись к лесной опушке за домами. В этот поздний вечерний час свет падал косо, и лес, казалось, был выброшен на лужайку: распластавшись на ней, он ощетинился длинными острыми зубцами.

— Я живу на третьем этаже, — сказала она, когда мы вошли в подъезд. — Лифта здесь нет. Кстати, читал ты роман Милана Кундера "Несносная легкость бытия"?

— Нет, не читал, — ответил я.

— Очень жаль.

— Зато я видел фильм!

— Правда? В таком случае тебе легче будет понять… А вот и моя квартира, — сказала она.

В лестничном окне цвели пеларгонии. На двери моей спутницы не было таблички с фамилией. Она отперла дверь самым что ни на есть обыкновенным ключом и еще в прихожей сняла с себя шляпу. Осторожно опустила ее на полку. Взглянув в зеркало, быстро провела щеткой по волосам.

Кухня, комната. В комнате голубые обои. Вдоль длинной стены — кровать, шириной метр двадцать. Подлинный товар фирмы ИКЕА, из покрытого белым лаком ДСП и деревянной рейки. Под изголовьем — болт, как всегда в мебели фирмы ИКЕА.

Я сразу вспомнил, как ИКЕА рекламирует свой товар в Америке: "Кровать, которую вы ввинчиваете вдвоем!"

Над кроватью висела картина. Сериграфия Дарделя — портрет молодой индианки.

— На кухне у меня припасена бутылка вина, — сказала она. — Хочешь, налью тебе рюмочку?

— Спасибо, я, знаешь, не прочь.

Десять часов вечера. Солнце стояло еще за окном во всей бесстыдной своей наготе, а назавтра оно встанет с другой стороны, не с той, что нынче.

Чешская девушка вернулась в комнату с подносом, на котором были две рюмки, деревянный светильник с двумя свечами и бутылка красного вина.

— Люблю живой свет! — сказала она. Опустила светильник на дубовый паркет у кровати и зажгла свечи. Наполнила наши рюмки вином. И подняла свою рюмку.

— А что насчет женитьбы я говорила, так про то забудь, — сказала она.

Я кивнул. Мы пили вино, глядя друг другу в глаза. Вино было вкусное, с легким ароматом прелой листвы. Потом мы сели на кровать. Она у изножья, у изголовья — я. Оба мы разулись и сидели на кровати по-турецки, и, помню, говорили мы о Европе. Нет, конечно, не о Европе политиков и туристских агентств, а о той, которой принадлежала наша любовь. О Европе — красавице.

И еще мы говорили о боге. Ее бог был квадратный, суровый, он восседал на небесах и лепил там святых. А моими богами были небо, море, горы, пашни и луга. Ветры, что играют в лесах на флейте. И все дома сельчан, красные, как фалунская колбаса. Сплошные косые дожди и краски, сливавшиеся в некую гигантскую акварель. И я подумал: если мой бог — добрый бог — он должен помочь этой чешской девушке. А не то пусть проваливает ко всем чертям.

Мы растянулись на кровати. Поверх покрывала, в одежде. Свечи давно уже догорели.

— По утрам сюда доносятся заводские гудки, — сказала девушка, — но завтра гудков не будет, завтра ведь воскресенье.

Она прильнула головой к моему плечу. От ее волос веяло яблочным шампунем. За окном ее, смотревшим в мир, прошагала светлая июньская ночь. Ее сменил сизый сумрак, обернувшийся грустной бессонной зарей. А потом пошел дождь.

Свернувшись, как дитя во чреве матери, она прижалась ко мне — бедный испуганный ребенок. А я лежал без сна рядом с ней, любуясь игрой теней на потолке, и ломал голову над тем, как ей помочь, как найти выход…

Как получилось, что ее заботы сделались моими заботами? — подумал я — и тут меня одолел сон.

Она очнулась первой. Утреннее солнце кинуло световую дорожку от окна к кровати.

— Доброе утро! Значит, мы с тобой уснули? Ох, до чего же платье у меня помялось! — смущенно проговорила она.

— Который час?

— Скоро десять.

Где-то на саксофоне разучивали гаммы. За ночь мои щеки покрылись щетиной, и она больно кололась, посреди солнечной дорожки стояла пустая бутылка, и все же утро вроде бы встретило меня радушно — давно уже не было у меня так легко на душе.

— Счастье еще, что не перевелись такие мужчины, как ты, — сказала она.

— В чем счастье-то? — удивленно спросил я.

— В том, что ты проспал ночь рядом и не тронул меня.

— Мы же совсем не знаем друг друга, — сказал я, хоть мне уже и казалось, что мы знакомы давным-давно. — Но ведь и ты тоже до меня не дотронулась, — добавил я с улыбкой.

— Тут разница есть, вдобавок из нас двоих ты первопроходец, — рассмеялась она. — А чем угостить тебя на завтрак? Фирма может предложить сыр и ветчину, яйца, дыню, кофе, чай и сок.

— Спасибо! Чашку кофе и бутерброд — этого мне вполне хватит.

— Воскресный завтрак — случай особый. Когда мы с тобой сядем завтракать, я так хотела бы, чтобы на столе, в вазе, расцвело лето. Пойдем на лужайку, нарвем цветов, хорошо? — с волнением в голосе попросила она.

— Хорошо. При одном условии.

— Какое еще условие?

— Что ты наденешь шляпу, когда мы выйдем на луг!

— А ты зато пообещай, что мы пойдем босиком!

— Клянусь! — сказал я. И мы ударили по рукам, скрепив этим наш уговор.

Второпях она надела шляпу набекрень. И теперь, когда мы босиком выбежали на лужайку, моя девушка смахивала на пирата.

Все вокруг дышало легкостью и весельем.

Казалось, я стал вполовину легче; весь мир, отражаясь в каплях дождя, сверкал и переливался в траве и распластывался у нас под ногами. Солнце теперь стояло уже высоко. Шмели и пчелы в любовной игре перелетали с цветка на цветок.

Радость пронизывала все вокруг, к ясному свежевымытому небу возносились рулады птичьего пения.

Ветер еще дремал, притаившись в кронах хвойных деревьев, он отдыхал, выжидая свой час, словно и он понимал, что воскресное утро — утро сна. Воздух был насыщен озоном, и девушка, так и не открывшая мне свое имя, хоть и проспала всю ночь на моем плече, порхала над лужайкой, будто эльф из какой-нибудь сказки, обворожительно-прелестная. Залетная бабочка из Средней Европы, чужеземная гостья шведского лета.

И тут, на середине лужайки, я понял то, в чем никогда прежде не желал признаваться: всегда и везде меня привлекало только несбыточное. Истина эта обожгла меня болью. Этакий царь Мидас от жизни сердца, я всегда пытался обратить в любовь невозможное.

Может, доселе любовь слишком легко давалась мне в руки? Может, поэтому во всех моих связях с женщинами одиночество всегда ступало за мной по пятам?

Девушка закрыла глаза, вдыхая запахи цветов, которые держала в руке. Свет. Прекрасный луг. Тишина. Пленительная, бесконечно хрупкая, стояла девушка в гуще полевых цветов раннего лета. Ева в раю, еще не вкусившая плодов с древа познания.

— Не срывай люпины, они так быстро погибают в комнатах. Маргаритки, лютики и васильки живут много дольше, — сказала она, когда я протянул ей бело-розовый волчий боб.

— Я не очень-то разбираюсь в цветах, — виновато проговорил я.

— И я тоже не очень-то.

Мы стояли рядом. Лицом к лицу. От пучка цветов у нее в руке повеяло слабым ароматом ромашки. Мы глядели друг другу не в глаза — прямо в душу. Красноречивая тишина. Против воли наши губы встретились. Дрожащие мягкие губы. Она всем телом прижалась ко мне, и ее безграничная нежность накрыла меня, словно волной. Крепче, крепче, еще. Забыв обо всем на свете, мы обменялись тайной; застыв в робком объятии, мы со страстью утоляли свою тоску. Мы вздрагивали, как дети, — тело к телу, страх к страху. Ее ногти вонзились мне в затылок.

И вдруг все кончилось. В смущении, задыхаясь, отпрянули мы друг от друга и кинулись подбирать цветы, выпавшие у нее из рук. Мы не глядели друг на друга. Молчали. Саднила царапина на затылке — след ее ногтей. У меня взмокла спина. Бешено колотилось сердце. Я пытался взять ее руку в свою, но она отдернула ее с застенчивой улыбкой.

Мы шли по лужайке, будто в облаке неги, распирающей все наше существо; серебряная трава вокруг клонилась под порывами первого утреннего ветерка. У входа в дом, где жила моя девушка, дети играли со своими родителями в разные игры. Желтый мяч перелетал от одного игрока к другому.

Навстречу нам шли двое мужчин средних лет, в спортивных костюмах. Они шагали сквозь море васильков, и стебли цветков обвивались вокруг их ног, словно стремясь их остановить. Они смеялись: что-то сильно развеселило их. И правда — стоял прекрасный день, сотворенный для счастья.

— В первый раз я нынче позавтракаю не одна, — сказала моя спутница, — в первый раз с тех пор, как развелась с мужем.

— Я тоже всегда завтракаю в одиночестве.

— Когда выдастся хорошее утро — мне потом этого на весь день хватает, — сказала она.

— А нынешнее тебя не порадовало?

— Я тронута твоим волнением, — сказала она.

Двое мужчин в спортивных костюмах остановили нас.

Вежливо улыбнулись.

— Доброе утро. С хорошей погодой вас! — сказал первый, в бирюзового цвета ветровке с поднятым воротником. Его спутник, просунув руку во внутренний карман куртки, вынул оттуда кожаный бумажник.

— Полиция, — сказал он, сверкнув позолоченной бляхой. — Полно вам кайфовать, барышня. Пора домой ехать.

Девушка прикусила губу. С лица ее сошла краска. Пальцы, державшие букет, разжались, и цветы упали на землю.

— Нет! — сказал я. — Она останется здесь.

— А ты, парень, не суйся не в свое дело!

— Я женюсь на ней!

Та, чей поцелуй еще пылал на моих губах, одарила меня долгим взглядом. Он врезался мне в душу и обрек меня на вечные поиски ее двойника. Тоска, боль, влюбленность и бессилие навсегда отложились в самом сокровенном уголке моего сердца, шрам от этой раны остался у меня на всю жизнь. Полицейский рассмеялся, мои слова изрядно его позабавили. А тот, что с биркой, нагло, бесстыдно оглядел девушку с ног до головы.

— Неужто откажешь такой? — спросил он коллегу с многозначительной ухмылкой.

— Нет, само собой, если уж очень попросит… Пошли, пошли, деточка. Только прошу без сцен, тихо, спокойно пойдем с дяденькой полицейским. На стоянке нас ждет машина, и билет в Прагу для тебя у нас в кармане.

Полицейский взял девушку за руку.

— Не трогайте ее! Черт возьми, оглохли вы, что ли? Она невеста моя! Мы с ней поженимся! И она останется со мной в Швеции!

— Да, да, слыхали уже, сказка про белого бычка! Заткни свой ржавый репродуктор, кретин! А не то мы и тебя тоже прихватим с собой в участок и засадим в кутузку за оскорбление должностного лица! Да еще за противодействие ему в исполнении служебных обязанностей! — загремел бирюзовый служитель порядка.

— Не спорь, слушайся их, — решительно проговорила девушка.

— Некогда нам тут с тобой болтать! Пошли! — С этими словами полицейский, тот что с блестящей биркой, схватил девушку за руку и поволок за собой.

— Оставь ее! Прочь руки! — прошипел я.

— Полицейские непохожи на нас, прочих людей. Во всех странах они одинаковы, — спокойно сказала девушка.

— Стой! — Бирюзовый полицейский протянул руку и указал мне мое место. — Стой здесь и не шевелись, пока мы не сядем в машину! Понял?

Я не ответил.

— Будь рассудителен, не поднимай шума — хотя бы ради меня! — пугливо взмолилась девушка.

— Вот! Слушайся супругу! — хмыкнул полицейский с биркой.

И они поволокли ее к площадке у дома.

Казалось, цветы расступаются перед ними, стебли сгибались в дугу, прощаясь с той, которую уводили от нас.

Я сжал кулаки. Зажмурился жестко, пытаясь подавить гнев и отчаяние.

Когда они скрылись за домом, где жила девушка, я вяло побрел по цветочной лужайке. В висках стучало. Влажная трава еще хранила следы ее босых ног, а я по-прежнему ощущал тепло ее тела, прильнувшего к моему. Саднили царапины на затылке от ее ногтей. Мука и нежность, лучившиеся из ее глаз, навсегда отпечатались на сетчатке моих. Но имени девушки я так и не узнал.

Черт бы побрал и господа бога, и иммиграционные власти: дали бы они нам еще одну ночь вдвоем — на белой простыне кровати расцвели бы цветы.

 

Помолвка

Каша из ржаной муки представлялась его матери чудодейственным средством — уж оно-то наверняка поможет ему догнать в росте одноклассников. И он верил этому слепо. Каждое утро он добросовестно проглатывал бурую клейкую массу, но по-прежнему, к великой своей досаде, оставался на голову ниже самого маленького из соучеников. Плачь не плачь, от слез толку мало. Один метр тридцать шесть сантиметров — перерасти эту отметку не удавалось никак.

Обиду ему тоже пришлось проглотить.

Чтобы защититься от самых отчаянных забияк в классе, ему то и дело приходилось пускать в ход кулаки. Учителя, надзиравшие за поведением учеников на переменах, скоро заметили его страсть разрешать конфликты с помощью силы.

Здешняя школа в Омутсфорсе слыла образцовым учебным заведением. Обучение велось в ней по новым программам, утвержденным главным управлением школ и основанным на новейших достижениях современной педагогики, создателем которой был американский профессор Нил Постмэн. Новейшая педагогика предписывает во главу угла воспитания ставить личность ученика, телевизоры же — удалить из классной комнаты. Школьное преподавание вовсе не должно отражать мир как в капле воды, напротив, в классах шторы надо держать опущенными, а от этого самого окружающего мира отгородиться следует напрочь. Задача школы — воспитывать независимых, свободных, творческих, сильных людей, способных критически оценить мир, простирающийся за стенами школы, и облечь эту критику в слова.

Чтобы подчеркнуть современный характер своих педагогических принципов, школа придумала девиз — предмет особой гордости всех учителей, и девизом этим украсили футболки учеников: "Вперед к углубленному знанию!"

Чтобы прекратить драки на переменах в школьном дворе, директор, естественно, созвал учительский совет.

И собравшиеся учителя все, как один, высказались в том смысле, что драчливость есть отклонение от нормы и драчуна-коротышку необходимо срочно направить к школьному психологу.

После нескольких доверительных и дружеских бесед с глазу на глаз школьный душелюб огласил свой диагноз. Агрессивность — следствие отчаяния, в кое повергает ребенка его малый рост, — с этим заключением психолога ознакомили всех учителей.

Как только школьный психолог вынес свое суждение, классная руководительница созвала родительское собрание и взволнованно изложила собравшимся суть дела. Всем сердцем приняв сторону слабого и обиженного, она призвала родителей объяснить своим детям, насколько несправедливо и даже недемократично травить товарища за то, что ростом он дотянул всего лишь до ста тридцати шести сантиметров. Такую постыдную травлю можно сравнить разве что с преследованием цыган, евреев и иммигрантов, сказала она.

Собрание это имело необычайный эффект.

Уже на другой день разразился ад. Теперь, когда и школа и родители запретили ученикам мучить недомерка, мучительство это стало излюбленным развлечением его одноклассников на переменках. Оно превратилось теперь в самый популярный вид спорта, чуть ли не как футбол.

Медленно, но верно мальчика отвадили от школьной компании. Эдвин Сквозной Ветерок предпочел держаться особняком. Местные жители считали его слегка чокнутым. Молчаливый изгой, он повсюду бродил один. Приятелей у него не было, была только Соня. Но одиночество не тяготило его — он его полюбил. Уже не требовалось вечно быть начеку, вечно ждать нападения "дедов"-старшеклассников, вдобавок одиночество позволяло ему размышлять. А он любил размышлять. И если бы его спросили, какое занятие лучше всех других на свете, он тут же ответил бы: "размышлять".

Вечерами отец часто читал вслух Библию. Вся семья была набожная. Двенадцати лет от роду мальчик вдруг открыл, что некоторые священные истины, с младенчества ему внушаемые, на поверку оказались ложью, бессовестной выдумкой. Открытие это отняло у него прежнюю детскую веру и навсегда посеяло в его душе недоверие к родителям, к богу и церкви, к законам.

В тот вечер отец медленно и внятно читал вслух из Священной Книги ("Книга Бытия", гл. I, ст. 27): "…И сотворил Господь человека по образу и подобию своему…"

По образу и подобию своему? Какого черта! Он — Эдвин Сквозной Ветерок, и ничего божественного в его облике не сыщешь. Один-единственный взгляд в зеркало, и ясно, что это брехня.

"И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце своем" ("Первая книга Моисеева", гл. 6, ст. 6).

"И сказал Бог Ною: конец всякой плоти пришел пред лице мое; ибо земля наполнилась от них злодеяниями. И вот я истреблю их с земли" ("Первая книга Моисеева", гл. 6, ст. 13).

Когда мальчик собственными ушами услыхал эти слова из Священной Книги, что господь, мол, отнюдь не в восторге от своего творения, то сразу же смекнул, что, стало быть, господь — не такой уж и великий мастер, каким все его считали. Великий бог-отец — просто незадачливый кустарь-одиночка, не справившийся со своей работой.

С того дня, как Эдвин Сквозной Ветерок открыл, что весь мир — не что иное, как плод одной-единственной чудовищной ошибки, жить ему стало немножко легче. Он даже смирился со своей внешностью — пусть даже его непомерно большая голова смахивает на косо посаженный огурец.

Причитания школьного психолога, что, мол, внешность Эдвина влияет на его поведение, он воспринимал отныне снисходительно, коль скоро раскусил брехню насчет совершенного творения божьего. Он понял, что внешний облик всегда накладывает отпечаток на поведение любого живого существа.

720 022 — 1903, Эдвин Киннунен, — так обозначен он в списках местного налогового ведомства. Сын заводского рабочего Мартти Киннунена, прибывшего в Швецию из Финляндии в 1960 году и в 1967 году приобретшего шведское подданство, и супруги его Ильвы Анни Марьи Кангасмаа, прибывшей из Финляндии в 1960 году и получившей шведское гражданство в 1967 году.

В первый же школьный день одноклассники наградили мальчика прозвищем "Эдвин Сквозной Ветерок". Одним этим они уготовили сутулому финскому недомерку участь "мальчика для битья". Сказать по правде, прозвище это было довольно метким. В чем-то оно отражало весь облик Эдвина, а большего и не требовалось…

Вообще-то Эдвин при ходьбе сутулился, он шагал, сильно наклонясь вперед, словно боролся с порывами встречного ветра. Теперь, спустя восемь лет, Эдвин соглашался, что и впрямь был резон наградить его "ветреной" кличкой. Хуже обстояло дело, когда кличку эту только-только изобрели. Стоило Эдвину ее заслышать, и он тут же впадал в ярость. Исступленно размахивая кулаками, он накидывался на своих обидчиков и лупил их почем зря.

— Идиоты проклятые! Вы что, совсем сбрендили? Олухи безмозглые! Какой я вам Сквозной Ветерок?! Я же согнувшись хожу, будто со встречным ветром борюсь, а вы — "Сквозной", да еще "Ветерок"! — орал он сквозь слезы.

Что ж, сверстники его не были злодеями от рождения. Росли они в добропорядочных семьях. И всех их учили терпимости и благоразумию. Посмеиваясь, они вняли его протестам и тут же прилепили ему другое прозвище, а именно — "Эдвин Ветру Наперекор". Но может, кличка не одно только зло ему принесла? Нынче он уже мог подвести итог. Жизнь — нелегкая штука, и мир наш — жестокий мир. Чтобы успешно шагать в будущее, нужна изрядная доля душевного здоровья. Из книг, которые он брал в библиотеке, он усвоил, как важно быть сильным в этой жизни. И тут он словно бы шел "наперекор ветру" — пятнадцатилетний мальчик, в эпоху расцвета видеотехники зачитывающийся книгами. Его соученики издевательски кричали ему вдогонку "Эдвин Наперекор", и он молча глотал обиду, но от всех этих мук закалялся душой. Так в огне закаляется сталь.

Одна лишь Соня понимала, что кличка больно ранит его. И она звала его Эдвином. Всегда — просто Эдвином.

У кооперативной лавки он слез с велосипеда, на котором развозил почту, — хотел передохнуть перед подъемом в гору. Порывшись в заднем кармане джинсов, выудил оттуда круглую коробочку с нюхательным табаком и постучал костяшками пальцев по крышке — так всегда делали старики, собиравшиеся во дворе. Приподняв губу пальцем левой руки, всунул в рот понюшку табака.

По шоссе прогромыхал грузовик, взвихрил недвижную летнюю марь. Под ногами у Эдвина задрожала земля. Задрались края объявлений, расклеенных на стене… Изящные буквы и цифры, выписанные черной тушью на белой бумаге и наперебой предлагавшие дешевый товар, парили над синей лежачей восьмеркой — эмблемой кооператива. Лежачая восьмерка — символ бесконечности. Вперед, мол, навстречу вечности. Или, может, "ступайте ко всем чертям"? — так, по крайней мере, стала толковать смысл эмблемы мать Эдвина, когда кооператив отказал своим членам в скидке на приобретаемый товар.

Доска объявлений пестрила бумажками. Кто-то потерял браслет. Две девушки предлагали свои услуги — присматривать за детьми в субботние вечера за пятнадцать крон в час. Оранжевая афиша с зеленым текстом сулила лучшее спортивное событие года. Сенсационный матч местной футбольной команды с лондонской командой "Гринэм Коммон Футбол Клаб". Начало игры в пятнадцать ноль-ноль в воскресенье. После матча — лотерея.

Скользя равнодушным взглядом по всем этим бумажкам, мальчик кончиком языка без устали обрабатывал табак, засунутый под губу, а под конец, сплюснув в комок остатки табака, попросту выплюнул его.

Кругом — тишина, будни, обыденность. Скука, которой не видно конца. Покой, заведомая предначертанность каждого пустяка. Мальчик прислонился к нагретой солнцем стене — мухи еле-еле успели взлететь и опуститься на нее в другом месте. И все же именно этот день, дышащий покоем и скукой, должен был обернуться для Эдвина леденящим душу кошмаром.

На траве перед лавкой лежала черная овчарка — она дремала и даже не подняла глаз, когда к ней на нос уселся шмель. Волчьи повадки, охотничий инстинкт — все это у сучки, должно быть, давно сменилось размеренностью и рассудительностью.

На стоянке стояла машина с домиком-автоприцепом. И казалось, горячая волна, струящаяся от асфальта, приподняла машину и держит ее над землей.

"Омутсфорс — наверно, самое скучное место на свете", — подумал мальчик. Здесь люди просто живут, можно сказать, существуют… Вот мужчина в синих нейлоновых шортах, поблескивающих на солнце, с белыми галунами. На нем синяя рубашка с короткими рукавами, с белой оторочкой, и ноги у него тоже белые с синим узором вен — синяя рубашка вышла из лавки и направилась к автоприцепу.

Рядом с этим мужчиной шагала женщина в белых нейлоновых шортах, с голубой строчкой по краям, в белой блузке с рукавами "фонариком". На ее белых ляжках виднелись аппетитные ямочки. Оба — и мужчина, и женщина — были в белых шапочках с синими козырьками, отогнутыми вверх, так что ничто не мешало идущим смотреть в летнее небо. Для Эдвина было загадкой, зачем они вывернули козырьки, но убедительного ответа на этот вопрос он так и не нашел. В руках они несли пластиковые мешки, украшенные лежачими восьмерками.

Нахлынуло странное чувство: а не завладел ли кооператив всем Омутсфорсом, втиснув жизнь городка в свою синюю серию? Эдвин знал: стоит только отворить стеклянную дверь магазина, и он увидит полки, уставленнгле килограммовыми пакетами из водонепроницаемой коричневой бумаги, на которых синими буквами выведено слово: ЖИЗНЬ. Само собой, коричневыми мешками стали пользоваться по совету правления кооператива, находящегося в Стокгольме — надо же как-то считаться с требованием общественности о защите окружающей среды, особенно накануне выборов. А то ведь производство белых мешков — бумагу в таком случае нужно отбеливать — влечет за собой повышенные выбросы хлора…

— Господин и госпожа Свенссоны, потребители-обыватели! — презрительно буркнул мальчик, провожая взглядом сине-белую пару, уносящую свои мешки к автоприцепу.

"Такими мы с Соней не будем никогда! Мы нипочем не станем разъезжать в автоприцепе — с пеларгониями в окнах. Мы с ней махнем на Ривьеру, во Франции, или на залив Санта-Моника в Калифорнии, и будем ходить там под парусом", — подумал Эдвин.

Он улыбнулся своим мечтам. Он еще не знал, что неотступным спутником его жизни будет страх.

До последней точки его нынешнего почтового маршрута оставалось проделать несколько километров. Бледно-зеленый почтовый ящик, к которому он держал путь, стоял на отшибе, окруженный деревьями. От него тянулись, теряясь за елями, два следа автомобильных колес — только по этому можно было догадаться, что у ящика есть хозяева.

Таге Ольссон отнюдь не принадлежал к числу солидных клиентов Королевского почтового ведомства. Помимо газеты "Свенска дагбладет", зеленому ящику у лесной дороги изредка адресовалось какое-нибудь деловое письмо с обратным адресом. "Шведское общество пчеловодов" или "Европейская рабочая партия".

Хуторянин Ольссон был вообще человек неприметный. Он служил церковноприходским сторожем, и работа эта весьма его устраивала, особенно когда случались похороны. Был он вдобавок великий молчальник. Вроде бы живет на свете человек, а его не видно и не слышно. Только когда он орудовал в лесу электропилой, мог он устроить шум, но даже и тут шума не было, оттого что вырубка Ольссона тоже располагалась на отшибе от поселка.

Алиса, жена его, с вечной улыбкой на лице, считалась самой прилежной рукодельницей во всем Омутсфорсе. На ежегодных рождественских базарах, проводимых Церковным швейным союзом, никто не мог выставить столько работ, сколько она. Словом, Ольссоны были трудяги, которые пеклись только о своих делах и не совали нос в дела ближних, вдобавок, говаривали люди, у Алисы такое доброе сердце…

Проделать добрых два километра в гору, чтобы доставить адресату одну-единственную газету — такое любому почтальону, подрядившемуся заменить на лето штатного письмоносца, покажется тяжкой обузой, но Эдвин Ветру Наперекор всей душой влекся к конечной точке своего пути.

Выведя велосипед на шоссе, он перекинул ногу через раму, беглая гримаса исказила его лицо. Он стоя крутил педалями, держа путь к ближайшему взгорку.

Осенью он пойдет уже в девятый класс. А Соня — та на один класс его младше. Когда он думал о ней, у него щемило в груди; вот так же отчаянно сжалось у него сердце, когда весной нашел он на дороге свою мертвую кошку — ее задавила машина.

Образ Сони мгновенно вставал перед ним — стоило лишь этого захотеть. Мрачная тень, казалось, заслоняла ее глаза, в которых застыл какой-то немой вопрос. Глаза эти не хотели встречаться с его глазами, они бежали от них. Золотистые волосы Сони свисали ей на грудь длинными прямыми прядями. В неизменно влажных губах быстро размокали сигареты. Сплошь и рядом Соня сидела молча, погруженная в свои мысли. А Эдвина начинало трясти от волнения — он не понимал, за что она его наказывает, отчего молчит, когда он заговаривает с ней. Остро ощущал он свою ущербность. И тщетно пытался найти ответ на вопрос: ну почему она такая? Все, что он когда-либо ей говорил, как и все, что она прежде говорила ему, неустанно, раз за разом, проносилось у него в голове. Со всех сторон пытался он обмозговать эти слова, в поисках ключа к ее тайне. Неужто ей не понятно, что молчание больно ранит его? Как-то раз он не выдержал — прикрикнул на нее.

Она тут же бросилась бежать.

А уж как скверно сделалось у него на душе…

Он все копался в себе и не знал покоя. И ее он винил и себя самого.

А ведь у него не было на нее никаких прав. Он не мог назвать ее своей девушкой. И ни разу ее не поцеловал. Однажды он пытался ее обнять, но стоило ему прислонить голову к ее плечу, как она разрыдалась и убежала от него.

Эдвин стоя крутил педали, и всякий раз, когда он переносил тяжесть с одной ноги на другую, душераздирающе скрежетала велосипедная цепь.

Восемь месяцев минуло с тех пор, как он впервые повстречал Соню. Как всегда на перемене, он отсиживался за оградой дома Строительной компании — только здесь и можно было уединиться. Шел дождь.

Она подошла к нему — прямые длинные волосы закрывали ее лицо — и попросила у него прикурить.

Вдвоем они выкурили сигарету, затягиваясь поочередно, но почти не говорили друг с другом. Когда прозвенел звонок, они вместе побрели в школу.

Мальчик изо всех сил нажимал на педали. В канаве густо цвели придорожные розы. Цветки шиповника благоухали, как синтетический очиститель воздуха в приемной бумажной фабрики.

Они продолжали встречаться позади склада, где Строительная компания держала цемент и лесоматериалы. Запах креозота, каким пропитывали дерево, оседал в их одежде, покуда они молча сидели рядом и ждали, когда прозвонит школьный звонок. Всякий раз они приходили сюда, не обращая внимания на дождь. Два-три дня в феврале Соня не появлялась — слишком сильна была стужа.

— Эх ты, Эдвин Ветру Наперекор! Что нос повесил? Девушка-то не твоя! Ее право — делать на переменке что ей в голову взбредет! — говорил он себе в таких случаях.

Они с Соней были совсем разные — роднило их лишь одиночество.

— Я, знаешь, неразговорчива, — говорила она. — Одноклассники не любят меня за то, что я редко смеюсь.

Эдвин не возражал ей, но он же сам видел, что она не смотрит людям в глаза, да и вообще понимал: она из тех, кто обречен вечно служить козлом отпущения. Оба они — и он, и она — неудачники.

— Тихо, Эдвин Ветру Наперекор! Терпи, глотай обиду! — внушал он себе, когда мальчишки набрасывались сзади на Соню и тискали ее грудь, тогда как другие девчонки из ее класса стояли тут же и хихикали.

Уж слишком хорошо знал он правила игры — попытайся он прийти ей на помощь, ей бы только во много раз хуже стало от этого.

У него каменели мышцы, все тело ныло, когда он отворачивался, чтобы не видеть, как мучают и унижают ее. Когда вот так нападали на Соню, он страдал много больше, чем когда его одноклассники, как фашисты, издевались над ним самим. Почему же ее унижение терзает его больше собственного?

Как-то раз он спросил отца, зачем бог допустил, чтобы сын его единородный окончил свои дни в муках на кресте.

— В страдании всегда есть смысл, — отвечал отец.

Может, он прав? Необходимость постоянно покоряться другим наделила Эдвина важным и ценным даром, способным помочь ему достойно пройти жизненный путь, — яростной ненавистью к любым угнетателям, к любой власти.

Как-то раз он проводил ее до зеленого почтового ящика у лесной опушки и в тени деревьев взял за руку. Она не отняла руки. С тех пор они всегда встречались после уроков за складом Строительной компании. Тут они принимались ждать, и когда поблизости уже не оставалось ни одного школьника, вдвоем отправлялись к взгорку за кооперативной лавкой.

Внешне они казались полной противоположностью друг другу. Соня была рослая девочка и горбилась, силясь спрятать рано развившуюся грудь. Носила она по преимуществу джинсы, с дырками на коленках, и просторные кофты, связанные ее матерью. Ходила она всегда потупив взгляд.

— Какая чудесная погода нынче! — скажет он ей. Вот так прямо и скажет, без обиняков. Как хорошо, что нынче чудесный день, — ведь он такое намерен Соне сказать, что больше сродни синему небу и солнцу, чем серой хмари. Хорошая погода душу радует, — подумал он.

— Я люблю тебя, — скажет он ей, когда они присядут рядом для перекура.

Он не заглянет ей в глаза и не объявит ей это торжественно — что называется, прямо в лицо. Не поворачивая головы, он скажет это как бы между прочим, ровным будничным тоном. А после он устремит взгляд к горизонту. Как Берт Ланкастер в фильме "Отсюда — в вечность".

Итальянская киноактриса долго разглядывала сбоку Берта Ланкастера, а на берег между тем набегала волна за волной. Потом эта женщина растянулась в теплом песке, закрыв глаза и полураскрыв рот. Волны ласково омывали ее тело. И стало у них одно дыхание — у моря и у той женщины.

Но с Соней, должно быть, будет все по-другому? Может, она опустит глаза, вперив свой взгляд в землю? Или застынет на месте, не шевелясь, словно и не услышала его слов, а после возьмет его за руку, все так же не поднимая глаз? А может, попросту пошлет его к чертям?

— Я люблю тебя, Соня.

Раз за разом повторял он про себя эти слова. Пробовал их на вкус, качаясь над велосипедной рамой и крутя педали. Слова эти — все равно что спасательный жилет в бурной горной реке. Спасательный круг в водовороте бездны.

А все же это странные слова, нелепые. Может, он заблуждался, бог знает что вообразив о любви? Может, все не так, как он себе представлял? Вспомнилась брошюра про любовь, такие раздали им в школе за неделю до начала каникул. Учитель отвел два урока изучению этой роскошно изданной книжки, из которой Эдвин узнал, что он может умереть от любви. Смотрите, влюбленные, влажные поцелуи отставить! При сношении предохраняться от заражения! Любовь превратилась в свод технических правил, которые любящим надлежит выполнить, чтобы выжить. Вирусу СПИДа нет дела до того, что любовь молода. Никогда ничего не было лучше любви, теперь же она — не любовь, а страшная опасность. Любовь и смерть идут рука об руку. Время любви прошло. Но чем ее заменить?

Ящерица с оранжевым узором на шее бежала по песчаной дорожке. Сколько таких ящериц он видел нынешним бабьим летом! Скоро он уже будет у цели. У поросшей мхом каменной ограды, там, откуда на северо-запад тянулась межа, он должен был увидеть Соню.

Кусты можжевельника на отлогой вересковой поляне выстроились наподобие футболистов — защита, центр, нападение. Четверо, двое, четверо.

Соня обычно сидит на большом камне и швыряет камешками в почтовый ящик. Иной раз она каблуком чертит "классики" на усыпанной гравием дороге, а не то играет с ромашками, освобождая их "лица" от лепестков.

Случается, она без всякого смысла заплетает свои волосы в косички, которые тут же распускает. Посасывает длинные травинки, вдруг кидается помешать какому-нибудь муравью перебраться в свой муравейник на другой стороне дороги. Или еще — вырезает ножиком свистульки из рябиновых прутьев.

Почему она каждый день ждет у ограды? Четырнадцатилетние девочки не сидят у почтовых ящиков, дожидаясь, когда туда наконец опустят "Свенска дагбладет". Даже если отец посылает ее за газетой, ей все равно нет нужды день-деньской торчать у ограды. Может, только здесь ей удается выкурить сигарету? Но дома же ей все равно запрещают курить, и ничего, вроде бы обходится без курева в отсутствие друга. Нет, ясно, что Соня сидит у ограды только ради него, Эдвина. Она ждет его. Соня Ольссон плюс Эдвин Ветру Наперекор. Так-то вот.

Коль скоро он понял это, он должен в один прекрасный день собраться с духом и сказать те самые слова, которые так трудно вымолвить. Они поднимутся на взгорок, где цветут анютины глазки и львиный зев, и закурят, глядя вниз, на зеленый почтовый ящик, и тогда он бросит эти слова прямо в воздух, не глядя на Соню.

Иной раз его влекло к ней с такой силой, что больно щемило в груди. Случалось, когда он летел на своем велосипеде к зеленому ящику, тело его вдруг сводила судорога. И только тогда отпускала она его, когда на условленном месте он видел Соню. Поистине она стала частью его существа.

Но он-то, что значил он для нее?

Спросить ее об этом? Но она может ответить, что Эдвин Ветру Наперекор мало занимает ее мысли. Стало быть, спрашивать об этом нельзя. Можно ли задать подобный вопрос, если, услышав ответ, уже не захочешь жить? Нет уж, лучше не знать, есть ли у нее к нему чувство, лучше просто верить в это и ждать. Все относительно, — вычитал он в книгах. Коль скоро существует возможность, что Соня его полюбит, кто знает, может, так оно и будет?

А не то, Эйнштейн ведь что говорит?

Все относительно в этом мире. Если, к примеру, где-то глубоко в лесу рухнет дерево, то считать его рухнувшим можно лишь в случае, если кто-то об этом знает.

А все же чудно, что она нипочем не поднимет глаз, не взглянет на Эдвина, когда он наконец появится перед ней. Если бы Эдвину пришлось дожидаться ее, он встретил бы Соню улыбкой. Слышит же она, как он едет к ней? Гравий скрипит под колесами. Громыхает багажник. Но Соня нипочем не поднимает глаз, взгляд ее устремлен в матушку-землю.

Эдвин глубоко вздохнул и исступленно заработал ногами, взбираясь на последний пригорок, — мышцы вздрагивали и ныли вовсю, когда он его одолел.

— Вот это да…

Взвизгнуло заднее колесо. Переднее врезалось в гравий. Когда Эдвин затормозил, в воздух взметнулось облако пыли, которое поплыло над землей, а затем мягко осело на вересковом поле, где стояли можжевельники-футболисты. Он спрыгнул с велосипеда. Еле переводя дух, уставился на почтовый ящик. Кругом — тишина. На взгорке, куда они поднимались обычно, сейчас не было никого. Птицы и те умолкли. Стрекотали сверчки, в верхушках елей шелестел ветер, но Сони не было нигде.

— Тьфу ты черт, Соня…

Охваченный разочарованием, он запрокинул голову. Высоко-высоко в небе кружили над ним две большие хищные птицы… Эдвин мотнул головой, словно перед ним был калейдоскоп, — один толчок, и картина изменится. Почему же все-таки на обычном месте нет Сони? Может, нашлось поважнее дело, чем Эдвина дожидаться? Может, ей пришлось срочно уехать куда-то вместе с родителями? А может… может, ей попросту наскучило с ним встречаться?

Нервным движением руки он вытер рот и вскочил на велосипед. Стоя на педалях и притормаживая на ходу, он покатил вниз.

Мгновение он помедлил у почтового ящика, но вместо того, чтобы откинуть обитую толем деревянную крышку и бросить в щель газету, свернул на лесную дорогу.

Над ней нависали еловые своды. Ни солнце, ни ветер никогда не проникали сюда. В глубоких бороздах, оставшихся от тракторных колес, поблескивали темные зеркальные лужицы — осколки былых дождей.

Следы тракторных колес свидетельствовали: Таге Ольссон — добропорядочный и законопослушный шведский крестьянин; покорно следуя указаниям властей, он рубил свой лес, хотя цены на древесину по нынешним временам были и вовсе низкие. Судя по состоянию дороги, он проволочил по ней великое множество тяжелых стволов.

Недоброе предчувствие, робкое, как трепыханье крыльев бабочки, шевельнулось в душе Эдвина, когда вдали за полями показался дом Таге Ольссона.

По синему небу плыли легкие летние облака. Ветер буйно плясал над холмами, пригибая к земле траву, стебли растений. Нарочитый покой, разлитый в этой картине, не он ли встревожил мальчика? Или, может, необычный гомон? Дроздам и зябликам пришла пора токовать — они и чирикали всласть на яблонях Таге Ольссона. Но за птичьими голосами таилась стылая, немыслимая тишина. В саду на безупречно подстриженный газон осыпался белым снежным дождем яблоневый цвет.

Он слез с велосипеда у калитки.

Двери конюшни и хлева были распахнуты настежь. Во дворе перед домом стоял трактор — дизельное сердце его сейчас отдыхало. Кругом — ни звука, ни человеческих голосов не слышно, ни гуденья машин. Дома, что ли, нет никого?

Эдвин прислонил велосипед к раскрытой калитке и зашагал по дорожке, аккуратно выложенной гравием. Гравий, правда, был второсортный и оседал под ногами.

Эдвин остановился подле трактора, тронул рукой капот. Вроде бы он еще не остыл? Странную картину являл собой дом Таге Ольссона — смахивает на натюрморт? Будто все в нем похоронено заживо. Но вроде бы и время завтрака давно прошло?

И собака что-то не лает на гостя. Эдвин облизнул пересохшие губы.

— Эй! — крикнул он. Никакого ответа.

Растворено одно-единственное окно в верхнем этаже.

— Почту примите! Газету!

Никакого ответа. И не слышно собачьего лая.

Эдвин сплюнул на гравий и направился к веранде. Заслышав звуки его шагов, птицы в деревьях смолкли.

— Ольссон! Возьмите газету!

Размахивая газетой, он шагнул к крыльцу и вспугнул большую серую беременную кошку, которая грелась на солнце, растянувшись на лоскутном коврике у входа в дом.

Мигом вскочив на перила веранды, кошка примостилась в резьбе — между двух стилизованных лилий — и оттуда настороженно уставилась на Эдвина.

Лоскутный коврик у двери был свежевыстиран. Яркие краски зазывно сверкали на солнце. Эдвин выплюнул табачную жвачку и поднялся на крыльцо. Кошка соскочила с перил и принялась тереться об его ноги. Он нажал покрытую медной зеленью кнопку звонка на дверном косяке, выкрашенном белой масляной краской. Раздался долгий звонок. Словно бы в унисон ему зашипела кошка.

Звонок огласил весь дом. Но Эдвин не услышал шагов по ту сторону двери. И никто не крикнул ему: "Минуточку!"

Оглядевшись вокруг, он приложил ухо к двери. Расслышал лишь тихое щебетанье птиц, которых Ольссоны держали в клетке.

— Черт возьми, куда они все подевались?

Эдвин устало пожал плечами и стал нашаривать взглядом подходящее место, где бы оставить газету. Чтобы ее не сдуло ветром, он просунул ее в щель между дверью и косяком. Щелкнул дверной замок, и дверь медленно приоткрылась. Из кухни донеслось уютное щебетанье волнистого попугайчика.

— Эй! Кто-нибудь дома есть? — крикнул Эдвин, надеясь, что его услышат. И снова ответом ему было лишь щебетанье птиц.

— Почта пришла! Газета!

Застыв на месте, Эдвин облизывал пересохшие губы и напряженно прислушивался. Наконец, он решил оставить газету на стуле в прихожей, и тут ему вдруг померещился какой-то шорох в комнатах. Будто там шевельнулся кто-то. Будто кто-то царапался об пол.

Кусок блестящего паркета, стол темного дерева — вот и все, что открывалось взгляду мальчика. Темно-красная бархатная занавеска заслоняла пространство комнаты. В прихожей царил безупречный порядок. Каждая вещь — на своем мосте. Ботинки выстроены в ряд, словно на параде.

"Полный порядок у Ольссонов", — подумал он и тут снова услышал тот самый звук… Будто кто-то ногтями царапал по жесткому дереву…

— Есть кто-нибудь в доме? — крикнул он и вошел в прихожую. Часто, прерывисто задышал.

Из двери кухни на безупречный, выложенный "елочкой", паркет прихожей падал солнечный луч, сверкающей полосой отражаясь в зеркале у входа. На полке под зеркалом лежали платяная щетка и рожок для обуви. Пылинки, словно огненная мошкара, роились в потоке света.

Еще не знал он, что лишь секунды отделяют его от того мига, когда ужас навсегда вонзится в него безжалостными когтями. Всего пять шагов — и жуткая картина огневой раной опалит его мозг. И каждая мелочь со всей остротой навсегда отпечатается в его памяти. Сколько ночей он будет лежать без сна, дрожа и обливаясь холодным потом…

Мухи мирно жужжали на кухне, ярко освещенной утренним солнцем. Фру Ольссон была в нейлоновом халате, расцвеченном уютным узором — желтые ноготки на голубом фоне, в нем она обычно убирала квартиру. Широкобедрая, без чулок. Ступни в войлочных туфлях, в коричневую клетку, были неестественно вывернуты — Эдвину вспомнилась походка Чарли Чаплина.

Женщина лежала ничком, рухнув всем корпусом на мойку рядом с плитой. Одна рука прикрывала сковородку, стоявшую на плите, локтем она раздавила глазунью на той же сковороде. Лицо женщины упиралось в мойку. Подбородок и рот погрузились в воду. В серой воде плавали куски жира, остатки пищи.

Спина женщины была изрешечена пулями. Порвав халатную ткань, они пробили в теле фру Ольссон круглые аккуратные дырочки. Дырочки взывали к Эдвину, оглушая его очевидностью случившегося и одновременно — непостижимостью. Маленькие синевато-бурые дырочки… вся кровь женщины вытекла через них, досыта напитался ею халат. По нему расползлись огромные бурые пятна — пятна запекшейся крови. Глаза женщины были широко раскрыты. Эти серые, с голубизной, глаза напряженно всматривались в грязную воду мойки, но не видели ничего. Ее тяжелая грудь покоилась в луже крови на столике для посуды. Под этим грузом кровь переливалась через край мойки и стекала вниз, рисуя замысловатый узор на белой блестящей поверхности шкафчика. Кровь капала с него на пол и растекалась по бежевому пластиковому коврику между ногами жертвы. Целый рой навозных мух усердно сосал раны на ее спине.

Таге Ольссон лежал на спине. На лице его застыло изумление. Рот слегка перекосило набок. Он лежал у подоконника, на котором стояли птичьи клетки, — падая навзничь, он опрокинул стул.

На Ольссоне был костюм пчеловода. Синие брюки с подтяжками. Белая хлопчатобумажная футболка с "крестьянской" эмблемой, зеленым пшеничным ростком, на правом рукаве. Над бровью у него зияла серая, с бурым оттенком, дыра. Из нее тянулся вдоль виска тонкий лиловый след. Стекая на волосы, кровь слепила их в космы. Подсыхая, обвила бурым нимбом смерти голову трупа. Кровавые пятна расползлись по белой груди рубашки, в них виднелись три темных отверстия. Синие мухи, поблескивая жирными спинами, копошились в ранах. Один глаз убитого смотрел на потолок — на трубку с неоновым освещением, расположенную над плитой, другой глаз почти ушел под лобную кость. Рука трупа сжимала вилку.

На столе стояла тарелка с двумя кусками жареной свинины и остатками яичницы. На полу валялся кусок хлеба с маслом, на котором четко виднелся отпечаток зубов.

Эдвин Ветру Наперекор застыл на месте с полуоткрытым ртом. Долго стоял он так, не шевелясь. Дрожа от холода. На ладонях выступил пот. Курлыканье попугаев гремело в ушах, будто усиленное динамиком, поставленным на максимальную громкость. Волна дурноты прокатилась по его телу, взметнув из желудка в рот сгусток желчи с полупереваренной пищей. Эдвин проглотил противный кислый комок, не закрывая рта. Комок спустился по пищеводу, но оставил изжогу. Эдвину хотелось громко кричать, но он лишь беззвучно шевелил губами. Пол закачался под ним. Стены выгнулись и подползали все ближе, ближе…

— Позвони, Эдвин… в полицию…

Голос донесся до него еле слышно, но это был голос Сони… Значит, она жива… Словно во сне, Эдвин поплелся в комнату. Соня лежала под диваном, обитым парчой, обхватив руками своего черного ньюфаундленда. Собака царапала лапами паркет. Судорожными усилиями Соня удерживала пса. Приникла к нему, зарылась лицом в густую собачью шерсть. Рыдания сотрясали ее тело, словно разряды тока.

Эдвин упал на колени. На четвереньках заполз под обеденный стол. Пес когтями царапал пол, бил об него хвостом.

— Соня… ты ранена? — прошептал он. — Не могу понять…

Голос изменил ему. Эдвин закрыл глаза. Сглотнул. Обхватил голову Сони руками. Ее щеки, мокрые от пота и слез, согрели его ладони, ее рыдания отдавались во всем его теле, разбегаясь по нему, как круги по воде.

— В полицию… позвони, — всхлипывая, повторила она.

— Что случилось у вас… кто это сделал?..

— Только не спрашивай… нету сил… Эдвин, милый… звони в полицию.

Новый шквал рыданий захлестнул ее, отчаянно прижималась она к мохнатой собачьей спине, словно надеясь спрятаться под шкурой пса. Телефон стоял на столике у окна, разрисованном вручную. Эту роспись в народном стиле Эдвин воспринял сейчас как насмешку. Он побрел к столику.

Надо было раскрыть телефонную книгу, отыскать в ней номер телефона полиции и правильно набрать цифры. Чтобы унять дрожь в руках, Эдвину пришлось укусить себя в палец.

— Проклятие… Проклятие… — закручивая карусель диска, Эдвин всякий раз беззвучно ругался про себя.

Наконец он услышал гудки. Ожидание длилось целую вечность. За первой вечностью потянулась вторая. У Эдвина бешено застучало в висках.

— Полиция!

Ответили! Будто камень свалился с сердца. Ни холода, ни тепла не было в голосе дежурного полицейского. И все же он позволял вспомнить о солнце, о вольных птицах в лесу, свежим ветром ворвался он в омут страха — как спасительный привет из другого мира. Облегчение, которое почувствовал Эдвин, мешало ему говорить.

— Алло! Полиция слушает…

Голос дежурного уже звучал настороженно.

— Приезжайте скорей!.. Таге Ольссон с женой убиты… похоже, их застрелили… Я почту доставил им… я сейчас с их телефона звоню… Они мертвые в кухне лежат… Оба мертвые…

— Имя? — оборвал полицейский поток его слов.

— Эдвин… Эдвин Киннунен.

— Личный номер?

"Этот проклятый личный номер для них важней жизни и смерти!" — подумал Эдвин, но тут же ответил:

— Семьдесят два ноль четыре ноль шесть тире пятьдесят двенадцать.

— Звонишь откуда?

Полицейский выговаривал слова медленно и спокойно.

— С хутора Таге Ольссона… из комнаты говорю…

— Не спеши. Где находится хутор?

— От лавки два километра надо ехать в гору, к лесу. А от того места, где ящик почтовый, свернуть на боковую дорогу…

— Куда ехать надо?

— Так я же сказал — к лесу! В гору ехать… от кооперативной лавки!

— Название населенного пункта?

— Омутсфорс.

— Не уходи. Дожидайся нас. Ничего только не трогай.

— Ради бога, скорей!

— Едем!

Разговор окончен.

Он вернулся к Соне, упал перед ней на колени. Руками обхватил ее голову, окунулся в ее отчаяние. Сжал щеки ее с такой силой, что заныли руки. Он не смел пошевельнуться из страха, что она его оттолкнет. Он хотел утешить ее. Ободрить ее добрым словом. Тщетно искал он слова, подходящие к случаю. Как мало на свете слов, мелькнуло в уме.

Соня беззвучно рыдала.

— Где же ты теперь будешь жить? — спросил он, сам не зная зачем.

Услышав этот вопрос, она отпрянула от пса. Удивленно вскинула голову и уставилась на Эдвина. К мокрым щекам прилипла собачья шерсть. Глаза ее были красные от слез. Собака отряхнулась и ринулась в кухню.

— Не знаю, — сказала Соня, — кажется, у мамы кузина есть…

Она сказала "есть", не сказала "была".

— Где она живет-то?

— Да там, за фабрикой, у поля ржаного, где по весне журавли пасутся…

Откинув с лица длинные пряди, она встала. Глубоко вздохнув, вытерла рукавом кофты глаза и всхлипнула. Отвернув лицо от Эдвина, быстро миновала прихожую и прошла на веранду. Эдвин — за ней. Попугаи вроде бы притихли. Пес в кухне надрывался лаем. Проходя мимо двери, сквозь солнечную полосу в прихожей, Эдвин старался не смотреть в раскрытую дверь, что вела в кухню. Однако своим внутренним оком он отчетливо видел всю картину, в мельчайших деталях. Ничто не ускользнуло от его глаз. Даже навозные мухи.

Понурив голову, Соня ходила по саду, под сенью деревьев. Яблоневый цвет осыпался вокруг. Будто шел густой снег. Медленно кружились снежинки; летя к земле, они словно качались на солнечных лучах, пока наконец не оседали в сочной зеленой траве. Эдвин пошел за Соней в смутную тень под яблонями. У беседки, увитой сиренью, она остановилась. Скоро уж зацветет сирень, подумал Эдвин.

На дороге показались два полицейских вездехода с синими мигалками. Они быстро приближались к дому. Облако пыли, взметавшейся из-под колес, относило на поле Ольссона. Эдвин сжал руку Сони, спрятавшуюся в его руке. Она была холодная. И тряслась мелкой дрожью.

— Скоро увидимся? — спросил он.

Соня кивнула.

— У сарая, что ли?

— Да-а-а…

— Когда?

— Когда смогу… когда наберусь сил…

— Завтра?

— Не знаю я…

Въехав во двор усадьбы, полицейские машины резко затормозили, из-под колес брызнул во все стороны гравий. Из первой, просторной машины вылезли шестеро полицейских в синих комбинезонах. Из второй машины, поменьше, вышли двое в штатском. Первый, седой человек с усиками над верхней губой, был в спортивной бежевой куртке. Второй, помоложе, в легком голубом летнем костюме и белой рубашке под желтым галстуком, носил очки в роговой оправе. Усатый зашагал к дому, синие комбинезоны — за ним.

— Ребятишками займись! — приказал он своему молодому коллеге, прежде чем на своих негнущихся ногах подняться на крыльцо, и тут же скрылся в проеме двери.

Молодой скорчил гримасу и кивнул.

— Мерзость какая!

Этими словами пожилой полицейский выразил свое отвращение к тому, что он увидел в кухне. Эдвин с Соней успели расслышать их прежде, чем желтый галстук поманил их к себе.

— Живете здесь? — спросил он.

— Я здесь живу… мои родители там лежат… в доме, — чуть слышно прошептала Соня.

— Вот что, сядем в машину и побеседуем, — приветливо проговорил полицейский. Соня закрыла лицо руками и снова затряслась в беззвучных рыданиях. Полицейский обнял ее за плечи и помог ей взобраться на заднее сиденье машины.

— А ты подожди здесь. Я после с тобой поговорю.

С этими словами он кивнул Эдвину и, улыбаясь, расположился на переднем сиденье вездехода.

Желтый галстук сверкал на солнце, как одуванчик. Можно подумать, что молодой полицейский рекламирует галстуки — такие пижоны обычно красовались на страницах толстого каталога фирмы Ален, рассылающей покупки по почте. Полицейский извлек из ящика для перчаток магнитофон и, подключив его к приборному щитку, захлопнул дверцу машины.

Шурша колесами по гравию, во двор въехала машина "скорой помощи", которая могла бы справедливо гордиться красотой и обтекаемостью своего корпуса. Из машины вышли два молодых человека. У одного из них весь лоб был в прыщах. Оба растерянно оглядывались по сторонам. К ним тотчас же засеменил синий комбинезон.

— Можете отчаливать, ребята, — сказал он. — Забирать в больницу отсюда некого. Груз надо прямиком доставить в морг, только попозже. Для вскрытия и судебной экспертизы.

— Ладно, — согласно кивнули молодые люди из "скорой". Один из них, тот, который был ростом повыше, прислонясь к машине, зажег сигарету. Рука у него дрожала.

Во двор въехала еще одна машина, автомобиль-универсал. В его зарешеченном заднем отсеке беспокойно сновали взад и вперед две овчарки. Сопровождающие выпустили собак и сразу же взяли их на поводок.

Следователь, тот, что был в желтом галстуке, вылез из вездехода. Вошел в дом. Скоро он вышел оттуда вместе с усачом. Оба тихо переговорили о чем-то с собаководами. Усач возвратился в дом. Собаководы спустили своих питомцев с поводка.

— Ищи! Ищи!

Собаки забегали по двору, обнюхивая землю. Круг за кругом описывали они, и в беготне этой ощущалась система. Сперва обежали веранду. Затем огород. Площадку у дома, покрытую гравием. На скотном дворе они вроде бы взяли след и понеслись к полям, собаководы — за ними. Следователь в желтом галстуке сделал знак Эдвину.

— Едем в участок, — объявил он.

Он быстро вел машину. Автомобильное радио кипело, извергая на седоков поток отрывистых команд. Соня упорно не отводила глаз от спинки переднего сиденья. Они ехали поселком. Ничто не изменилось вокруг, хотя мир перевернулся и рухнул. Все было как прежде. На стоянке у кооперативной лавки теперь припарковалось уже несколько автофургонов. Черный пес, как и прежде, лежал на газоне. Может, хозяин совсем забыл про него?

Новейшей марки телефоны, с приглушенным звуком, жужжали наперебой — казалось, в генштаб полиции ворвалось несколько пчелиных роев. Мужчины и женщины, в мундирах и в штатском, сновали взад и вперед — от стола к столу, от одного телефона к другому. Хлопали двери — то открывали их, то закрывали. В руках у служащих были какие-то бумаги, у некоторых — папки с черными корешками. Женщина в ажурных чулках внесла поднос с двумя чашками кофе. В разгар скучного лета полиция маленького вермландского городка вдруг оказалась в центре внимания средств массовой информации, обретя дело куда более интересное, чем привычное расследование обстоятельств, при которых какой-нибудь лось угодил под колеса машины. Лица полицейских полностью отражали всю серьезность и значимость момента.

Подростков ввели в помещение, где стояли обитые зеленой кожей стулья, а также стол, предназначенный для совещаний, с красивой столешницей из полированного орехового дерева. Помощница "желтого галстука", средних лет дама в белой блузке с вишневого цвета заколкой в пышной прическе, с искренней материнской лаской в глазах, угостила их бутербродами с сыром — на хлебе из муки грубого помола лежали красные колечки перца — и налила им из автоматической кофеварки в коридоре по кружке дымящегося какао.

— Кушайте, дети, — сказала она. — Не грех подкрепиться, пока вы дожидаетесь кринспа Мальмберга.

Ее землянично-алые губы и лиловые тени на веках весьма шли к загорелому лицу, свидетельствуя, что эта женщина еще не сложила оружия в борьбе с годами.

— Кринсп? Его что, так зовут? — спросил Эдвин.

Женщина улыбнулась.

— Это у нас в полиции его так зовут, — пояснила она. — Кринсп — это просто сокращение от слов "криминальный инспектор", то есть инспектор по уголовным делам. А фамилия его — Мальмберг, это он привез вас сюда.

Усевшись на стул в углу комнаты, она извлекла из своей сумки вязанье и принялась считать петли.

У сыра на бутерброде был привкус бумаги. Соня с шумом прихлебывала какао. Вроде бы она рядом с Эдвином, но на самом деле — далеко-далеко. Смотрит прямо перед собой, но ничего не видит. Какао стекает у нее по губам, и бутерброд она жует машинально. Она словно замкнулась в самой себе, отгородилась от всех плотным прозрачным колпаком неприступности — сидит вот и смотрит прямо перед собой. Эдвин вдруг почувствовал горечь. Как смеет она так с ним поступать! Он же готов разделить с ней весь ее страх и отчаяние. Он осторожно накрыл ее руку своей ладонью. И снова она не отняла руки. Теперь ему надо быть сильным. Надо сказать ей что-то такое, что подарит ей силу. Такое, что вытравит ужас из ее души, утешит ее. Такое, что сблизит их друг с другом. Такое, что прогонит безнадежность. Чтобы в глазах ее вновь вспыхнул свет. Она же все равно что часть его, Эдвина. Ее мука — и его мука тоже. Неужто ей это не понятно?

— Будто на трамплине стоишь, — тихо проговорила она, словно только что прочитала его мысли.

— На трамплине?

— Да, на трамплине. Над страшной, огромной черной пропастью. И я должна прыгнуть…

— Да не свалишься ты в пропасть эту! Влево прыгнуть можешь или вправо…

Соня замотала головой. Тихо покачиваясь на месте, все так же смотрела прямо перед собой.

— Ничего-то ты не понял…

— Я так хотел бы тебе помочь… Может, зря я сейчас такое тебе говорю… но я где-то читал: все удары судьбы — неотъемлемая часть нашей жизни. Что бы ни свалилось на нас, пусть самое страшное и зловещее, все равно — в то же самое время это начало чего-то другого… нового… Понимаю, каково у тебя сейчас на душе… но это совсем не значит, что впереди — пропасть…

— Огромная страшная черная пропасть, — повторила она, словно не расслышав его слов.

— Если черная — значит, нужен свет, — сказал он.

— Что-что? — переспросила она, словно только сейчас очнулась и заметила, что он сидит рядом.

— Я-то сказать хочу… может, просто, куда-то пропал свет, а после он вспыхнет… — тихо и не очень уверенно проговорил Эдвин.

— Черное черным и останется, — резко отрубила она и отдернула руку.

Эдвин прикусил губу и пожалел о своих словах.

Помощница "желтого галстука" давно уже не позвякивала спицами. Притворяясь, будто считает петли, она прислушивалась к их разговору.

"Желтый галстук" пригласил Соню на беседу. Этот, как его, Кринсп Мальмберг, покровительственно обнял ее за плечи. Соня вышла из комнаты, даже не оглянувшись на Эдвина. Он ощутил укол ревности — ему показалось, будто в дверях она прижалась к следователю.

Спустя две-три минуты настал и его черед — его ввели в светлую комнату с занавесками цвета овсяной каши. Пожилой полицейский, тот самый, что приезжал в усадьбу Ольссонов, начальник "желтого галстука", с трудом поднялся из-за письменного стола.

— Ишиас замучил, — сказал он, легонько похлопав себя по бедру. — Садись-ка сюда.

Он указал Эдвину на один из двух стульев для посетителей.

— Меня зовут Свен Мулин. Я веду следствие по этому неприятному делу. Мы уже сообщили твоему шефу и твоим родителям, что ты находишься у нас, — сказал он, поглаживая свои серые усы. Эдвин кивнул.

— Ты уж прости, что мы притащили тебя в участок, но сам понимаешь, нам нужны четкие факты, подробное описание всего, что ты увидел. Слыхал, тебя прозвали "Эдвин Ветру Наперекор". Знаешь, это отличное прозвище"! Меня-то в школе "Сосиской" дразнили, — добавил он, улыбаясь своим мыслям.

Лоб следователя весь в морщинах, под глазами круги.

— Кинуннен — моя фамилия, — сказал Эдвин.

— Знаю, знаю. — Следователь опустился с гримасой боли в свое ведомственное кресло.

— Запишем допрос на пленку.

Он нажал кнопку где-то под столом. Щелкнул спрятанный неведомо где микрофон.

— Допрос Эдвина Кинуннена. Восемнадцатое июня тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Четырнадцать часов пятьдесят восемь минут, — бросил он в пространство, обращаясь к скрытому магнитофону. — Расскажи, как ты обнаружил убитых супругов Ольссонов. Не торопись.

Следователь откинулся назад, прислонился к спинке кресла, — оно было снабжено передвижным устройством.

Эдвин начал говорить. Рассказывал он не торопясь, со всеми подробностями. Как от кооперативной лавки помчался на велосипеде к зеленому почтовому ящику, но Сони там не было, как поехал по лесной дороге к усадьбе Ольссонов. Рассказал про тишину, объявшую хутор, и как, наконец, он обнаружил трупы. Голос его дрожал, когда он стал описывать зрелище, открывшееся ему в кухне.

— Еще раз расскажи все сначала, — сказал следователь. — Расскажи обо всем — даже о том, что представляется тебе пустяшной мелочью, — сказал следователь, когда Эдвин завершил свой отчет.

Эдвин Ветру Наперекор удивленно взглянул на него.

— Так ведь я же все…

— Ты уж прости, друг. Таков мой метод работы. Ты отлично все рассказал, но мне нужны два варианта рассказа. Когда человек дважды рассказывает одно и то же, в его памяти обычно всплывает та или иная забытая деталь.

Эдвин повторил свой рассказ.

Следователь задал под конец несколько вопросов насчет мужчины и женщины в шортах, тех самых, что шагали к автоприцепу, когда Эдвин жевал свой табак у лавки. А после, спросил он, когда Эдвин мчался на велосипеде к хутору Ольссонов, не заприметил ли он по пути каких-либо людей? И повозок с поклажей тоже не было?

— Нет, мне только ящерица дорогу перебежала, — сказал Эдвин и покачал головой.

Свен Мулин снова откинулся назад в своем кресле. Сложил губы трубочкой. Раздумчиво похлопал руками. Долго сидел он так, уйдя в свои мысли, тихо покачиваясь в кресле. Потом вдруг нажал кнопку селектора.

— Срочно отвезите парнишку домой — прежде, чем нагрянут журналисты, — распорядился он.

— Они уже здесь. Мы выведем мальчика через черный ход! — отрапортовал громкий мужской голос.

— Спасибо, Эдвин Ветру Наперекор, ты оказал нам большую помощь.

Эдвин пожал следователю руку.

— А Соню тоже отвезут домой? — спросил он.

— Нет, бедную девочку должен сначала осмотреть врач. Она перенесла страшный шок, и самочувствие ее не из лучших. Сейчас ей нужен хороший уход. Ее тетка, сестра ее матери, уже в пути, все вместе мы окружим ее заботой. Ей необходим отдых и покой…

На столе зазвонил телефон. Следователь пожал плечами — мол, извини, друг, — и снял трубку.

Когда Эдвин вернулся домой, весь поселок уже знал о случившемся.

Люди кучками толпились у своих домов. Будто землетрясение выгнало их на улицу. Мертвящая магма страха ворвалась в уютные жилища, и прочный надежный фасад "народного дома", то бишь общества потребителей, рухнул. Непостижимое жестокое насилие вторглось в тихий мирок этих людей, пометив ужасом их лица и посеяв тоску в их сердцах. Они тихо переговаривались между собой скорбными голосами, пытаясь как-то объяснить необъяснимое.

Когда полицейские везли Эдвина к дому в обыкновенной "гражданской" машине, она, едва выехав на главную улицу, приковала к себе тьму любопытных взглядов. Эдвин Ветру Наперекор поспешно сполз с заднего сиденья — чтобы только не попадаться людям на глаза.

Потом он сидел за кухонным столом, отвечая на вопросы родителей, и тут на него камнем навалилась усталость. Не успел он расслабиться, как его охватило волнение — отголосок пережитого шока. В руках и ногах поселилась дрожь. Зазнобило Эдвина, залихорадило. Лоб покрылся холодным потом. Майка прилипла к спине. Перед глазами завертелся стол. Накренились стены и потолок. Страшные картины проносились в мозгу — обрывки увиденного на кухне у Ольссонов. Застучало в висках. Чувствуя, что его вот-вот вырвет, Эдвин поплелся в уборную, но в прихожей пошатнулся и осел на пол.

— Совсем плох мальчишка.

Встревоженный голос отца… только его и услышал Эдвин, прежде чем лишиться чувств.

Железной хваткой вцепилась она в его голову и вдавливала ее в мойку, все сильней, сильней… Все глубже и глубже погружалась голова его в воду. Жужжали синие навозные мухи. Эдвин сопротивлялся изо всех сил. Было нечем дышать. Женщина не отводила от него мертвых глаз…

Он метнулся к стене. Проснулся. Грудь его вздымалась, будто после быстрого бега. Все еще дрожа от ужаса после приснившегося кошмара, он сел в постели. Протер глаза, отбросил в сторону мокрое от пота белье. Подошел к окошку и поднял штору.

Из утреннего тумана выкатилось багровое солнце. Огромной китайской тарелкой — из тех, какими жонглируют в цирке, — заплясало оно над верхушками елей на востоке. На подоконнике лежали часы. Стрелки показывали половину пятого. Новый теплый летний день занимался над Вермландом.

Дом еще спал.

Голова Эдвина — сплошной клубок мыслей, клубок с оборванными концами нитей. Он должен был доискаться ответа на мучившие его вопросы.

Крадучись спустился он с лестницы и открыл наружную дверь. Затем по садовой дорожке припустил к калитке, штанины пижамы болтались на его ногах, заворачиваясь вокруг ляжек. Трава была влажная от росы.

Эдвин отпер почтовый ящик. Первая полоса газеты "Новости Арвика" пестрила жирными заголовками. Слова вопили, оглашая черную весть. Черный ужас, черная тоска…

Зверское двойное убийство в Омутсфорсе

Поиски убийцы в здешней округе

Вчера утром неизвестный злодей совершил зверское двойное убийство на лесном хуторе, расположенном в нескольких километрах от поселка Омутсфорс.

Ворвавшись в дом, убийца хладнокровно застрелил супругов Алису и Таге Ольссонов, завтракавших на кухне. Их четырнадцатилетняя дочь, спрятавшись в платяном шкафу на верхнем этаже дома, тем самым спаслась от расправы. Когда смолкли выстрелы, девочка увидела, как преступник убегает, торопясь скрыться с места преступления. Крупные подразделения полиции в настоящее время ведут погоню за этим человеком в лесах близ норвежской границы.

Главный следователь Свен Мулин из Арвикского полицейского управления призывает население соблюдать величайшую осторожность, так как преступник вооружен, склонен к отчаянным действиям и не остановится перед тем, чтобы пустить в ход оружие.

Убийца все еще на свободе

В момент сдачи полосы под пресс полиция прочесывает леса к востоку от Омутсфорса в поисках убийцы Ольссонов.

Убийца — мужчина лет примерно сорока. Рост — сто семьдесят пять сантиметров. Худощавого телосложения, слегка сутулится. Длинные прямые черные волосы. Темные кустистые брови. Разыскиваемый производит впечатление человека опустившегося, утратившего всякое достоинство. На нем были брюки зеленого цвета военного покроя, рубашка в синюю клетку и короткая грязная джинсовая куртка с оторванными рукавами. Одежда, возможно, в масляных пятнах.

Всех граждан, могущих сообщить какие-либо сведения о разыскиваемом, просят позвонить в полицейское управление в Арвике по телефону 0570—800800 или же в ближайший полицейский участок.

Дочери удалось уйти от убийцы

Четырнадцатилетняя дочь убитых супругов сидела у зеркала в своей комнате на верхнем этаже дома и расчесывала волосы, когда вдруг услышала, как в нижнем этаже распахнулись двери. Спустя две-три секунды ее родители страшно закричали и тут же раздались смертоносные выстрелы…

В полицию посыпались сообщения о таинственных незнакомцах, объявившихся в разных пунктах округи. Патрулировали вертолеты, отряды полиции прочесывали глухие места вдоль норвежской границы. Но все следы оказались ложными. Звероподобного убийцу словно бы поглотил лес. Газеты предавались догадкам: что, если преступник — просто безумный дикарь, постоянно обитающий в лесных чащобах, способный прокормиться и жить в этих условиях вне какого-либо контакта с цивилизацией. Предположение это подкреплялось ссылкой на запущенный, неопрятный облик преступника. Типичный бродяга. Однако мотивы убийства по-прежнему оставались загадкой.

Три недели прошло после убийства, а преступник все еще оставался на свободе. Интерес средств массовой информации к этому делу постепенно спадал, тем более что полиции не удавалось нащупать никаких новых нитей. Расследование не сдвигалось с места, полицейские усердствовали впустую. Граждане уже сомневались, что загадка подлого убийства когда-либо будет раскрыта и преступник понесет заслуженное наказание.

Для Эдвина Ветру Наперекор потянулись отныне долгие, томительные дни. Он тосковал по Соне и оттого, казалось, плыл по жизненной реке, не находя опоры. Три недели напряженного ожидания. Три недели полной неизвестности. Три недели кромешного ада. Как всегда, когда он подолгу не видел Соню, у него начинались боли в желудке и совершенно пропадал аппетит.

Прежде они обычно встречались в час дня.

Без четверти час Эдвин приходил на условленное место за сараем Строительной компании. Примостившись среди уложенных штабелями бревен, он курил и всякий раз ждал до двадцати минут второго. От малейшего шороха он вздрагивал и загорался надеждой. Напряженно прислушивался — не послышатся ли наконец ее вялые шаги. Но Соня все не шла и не шла.

Всего две недели оставалось теперь до конца летних каникул. Где же его Соня? Она же обещала прийти. Как только смогу, — сказала она, — как только буду в силах. В точности так сказала она. Неужто забыла? Или, может, у нее недостало сил?

На двадцать второй день после убийства, в час дня, чуть ли не минута в минуту, он заслышал ее шаги. Нет, на этот раз он не ошибся. Она подошла к нему. Молча окинула его взглядом. И улыбнулась.

Да, это была Соня, но совсем другая Соня.

Перемена была не только в том, что она надела платье. Соня казалась выше теперь — то ли выросла, то ли распрямила спину. Не опускала понуро голову. Лицо ее побледнело. Талия стала тоньше. И взгляд словно бы стал другой? Она уже не отводила глаз, как прежде. На ней было голубое платье, усыпанное белыми колокольчиками. Волосы перехвачены лентой из той же ослепительной ткани. Никогда еще Соня не была так хороша.

— Я скоро уеду, — тихо сказала она.

— Куда? — спросил он и протянул ей сигарету. Она не взяла ее — отрицательно покачала головой.

— В Гетеборг. Меня отправляют в школу-интернат.

— Зачем?

— Чтобы я забыла о случившемся. Врач сказал — мне лучше уехать из родных мест.

— Ты надолго уедешь?

Она повела плечами, кивнула.

— Нет, правда, когда ты вернешься? — печально спросил он.

— Не знаю, — сказала она. — Не раньше, чем к концу осени.

Эдвин сглотнул.

— Когда едешь?

— Завтра.

— Я поджидал тебя здесь каждый божий день, — сказал он с укором.

— Знаю. Но раньше я прийти не могла. Я в дурдоме была. А сейчас я пришла за тобой.

— В дурдоме?

— В психушке в Карлстаде, где нервы лечат.

— А куда ты меня зовешь?

— Пошли, тетка в машине ждет, — сказала она и взяла его за руку.

Вдвоем они вышли на дорогу. У входа в здание Строительной компании стоял зеленый "Форд Сьерра", с рокочущим мотором. За рулем сидела седая дама.

— На заднее сиденье садись, Эдвин, — сказала она.

— А куда мы едем? — спросил он.

— Соне нужно домой заехать, кое-какие вещи прихватить, которые понадобятся ей в Гетеборге. А после я приглашу вас к себе, на чай с тортом, — сказала тетка. — Мы с мужем решили устроить Соне перед отъездом небольшой праздник и позвать к нам ее друзей.

— У меня только один друг, — сказала Соня.

— Вроде бы я уже догадалась об этом, — сказала тетка с лукавой улыбкой. Соня опустилась на заднее сиденье, рядом с Эдвином.

Тетка принадлежала к числу тех осторожных водителей, которые ездят неспешно, но с угрозой для жизни — своей и седоков. Свернув на узкую лесную просеку, она с трудом удержала машину, так и норовившую врезаться в дерево. Эдвин украдкой взял руку Сони. И она ее не отдернула.

— Боишься? — шепнула она ему с улыбкой.

— Еще чего не хватало, — прошептал он в ответ.

Во дворе перед домом уже не было трактора. Оцепление сняли. Следствие было закончено. Красно-белые запретительные знаки — столбы и ленты, доставленные сюда полицией, — свалили в кучу рядом с сараем. Все окна в доме были закрыты наглухо. Чернели пустые глазницы стекол. Птичий гомон, казалось, смолк навсегда. На ветках застыли недозрелые яблоки. Но газон и цветочные клумбы выдавали заботливую руку. А жилой дом, покрытый где алой, где белой краской, утопающий в зелени, — он пленил бы взор любого стороннего наблюдателя. Прекрасный, веселый, типично шведский пейзаж… Эдвину, однако, было не по себе: красивую лесную усадьбу навсегда пометила печать смерти.

— А попугаи где? — спросил он.

— Мой муж часто наведывается сюда — ухаживать за садом. А я взяла на себя заботу о кошке, собаке и птицах. Наш дом нынче полон всякой живности. Похуже Ноева ковчега, — рассмеялась Сонина тетка.

Машина остановилась во дворе, Соня, не шевелясь, молча впилась взглядом в дом.

— Может, возьмешь мои вещи? Не хочу я туда заходить! — взмолилась она наконец, обращаясь к тетке.

— Понимаю, детка. Не хочешь — так и не ходи, — сказала та. — Только скажи, где что лежит, и я сама схожу за твоими вещами.

— Кофты в белом комоде, что в моей комнате. Джинсы — в ванной. А вообще-то все, что в комоде у меня лежит, можно сложить в дорожную сумку. Она наверху стоит, справа от чердачной двери, — сказала Соня.

— Будет сделано. Подожди здесь, я скоро вернусь, — ответила тетя.

— Пошли! Я хочу показать тебе кое-что, — сказала Соня, как только тетка скрылась за дверью дома.

— Что такое?

— Пошли! — нетерпеливо повторила она.

Легким движением взяв Эдвина за локоть, она увлекла его под сень деревьев, расстилавших по земле мягкую тень. Пригибаясь на ходу, чтобы не зацепиться за ветви, она первой вошла в сиреневую рощу. Безжизненными, иссохшими порыжелыми гроздьями свисала сирень. Кончилась жизнь цветков. Из кустов выпорхнули воробьи. Все дальше и дальше уходили вглубь сада Соня и Эдвин — скоро их уже никто не сможет увидеть из дома.

— Куда ты меня ведешь? — спросил Эдвин.

— Пошли, пошли, — таинственно проговорила Соня и, вырвавшись вперед, подбежала к насыпи в дальнем углу сада. Некрашеная деревянная дверь вела в погреб, скрывавшийся под травой. Крышу венчали длинные стебли крапивы, купырь и ромашки. Соня открыла дверцу, и ржавые железные петли, сработанные вручную, отозвались на это протяжным скрипом. Следом за Соней Эдвин начал спускаться вниз. Волна сырого холодного воздуха ударила ему в лицо.

— Оставь дверь открытой, света здесь нет, — сказала Соня.

Молча стояли они на середине подвала, на стылом каменном полу. Глаза медленно привыкали к полумраку. На некрашеных деревянных полках опрятными рядами выстроились консервы, банки с вареньем, горшки. На гвозде висели два-три пустых пластиковых мешка. У стены стоял ящик с картошкой. На деревянной полке, над каменным полом, лежали в сухом песке морковь и свекла.

— Зачем мы сюда пришли? — спросил Эдвин.

Ничего не ответила ему Соня. Приподнявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до верхней полки, она сняла с нее один из самых больших глиняных кувшинов. Опустила его на верстак. Десятилитровый глиняный кувшин какие выделывают в Хеганесе. На местных аукционах такая домашняя утварь обычно шла нарасхват. Соня сняла алюминиевую фольгу, закрывавшую горлышко кувшина и стоявший в погребе сырой запах земли смешался со сладким ароматом меда.

Эдвин удивленно взглянул на Соню, когда она, не вдаваясь в объяснения, запустила руку в вязкую массу, наполнявшую огромный кувшин. Она поцарапала локоть о край кувшина, но рука продолжала упорно нашаривать что-то в глубине. Потом вытянула руку, но мед не желал ее отпускать. Клейкая масса плотным слоем облепила ее руку до локтя.

— Ты что, с ума сошла? Смотри не заляпай платье! — сказал Эдвин. Он смотрел на нее, не веря своим глазам. В руке у Сони теперь лежал огромный медовый ком. Она протянула его Эдвину. С торжеством. Поднесла этот громадный ком, с которого капал мед, вплотную к его лицу. Вызов сверкнул в ее глазах. Мед капал и капал на каменный пол.

— Что это у тебя? — сердито спросил он.

Соня не отвечала — свободной рукой она оттирала слои меда. Терла и терла, будто скребком. Теперь Эдвин уже видел, что она держит в руках. Отчетливо видел. Страшный предмет. Сердце его бешено колотилось о ребра. Каждый удар отдавался в груди резкой болью. Эдвин ровным счетом ничего не понимал. Предмет в ее руках внушал ему ужас. Никогда прежде он такого не видел, но сомнений быть не могло. Металлический предмет, отливающий холодной синевой, властно говорил что-то Эдвину, но он отказывался понимать эту речь. Казалось, в мозгу зазвучал предостерегающий рев сирены. Эдвин никак не мог собраться с мыслями — всеупорядочивающего кода не было. Оставалось одно — назвать своим именем вещь, маячившую перед глазами. Тупо, словно слабоумный, глазел он на револьвер в руке Сони, с которого густыми струйками стекал мед. Вверху, на рукоятке, читались буквы, выгравированные в металле: наполненные золотистым медом, они отчетливо проступали на темно-синей поверхности: ЛЮГЕР.

— Черт возьми, это еще что такое? — задыхаясь, прошептал он.

— Револьвер, — отвечала она.

— Сам вижу, черт тебя драл, — прошипел он.

Не в силах подыскать нужные слова, он растерянно замахал руками.

— Что это такое? Отвечай!

— Орудие убийства, — ответила она с таким спокойствием, словно держала в руках моток ниток.

— Ору…орудие убийства? Где ты взяла его? И кто засунул его сюда?

Эдвин сглотнул слюну, скопившуюся во рту. Она еще не успела сказать ни слова, а он уже знал ответ. Связь событий проступала все явственней, но он отказывался ее принимать. Тем более — воспринять сознанием.

— Это я положила его в кувшин, — спокойно сказала Соня.

— Где ты взяла его, черт побери?

— В письменном столе нашла. В отцовском. В ящике.

— А каким образом он попал к убийце?

Соня смерила Эдвина долгим взглядом.

— А он к нему и не попадал. Да и нет никакого убийцы.

— Нет убийцы? — тупо переспросил он.

— Это я застрелила их, — недрогнувшим голосом произнесла Соня.

— Ты застрелила их… почему?

Разинув рот, Эдвин ошалело уставился на нее. На миг ему почудилось, будто из-под ног его выдернули трап и он летит в бездну. Голова у него пошла кругом. Он нипочем не хотел верить, но знал: она сказала правду.

— Кровосмешение… знаешь, что это такое? Что это значит, слыхал?

Эдвин молча кивнул.

— Нет уж, где тебе знать. Только тот, кто сам натерпелся, может понять, — проговорила она, две жесткие складки у рта вдруг обозначились на ее лице. Снова она замкнулась в себе. Молча уставилась в стену. А после заговорила так, словно была здесь одна, в темном чреве подвала, словно рядом не было никого. Она не выпаливала слова, а выплевывала их с яростью. — Проклятый старик то и дело принуждал меня с ним спать! А проклятая баба во всем ему потакала! Вот потому я их и застрелила!

Соня тяжело вздохнула. Он с ужасом глядел на нее.

— И давно?.. Давно он такое сделал с тобой? — спросил он.

— Всю жизнь он лапал меня! А когда мне двенадцать исполнилось, он меня изнасиловал…

Соня смолкла и, не отводя глаз от револьвера, с которого по-прежнему стекал мед, раздумчиво произнесла:

— Знаешь что, хуже всего другое: я бы и во второй раз убила их… Я ни о чем не жалею… Теперь весь кошмар позади…

Он взглянул на нее — одна лишь нежность была в его сердце. Она вдруг постарела лицом: не скажешь, что ей всего четырнадцать. Он обнял ее.

— Зачем ты показала мне револьвер?

— У меня никого нет на свете, кроме тебя, — глухо сказала она.

— Все равно не пойму…

— Я уезжаю отсюда… Но мы же не расстаемся. Моя тайна навсегда свяжет нас. Вернее обручальных колец прикует нас друг к другу. Понял теперь?

Страстная мольба читалась в ее глазах.

Мало-помалу открывалось ему значение всего, что только что произошло: ему одному раскрыла она свою страшную тайну. Это был ее дар ему, кто мог бы подарить больше? Она вверила ему свою судьбу. Жизнь ее теперь была в его руках. Теперь он знал ответ на вопрос, который мучил его с первого дня их встречи. Она все сказала ему своими словами. Да и не только словами. Она вверила ему свое будущее, свою судьбу. Этот подарок ее заслонил и затмил все прочее. Теперь она уже не просто дорогой ему человек, человек во плоти и крови. Соня теперь для него символ. Символ смысла жизни. Ради нее одной стоит жить. Он на веки вечные предан ей. И она всегда будет с ним. Ангел она, вот кто, голубой ангел. Его, Эдвина, ангел-хранитель. Его Соня. Ему хотелось броситься к ней, крепко прижать ее к себе, спрятаться от всей мерзости мира в гриве ее распущенных, сверкающе чистых волос. Но он не смел…

— Нам надо избавиться от этой штуки… чтобы ее не нашли, — сурово проговорил он, кивком головы указав на револьвер в ее руке. Эдвин снял со стенного крючка один из мешков.

— Клади сюда, — приказал он.

Соня вложила револьвер в пластиковый мешок. Тщательно завернув его, Эдвин засунул пакет в карман джинсов. Он только что сказал "мы", как нечто само собой понятное — ни на миг даже не задумался. Так-так, отныне он, Эдвин Ветру Наперекор, соучастник убийства. Убийства добропорядочных набожных супругов Ольссонов. Одно из двух: Закон или Любовь. Так, стало быть, к черту закон!

— Пошли! — сказал он.

Соня покорно подала ему руку и следом за ним вышла в сад. Свет словно бы снял тяжесть с души. В саду стоял запах свежескошенной травы, стало легче дышать. Соня с тревогой взглянула на Эдвина. Он сжал ее руку и с улыбкой показал на верхушку дерева. Там, на макушке высокой груши, две сороки — самец и самочка — учили своих птенцов летать.

— Сороки — они всю жизнь вместе, — сказал он.

Она кивнула. Робкая улыбка тронула ее губы.

— Помоги мне руки отмыть, — попросила она. — Шланг лежит справа за погребом.

Вода поступала в сад из пруда, раскинувшегося на пригорке. Стекала сюда под наклоном. Тепло прокаленных солнцем камней нагрело воду до температуры тела.

— А куда мы спрячем револьвер? — спросила Соня, отмывая руки под струями, брызнувшими из шланга.

— Туда, где его никто никогда не найдет, — сказал он.

— Так куда же?

— Уж это мое дело, Соня.

— Ладно, — легко согласилась она, пожимая плечами.

Тетка сочла своим долгом как можно лучше устроить племянницу в большом городе — Гетеборге, а посему решила ее сопровождать. Тетушка — сама заботливость и чуткость. Всю дорогу она болтала о том о сем, не давая Соне углубиться в свои мысли. Только когда она направилась к киоску, чтобы купить в дорогу какое-нибудь чтиво, Эдвин и Соня наконец ненадолго очутились наедине.

На небе ни облачка. Светит солнце. Над перроном железнодорожной станции Арвика клубится жара. На Соне — желтое платье. Волосы, на затылке перехваченные желтым бантом, пышным "лошадиным хвостом" свисают на спину…

— Надеюсь, часто будешь звонить? — тихо спросил он, ковыряя носком кроссовки теплый асфальт.

Соня кивнула.

— Как только деньгами разживусь, — сказала она.

— А не то я сам стану тебе звонить. Можно и письма писать.

Они чуть-чуть помолчали.

— А эту штуку ты куда дел? — со страхом спросила она.

— В озеро швырнул, — ответил он.

— В какое озеро?

— Не скажу.

— Почему?

— А тебе лучше этого не знать. Один я буду это знать.

— Но почему?..

— Это еще крепче свяжет нас, — сказал он ей с улыбкой.

Она ответила ему настороженным взглядом. Но внезапно лицо ее осветилось улыбкой, согнавшей с него выражение страха и озабоченности.

— Так, значит, один за всех? — спросила она.

— И все за одного! — подтвердил он.

— Соня, нам пора садиться в вагон, поезд отходит через несколько минут, — сказала тетка, готовясь отнести в купе вещи. — Прощайся с Эдвином.

Соня протянула Эдвину руку. Тетушка поднялась в вагон.

Может, нынче самый благословенный день уходящего лета?

— Я люблю тебя, — глухо проговорил он, вперив взгляд в багажную тележку, стоявшую поодаль на перроне.

— Я это знаю, Эдвин, — сказала она.

Соня стояла не шевелясь. У Эдвина перехватило дыхание. Она вся подалась к нему, словно желая поцеловать его, но тут же осеклась. Повернулась и убежала. Вскочила на ступеньки и скрылась в вагоне.

Низко пригибаясь на бегу, Эдвин мчался вдоль поезда, пока в одном из окон не увидал Соню. Она примостилась в глубине купе. Она смотрела на него. Он смотрел на нее. Они не сводили друг с друга глаз, покуда окно вагона не скрылось за поворотом.

 

Электрогитары в Иванову ночь

Одиночество, что ли, сочившееся из кирпичных строений, приглушало шаги человека, миновавшего стальную ограду? Он шел, слегка наклонившись вперед. Тяжелой походкой. Неторопливой.

"Может, еще и депрессией, черт возьми, тянет оттуда, — подумал он, — и главное, под праздник, в канун Иванова дня!"

Одд Экман сплюнул на дорогу.

За последний год он много раз проделывал этот путь. Сколько — он не знал. Но как бы часто ни преодолевал он эти шестьсот сорок два шага, отзвуки укоряющих криков чаек в своем мозгу он унять был не в силах.

Весь его путь от автобусной остановки до застекленной двери седьмого отделения проходил под зеленым березовым сводом.

Ступеньки ко входной двери. Лифт на второй этаж.

Но хуже всего было ожидание перед занавешенными дверьми из армированного стекла.

От одного сознания того, что будет, когда вслед за сестрой он пройдет в отделение, рубашка прилипала у него к спине.

Встреча с отцом всякий раз была для него все равно что суд, на котором он исполнял разом три роли.

Ответчик. Беспощадный обвинитель. И смешной защитник, не располагающий сколько-нибудь серьезными аргументами.

Судья — а судил виновного взгляд старика — выносил ему безжалостный приговор, который разъедал его изнутри и заставлял упрямую совесть перемалывать клетки мозга, превращая их в кричащее болезненное месиво.

Тем не менее Одд не был виновен в каком-либо дурном или злонамеренном поступке, который бы заслуживал такого наказания. Единственный его грех состоял в том, что он появился на свет. Он был сыном. А старик в седьмом отделении — его отцом. И все.

И если что-то и заставляло его раз за разом тащиться на автобусе в больницу, то уж, во всяком случае, не любовь. И не сострадание. Единственной причиной, которая гнала его сюда, было то, что по воле случая он был когда-то зачат этим, ныне высохшим, как трут, человеком, который, должно быть, сейчас сидел, дрожа мелкой дрожью, в кресле из выбеленного дуба.

Из сетей родства не выпутаться…

Ветер шевелил кроны берез. Солнечный свет, пробиваясь сквозь листву, высвечивал яркие пятна на посыпанной гравием дорожке. На веревке, натянутой между стволами, раскачивалось белье. Желтая бабочка искала защиты от ветра в траве, среди одуванчиков. В воздухе прочно стоял запах стариковской мочи, но вдруг повеяло ароматом свежескошенной травы. Стрекотали сверчки, где-то далеко на западе куковала кукушка.

Но долговязый двадцатилетний молодой человек с глубоко посаженными глазами мечтателя был абсолютно глух к обещаниям Иванова дня, он не мог радоваться лету.

Он физически ощущал, что праздник Иванова дня, подобно празднику Рождества, больше всего обостряет чувство одиночества у всех, кто лишен свободы.

"Везет же людям!" — подумал он, взглянув на свои часы. Сейчас, в эту самую минуту, его друзья катаются на яхте в фиордах. Сейчас они выпивают, а ближе к вечеру, козлы чертовы, будут танцевать с легкодоступными девочками — работницами консервной фабрики на пристани Стормё…

Он подумал также, что на море в холодную погоду пиво, черт возьми, становится еще вкуснее от привкуса свободы. А погода и впрямь хороша — недаром мошкара кружилась над палубой, когда Рёен, Йонте и он загружали яхту крепким пивом и водкой. Их переполняло ожидание предстоящего праздника. Позже, вечером, у него в голове начался какой-то шум. Всю ночь сон боролся с бессонницей, а наутро крики морских чаек в ушах заставили молодого человека сесть в автобус и поехать в больницу.

— Иванов день принадлежит нам, молодым, это праздник смеха и жарких объятий, черт возьми, — сказал он вслух и попытался попасть плевком в кальсоны, которые плясали на ветру; сзади на кальсонах по диагонали светло-голубой краской было отштамповано: "Областное самоуправление. Больница Святого Йоргена".

Он закусил губу и стал следить взглядом за бабочкой, которая металась в тени листвы, а затем взмыла ввысь в поисках света.

Он словно чувствовал, как чертов старик, сидя в кресле, сверлит стены седьмого отделения своими немыми попреками и как его самого, сына этого старика, засасывает магнитное поле укоров.

Чти отца твоего и матерь твою…

Черт побери, не сын же виноват в том, что старик сидит здесь и не может сказать, что ему надо. Разве сын — причина того, что старик не способен сообщить окружающим, что ему требуется — то ли стакан воды, то ли судно? Он не знал своего отца, отец не знал его и никогда не заботился о том, чтобы узнать сына. Они жили вместе, но между ними не было ничего общего.

В течение двадцати лет у них была одна крыша над головой. Тем не менее их ничто не связывало. Никакие нити. Только билеты в кино.

Да, это правда, по пятницам старик давал ему деньги на кино, пока ему не исполнилось пятнадцать лет, и он не стал зарабатывать сам.

"Никогда не забывай, паршивый мальчишка, что ты получал от меня деньги на кино по пятницам. Пойми раз навсегда: всю жизнь я надрывался, чтобы ты всегда был сыт", — обычно говорил он, когда был еще в состоянии говорить. Он говорил это каждый день. А пьяный — кричал. Пьян он бывал часто.

Старик никогда не жаловал родственников.

"Нечего им вмешиваться в наши дела", — говорил он. Родственники постепенно отошли от них и стали чужими людьми.

У Одда не было ни братьев, ни сестер, мать умерла от рака, когда ему исполнилось шестнадцать лет.

Теперь он единственный человек на всем земном шаре, который чем-то обязан старику. И с этим ничего не поделаешь.

У хорошо вымытого окна в дубовом кресле сидел старик, полностью потерявший речь, он мог только издавать неразличимые звуки — мычать. Он не мог поднять руки, ноги тоже его не слушались. Глаза его больше не видели мир. Но и мир тоже не видел его. Человек из плоти и крови превратился в диагноз: "Слабоумный из седьмого отделения".

Санитары поднимали его на хитроумной машине, упряжке с подъемным устройством, позволявшей им сберечь силы, и усаживали его в кресло, лицом к миру. И он сидел в комнате для посетителей и ждал. Ждал день за днем.

Вот уже в течение двух лет, двух месяцев и восемнадцати дней он протирал подстилку из серого пластика — полиэтилена, защищавшую кресло от мочи. А тот, ради кого он всю жизнь гнул спину и тратился на кино, сейчас шел по дорожке из гравия к седьмому отделению.

"Конечно же, ты одинок. Но мы, что молоды сейчас, будем еще более одиноки".

Он не сомневался, что когда женится и заведет семью, его дом будет царством телевизора, заполненным тишиной. Дом — спальня, дом — столовая, где дети будут спать и кормиться, пока, встав на собственные ноги, не отправятся в путешествие по жизни. Всюду поселится тишина, не станет разговоров, не станет человеческой дружбы — и стена будет расти. На рабочих местах, бензоколонках, в банках и магазинных кассах — нигде не будет людей; всю работу станут выполнять компьютеры, а когда Одду исполнится пятьдесят, Управление по уходу за престарелыми наверняка построит для него, Рёена и Йонте специальную резервацию. Тогда настанет его черед протирать кресла в отделении длительной терапии — кресла, сделанные для стариков по всем правилам эргономики. Но тут уж никто не появится на дорожке, ведущей в больницу, и некому будет плюнуть на его кальсоны.

Никто не мог поколебать в нем этой уверенности. Даже сам черт.

Старик никогда не моргал. Взгляд его был устремлен за пределы кирпичного здания. Окно с панцирным стеклом защищала маркиза в зеленую полоску, которая давала приятный свет и мешала солнцу высушивать хрусталики глаз.

"Деньги на билеты в кино… да, конечно… Но разве не ты, отец, сказал матери: "К чертям собачьим! Незачем парню учиться дальше. Кончит школу — пусть пойдет работать. Нам в доме не нужны умники и болтуны. Нашей семье не нужны нескладехи, у которых руки не тем концом вставлены. Мы честно вкалываем, на чужой счет не живем. Мы работяги, такими и останемся. Этот паршивец тоже будет работать. Пусть учитель говорит, что у него способности. А ты, старуха, не реви! Если я говорю, что мальчишка будет работать, так оно и будет! Сколько бы ты ни ревела. Ясно?"

Ей было ясно. Каждое слово.

И потому с семи до половины пятого Одд запихивал диатомит в двери сейфов на фабрике Розенгрена и ненавидел каждую минуту, которую проводил в цехе.

— Слушай, ты не поможешь?

Голос раздался из кустов рядом со стоянкой. Девушка в плотно облегающем кожаном комбинезоне цвета киновари, с белыми звездами на плечах и белыми полосками на рукавах куртки и брюках, вышла из зелени. Наверное, у парикмахерши помутилось в голове, и она отхватила ножницами чуть ли не все волосы. Прическа ее напоминала скошенное поле ржи.

— Я? — Одд ткнул себя в грудь.

— Ну да, ты. Не береза же!

— А что нужно?

— Руки нужны. Только сильные. — Теперь она улыбалась. Открытой улыбкой. Одними губами.

Он пошел к ней по лужайке. Туфли утопали в траве. И впервые за все утро он отключился. Мысли о старике отошли на задний план.

Веснушки у нее на носу напоминали Млечный Путь.

— Надеюсь, что справлюсь, — сказал он, кивнув и тоже улыбнувшись.

Она смотрела на него, прищурив один глаз.

— Справишься. Он лежит вон там. — Она ткнула куда-то большим пальцем.

Он остался на месте и смотрел, как она пролезала через дырку в живой изгороди, окружавшей стоянку. Комбинезон не мог скрыть красоту ее фигуры. Через кожаные брюки угадывалась форма бедер. Бедра крепкие, мягкие. Движения девушки были естественны, она передвигалась непринужденно, с той же чувственной плавностью, что и негры. Передвигалась, как человек, сознающий свою привлекательность.

Солнце падало ей на спину, под красной кожей комбинезона прорисовывался контур мини-трусиков.

Она обернулась к Одду. Откинула голову назад, почесала шею.

— Ну чего уставился? Девушки никогда не видел?

— С зелеными глазами — никогда.

— Контактные линзы, — коротко сказала она.

— Не жарко в коже в такую погоду? — спросил он и пошел за ней следом.

— Нет, если ничего не надевать вниз, — ответила она.

Он потупил взгляд и повел плечами, потом плюнул и бросил взгляд на окно седьмого отделения. Ее прямота смущала его. Беседовать с девушкой легче, когда рядом товарищи. Или когда девушка уже знакомая.

Рядом с кустом форсиции лежал перевернутый мотоцикл. На руле висел белый шлем. На траве валялась холщовая сумка.

— Давай вместе поднимем его.

— Твой?

— Мой. — Она кивнула.

— Тысяча кубиков, совсем неплохо. Надеюсь, мотоцикл не пострадал? — сказал он с восхищением.

"Хонда". Фабричный номер был нарисован черной краской на хромированном бензобаке.

— Обычно он переворачивает его осторожно… Вот подлец…

— Обычно?.. Кто переворачивает?.. — Одд в изумлении посмотрел на нее.

Он стоял так близко от нее, что чувствовал запахи дезодоранта, кожи и бензина.

— Один из парней — он в третьем отделении, — развлекается тем, что переворачивает мой мотоцикл. — Девушка покрутила пальцем у виска. — Чокнутый, — добавила она.

— Хорошо, что существуют разные способы развлекаться. — Он взялся за сиденье, нагретое солнцем. Он подумал, что точно так же жгло бы руку, если бы он положил ее на спину девушки. Они подняли мотоцикл и поставили его.

— Тысяча кубиков, черт побери. Должно быть, сила?

— Вроде бы так.

Воробьи дрались на гравиевой дорожке из-за бумажки от мороженого.

— А этот из третьего отделения… ну, который переворачивает твой мотоцикл, он что, твой парень? — спросил Одд.

Она засмеялась, и он заметил, что зубы у нее неправильные. Рот был большой, губы — крупные. От смеха веснушки побежали кверху.

— Он наркоман, — сказала она.

— Твой парень?

— Нет, который мотоцикл переворачивает. Наркоман из третьего отделения.

— А зачем он переворачивает твой мотоцикл?

— Он пристает ко мне, и, когда я отшиваю его, он мстит. Логика подсказывает ему: коль скоро ему не удается опрокинуть меня на спину, можно вместо этого опрокинуть мой мотоцикл. Мой парень, говоришь? Не нужен мне никакой парень. У меня есть мотоцикл.

— А у меня нет ни девушки, ни мотоцикла.

Он посмотрел в сторону седьмого отделения. Окна, завешенные изнутри белыми шторами, отражали небо и прятали тех, кто должен был сидеть в кресле до конца своей жизни. Все оставшиеся дни. Кроме праздников.

Одд знал порядки седьмого отделения. Со второй половины дня пятницы и до утра понедельника слабоумные лежали в кроватях. В конце недели в клинике не было персонала, который одевал больных. Некому было погрузить их в подъемное устройство и усадить в кресло. В итоге последних переговоров насчет рабочего времени между профсоюзом и государственными работодателями условия труда персонала больниц, слава богу, улучшились. Теперь с особой тщательностью стали следить за соблюдением рабочего времени. Каждая минута внесена в график и соответствующие диаграммы. Профсоюз одержал большую победу. Вне всякого сомнения. Настоящую победу. Применительно к рабочему времени персонала.

Но Одд знал также о плодах этой победы. Никто из математиков и инженеров страны равных возможностей не удосужился подсчитать пролежни у слабоумных больных, которые тоже следовало бы учесть в трудовом договоре. Те же старые песни. Расплачиваться всегда должен слабый.

— Ты здесь лечишься? — спросила она.

— А что, я похож на пациента? — Теперь настала его очередь улыбнуться. — Нет, я приехал сюда навестить отца. Он в седьмом отделении. В длительной терапии.

— Жаль. А что с ним?

— Он сидит в кресле и весь дрожит. И не может говорить. Это называют старческим маразмом.

— Ничего себе! — Она покачала головой.

— А ты что здесь делаешь в канун Иванова дня? — спросил Одд.

— Подрабатываю в летние каникулы. В третьем отделении.

— Ты учишься?

— Да, изучаю науку управления… в университете.

— Ты не похожа на бюрократа!

— Внешность обманчива, — улыбнулась она.

— А кто лежит в третьем отделении?

— Отделение юных наркоманов с психической неполноценностью, название красивое. А по существу это значит, что мы держим здесь ребят, которые так много кололись, что свихнулись.

Она вставила ключ в зажигание.

— Ты поедешь в город? — спросил Одд.

— Нет, у приятеля моей матери поблизости дача.

Одд сунул руки в карманы брюк.

— Трудно управлять мотоциклом? — спросил он.

— Нет, он меня слушается. Вовсе не трудно.

— Тысяча кубиков. Слишком жирно для девушки.

— Девушки разные бывают.

— Это как?

— Некоторым нравится большая скорость.

Она собрала волосы и натянула на голову шлем, ее лицо вновь осветилось беглой улыбкой.

Одд ковырнул носком ботинка землю. Сплюнул. Она повернула ключ зажигания. Тысячи кубиков заурчали в блестящих стальных цилиндрах. Она прибавила газу, мотор заработал сильнее.

— С чего это ты все спрашиваешь и спрашиваешь? — сказала она.

— Может, мне обидно, что ты сейчас влезешь на эту кофеварку и смоешься, — поспешил он с ответом.

Признание это повисло между ними словно бы на ничейной земле.

Мотор работал спокойно, надежно, как аппарат "сердце-легкие" в больнице. Прошла целая вечность. И еще одна вечность.

Из боязни взглянуть в глаза девушке он смотрел на втулку переднего колеса "Хонды".

— Почему тебе это обидно? — сказала она.

Она подняла сумку с травы. Она тоже избегала смотреть на него.

Он жалел, что у него вырвались эти слова: будто между ними пролегла трещина, которая разрасталась в пропасть. И, вообще, о чем, черт возьми, он думал? По какому праву он ей навязывался?

Одним фактом своего существования эта девушка, оседлавшая стального коня, доказывала право женщин на независимость. Она личность, за ней — сила. А он — кто? Дерьмовый рабочий на фабрике Розенгрена по производству сейфов. Набивщик диатомита. И ничего больше. Единственный сын бессловесного старика, человек, который кусками запихивал свою жизнь в огнеупорные двери и не мог найти для себя ничего лучшего.

Неожиданно она вскинула голову. Поймала его взгляд и улыбнулась.

Улыбка была неуверенной, но тем не менее теплой, как солнце после дождя. Она прижала к себе сумку.

— Ты умеешь сидеть сзади и держать сумку? — спросила она.

— Это единственное, что я умею. Я — лучший в Швеции специалист по этим делам: сидеть сзади на мотоцикле и держать сумки, — сказал он поспешно, словно боялся опоздать с ответом. Она посмотрела на него долгим взглядом. Затем рассмеялась. У него перехватило дыхание.

— Хочешь поехать со мной на дачу к приятелю моей матери?

— Хочу, — сказал он.

— А как же твой отец?

Она повернула рукоятку регулятора газа. "Хонда" взревела.

— Отец никуда не денется.

— О’кей. Делай как знаешь. Это твой отец, а не мой. Надень запасной шлем, он в сумке.

Одд еще раз взглянул на окна отделения длительной терапии и плюнул. На листке одуванчика появился след.

— Тогда поехали…

Он застегнул джинсовую куртку на шее, чтобы защититься от ветра. К черту пропахшие мочой кальсоны старика с больничным штампом на заднице!

— Не бойся, не покрасишься! — закричала она через плечо.

— Ты о чем?

Девушка повернула рукоятку газа почти до упора. Встречный ветер дул Одду в лицо. Машин было мало. Они поехали по шоссе на север.

— Держись за меня, иначе тебя сдует!

Он осторожно положил руки ей на бедра. Придвинулся ближе. Прижался грудью к ее спине. Она стала женщиной из плоти и крови. Они проезжали места, где было много лисичек, и жимолость цвела дважды в году. Проезжали мимо нарядных деревянных домиков, выкрашенных красным и белым цветом. Желтые поля рапса пахли медом. Озера улыбались среди зелени, а люпин окрашивал обочины во все цвета радуги.

Покрышки пели, соприкасаясь с горячим асфальтом.

Блюз-музыка тоже голубая, — подумал он. Самым красивым был голубой люпин.

Она прибавила газу, и "Хонда" помчалась подобно летучей лошадиной упряжке. Это была настоящая магия движения. Состояние, какое возникает только у посвященных, теперь снизошло на него. Он был королем шоссейных дорог и владел частью мира. Он был свободен.

— Меня зовут Одд… Одд Экман. А тебя? — закричал он ей в ухо, стараясь перекричать шум ветра и шум мотора. Она наклонила мотоцикл. Сверкающая мощная машина летела по изгибу дороги.

— Разве это так важно?

— Я обещал маме никогда не ездить на прогулку с незнакомыми женщинами!

— Тогда позвони ей и скажи, что маменькин сынок отправился в путешествие с Ирис.

— Она не отвечает по телефону!

— Она тоже не может говорить? — Ирис засмеялась.

— Не может. Она умерла.

— Извини.

— Ничего. Она умерла давно.

Они ехали по шоссе на север. Движение стало интенсивнее. Ирис, как слаломщица, лавировала в автомобильном потоке.

Блестящие от пота лица смотрели на Одда через окна автомобилей. Зимние лица, летящие в лето.

Розовый автомобиль проскочил в крайний ряд. Студебеккер пятидесятых годов, воплотивший в хром традиционно-американскую привычку пускать пыль в глаза. Он напомнил Одду картину Тулуз-Лотрека, висевшую на стене в комнате Рёена. На картине была изображена поблекшая проститутка, направлявшаяся на мужской ужин к богачам. И в студебеккере ехали одни мужчины. На водителе и двух пассажирах красовались кожаные шляпы техасского фасона. У двух молодых людей на заднем сиденье были бритые макушки с гребешком волос посередине, как у петуха. Третий был обрит наголо. Зеркальные стекла темных очков и свастики на куртках блестели на солнце. На черных кожаных спинах сверкали три ненавистные Одду буквы Б. С. С. На антенне болтался лифчик. Над радиатором развевался искусно покрытый разноцветным лаком дракон, изрыгающий огонь. Марк Кнопфлер ревел в стереосистеме салона. Пассажиры американской машины хлестали крепкое вино. Все, кроме водителя в кожаной шляпе.

Бритоголовый поднялся на заднем сиденье и стал мочиться на дорогу. Он удовлетворенно заржал, когда моча забрызгала ветровые стекла следующих за ними машин. Из правого заднего кармана джинсов он вытащил специально сделанную цепь. Одд видел, как таким же оружием бритоголовые пользовались в драках с иммигрантами: острозаточенная велосипедная цепь с напаянными кусками свинца.

Студебеккер прибавил скорость. Парень с громким хохотом плюхнулся на заднее сиденье. Машина сделала несколько рискованных обгонов и исчезла из поля зрения Одда. Шоссе перед ними извивалось буквой S.

Внезапно Ирис сбросила газ и тормознула. Одд вжался грудью в ее спину.

— А, черт…

Шоссе впереди было перегорожено деревянными стойками в красную и желтую полоску. Человек двадцать полицейских в сине-зеленых комбинезонах направляли все машины с молодыми водителями и пассажирами к обочине дороги и выстраивали их там в ряд. Полицейские не трогали пожилых и семейных. Добродушно улыбающийся блюститель порядка остановил и Ирис. Он поднес руку к форменной фуражке и отдал честь, что должно было означать: слуги общества рады вам служить.

— Водительские права, ваша милость.

Улыбка сошла у него с лица. Ирис взяла у Одда сумку. Вытащила бумажник и протянула полицейскому права.

— Шестьдесят шесть, одиннадцать, восемнадцать, пятьдесят, тринадцать.

Полицейский продиктовал ее номер в микрофон переносного радио.

— Ты сказал: пятьдесят, шестнадцать? — прохрипел голос из динамика.

— Нет, пять, ноль, один, три.

Из динамика послышался слабый треск.

— О’кей, все в порядке! — ответил голос.

— Зеленый свет, мое сердечко, — сказал полицейский уже без улыбки, возвращая Ирис ее права.

— Мы можем ехать? — спросила она.

— Не гони лошадей, сестренка. Дядя полицейский слишком устал от всего, что творится в Иванов день — пьянки, ругань, потасовки… И дядя полицейский в этом году подумал, что легче потушить искру, чем большой пожар. Поэтому мы сейчас проведем небольшой контроль жидкости, если так можно выразиться. Сколько спиртного молодая пара собирается влить в себя вечером?

Проговорил он все это шепотом. Полуприкрыв веки, он смотрел на Одда.

— Это наше личное дело. Тебя это не касается.

— Ты что, насмотрелся гангстерских фильмов по телевизору? Так не разговаривают с полицией в Швеции. Или мальчик важничает, изображая из себя умного братца, потому только, что девочка посадила его на массажный аппарат? Давай сюда сумку, парень!

Полицейский выхватил сумку. Роясь в ней, он цепким взглядом изучал Одда, подобно тому, как зверь следит за своей добычей. Кривая усмешка появилась у него на лице, когда он выловил бутылку с вином.

— Об этом дядя полицейский позаботится сам. — Он поставил бутылку на землю. — А сейчас посмотрим, нет ли у вас с собой еще каких-нибудь игрушек. Руки вверх и помаши солнышку, Тарзан!

Выражение лица полицейского выказало полное равнодушие к протестам Одда.

Одд поднял руки на высоту плеч. Полицейский ощупал его бока в поисках спрятанного оружия.

— Молодец! Все как полагается. Ты чист, как только что вымытая детская ж… А теперь очередь юной барышни.

Ручищи полицейского заскользили по кожаному комбинезону Ирис. Он не спешил. Похоже было, он нарочно медлил, прикасаясь к девичьему телу. Полицейский даже закрыл глаза.

— Скоро ты кончишь меня щупать?

Резкость в голосе Ирис заставила полицейского прекратить обыск. Правая рука полицейского задержалась на ее бедре. У самого лобка — ручища величиной с навозные вилы.

— Если это не устраивает твою милость, могу отвести тебя для полного обыска в участок, — спокойно сказал он, не убирая своих когтей с ее бедра.

От возмущения Одд судорожно задышал. Но страх перед полицией вынудил его промолчать. Ирис побледнела. Губы ее стали лиловыми.

— Вот теперь господа могут ехать. Бутылка останется у дяди полицейского. — Он снова отдал честь. Теперь по-настоящему элегантно. Вежливая дежурная улыбка снова появилась на его рябой физиономии.

— Вино выдержанное. Хорошо идет под рыбу, — сказала Ирис.

— Учтем. Приятного праздника!

— Уйди с дороги! — прошипела Ирис.

— Мы всего лишь выполняем свою работу, милочка. — Полицейский пожал плечами и беспомощно развел руками.

"Хонда" заворчала, когда они стали выбираться из полицейской ловушки. Они проехали мимо длинной вереницы автомобилей у обочины. Молодые люди, насупясь, стояли рядом со своими машинами, в которых полицейские искали спиртное. Розовый, как поросенок, сверкающий студебеккер стоял в очереди первым. Багажник был открыт. Четыре картонных ящика со спиртным и пивом стояли на дороге. Бритоголовый юнец, который мочился на едущих сзади, сидел сейчас на заднем сиденье полицейской машины. Нос его был расквашен, как перезрелый плод, упавший на землю. Из раны сочилась кровь. Зубы тоже были в крови, на подбородке кровь запеклась черными сгустками.

Спутники бритоголового лежали на животе, уткнувшись в придорожную пыль. Трое полицейских следили за ними. Никто из блюстителей порядка не намеревался шутить, на их лицах не было и тени улыбки. Одд догадался, что забавы "кожаных курток", должно быть, не совпадали с представлением полицейских о том, как следует развлекаться в канун Иванова дня.

Ирис свернула с шоссе и поехала по песчаной дорожке. Тень от высоких елей осеняла путников таинственным светом. Медленно, почти благоговейно, катились они по загадочному лесу, убежденные, что именно здесь перед одинокими путниками может возникнуть тролль.

Чары рассеялись, когда они выехали на дорогу, которая проходила мимо возделанных полей. Межи на крестьянских полях напоминали спицы колес. Дворняжка выскочила во взметнувшуюся пыль и залаяла, пытаясь прогнать "Хонду" со своей территории.

— Кажется, приехали!

Ирис остановила мотоцикл у покосившегося, гнилого, изъеденного насекомыми, деревянного помоста для молочных бидонов. Одд заметил, что на досках нет никаких надписей или вырезанных сердечек. Хотя помост стоял здесь, на краю дороги, должно быть, уже более ста лет и прямо-таки напрашивался, чтобы влюбленные или другие охотники расписываться на дереве вырезали на нем какие-нибудь слова.

Ирис вытащила из кармана комбинезона записку. Наморщив лоб, она стала рассматривать чертеж.

— Должно быть, вон та хибара!

Наполовину спрятанный в березовой роще, в зелени виднелся деревянный туристский домик. Черно-лиловую воду озера пересекал белый понтонный мост, который вел от другого, совсем уж маленького домика на берегу. Дачный участок окружал штакетник, сколоченный из поставленных наискось можжевеловых реек. Ухоженный, нарядный участок напоминал рекламную картинку из журнала "Уютный дом".

— Но они же меня не знают, — сказал Одд.

— Ничего! Мама мне как подруга. Надеюсь, ты не передумал, не сбежишь?

— Нет, черт возьми! Я рад, что ты взяла меня с собой.

— Хорошо, что ты поехал. А я ведь тоже не знакома с маминым другом!

— Ему может не понравиться, что я без приглашения врываюсь к нему в дом в канун Иванова дня.

— Ты мой гость, а я приглашена.

Когда они вошли через калитку в штакетнике, девушка взяла Одда за руку. Он приободрился.

— Ирис! Иди сюда! Мы здесь!

Крик донесся из хижины на берегу. Дым, шедший из трубы, дугой стелился над озером. Из маленького окошка высунулась белокурая голова и машущая рука.

— Мама, — сказала Ирис.

— А я и так догадался.

— Идите к нам купаться! — пригласила мать и снова закрыла окошко.

— Что, сдрейфил?

— Нет, черт возьми…

Стены раздевалки были обшиты панелью из сосны, скамьи — прибиты к стене. На нержавеющих крючках висели две пары шорт, блузка и рубашка. На одной из длинных скамеек под окном — пачка аккуратно сложенных махровых полотенец, белых и коричневых.

— Заходите и выпейте пива, — позвал мужской голос из бани.

Ирис пожала плечами. Кивнула Одду и сняла с себя комбинезон. Под ним ничего не было. При ней остались лишь легкий аромат духов, красные сапоги с высокими голенищами и трусики.

Одд напряженно разглядывал ель за окном, стараясь не смотреть на тело девушки, а сам тем временем расстегивал пуговицы на груди. Ему хотелось сказать что-нибудь светское, непринужденное, но он так ничего подходящего и не придумал. Он убеждал себя: ну что тут особенного — показаться в том, в чем тебя создал бог? Тем не менее ее обнаженная фигура в наступившей тишине все росла и росла, пока совсем не заполнила комнату. Когда она кончиками пальцев ноги стащила с себя сапоги, у него защипало в горле. А когда она, змейкой выскользнув из трусиков, бросила их на сосновую лавку, он ощутил на нёбе вязкую слюну.

— Заело? — улыбаясь спросила она и остановилась перед ним, чуть расставив ноги. Она подняла руки и взбила волосы.

— Ничего, все в порядке, — сказал он, пытаясь расстегнуть нижнюю пуговицу так, чтобы не дрожала рука. Тем не менее он видел краем глаза родинку на ее левой груди. Когда Ирис вздыхала или выдыхала, родинка напоминала колокольчик, колышущийся на ветру.

— Ты что, никогда не видал голой девушки? — спросила Ирис.

— С зелеными глазами — не видел.

Она прыснула. Показала ему язык и скрылась за дверью. Веселые голоса радостно приветствовали ее.

Он повесил джинсы на крючок рядом с комбинезоном Ирис и следом за ней вошел в баню.

Горячий воздух жег ноздри. От жара он начал моргать. Мать Ирис сидела на верхней полке под самым потолком. Потные плечи блестели в тусклом свете запотевшего окна. У нее были большие груди. Одна немного больше другой. Жестом истой вакханки она подняла в знак приветствия банку с пивом.

— Меня зовут Майкен. Я мать Ирис.

Женщина протянула ему свободную руку.

— Одд… Одд Экман.

Он поклонился ей и попытался, как мог, прикрыть свой стыд руками.

— Какая приятная неожиданность… Я думала, у Ирис только мотоциклы в голове, — сказала Майкен со значением и подмигнула ему.

— Не надо, мама, — попросила дочь.

Майкен засмеялась и отпила большой глоток пива.

Рот у нее был тоже большой. Пот жемчужинами растекался по лицу. Вероятно, ей чуть больше сорока. От солнца кожа ее стала желто-коричневой, и во всем ее облике не замечалось никаких следов увядания.

Он следил взглядом за капелькой пота, которая из лощинки между полушариями грудей бежала вниз по слегка округленному животу, пока не исчезла в густой тени между бедрами.

— Меня зовут Руне. — Мужчина, сидевший рядом с Майкен, протянул Одду руку. Нервно сжал ладонь гостя. Рука его была волосатой, черные волосы взмокли от пота и слиплись. Он не смотрел Одду в глаза. Казалось, он не хотел обнаружить свое "Я". Волосы на груди, животе, бедрах свалялись в клочья от пота. Крупные плечи и руки, черные от волос. Квадратная грудь. Щеки скрыты черной бородой. Одду показалось, что человек рад был бы спрятаться за своим волосяным покровом.

— Подложи, иначе сожжешь кожу, — сказал он, протягивая Одду полотенце.

— Вот пиво, Одд, — Ирис достала банку из ящика-холодильника.

Он увидел, что жар размыл тушь на ее ресницах и прорисовал черный узор у нее на щеке.

Одд бросил полотенце на лавку и сел рядом с девушкой. При этом он слегка задел ее плечом. Несмотря на жар в бане, прикосновение обожгло Одда. Беспокойный пульс забился у него в паху. Он открыл банку и стал пить. Крепко зажмурился, заставляя себя думать о футболе.

Возникшее в воображении зеленое поле и льющееся в глотку холодное пиво помогли ему обуздать желание, так что никто не мог догадаться о бунте, происходившем у него внутри.

Банный жар охватил его. Поры кожи раскрылись. От пота щипало глаза. Термометр на стене показывал 110 градусов по Цельсию. Ему, не привычному к бане, становилось все труднее дышать. Ирис же чувствовала себя прекрасно.

Чтобы не показаться слабаком, он решил еще немного побыть в изнуряющей жаре чистилища.

Руне плеснул ковш воды на большие камни над камином с дровами. Вода отпрянула от горячего гранита.

Пар с шипением взвился к потолку. Затем стал оседать, щипать Одда за щеки. Слепой от жара, он ринулся вон из раскаленной камеры добровольных пыток. Плечом толкнул дверь раздевалки. Словно разъяренный бык, бросился на понтонный мост. Стремглав кинулся в воду.

Ледяная вода озера зубастой пастью сомкнулась над его головой. Водяные токи холодными плетками стегали его разгоряченное тело. Кожу жгло и щипало. Фыркая и плескаясь, он вынырнул на поверхность, чтобы перевести дыхание.

Ирис легкими шажками бежала по мосту. Смеясь, она солдатиком спрыгнула в воду рядом с Оддом. Когда она проскользнула в воде мимо него, он почувствовал прикосновение ее груди. Это мимолетное прикосновение напугало его. Она — дьявол, — что хочет, то и делает, на остальное — плевать. Хищная птица, которая легко может разорвать его на части. И сожрать, кусок за куском. Но не это страшило его: что-то такое творилось у него в душе, чего он не понимал. Что-то зловещее. Могучий соблазн, от близости Ирис крепнущий с каждым мигом: он и сам жаждал, чтобы она разорвала его на части.

После купания все загорали на солнце. Лежали на мосту и пили пиво. Руне заговорил о налоговой политике губернского правления. О некоем пухленьком ревизоре по фамилии Якобссон. У Якобссона очки с толстыми стеклами, и он разъезжал по округе на машине. А на заднем сиденье были разбросаны сырные хлопья.

В течение трех месяцев этот раскормленный близорукий налоговый шпион, подосланный губернским правлением, строго проверял счета Руне и его брата в их слесарной мастерской. Потом наугад назначил каждому налог-штраф в семьдесят восемь тысяч.

Не имея возможности заплатить несправедливый налоговый сбор, брат Руне с отчаяния запил. Не в силах выносить все эти нескончаемые придирки, писанину и прочую бюрократическую возню, он повесился на ремне. Место для этого он избрал с умыслом и все совершил с профессиональным мастерством, крепко привязав второй конец ремня к трубе под потолком в подвале губернского правления. Доктор сказал, что самоубийство — результат депрессии.

Но Руне считал, что агенты губернского правления, обладая правом уничтожать мелкие предприятия, просто провели удачную операцию. Якобссон добился блестящего результата. Руне слышал, что Правление решило повысить его в должности. (Несмотря на то, что суд признал сумму налоговых платежей неправильной, а братьев — ни в чем не виновными.) В общем замысел шпиона удался, один мелкий предприниматель приказал долго жить, а его уцелевший компаньон — совсем без сил.

— Вместо того, чтобы прочищать трубы, я в течение полугода отвечал на бесчисленные вопросы властей, полные дерьма, — сказал Руне. Он походил на усталого бульдога.

— Кажется, я забыла в городе сметану к селедке, — сказала Майкен.

— То, что устроили в Швеции в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году, убило моего брата, — сказал Руне.

— А что устроили? — спросила Ирис и поболтала ногами.

— Да такое, чего нет ни в одной стране мира, чему и название придумать трудно. Правительство социал-демократов схватило шведов за горло, приняв в риксдаге фантастическое решение, что по таким налоговым делам обвиняемый сам должен доказывать свою невиновность. С этого замечательного для шведской истории года любой Свенссон с супругой должны доказывать, что они не нарушали налоговый закон. Во всех других странах, наоборот, чиновники, занимающиеся налоговым обложением, должны сначала доказать, что такой-то гражданин совершил преступление против закона — только тогда считается, что преступление имело место. Именно эта поправка в шведском законе убила брата. Волосы дыбом встают на голове, стоит только задуматься об этом. Социал-демократы угробили вместе с братом шведское государство! Чтоб они пропали!

— Вот теперь я вспомнила, что поставила сметану на холод, — сказала Майкен. Одд рассеянно прислушивался к рассказу про налоговые страсти, притворяясь, будто задремал, но когда на него никто не смотрел, украдкой ласкал взглядом тело Ирис.

После купания все вместе накрывали стол в березовой роще. Селедка, сметана, мелко нарезанный зеленый лук, только что сваренная свежая картошка, два сорта холодной, как лед, водки (Сконе и очищенная), хлеб, крепкое пиво, кофе, коньяк, клубника и взбитые сливки. На середину стола Майкен поставила глиняный кувшин с желтыми лютиками. Ирис сияла как летнее небо. Ее тонкое светло-голубое платье из хлопка расширялось книзу. Обнаженные плечи, на талии широкий белый пояс подчеркивали мягкую округлость груди. Все ели, разговаривали, смеялись, пили и снова пили. Руне быстро захмелел и кричал, что убьет налогового ревизора, когда вернется в город. Через некоторое время Майкен извинилась перед гостем и повела слесаря в дом. Вечер стоял светлый, как день. Птичий щебет сливался с ругательствами Руне, которые доносились из дома.

— А вот моему старику и другим больным не дадут ни селедки, ни свежей картошки в канун Иванова дня, — сказал Одд.

— Да и водки двух сортов тоже, — сказала Ирис.

— Вот только сознают ли это старики, что нынче Иванов день? — закончил Одд свою мысль.

По звукам, доносившимся из дома, можно было догадаться, что Руне рвет.

— Начинается… Пошли в парк, — сказала Ирис.

Теперь дневной свет уже немного померк. Каменные заборы походили на янтарные. Серебряная рожь на поле учтиво кивала колосьями. Ирис собирала маргаритки, васильки, потом сплела из них венок и надела себе на голову. Шутливо сделала несколько танцевальных па по траве. Закружилась в танце так, что легкое платье вскинулось вокруг бедер. Она была так красива, что казалась прозрачной на свету, сливаясь с цветами на летнем лугу. Свежая, желанная и недоступная, как девушки в рекламных фильмах компании "Кока-кола".

Ромашки, колокольчики, красный клевер, душистый горошек… Может, старика порадовали бы полевые цветы в вазе рядом с его креслом? Но заметил ли бы он вообще эти цветы? Запах цветов, во всяком случае, приглушил бы запах мочи. Но, может, при виде цветов старик стал бы больше тосковать по жизни?

Кружилась, кружилась и вдруг резко оборвала свое порханье.

— А ты, наверно, чокнутый, — сказала она.

— Это почему же?

— Ты такой серьезный.

— Я думаю о живых мертвецах, — сказал он.

— Разве бывают живые мертвецы?

— Мой отец — такой…

— Сколько можно твердить про отца? — Ирис закатила глаза.

— Плевать мне на старика… чтоб ты знала.

— Тебе и на меня плевать?

— Нет.

— Если так, — что я тебе? — спросила она.

Она завела руки за спину и смотрела на него как бы со стороны, прищурившись. Из парка доносились звуки электрогитар. Они шли рядом, а гитары пели песню "Белее бледного". Ни быстро, ни медленно. В канун Иванова дня. Летний луг не принял их, но и не гнал.

Одд хотел сказать: ни одна девушка еще не нравилась мне так, как ты… И как только ты, студентка университета и владелица "Хонды" объемом в тысячу кубиков, согласилась провести Иванов день с жалким работягой с фабрики Розенгрена по производству сейфов? Ты так хороша. А я совсем одинок в этом мире. Никто не любит меня. Одна только мать любила меня. Но когда ты со мной, я уже не чувствую себя одиноким. Спасибо тебе — твоими усилиями головная боль отпустила меня. Я затосковал по тебе, взаправду затосковал. Я хотел бы любить тебя на лугу среди цветов, хотел бы полюбить тебя не только на время. С тобой вдвоем отправиться в долгий путь. Все это он хотел высказать ей.

Но ей никто не нужен, у нее есть "Хонда". И он не привык делиться своими чувствами с другими. И потому он молчал…

Покажется ли он ей чудаком, если скажет что-нибудь другое, хотя, в сущности, то же самое? Поймет ли она его? Он все думал, думал, молчание становилось гнетущим. Ирис смотрела на него, лукаво улыбаясь.

— А знаешь, что одно-единственное короткое словечко навсегда привязало Джона Леннона к Йоко Оно? — спросил он тихо.

— Нет… Какое слово?

— На своем вернисаже Йоко Оно выставила художественное произведение — лестницу, которая вела к потолку.

— Художественное произведение?.. Лестницу?

— Под потолком над лестницей она прикрепила увеличительное стекло. Когда Джон Леннон пришел на выставку, он взобрался на лестницу. Через увеличительное стекло он увидел то, что Йоко Оно написала на потолке. Одно-единственное короткое словечко так заворожило его, что ему захотелось прожить жизнь вместе с художницей. Слово, изменившее его судьбу.

— Какое же это слово? — с любопытством спросила она.

— "Да".

— И все?

— Этого Джону Леннону было довольно… И я понимаю его, — сказал Одд.

— А я нет. Дура она — твоя Йоко Оно, — сказала Ирис. — А нам-то с тобой что за дело до этой истории?

— Когда я встретил тебя в больнице… я почувствовал, кажется, то же, что и Джон Леннон, — тихо сказал он.

— Гоп-ля! И теперь мы с тобой должны вместе прожить всю жизнь? — Ирис покачала головой и снисходительно улыбнулась.

— Этого я не говорил.

— Конечно же, ты чокнутый, — сказала Ирис. Она захохотала. И побежала к вершине холма. Венок из цветов упал с ее головы. Она и не подумала его поднять. Одд сплюнул в траву, он уже жалел о сказанном. Голова заболела снова.

Пастбище, спускающееся вниз к парку, временно стало палаточным городком. Юнцы, празднующие Иванов день, захватили все поле. Между палатками стояли сотни разных машин и мотоциклов. Целлофановые пакеты, бутылки из-под спиртного, банки из-под пива и кока-колы, одеяла, одежда, спальные мешки, остатки еды, бумажные пакеты, раскрученная туалетная бумага, стереоаппаратура, пустые ящики, — все было разбросано вокруг, будто после пожара. Одуревшие юнцы валялись между машинами. Они барахтались в собственной рвоте, их одежда была перепачкана блевотиной. Вокруг безжизненных тел роились мухи. Вся эта картина напомнила Одду телекадры резни в лагере беженцев Шатила в окрестностях Бейрута. Многие палатки обрушились.

Белые трясогузки прогуливались, помахивая хвостиками, вокруг спящих и клевали рвоту. Всюду мертвецкий покой. И хаос.

— Бедняги, — сказал он.

— Сами виноваты. Сами себе устроили это веселье, — Ирис пожала плечами.

— Может, и так.

Она засмеялась.

— Тебе и правда их жалко? — удивленно спросила она.

— Мне тяжело видеть, как люди страдают, — сказал он тихо.

— Уж не родственник ли ты Иисусу Христу? — спросила она с наигранным удивлением.

Ее алые губы изогнулись в насмешливой улыбке. Одд мгновенно вспыхнул от гнева, вызванного ее заносчивостью. Еще ребенком он на всю жизнь невзлюбил всякую властность и, стало быть, — угнетателей. Ее высокомерие разозлило его. Она казалась недоступной. Но при этом еще более желанной. И красивой.

Он шагнул к ней. Властно привлек ее к себе. Крепко поцеловал в губы. Губы были неподвижны. Тело — напряжено. Потом губы стали мягче, словно после спазма. Тело расслабилось. Она бегло ответила на его поцелуй и на миг всем своим мягким телом прильнула к нему. Он почувствовал слабую дрожь ее мышц, прежде чем она вырвалась из его рук.

— Так ты еще и насильник? — спросила она с улыбкой.

— Нет, набивщик диатомита на фабрике Розенгрена по производству сейфов.

Она засмеялась и поправила платье. Самоуверенность ее исчезла.

Она посмотрела на палаточный городок.

— Ты мог бы выбрать более романтичное место для своей атаки, — сказала она с легким упреком.

— Прости… Но ты была так хороша.

— У тебя, наверно, винтиков не хватает, — сказала она, покачав головой, и пошла вниз к парку.

Подвыпившая молодежь вокруг танцплощадки кричала и хлопала в ладоши в такт музыки. Длинноволосые музыканты ансамбля, одетые в пастельных тонов майки и черные, блестящие брюки, исторгали рок-н-ролл из своих хриплых глоток с помощью микрофона системы ПА, установленного на максимальную громкость. Английские тексты их песен сопровождались воем соло-гитар, стуком аккомпанирующих гитар и барабанным боем.

На площадке топали ногами и извивались в ритме жаркой музыки танцующие.

Роспись стен вокруг сцены, на которой находились музыканты, изображала демонстрацию под развевающимися красными знаменами, рабочих, которые швыряли бревна в деревянную пасть целлюлозной фабрики, женщин, стоящих у текстильных станков. Эти наивные мотивы из истории рабочего класса, ныне такие же архаичные, как и наскальная живопись, должны были напоминать людям, что народный парк когда-то был чем-то вроде храма, культовым местом, где бедняки удовлетворяли свою потребность в собственной культуре, что дарило им жизненную силу, чувство гордости и волю к борьбе за свои нрава.

Музыка оглушала. Одд чувствовал, как звук отдается у него в теле. Музыка безрадостная. Конечно же, он любил рок-музыку. Франк Заппа. Чикаго. Брюс Спрингстен. Ульф Лунделл. Дире Стрейтс… Но картина на сцене напомнила ему о старике. В танцующих, которые вихлялись в пьяном чаду в такт барабанному бою, он вдруг увидел потерянное поколение. И сам он тоже — один из них.

— Мне здесь не нравится, — сказала Ирис во время музыкальной паузы, как будто она прочла его мысли.

— Куда ты хочешь пойти? — спросил он.

— В Иванову ночь, — ответила она.

Птицы, сбитые с толку светлой ночью, продолжали, словно днем, выводить свои мелодии в листве деревьев. Ирис и Одд медленно спускались к озеру. Солнечные лучи, за день нагревшие землю, и красные гранитные плиты на берегу возвращали ночи накопленное за день тепло.

— Хочу заночевать здесь, — сказала Ирис.

— Здесь, на берегу озера?.. — удивился Одд.

— В канун Иванова дня нужно спать под открытым небом. — Она легла на спину в мягкую траву.

— У тебя на платье будут пятна от травы, — сказал он.

— Иванов день без пятен на платье — не настоящий Иванов день, — сказала она с улыбкой. — Ложись рядом.

Одд лег на спину. Он увидел, как на фоне светло-розового небесного купола летит стрекоза. Вдалеке прокричал нырок.

Он лежал так близко от девушки, что касался ее плечом. Мучительная головная боль постепенно утихала.

Само ощущение, что она рядом, было целительно. Его снова властно влекло к ней. Он повернулся к девушке. Ее влажные губы были чуть приоткрыты. Она не отодвинулась, когда он наклонился к ней и поцеловал. И не сдвинулась с места. Он осязал ее мягкое тело, казалось, кожа к коже. Она ровно дышала, и он чувствовал ее теплое дыхание на своей щеке. Но ее губы не ответили его губам. Она вяло уклонилась от поцелуя. Он поднял голову и взглянул на нее. Она открыла глаза, и он увидел, как в них блеснули слезы.

— Прости, что я веду себя так глупо, — сказала она.

— А в чем твоя глупость? — спросил он голосом, невнятным от волнения.

— Ты не поймешь, — глухо проговорила она.

— Я чем-то обидел тебя?

— Ты здесь ни при чем. Ты ничем меня не обидел. Что-то мешает мне. Я ношу это в себе с детства.

— Что же это?

— Страх.

— Меня не надо бояться, — сказал Одд, напряженно улыбаясь.

— Не тебя я боюсь. Когда я была маленькой, отец издевался над мамой. Часто избивал ее до полусмерти, так что ей приходилось лечиться в больнице. Он заставлял меня смотреть на это, чтобы я поняла: перечить ему нельзя. Каждый раз я думала, что вот сейчас мы с мамой умрем. Что-то во мне сжимается при одном приближении мужчины. Мы с мамой жили в постоянном страхе перед отцом. Когда мне было двенадцать лет, мы сбежали от него в Гетеборг. Мама развелась с ним, и мы начали новую жизнь.

— Я же не хочу обидеть тебя, — растерянно произнес он.

— Не о том речь. Ты мне нравишься. Ты никак не повинен в моих переживаниях. А все же…

Она не закончила фразу. Какой-то шорох в соседних кустах заставил ее быстро вскочить. Высокая худая девушка с распущенными черными волосами вылезла из-за кустов. На ней были поношенная куртка и грязные джинсы с красными заплатками. На коленях брюки порвались. Тушь ручьями бежала по ее запавшим щекам, губы распухли. Подбородок весь был в губной помаде. Из уголка рта тянулась полоска запекшейся крови.

— Можно мне посидеть с вами? — спросила она. Голос был слабый, она задыхалась, видно, бежала. Ее руки дрожали.

— Конечно… садись, — сказала Ирис.

— Я удрала от своего парня, — сказала она и достала мятую пачку сигарет из кармана. Вытащила сигарету и щелкнула зажигалкой.

— Зачем? — спросил Одд.

— Я долго танцевала с его приятелем, — сказала она и глубоко затянулась. — За это он ударил меня по лицу. Будете курить?

Ирис взяла сигарету. Одд отрицательно покачал головой.

Девушке на вид лет семнадцать. Или, может, шестнадцать? Было видно, что она грызет ногти.

— Ты боишься его? — спросила Ирис.

— Когда он напьется и разозлится, он может убить меня, — сказала девушка.

— Со странным парнем ты встречаешься, — заметил Одд.

— Встречаешься, — глухо повторила девушка безо всякого выражения. — Встречаешься… Он пользуется мной.

— Сейчас он гонится за тобой?

— Нет, я убежала от него. Я, должно быть, бродила в лесу больше часа, пока не набрела на вас. Я устала.

— Ложись и отдыхай, — сказала Ирис.

— Не уходите только, если я засну, — испуганно попросила девушка, в голосе был страх.

— Нет, мы тебя не оставим, — сказала Ирис.

Девушка легла рядом с ней, свернувшись калачиком.

Одд взглянул на Ирис. Она пожала плечами и снова легла на спину. Одд выдернул длинную травинку и засунул ее в рот. Он устал. Устал от бесконечных загадок. Устал с кем-то считаться. Устал оттого, что против воли вынужден сторожить в ночь на Иванов день заблудившуюся девушку-подростка. Он видел, что девушка придвинулась к Ирис. Она взяла ее за руку. Он почувствовал себя лишним.

— Я устал, — сказал он.

— Ложись и отдохни, — сказала Ирис.

— Нет, я пойду прогуляюсь, — ответил он.

— Ты обиделся? — спросила она.

— Нет, просто я совсем одинок, — ответил он.

— Но мы же здесь, — сказала Ирис.

— Я тебе не нужен. Что может эта девчонка, чего не могу я? — спросил он.

Ирис лежала спокойно, глядя в небо.

— Она может быть мне сестрой, — сказала она.

Девушка расплакалась.

— Я не собиралась портить вам праздник, — всхлипывала она.

Ирис обняла ее за плечи.

— Ничего ты не испортила.

— Всего хорошего, — сказал Одд.

Девушка положила голову на плечо к Ирис, как только Одд отошел от них.

В голове у него застучало.

— Не уходи, Одд! — крикнула ему Ирис.

Но он бросился бежать от этих девушек, лежавших в траве. Он бежал как безумный, словно пытаясь убежать от самого себя, от своего одиночества. Каждый шаг отдавался у него в голове. Ветви кустов рвали одежду, в кровь исхлестывали лицо. Он бежал вдоль берега к летнему домику Руне. Туфли хлюпали по воде, но он не замечал этого. Разочарование обратилось в гнев. Одиночество, сознание, что у него нет ни одного близкого человека, — все это переплавилось в ненависть. Не каменный же он в самом деле! А человек из плоти и крови, как и все живые люди. Что она вообразила, эта чертова студентка? Что можно над ним издеваться? Что он все стерпит? А ведь он ничем не хуже ее!

— Чертова кукла! — прошипел он сквозь сжатые зубы. — Зачем ты приволокла меня сюда? Чтоб ты пропала!

Последний отрезок пути к дому Руне он мчался как бешеный. Остановился, чуть не падая от усталости. Повалился на штакетник из можжевеловых реек. Вздохнул полной грудью.

— Я покажу тебе! Я не игрушка, которой ты или мой чертов старик можете вертеть, как угодно! — простонал он.

Он открыл калитку. Ключ торчал в замке зажигания "Хонды".

Рывком он отогнал мотоцикл с места стоянки. Повел его по дороге, пока не отошел от дома на несколько сот метров. Повернул ключ зажигания. Мотор заработал. Он влез на сиденье. Включил первую скорость. Отпустил сцепление. "Хонда" рванулась. Одд покачнулся и чуть было не свалился. Включил вторую скорость. Плавно отпустил сцепление. Прибавил газ. "Хонда" вела себя отлично. Скорость увеличилась. Он поехал ровнее. Убавил газ. Включил третью скорость. Ночной ветер трепал его волосы. Скоро он был уже на шоссе.

— Сейчас ты расплатишься за все бессонные ночи, старик! Твой сын явится с визитом, когда ты меньше всего этого ожидаешь. Разнообразия ради прямо посреди ночи!.. Надеюсь, ты не возражаешь? Ведь мы с мамой не возражали, когда ты пьяным являлся домой! Помнишь? Мучитель слабоумный! — закричал он в ночь.

Звук мотора и шум езды поглотили его крик. Он дал максимальный газ. Одд засмеялся, но в душе он рыдал. "Хонда" быстро набирала скорость. Стрелка спидометра дрожала на отметке 160. Неожиданно дорога круто изогнулась влево. Мотоцикл стремительно приближался к повороту.

— Ах, черт возьми! — прошипел Одд, так и не успев переключить скорость. В панике он резко нажал ногой на педаль тормоза. Заднее колесо заклинило, и мотоцикл понесло по размягченному солнцем асфальту.

Туман. Издалека доносятся приглушенные женские голоса.

В сознании медленно, как при проявлении пленки, проступали детали. Штатив, какие-то цепи, ручки. Столбики из колб. Желтые змеи, выползающие из них. Белые простыни. Спинка железной кровати, выкрашенной в белый цвет. Резиновые змеи охватывали запястья. Но это были не его запястья. Он витал где-то вне самого себя. Смотрел на себя как бы со стороны. Попытался повернуть голову, но она не поворачивалась. Все кругом — дерьмо.

— Он просыпается, — произнес женский голос. Теперь он слышал его отчетливее. В поле зрения смутно проступило женское лицо. Мешочки, свисающие с подбородка, — он насчитал до восьми мешочков. За очками — сильно выпуклые глаза, глаза-шары, которые угрожали выкатиться из глазниц и свалиться ему на лицо.

— Ты меня слышишь? — спросил голос.

Он хотел ответить, но язык не подчинился ему, как будто прирос ко рту, или, может, он слишком велик для него?

— Ты слышишь меня?

Он пошевелил языком. Комок мяса нехотя повиновался.

— Да, — произнес он чужим голосом. Странное эхо отозвалось в голове.

— Ты меня видишь?

Мешочки склонились над ним.

— Да, — повторил он… — Где я?

— В больнице.

Он услышал, как отворилась дверь. Трепыхающееся лицо в очках исчезло из поля его зрения.

— Он проснулся, доктор, — сказал женский голос.

— Тогда доставьте сюда посетителя, — сказал мужской голос.

— Хорошо, доктор.

Мужчина с ястребиным носом и черными вьющимися волосами возник у постели. На груди у него болтался стетоскоп. Рубашка была расстегнута на шее, оттуда виднелся клок черных волос. На тонкой золотой цепочке, наполовину скрытой волосами, висел жетон из золота с указанием имени, фамилии, звания. Воротник белого халата был тоже расстегнут, как у врачей в телепрограмме "Лазарет".

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.

— Не знаю. Почему я здесь?

— У тебя сломана правая нога в двух местах. Сотрясение мозга и пятьдесят два шва, которые пришлось наложить на раны в разных местах. И ты потерял литр крови, которую мы снова тебе вольем.

Сказанное врачом будто бы его и не касалось. Мозг не спешил переработать информацию, рассортировать слова и понять заключенную в них мысль.

— Почему я здесь? — повторил он беззвучно.

— Ты перевернулся на своем мотоцикле.

— Лучше бы вообще разбился!..

— Поверь мне, — сказал врач, — это я тебя чинил, когда тебя привезли на "скорой помощи".

— Мотоцикл был не мой, — сказал Одд устало.

— Все равно нечего важничать, радуйся, что остался жив.

— Откуда тебе знать?

— Я знаю, что ты жив.

— Откуда ты знаешь, что я рад?

Дверь в палату приоткрылась. Сестра с шеей как у индюшки, пятясь, вошла в палату. Она везла каталку. На ней сидел узкоплечий человек, завернутый в серое одеяло, на котором что-то было написано голубыми буквами. Одеяло тряслось.

— К тебе посетитель. — Сестра развернула каталку.

Лицом к лицу. Немигающие глаза старика копьями вонзились в глаза Одда. Старик отчаянно зашевелил губами, но звуков не получалось. Четыре зуба, которые у него еще оставались на воспаленной верхней десне, поднимались и опускались… вверх — вниз… вверх — вниз… Одд не отводил взгляда от губ старика. В висках у него стучало от боли, когда он наблюдал за судорожной попыткой старика заговорить. Мысли прорезались сквозь пелену боли.

"Отстань от меня. Что тебе здесь нужно, черт тебя возьми? Не можешь оставить меня в покое? Зачем ты сюда пришел? Мучить меня? Тебе непременно надо превратить мою жизнь в ад — только потому, что и у тебя адская жизнь? Ты мне отец только на бумаге. И все тут… Только на бумаге. Не понимаешь, что ли? Перестань пасть разевать… Не моя вина, что ты не можешь говорить…"

Одду вдруг показалось, что есть какая-то система в движениях губ старика. Раз за разом — одно и то же. Губы старика стягивались и растягивались, и Одду уже мерещилось, будто он различает слова. Медленно стал он читать слова, вылетавшие из сине-серых губ. Буква за буквой возникали из дымки и врезались в его сознание, вызывая гнев:

Б..И..Л..Е..Т..Ы..В..К..И..Н..О..

— Уберите отсюда эту чертову куклу! У него нет права обвинять меня! Вон! Вон! — закричал он.

Взрыв чувств судорогой свел все его тело. Он обратился в комок боли, яростно страдая.

Его швыряло на кровати в припадке отчаяния и страха.

— Что такое ты говоришь!.. Ужас какой-то! Ты же кричишь на своего старого больного отца. — Голос сестры дрожал от негодования.

— Пациенту вредно возбуждение. Увезите каталку, — коротко распорядился врач.

Он опустил руку на лоб Одду.

— Успокойся, — сказал он.

Рука врача была прохладной. Покой снизошел на него, — так бывает на море, когда отступают перед солнцем последние тучи после бури и дождя. Прикосновение врача успокоило Одда. Рука, казалось, всасывала его "Я". Проникала в него. Смягчала боль истерзанных нервов. Рядом человек. Рядом… рядом… кто-то заботится о нем. Кто-то любит его.

— Успокойся и отдохни.

"Не убирай руку, добрый доктор. Не убирай. Никогда".

Глаза Одда закрыты, но он слышит, как сестра вернулась в палату.

— Отец пациента написал записку, доктор. Его невозможно было усадить в машину, пока он ее не написал. — Одд раскрыл глаза и увидел, что женщина с индюшиной шеей протянула врачу измятый клочок бумаги.

Врач взглянул на записку. Затем испытующе — на Одда.

— Я знаю, что там написано, — сказал Одд.

— Что? — врач вскинул одну бровь.

— "Билеты в кино".

— Нет, неверно.

Врач с улыбкой протянул Одду клочок бумаги.

Буквы торчали в разные стороны, как плохо сложенная поленница дров.

Не знаки письменности. Знаки жизни.

Слова, преодолевшие все препоны, приплывшие будто с другого берега. От живого мертвеца.

Первые слова, что старик подарил миру за последние два года, два месяца и двадцать дней. Одд медленно читал записку, чтобы каждое слово отца поселилось в его сознании и пустило там корни:

"Тебе больно, сынок?"

Снова и снова перечитывал Одд записку отца.

Снова. И снова. И снова…

Пока слезы не смыли слова.