В последний день июля на город рухнула гроза, скандальная летняя гроза, да еще с градом, какого не припомнят старожилы. Впрочем, на старожилах не настаиваю — официально они по этому поводу не высказывались…

Но ливень был что надо. За пять минут Москва стала Венецией. Троллейбусы уже без всякой надежды причаливали к пустынным остановкам, растерянные такси неумело выполняли обязанности гондол. Громадные, как картошка, градины пробили стеклянную крышу ГУМа. С подробностями рассказывали, как на Трубной контузило постового.

Рабочий день был уже на на излете, и мы, высыпав в холл, смотрели, как лихо цокают по мостовой копыта градин. Потом гроза ушла па Серпухов, ливень растекся по площадям и высох за каких–нибудь полчаса. Я совсем было собрался уходить, когда позвонил Юрка. Он спросил:

— У тебя сейчас что?

Я ответил, что ничего, домой собираюсь.

— Вообще–то мне надо бы с тобой поговорить, — сказал Юрка.

Мы договорились встретиться через полчаса на старом месте. По инерции — раз уж трубка в руке — я сделал еще четыре деловых звонка, два личных и два совершенно бессмысленных, не поддающихся никакой классификации.

Потом побежал к метро.

Надо бы поговорить… О чем — я в общем–то догадывался: уж слишком значительный был у Юрки тон. О себе, о Рите, о Ленке, о женщине, которая спала на моей кровати в тот теперь уже далекий день. Об этом — о чем же еще?

В последнее время Юрке приходилось туго — я замечал это при встречах, не слишком частых, как и раньше. Даже мне было тяжело врать Рите. А ведь Юрка виделся с ней каждый день. Каждый день врать человеку, который тебя любит, растит твою дочку и в общем–то ни в чем не виноват…

Я шел к старому месту и думал: что же мне сказать Юрке, если он попросит совета? Что надо что–то решать? Но это он, наверное, знает и без меня. А вот как решать…

Откровенно говоря, в глубине души мне хотелось, чтобы все осталось по–прежнему. Не потому, что семья священна — людьми создается, людьми и разрушается. Просто жаль было Риту, жаль Ленку, которая еще мала, чтобы все понимать — но ведь вырастет… И еще есть Юркина мать, и у Риты родители, родные — мало ли кого задевает осколками распадающаяся семья…

Старое место существовало с тех романтических студенческих времен, когда полтинник старыми считался у нас с Юркой деньгами. Оно находилось в метро, рядом с контролем, у толстого бархатного каната, отделявшего собственно метро от его наружного предместья. Иногда мы с Юркой по часу стояли по разные стороны этого каната, один в метро, другой снаружи, обсуждая разные свои дела.

Теперь мы люди взрослые, пятаки не считаем — но привычка осталась. Осталось и старое место.

Мы встретились у малинового каната, и я, как обычно, спросил:

— Куда?

Юрка, как всегда, пожал плечами — в таких вопросах он был парень покладистый.

— В «Парус», что ли?

Он согласился:

— Давай в «Парус».

В вестибюле метро гудела обычная толкучка, пробраться сквозь нее было задачей. Но вот мы вышли на относительно свободное пространство площади, и я вдруг почувствовал резкую и отчетливую тревогу.

«Вообще–то мне надо бы с тобой поговорить», — сказал Юрка по телефону…

Мы дружим лет пятнадцать, не меньше. Чуть не каждую неделю встречаемся и говорим. Но встретиться, чтобы поговорить, — такое за все время было, может, раз пять…

Встретиться и поговорить…

Я искоса глянул на Юрку. Да нет, лицо как лицо.

Ладно, что себе заранее голову морочить? Мало ли о чем можно говорить…

Мы дошли до кафе. Над входом переплелись стеклянные трубки. Через час они зажгутся и станут синим корабликом.

Раньше здесь стоял еще и якорь — настоящий разлапистый якорь, десятипудовая громадина с какого–то заслуженного старикана. Его привезли молодые капитаны «московской флотилии», работники морских ведомств, не раз пополнявшие за синими столиками «Паруса» скудеющие запасы морской романтики.

Но якорь, стоявший на тротуаре, вызывал необъяснимое раздражение близлежащих дворников. И ветеран, кусавший за дно самые экзотические моря, не сумел уцепиться за московский асфальт: дворники, скооперировавшись, трогательным весенним утром уволокли его в утильсырье…

Мы с Юркой сели у окошка, у раздвинутой занавесочки. Над нами в застекленной нише топырил клешни сушеный краб — гордый символ синих просторов.

— Ну, старик? — спросил я.

— Черт его знает, не знаю, как начать, — помялся Юрка, и опять тревога толкнула меня под Ложечку.

— Tы без предисловий, — сказал я и изобразил улыбку, словно предчувствуя, сколько разнообразно благополучных улыбок мне еще придется изображать. — Крой прямо, самую суть.

— Если самую суть — видимо, мне предстоит умереть.

Юрка усмехнулся, как бы извиняясь за значительность фразы.

— Рано или поздно предстоит, — кивнул я. Но я уже знал, что это всерьез.

— Боюсь, что рано, — сказал Юрка мне в тон, невольно подчиняясь интонации разговора.

В кафе вошли два студентика, совсем еще молоденькие — первокурсники, наверное. Они сели за соседний столик, и я понизил голос:

— А что случилось?

— Острый лейкоз. Вчера делал повторный анализ.

— Это врачи тебе сказали?

— Между собой говорили, я слышал.

— Да ну — мог просто перепутать.

— Нет, это точно, — сказал Юрка.

— Бюллетень дали?

— Дали.

Вот это уже было плохо…

— И что велели?

— Послезавтра на консультацию. Подошла официантка Людочка, и мы стали думать, что будем есть.

Народу было мало, Людочка стояла рядом и давала советы.

Мы с Юркой взяли то, что хотели, и еще, что посоветовала Людочка. Потом она отошла к студентикам за соседним столиком, и я слышал, как они заказали портвейн.

— Анализ у тебя? — спросил я.

Юрка полез в карман и достал зелененький бланк. Бланк был вложен в паспорт.

Я взял зеленую бумажку и увидел, что к консультанту Юрку послали не зря — для этого в анализах крови я разбирался достаточно.

— А ты понимаешь в этой муре? — спросил Юрка.

— Кое–что понимаю. Они хоть сказали, что за лейкоз? Ведь их, по крайней мере, три десятка.

— Острый лейкоз Райта, — без всякого выражения сказал Юрка. Видимо, он уже знал, что это такое. Мне оставалось только врать.

— Лейкоз Райта? — Я уставился на него с самым искренним любопытством. — Старик, ты гигант. Это же чертовски редкая болезнь. Академия медицинских наук будет кормить тебя до пенсии. У нашего собкора по Средней Азии болел племянник — его три месяца лечили, а теперь вот уже два года возят по всяким медицинским конференциям. Представляешь — на казенный счет объездил все злачные места: Киев, Сочи, Тбилиси. Сейчас собирается в Прагу.

— Два года? — переспросил Юрка.

— Два. По–моему, даже два с половиной.

рка пожал плечами:

— В энциклопедии написано, что эта штука длится шесть недель — и все.

— Что «все»?

— Все, — повторил Юрка и пригнул к столу пузатый винный бокальчик.

— Смерть, что ли? — спросил я. Я стал чертовски непонятливым — другого выхода у меня не было.

Юрка кивнул.

— Энциклопедия — великая книга, — усмехнулся я. — БСЭ, тот еще год издания… В Америке и Швеции лейкоз Райта лечат давно, у нас вот уже три года лечит Макагонов…

— В медицинском справочнике тоже написано, что неизлечимо, — сказал Юрка так безразлично, будто предмет спора не имел к нему ни малейшего отношения.

Людочка принесла еду. И пока она ставила тарелки, пока ставила вино, я понял всю нелепость нашего разговора.

Ну, чего я ему вру? Он же не ребенок, да и я не маленький. Все равно через несколько дней его положат в больницу. Так зачем сейчас врать?

Но отошла Людочка, и вековая традиция оказалась сильней меня:

— Когда издан справочник?

— В прошлом году.

— Ясно… Значит, писался лет десять назад. Пока редактировался, пока согласовывался… Насчет издательских темпов можешь спросить меня…

Я снова взял у Юрки анализ, переписал на блокнотный листок и сказал, что завтра покажу знакомому гематологу.

Мы вместе вышли на улицу, прошли до бульвара и распрощались— Юрка пошел не домой.

Утром я позвонил Леонтьеву. Я забыл его телефон, а у Одинцова спрашивать не хотелось, и я долго перебирал бумажки в столе, пока не нашел номер, записанный на обороте старой гранки.

Леонтьев вспомнил меня сразу — он был слишком воспитанный человек, чтобы забывать фамилии. Я объяснил ему, в чем дело, прочитал по телефону анализ, и он сказал, что приятного мало. Впрочем, об этом я уже догадывался.

Я спросил, чем все это может кончиться.

Он ответил:

— Георгий Васильевич, я не считаю себя вправе вас обманывать и успокаивать. Но сейчас у меня нет еще оснований говорить что–либо определенное. Во–первых, могли просто напутать в лаборатории — это был бы лучший вариант…

— Но ведь анализ делали дважды.

— Георгий Васильевич, давайте сделаем так: пусть ваш приятель придет завтра в нашу лабораторию. Я предупрежу заведующую, а потом, кстати, сам его посмотрю. Думаю, что к концу дня анализ будет готов, так что если вы позвоните мне часа в четыре…

Я позвонил Юрке домой и передал все, что надо, а он поблагодарил. Видно, в детстве его здорово лупили за невежливость, и теперь рефлекс срабатывал автоматически — он благодарил даже меня.

Я стал ждать завтрашнего дня. А пока, между прочим, обработал два письма в сатирическую подборку, посплетничал с Д. Петровым о смене правительства в Японии, съел эскалоп в редакционном буфете и договорился с одной знакомой встретиться вечером в Доме журналиста.

Ко мне заходили разные люди. Зашел, в частности, Володя Кубарев, классик. Его рассказ шел в нашей газете, и Володя приходил читать гранки.

— Нинка зовет в Киев, — сказал он. — Денег нет, пишется тут здорово, к осени кончил бы рассказ… А откажусь — обидится.

— Ну, и напиши, что работается здорово, не хочешь отрываться.

Он покачал головой:

— Она убеждена, что мне лучше всего пишется рядом с ней.

— Ну, напиши, что ты в ужасном психическом состоянии, потерял веру в себя, целый день играешь в шахматы сам с собой и так далее. А единственное лекарство от этой болезни — полное одиночество, на месяц зарыться в четыре стены.

Он задумчиво глядел уже сквозь меня, потом сел писать, прочитал мне два варианта, вычеркнул чересчур художественные детали и попросил конверт.

Он бросит письмо в ящик, и все будет хорошо. Он спокойно допишет свой рассказ, Нинка будет довольна, что ее любит человек со странностями, а лет через восемьдесят Володин биограф с трепетом поведает читающей публике, что летом такого–то года молодой Кубарев пережил период глубокой депрессии, вызванный неверием в свои силы и тяжелым психическим состоянием…

Назавтра в четыре я позвонил Леонтьеву. Он сказал, что анализ уже готов, сам он Юрку посмотрел, но лучше бы поговорить не по телефону.

Я спросил:

— Где и когда вам угодно?

— Я, к сожалению, не могу сегодня уйти из института раньше половины шестого, но если вы сейчас свободны…

Стоянка такси была рядом, почти у подъезда редакции. Через десять минут я был в институте.

Я пробежал асфальтированной дорожкой к подъезду старого аристократического особняка — даже обшарпанность его фасада словно бы имела историческую ценность. Но внутри все было разгорожено, все было по–деловому, и даже голая мраморная Афродита, стоявшая между двумя стендами, казалась женщиной на приеме у врача.

У Леонтьева был свой кабинет. Он вышел мне навстречу и не вернулся за стол, а сел рядом со мной на диван.

Мы сказали пару каких–то фраз (быстро ли я нашел и т. д), и я спросил:

— Ну, что там?

— К сожалению, ничего утешительного, — сказал он совсем как врач, как старый участковый доктор, и я вдруг сообразил, что он ведь и есть врач — кандидат наук, по все равно врач.

— Лейкоз? — спросил я.

— Не на сто процентов, но…

— Понятно, — сказал я. — Ясно.

Он не сразу проговорил:

— Вы знаете, всегда неприятно сообщать подобные вещи, но я не считаю себя вправе обнадеживать вас там, где надежды… где надежды очень немного…

Автоматическим слухом газетчика я уловил, как тактичен он в тяжелом разговоре, как осторожно подбирает слова, и тоже сказал все, что полагается говорить в подобных случаях: «Я понимаю вас, Николай Яковлевич», «Конечно, Николай Яковлевич», «Разумеется, Николай Яковлевич» — или еще что–то в этом роде. Банальное докторское «К сожалению…» ударило меня, как доской по голове.

Он сказал мне еще несколько фраз, я ответил — у нас получилось что–то вроде разговора. За это время я собрался с мыслями и, когда он опять помянул острый лейкоз, спросил:

— Николай Яковлевич, простите за дилетантский вопрос: что это означает в свете последних достижений медицины?

— К сожалению, то же самое, что означало пятьдесят лет назад.

— И долго это длится?

— Острая форма — около двух месяцев.

— Иной исход возможен? Он развел руками:

— Практически…

Мы, как два дикаря, избегали запретное слово.

— Ясно, — кивнул я и по лицу Леонтьева увидел, как трудно ему заставить себя промолчать, не дать мне хотя бы ложной надежды…

Оставалось задать еще несколько неприятных вопросов, и я их задал, потому что сделать это было больше некому. Не Рите же — ей и без того хватит…

Я спросил:

— Эта штука протекает тяжело?

Он пожал плечами:

— Как вам сказать… Вначале почти не ощущается — просто легкое утомление. А к концу… к концу довольно тяжело.

— Ему надо будет лечь в больницу?

— Да, разумеется. Во–первых, надо все–таки проверить диагноз. Сейчас мы с вами берем худший вариант. Но в принципе я мог и ошибиться.

Я быстро спросил:

— А такие случаи бывают?

Он вздохнул:

— Очень редко.

И осторожно добавил:

— В принципе ошибка возможна, но особенно надеяться на это не стоит…

Что ж, тут он прав — лучше рассчитывать на худшее. Юрку я постараюсь обмануть. Риту? Риту на первое время тоже постараюсь обмануть. Но себя обманывать не имеет смысла.

— Мы можем взять его к себе в клинику, — сказал Леонтьев. — Но я бы посоветовал другое. Если вы не возражаете, я договорюсь, чтобы его положили в Горчаковскую. По существу, это тоже наш опорный пункт. Но это больница. Там человек чувствует себя обыкновенным пациентом, которого просто лечат. А у нас все–таки институт, главное — исследовательская работа. То есть условия у нас, конечно, не хуже, но сама обстановка…

Я ему помог:

— Чувствуешь себя подопытным кроликом?

Он мягко согласился:

— В какой–то степени, конечно. У нас проходят специализацию, у нас аспиранты, а для аспиранта прежде всего тема — вы же понимаете…

Я кивнул:

— Аспирант есть аспирант.

— А там — нормальная больничная обстановка, — сказал Леонтьев.

Мы немного помолчали, и я спросил:

— Когда можно будет его привезти?

Юрка отлично ходил на собственных ногах, но я говорил о нем уже как о больном.

— Одну минуточку, — сказал Леонтьев.

Он при мне обо всем договорился по телефону и сказал, что Юрку лучше привезти завтра же, прямо к восьми утра, причем натощак, чтобы смогли сразу повторить анализ. Потом позвонил еще куда–то и попросил, чтобы Юрку устроили получше. Вырвал листок из календаря и написал мне адрес больницы. Я спросил на всякий случай:

— Ему там не скажут, что с ним?

Он возмутился:

— Ну, разумеется!

На его столе стояли круглые часы, впаянные в прозрачный кристалл. Во время разговора он не повернулся к ним ни разу, и теперь я посмотрел на них сам. Мы с ним говорили не меньше часа.

Я встал:

— Большое спасибо, Николай Яковлевич. К сожалению, я не умею благодарить…

В этот момент я действительно жалел, что не умею благодарить. Надо уметь, надо все на свете уметь…

Он неожиданно застеснялся, и лицо у него сразу стало моложе:

— Ну, что вы, Георгий Васильевич… Вот если бы я действительно сумел помочь вашему другу!

Он горько покачал головой и совсем просто признался:

— Вы знаете, так хочется надеяться…

Я знал. Ох, как мне хотелось надеяться!

У меня еще были дела на работе, и я вернулся в редакцию. Видимо, морда у меня была не особенно — даже не слишком внимательный Генка заметил. Мне было все равно, отвечать или не отвечать, и я рассказал ему про Юрку. Он чертыхался, ругал современную медицину, а потом высказался в том смысле, что, раз уж все равно помочь нельзя, лучше не думать об этом, а как–нибудь отвлечься.

Я спросил:

— А что я ему скажу сегодня вечером?

Генка немного помрачнел и глуховато, но твердо ответил:

— Лично мой принцип — говорить правду. По крайней мере, мужчинам. Настоящему мужчине всегда лучше знать правду.

Я поинтересовался:

— Ты с какого года?

— С сорок пятого. А что?

— А месяц какой?

— Октябрь. А что?

— Ничего. Просто завидую.

Мы с Юркой встретились прямо в «Парусе».

Я пришел немного раньше, сел за наш обычный столик к окну и стал думать, как мне ему все это сказать. В кафе было почти пусто, только какой–то морячок, привлеченный, видимо, названием, разглядывал сушеного краба да две девчонки медленно, растягивая удовольствие, ели мороженое. Им было лет по семнадцати, они запивали мороженое алой газировкой и безразлично поглядывали то на морячка, то на меня.

Я подумал, что чем дальше, тем трудней будет врать Юрке насчет его дел. Тем более что в подобных случаях все врут одинаково. Правда, и верят все одинаково — особенно если хотят верить…

Но Юрка умный парень, и он читал энциклопедию…

У меня в мозгу прокручивались предполагаемые диалоги, вариант за вариантом. Я не боялся, что какой–нибудь Юркий вопрос застанет меня врасплох — вывернусь, соображаю я быстро. Я боялся, что он не захочет верить…

Генка предложил — правду. Но Генке легче, у него принцип. К тому же, как сам он заметил, правда в ходу только у настоящих мужчин. А настоящие мужчины родились уже после войны. Настоящие мужчины вскормлены в детских садах безукоризненной манной кашей. А когда росли мы с Юркой, насчет манной каши было туговато.

Юрка опоздал минут на двадцать. Обычно он был точен. Он стал врать что–то насчет троллейбуса: мол, обрыв на линии…

Я сказал:

— Брось, старик.

Но он ответил, что это правда, и даже попытался привести какие–то подробности, а я их опровергал. Черт нас знает, зачем мы спорили? Как будто эти двадцать минут имели хоть какое–нибудь значение! Хотя если Юрке осталось два месяца, то и двадцать минут — время…

Мы так и не успели начать разговор: подошла Людочка брать заказ. Оба мы были голодны. Я посмотрел на Юрку, он пожал плечами, и я сказал Людочке, чтобы принесла еще бутылку вина.

Она отошла, и я вдруг задохнулся от горечи, потому что эта бутылка, может быть, последняя в его жизни…

Я вскочил, догнал Людочку, попросил еще что–то, кажется, спички, подошел к буфету и стоял там, тупо глядя на бутерброды с колбасой, сыром, шпротами и кетой, — только бы Юрка не видел моего лица. Мой друг Юрка, первый и последний друг. Последний, я это знаю, иных не будет: друзей заводят только до двадцати. Может, и не до двадцати, может, и в сорок. Но у меня иных уже не будет…

Я вернулся к Юрке, неторопливо сел за столик. Я сказал таким топом, словно разговор предстоял хоть и серьезный, но не лишенный хороших новостей:

— В общем, старик, был я в институте…

Я сделал паузу, но в это время Людочка принесла салат. Она ушла почти сразу, но разговор уже перебился — оптимистичная интонация была утеряна.

В конце концов Юрка сам спросил:

— Ну, и как — скоро безвременная смерть вырвет меня из наших рядов?

Я улыбнулся, на этот раз искренне: фраза была хорошая.

— Лет через пятьдесят, наверное… Но вообще–то дело довольно серьезное. Лейкоза они у тебя не видят, но что–то все–таки есть. Самое лучшее — недели на две лечь в больницу и выяснить наконец толком, что там с тобой творится…

Юркину усмешку я предпочел не понять.

— Я знаю, что две недели торчать в этом богоугодном заведении не так уж и весело. Но, ей–богу, это лучше, чем без конца гадать, каких у тебя шариков не хватает… Кстати, больница на окраине, великолепный парк, библиотека…

— А где на окраине? — спросил Юрка.

— В Измайлове.

Юрка вдруг сразу согласился:

— Когда надо ложиться?

— Сегодня у них освободилось место — лучше не упускать.

— Ладно, — кивнул он. — Не знаешь, там часто пускают навещать?

Я пожал плечами:

— В крайнем случае, договоримся. Буду ходить к тебе, как журналист. Могу проводить с собой любую помощницу, по твоему выбору. Сделаем бумагу с колоссальной печатью…

— Ладно, — сказал Юрка. — Тогда я тебя попрошу, сделай бумагу с колоссальной печатью одной женщине. Ты ее, по–моему, видел. Помнишь, когда прилетел из Иркутска? Ты тогда домой заходил?

— Заходил.

— Ну, вот это она.

— Хорошая женщина, — сказал я. — По крайней мере, когда спит.

— Она всегда хорошая, — серьезно ответил Юрка. — Фамилия нужна?

— Конечно. Бумага есть бумага…

Людочка принесла все, что мы заказали. Мы выпили. Мы выпили и стали есть. И тут Юрка вдруг заговорил.

— Понимаешь, я все время об этом думаю, — сказал он безо всякого повода и перехода. — Ну, а что делать? Вот уж полгода думаю.

— Настолько серьезный случай?

— Это не случай, — убежденно качнул головой Юрка. — Просто мне единственный раз в жизни по–настоящему повезло. Год назад пришла к нам работать — ведь могли и не увидеться никогда. Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Знаешь, как с ней легко? Она все понимает прежде, чем успеешь сказать.

— Вот бы тебе такую жену, — вставил я, но с усмешкой, тем самым оставляя Юрке выбор: то ли говорить по сути, то ли тоже усмехнуться в ответ.

Он ответил по сути:

— Понимаешь — у нее принцип: никому не причинять зла… Но тут даже не в принципе дело. Ну вот скажи — как быть? Если бы Рита была сволочь… Но ты же знаешь, она хороший человек.

Я кивнул — это я знал точно.

— И потом — Ленка, — сказал он. — Буду бегать к ней каждый день. А взять ее к себе даже и думать не могу — ведь тогда у Риты вообще ничего не останется…

Я подумал о женщине, с которой так легко, которая все понимает, и спросил, что по всем этим поводам думает она. Юрка вздохнул:

— Говорит — пусть все остается, как есть.

В общем–то, все было ясно. Но я знал еще одну Юркину черту, поэтому поинтересовался:

— Врать не тяжко?

Он спокойно, даже вяло провел рукой по горлу:

— Вот так.

— Ладно, там видно будет, — попытался я утешить его. И тут же сердце мое словно окунулось в горячее облако: слишком мало времени вмещало в себя это «там»…

Девочки, сидевшие за соседним столиком, потребили свое мороженое и взяли еще по сто граммов. Они воспитанно подносили к губам ложечки и, разговаривая между собой, выразительно поводили плечиками — отрабатывали женственность. Та, что сидела к нам боком, поглядывала на Юрку, солидно закидывала ногу на ногу и торопливо одергивала взбегающую кверху юбку.

Девчонки не искали знакомства, не кокетничали. Просто им было по семнадцать, их колени уже стали неприличностью, их груди приподнимали платье, как молодые сыроежки лежалую листву… А молчаливый парень, сидевший за соседним столиком, был достаточно молод и достаточно взросл, чтобы принимать его всерьез…

Назавтра я проснулся рано, часов в шесть, и с минуту глядел на серый прохладный свет за окном — глядел без единой мысли, но уже с ощущением беды.

Ни само пробуждение, ни первая, еще бесконтрольная, похожая на позевывание игра проснувшихся мышц сегодня не радовали: сквозь эти утренние мелочи уже проступало все, что мне предстояло днем.

Поэтому я не стал цепляться за последний расползающийся лоскут сна — когда впереди неприятное, лучше идти ему навстречу. Я раз десять бросил вверх и в стороны гантели, съел кусок колбасы, уже дня три одиноко валявшийся в холодильнике, и пошел к Юрке.

На проспекте я мог взять машину, чтобы не искать потом, но не стал: охотиться за такси в сумятице сретенских переулков — не столько забота, сколько радость, и мне хотелось, чтобы сегодня Юрка разделил ее со мной…

Дверь открыла Рита и сделала предостерегающий знак губами. Я кивнул, не вдумываясь, потому что знал все, о чем она могла меня предупредить. Вот она–то откуда знает? Впрочем, да, есть же еще и районная поликлиника.

Я поздоровался с Ритой и поздоровался с Юркой, пожал ему руку, стараясь, чтобы пожатие было не крепче и не дольше обычного.

Рита быстро накрыла на стол и позвала нас. Я не хотел есть, но согласился, ибо она снова сделала тайный знак губами: видимо, мой аппетит тоже играл определенную роль в той атмосфере оптимизма, которой следовало окружить уходящего в больницу Юрку.

Но оптимизма все равно не получалось, потому что одновременно Рита укладывала Юрке вещи, и в их ограниченности, в их нищенской целесообразности так и орала беда. Бритва, мыло, зубная щетка, паста, три пачки папирос — только необходимое! — и еще банка варенья, чтобы подсластить этот безрадостный узелок. Так собирают только на войну, в тюрьму или в больницу, туда, где на всем готовом и где почему–то оставляется человеку эта жалкая нестандартность: свое мыло…

Мы с Юркой пошли искать такси и минут пятнадцать перебирали кривые сретенские переулочки, а навстречу нам попадались разные люди.

Попадались ребята, похожие на нас, рабочие или инженеры, может, учителя — бог знает. Трое шли и ругались на ходу. Поменяться бы с ними заботами!

Попались нам навстречу две форменные аэрофлотские девочки, профессионально красивые, строгие и уже не здешние, как бы отделенные от грешной Земли девятью километрами воздуха…

Я спросил Юрку:

— Кстати, как ты себя чувствуешь?

Он ответил:

— Пока ничего.

«Пока»…

Наверное, времени у нас оставалось не так много, потому что на улицу уже высыпали школьники и шли толпами со своими портфелями и ранцами. Одного мы приметили еще издали. Он был мал, рыж, веснушчат и счастлив. Проходя мимо, он осветил нас своей золотистой физиономией, и мы с Юркой разом улыбнулись и посмотрели ему вслед.

Такси попалось нам неожиданно, как белый гриб в лесу. Мы подогнали машину к дому, и Юрка, глядя в сторону, сказал:

— Вы там не ждите, пока меня возьмут. Довезите до больницы и уезжайте. Скажи Рите, что там такой порядок, ладно?

— Ладно, — кивнул я, — скажу.

Мы пошли наверх за Ритой. Она заторопилась, вытащила из кровати сонную Ленку и сказала:

— Поцелуй папочку и пожелай скорее выздороветь.

Ленка обхватила Юрку за шею своими мягкими розовыми ладошками, зевнула, поцеловала в щеку и сказала:

— Я тебе пожелаю скорее выздороветь.

Юрка поцеловал ее в мордочку, в пузо и сам отнес в кровать. Рита торопливо проверила всякие медицинские бумаги, схватила пакет с Юркиными вещичками, и мы сошли вниз. Даже не присели перед дорогой, хотя дорога предстояла дальняя.

Только в машине я вдруг понял, что вся наша нелепая спешка была неосознанно вызвана той единственной причиной, что на улице ждало такси.

У больничных ворот я велел таксисту подождать. Мы довольно долго искали в парке нужное отделение — парк был действительно огромный.

У входа в приемный покой сидели на лавочках несколько женщин и старик. Я зашел внутрь, а потом вышел и сказал, что дальше Юрка должен идти один, такой у них порядок.

Рита поцеловала Юрку, спросила, что ему принести в следующий раз, и сказала, что нужно аккуратно принимать все процедуры, что от него самого зависит скорей выздороветь и что она будет приходить каждый день сразу же после работы. Все это говорилось бодрым пионерским тоном, я даже отвернулся от неловкости.

Хотя сам я, в сущности, говорил то же самое, только врал потоньше…

Я отвернулся от Юрки с Ритой и увидел, что худенькая женщина, сидящая поодаль, смотрит на Юрку жалобными, горькими, ничего не прячущими глазами. Я узнал ее — это она спала в моей комнате, когда я прилетел из Иркутска.

Она сидела напряженно, как сидят вечно занятые женщины, закрученные будничной суматохой, — будто и не сидела даже, а просто присела на минуточку. Она была не уродлива и не красива, как говорится, есть что–то приятное в лице, а, в общем, пройдешь мимо и не заметишь. Таких миллион в Москве, именно они составляют серый фон толпы. Стоят в очереди на троллейбус, мелькают в дверях гастрономов, спешат по каким–то своим делам, не слишком важным для остального человечества…

Мы попрощались с Юркой, он взял свой индивидуальный узелок и пошел в приемный покой. Мягко, со вздохом, закрылась за ним дверь.

Мы с Ритой пошли к воротам парка. Обернувшись, я увидел, как Юркина женщина быстро встала и заспешила к двери, за которой только что скрылся он.

Я подумал, что сейчас она куда нужней Юрке, чем мы, хотя мы, наверное, тоже нужны. Мы смотрим на него, как и должны близкие люди смотреть на тяжелобольного. А она глядит на него, как только близкие женщины глядят на тяжело любимых. Мы нужны, чтобы с ним спорить, она — чтобы с ним соглашаться. Мы нужны ему, очень нужны, чтобы врать с веселыми лицами. Но она еще нужней, чтобы молчать с ним рядом, как молчит он сам.

Шофер нас ждал, я сказал ему адрес Ритиной работы. Сразу, как мы отъехали, Рита спросила:

— Гоша, это действительно так серьезно?

Я кивнул:

— К сожалению, серьезно.

Она с испугом сказала:

— Но врач говорит, что это может кончиться совсем плохо!

Она глядела на меня с таким страхом, так хотела, чтобы я ее разубедил, что я стал ее разубеждать:

— Еще точно ничего не известно, надо повторить анализы…

Она сразу же с готовностью поверила:

— Конечно! Я и сама подумала: ведь еще ничего точно неизвестно, надо проверить… Нельзя же сразу подозревать самое худшее…

Я перебил ее довольно резко:

— Лучше все–таки рассчитывать на худшее.

Я разозлился не на нее, а на себя. Проклятая журналистская покладистость. Когда собираешь материал, нужно выслушать собеседника, а не высказаться самому. Поэтому журналист почти всегда лишь поддакивает да изредка осторожным вопросом направляет разговор.

А потом черта профессии переходит в черту характера…

Она с прежним страхом посмотрела на меня:

— Это в самом деле так опасно?

Я сказал:

— Ты же взрослый человек.

Она помолчала и спросила упавшим голосом:

— Может быть, мне взять отпуск?

— Пока незачем. Все равно к Юрке пускают только с шести до восьми.

— Но если будет нужно, ты мне скажешь?

— Конечно…

Она верила каждому моему слову, а я был неискренним советчиком. Но я не испытывал угрызений совести: через два месяца у меня будет достаточно времени, чтобы искупить свою вину перед ней…

В редакции все было по–старому, только в конференц–зале висел большой фотопортрет Якова Семеновича Касьянова. Он был тут здорово кстати — умный пожилой человек, при котором так неловко было соврать или расхвастаться.

Ко мне подошел Д. Петров и сказал:

— Между прочим, по инициативе Одинцова.

Я не поверил:

— Брось…

— Я тебе говорю! С целью воспитания молодых сотрудников на положительном примере.

Мы посмотрели друг на друга и покачали головами.

Живому Касьянову Одинцов никогда не доверил бы столько славы. Яков Семенович слишком любил газету, а потому, естественно, не любил Одинцова. И тот даже не из мстительности, а просто в целях самообороны был вынужден трепать Якову Семеновичу нервы заведомо лживыми опровержениями и под предлогом тщательной проверки фактов по две недели мариновать уже готовые фельтоны.

Яков Семенович был добрый человек, а врагов у него было полно — ничего не поделаешь, фельетонист, такая уж профессия. Зато теперь он стал хорош даже для Одинцова…

— Вот так, — сказал Д. Петров. — Чуткость к покойным — это всегда полезно.

Я пошел в машбюро и на редакционном бланке напечатал, что Коркиной Ирине Алексеевне поручается сбор материала, связанного с проблемами медицины, и что удостоверение это действительно до…

Здесь я на секунду остановился и, хоть от этого ровно ничего не зависело, напечатал, что оно действительно год.

Секретарши нашей на месте не было, и я зашел к редактору. Он сидел за большим столом, сам большой, спокойный, добродушный — типичный отец–командир из фильма о гражданской войне. Между прочим, он действительно командовал полком, только не в гражданскую, а в эту. Потом его почему–то бросили на журналистику— и неожиданно вышло здорово. Хороший мужик, не дурак и не трус — чего еще желать от редактора?

Он читал довольно толстый материал. Я спросил:

— Можно к вам, Сергей Иванович?

Он поднял голову от стола:

— А ты надолго?

— Нужен ваш автограф, — сказал я. Он прочитал все, что было написано на бланке, и спросил:

— Она нам уже писала?

Я ответил, что нет, да и сейчас вряд ли напишет, тут дело в другом. Редактор был любопытен, но роль выдержал — только покачал головой и поинтересовался:

— Спекулируешь авторитетом газеты?

— Ага.

Он подписал удостоверение и сказал:

— Погубят тебя женщины.

— Это не моя женщина, — объяснил я. — У меня товарищ в больнице, надо, чтоб ее к нему свободно пускали.

— А что с товарищем?

Я ответил, что, в общем–то, умирает.

— А лет сколько? — резко, почти деловито спросил он.

— Тридцать лет, ровесники.

— И почему умирает?

— С кровью не в порядке.

Он выругался изумленно и досадливо, как ругался изредка, встретившись с нелепостью, превосходящей меру его понимания.

— Опять! — сказал он и снова выругался, на этот раз просто зло. — Лучевая, что ли?

Я ответил, что вроде нет, но это не легче. Он покачал головой и проговорил:.

— Если что надо будет…

Я кивнул. Если что надо будет, приду. Вот только бы знать, что надо!

Днем я поехал к Юрке. Он стоял на балконе, уже обезличенный больничной пижамой, а снизу смотрела на него женщина, каких в Москве миллион.

Юрка увидел меня и спросил:

— Ну, чего там?

Ответа не требовалось, но я из вежливости пожал плечами:

— Лучше скажи, что у тебя. Как устроили?

Юрка сказал, что устроили нормально, в палате всего трое, книг полно. Он вообще выглядел ничего, настроение вроде стало получше.

Странное все–таки дело — стоит человеку надеть заношенную и застиранную больничную пижаму, и он сразу чувствует себя спокойней. Теперь его здоровье и жизнь перестали быть его личным делом и стали делом врача — умного, доброго все знающего врача. Сказка о враче — любимая сказка человечества!

Юрка сказал:

— Да вы познакомьтесь.

Мы подали друг другу руки. Она сказала, что ее зовут Ира, я сказал, что меня зовут Георгий. Оба мы знали это и раньше, но ритуал есть ритуал.

Я сказал, что удостоверение для нее готово и теперь она журналистка, так что главное — держаться понахальней.

— Ее учить не надо, — вмешался сверху Юрка, — у нее свой стиль.

— У меня свой стиль, — улыбнувшись, мягко повторила она, и я понял, что, в общем–то, ничего о ней не знаю.

Я попросил подождать минут двадцать, пока узнаю, как там и что, и пошел в корпус. Звонить снизу и договариваться, чтоб пропустили, мне не хотелось, поэтому в дверях я притворился начальством.

Это было не так уж трудно — кем только мне не приходилось притворяться во время командировок! Стажером, когда мотался над тайгой в пожарном самолетишке, бурильщиком, когда неделю жил в рабочем общежитии в Баку, санитаром, когда колесил по Тюмени на «скорой помощи», инженером, киномехаником, дураком, кандидатом наук, даже вором — все бывало… Ничего не поделаешь, железное правило журналистики: чтобы писать правду, надо здорово уметь врать. Потому что кандидату наук или агенту по снабжению расскажут то, о чем никогда не узнает корреспондент. А самую обширную информацию собирает дурак — его учат па собственном опыте все, кому не лень.

Притворяться начальством тоже приходилось — главным образом в гостиницах и на вокзалах…

Вот и теперь я притворился начальством, прошел к заведующему отделением, а уже там представился по всей форме и попросил познакомить меня с кем–нибудь из молодых врачей.

Заведующий предложил Горскую, очень перспективного гематолога.

Я сказал, что лучше бы мужчину, — женщин мы в последнее время брали слишком часто.

Он назвал три мужских фамилии. Двое работали в отделении по пять лет, а Шапкин, Юркин палатный, — два с половиной.

Я сказал, что это, пожалуй, подходит мне больше всего, потому что интересно поговорить с человеком, у которого еще не стерлись первые, самые яркие впечатления. Если бы выяснилось, что Шапкин работает давно, я бы сказал, что самое интересное — зрелые суждения, уже подкрепленные опытом…

Юркин палатный врач был парень лет двадцати семи, ростом пониже меня, сухощавый, до смешного белобрысый, с большим серьезным носом. Он меня спросил:

— Значит, вы интересуетесь гематологией? Я ответил, что интересуюсь. Меня действительно интересовала гематология, как, впрочем, и все на свете.

— Общей гематологией или какой–нибудь отраслью?

Я ответил, что лейкозом. Лейкоз в последние три дня интересовал меня, пожалуй, больше всего на свете…

— Лейкоз — тоже достаточно общее понятие.

Я молча глядел на него, и парень пояснил:

— Это, собственно, целая группа болезней. Что именно вас интересует?

Ровным, глуховатым, несколько нудным голосом он перечислил с десяток лейкозов. Он не уличал меня в невежестве — просто уточнял вопрос.

Парень мне нравился, я решил, что хитрить с ним не стоит, и рассказал все, как есть. Он понял не сразу, даже переспросил:

— Значит, вы просто хотите бывать у него почаще? Он задумался.

Я сказал:

— Журналисты еще никогда никому не мешали.

— Я не об этом, — проговорил он. — Как раз посетители во многих случаях хорошо действуют на больных… Но вам надо будет договориться с заведующим отделением, так вы ему лучше скажите, что собираете материал для статьи…

Это было забавно — он меня учил врать!

Потом я его спросил про Юрку. Он полез в шкаф и достал историю болезни. Тоненькая тетрадочка была только начата.

Парень посмотрел анализы и сказал, что диагноз еще под вопросом.

— А когда будет известно точно?

— Вероятно, завтра к середине дня.

Я немного помедлил:

— Ну и что может выясниться?

Он ответил ровно, будто объясняя студенту–практиканту:

— Вся эта группа болезней очень тяжелая. Но есть среди них и излечимые.

Ладно, подождем до завтра…

Мы поговорили еще немного и познакомились уже по–настоящему. Его звали Сашкой. Я спросил, правда ли, что в Италии вылечивают рак, а он спросил, кто сейчас самый талантливый писатель. Халат у Сашки был запахнут неплотно, я заметил разрядный значок.

Я поинтересовался:

— Это в честь чего?

— Бегал в институте длинные дистанции.

— Лавры Куца?

Он серьезно ответил:

— Нет, для общего развития.

Он вообще был малый серьезный — за все время разговора ни разу не улыбнулся. Впрочем, и тема была не шибко веселая…

Я договорился с ним насчет Иры, сказал, что зайду завтра, и пошел к Юрке.

Но там уже была Ира. Юрка полулежал на кровати, а она сидела на стуле рядом, глядя на него. Пока я плел интриги на официальных путях, она проникла в палату простым человеческим путем, уговорив или разжалобив вахтершу. Самые строгие законы не так уж страшны, когда на страже их стоят мятые жизнью сердобольные бабы…

Я спросил 'Юрку:

— Чего это ты завалился?

— Вхожу в роль…

Мы с ним немного потрепались о разной ерунде, он рассказал, что давали на завтрак. Ира в разговор не вмешивалась — может, и сказала что–то, но это было совсем незаметно.

Тут я рассмотрел ее получше. Она была некрасива. Не уродлива, а просто некрасива, так себе, на троечку — будничное женское лицо. Волосы у нее были русые, прическа — самая скромная из тех, что сейчас носят. И одета она была незаметно: достаточно приятно и, в общем, достаточно модно — но вслед не обернешься. Так в Москве одеваются миллион женщин — те, что вещи покупают, а не достают, те, у кого нет ни денег, ни времени, ни сноровки на комиссионные магазины.

Правда, если здорово приглядеться, можно было заметить и кое–что повыше тройки. Хотя бы милую старательность бровей, шевелящихся в такт мысли. Хотя бы слабость и собранность движений, слабость и собранность одновременно, как у девочки, играющей в маму… Но у кого есть время здорово приглядываться в наш торопливый век!

Я поинтересовался:

— Ира, вы где работаете?

— Чего это ты так торжественно? — спросил Юрка с неловкой развязностью. Ему очень хотелось нас подружить, и я сказал:

— Прошу прощения… Старуха, ты где ишачишь?

Ира улыбнулась:

— Там же, где Юра.

— Экономист, миллионами ворочает, — сказал Юрка, и она снова улыбнулась. Улыбка у Иры была скованная и, в общем–то, ее не красила.

Но в ней было еще что–то. Я долго не мог разобраться в этом «что–то», а когда разобрался, глазам стало щекотно и жарко от зависти к Юрке и радости за него. Потому, что одно в ее лице все–таки было по–настоящему красиво: ее любовь к Юрке.

Он улыбался, и облегченно улыбалась она — не словам, а его улыбке, его легкой минуте. А когда посреди фразы он вдруг тускнел и уходил в себя, она напряженно застывала, и Юркина боль и страх ширили ее зрачки…

Когда принесли обед, она достала из сумки аккуратную салфеточку и молча устроила на Юркиной тумбочке домашний уют. Попробовав суп, сбегала куда–то за солью. А когда он доел больничное второе, вынула все из той же сумки два больших розовых яблока с нежной, витринно–гладкой кожицей: женщины, покупающие яблоки поштучно, умеют их выбирать…

Юрка попытался всучить яблоки ей, но она наотрез отказалась и с почти счастливой улыбкой смотрела, как он ест…

Красива, умна, женственна, умеет себя держать… Попробуй приложи к ней обычную анкету женских достоинств! Плевать — женщины, как и друзья, познаются в беде.

Я ткнулся в эту банальность, тронул ее мыслью с автоматической недоверчивостью фельетониста и понял, что она, к сожалению, врет. Врет — все ценности истинные. Просто одни женщины познаются в беде, а другие — в радости, а третьи — в работе, а четвертые, умные и хитрые, в жизненных сложностях, сквозь которые не продерется никто, кроме них. А идеальные женщины, которые сразу на все руки, встречаются чуть реже, чем бог.

Еще я подумал, что сам я, пожалуй, никогда не искал женщину, которая познается в беде. Беда для меня была слишком абстрактным понятием. Если и придет — уж как–нибудь справлюсь один…

А Юрка искал?.. Нет, конечно, просто повезло… Ох, и повезло — куда уж больше…

В последние дни моя морда что–то слишком уж настраивала Юрку на серьезный лад. Поэтому я не стал засиживаться, сказал, что нужно в редакцию, и ушел. А Ира осталась.

Назавтра у меня было много работы, я попал в больницу только часам к четырем. Я пошел не к Юрке, а сразу в ординаторскую. Там никого не было. Я сел на диван и стал ждать.

Заглянула сестра, с сомнением посмотрела на меня — чужой, по все–таки в халате — и вышла. Дверь качалась и осталась полуоткрытой.

Я увидел, как прошла санитарка с большим блестящим ведром. Наверное, ведро было самое обычное, может даже для мытья полов. Но здесь, в больнице, как от всякого блестящего предмета, от него осталось неприятное ощущение.

Наконец пришел и Сашка. Увидев меня, он не обрадовался, и на мгновение мне стало жарко от собственной крови. Мы молча посмотрели друг на друга, потом я хрипло спросил:

— Ну?

— Болезнь Ковача, — ответил Сашка. «Слава богу, не лейкоз», — подумал я и сказал вслух, еще не пуская в голос надежду:

— По крайней мере, не лейкоз.

Он покачал головой:

— Это не лучше.

И, немного помедлив, добавил:

— Два месяца.

— Что — Два месяца? — бессмысленно спросил я и сам себе ответил новым вопросом: — Это точно — два месяца?

— Два месяца, — твердо повторил он. — Девять недель.

Опять зашла сестра и что–то спросила у него насчет бачков. Он стал объяснять, объяснял подробно, долго — я ждал, когда он кончит тянуть эту резину. Потом вспомнил — он же врач, дежурит, у него шесть палат, мало ли какие дела…

Он пошел с сестрой к двери, сказал, что минут на пять, а мне пока дал книгу.

— Тут есть болезнь Ковача, — сказал он. — Вы посмотрите.

Он вдруг опять стал звать меня на «вы».

Книга была толстая, в солидном коричневом переплете. Ее сухой шрифт меня немного успокоил — смешно, но даже у газетчика слово напечатанное вызывает большее уважение, чем сказанное.

Я нашел по оглавлению болезнь Ковача. Вначале шло что–то вроде исторической справки, я ее пропустил. Было много латыни, я ее тоже пропускал. Но, в общем–то, и без нее было понятно.

Встречается редко. Течение не тяжелое, сопровождается общей слабостью и мышечной дистрофией. Картина крови почти такая же, как при лейкозе. На седьмой–восьмой день болезни наблюдается резкая эозинофилия, затем количество эозинофилов опускается до нормы. Болезнь длится около девяти недель и имеет летальный исход. Последняя стадия характерна болями в области селезенки и рвотами. Лечение симптоматическое.

Я дочитал до конца, машинально прихватил два абзаца из следующей болезни и, раз уж так получилось, заглянул в ее конец. Здесь летальный конец был всего только возможен — кому–то везло больше, чем Юрке…

Я снова вернулся к болезни Ковача и на этот раз стал читать все, даже латынь пытался разобрать. Прочел и самое начало — историческую справку.

Оказывается, у этой убийцы была романтическая история. Еще тридцать лет назад ее не знали, верней, не выделяли из уже известных лейкозов. А впервые выделил и описал венгерский врач, работавший в Конго. Начальные стадии болезни были прослежены с точностью, до сих пор удивляющей гематологов: Последняя стадия была описана гораздо более бегло. Впрочем, на то имелись объективные причины: молодой врач Ковач, умиравший от неизвестного ранее недуга, в последние свои дни слишком часто терял сознание…

Я читал медленно, запоминая, пока опять не уткнулся в конец, в «летальный исход».

На столе, под чернильницей, лежала старая газета. Я тупо уставился в нее и уже по верстке понял, что этот орган я обычно не читаю. Так оно и оказалось — «Медицинская газета». Я вытащил ее из–под чернильницы и быстро проглядел, ища слово. Слова, к сожалению, не было. Было о профилактике гриппа, о диспепсии у грудных, о серьезных достижениях грузинских нейрохирургов и о многолетней добросовестной работе совхозного фельдшера, никогда, естественно, не сталкивающегося с крайне редкой болезнью Ковача.

Я сложил газету. Потом вдруг вспомнил — быстро сунулся в толстую книгу, в самый конец, перед списком опечаток.

…Библиографическая справка… Оглавление… Длинный перечень авторов — длинный даже для такой ученой книги… Вот «сдано в набор…».

Книга сдавалась в набор три с половиной года назад. Три с половиной года — все–таки надежда.

Сашка все не шел. Что мне пока делать, я не знал, а думать не хотел. Я стал листать книгу с самого начала и машинально вогнал в голову какое–то количество знаний, которые, надеюсь, никогда в жизни мне не понадобятся.

Вернулся Сашка, и я ему сказал:

— Но ведь книга писалась четыре года назад.

Он сочувственно, но твердо ответил:

— Относительно болезни Ковача за это время ничего не изменилось.

Мы немного помолчали, и я спросил:

— Но можно сделать хоть что–нибудь?

В общем, мог бы и не спрашивать. Но газетчики, прекрасно разбиравшиеся в разных степенях трудности, редко умеют мириться со словом «нельзя»…

Сашка вздохнул, и я понял, что мучаю его зря. Но я все–таки задал еще один вопрос:

— Кто у нас самый крупный специалист по болезни Ковача?

Он немного подумал. Хороший парень, обстоятельный, врач и должен быть таким…

— Самых крупных специалистов в Союзе три, — сказал Сашка. — В том числе профессор Быховский, наш главврач.

И добавил во имя высшей точности:

— Все трое примерно на одном уровне.

— Поговорить с ним можно?

Сашка позвонил по внутреннему, довольно топорно подипломатничал с секретаршей, и она сказала, что профессор просил зайти через пятнадцать минут.

Эти пятнадцать минут надо было что–то делать, и я опять читал толстую книгу о болезнях крови, поражаясь тому, как многолик и беспощаден этот мир страданий, о катастрофах которого нормальный здоровый человек думает не больше, чем о наводнении в центральной Бразилии.

Потом я пошел к профессору. Но оказалось, что он вышел, скоро вернется, а меня пока просил подождать. Секретарша гостеприимно пустила меня в кабинет: профессор был человек деликатный.

Кабинет был старомоден, с огромным, заваленным бумагами столом, с книжными шкафами, иностранными журналами, пейзажем в золоченой раме и сейфом в углу. Дверца сейфа была открыта, в ней торчал ключ, а другой свисал на длинной цепочке, как серьга.

Я прошелся по комнате, постоял у окна и, не представляя, зачем мне это нужно, заглянул в сейф. Там лежали два яблока, завернутый в «Известия» бутерброд, и я как–то сразу понял, что и профессора не боги.

Я снова оглядел кабинет и увидел, что это просто комната, где работает обычный пожилой человек, которого вознесла над коллегами не власть над болезнями и смертями, а приказ министра. Наверное, он хороший врач, лучше других. Но он врач. А мне был нужен бог…

Профессор оказался умным, совсем еще не старым и, при всей своей маститости, хорошим мужиком. Но из разговора с ним вылущилось не много: что в Швеции как раз сейчас испытывается препарат, который якобы даст некоторый эффект.

«Якобы» и «некоторый»…

Но ничего лучшего у меня не было.

— Да, но это в Швеции, — сказал профессор, и я понял, что даже он мудр лишь в пределах собственной специальности.

Я записал название препарата и пошел к нашему редактору. Я спросил:

— У вас есть кто–нибудь в Швеции?

В Швеции у него никого не было. Но он тут же позвонил в «Правду» какому–то Льву Вячеславовичу и потом сразу же заказал Стокгольм. Мне понравилось, как он говорил со стокгольмским корреспондентом. Он сказал, что болен отличный парень («тридцати лет», — подсказал я), отличный парень тридцати лет, талантливейший работник, просто необходимо его спасти. Он продиктовал по буквам название препарата и заранее поблагодарил.

Теперь у корреспондента «Правды» будет еще одно дело в Стокгольме.

Выйдя от редактора, я встретил Д. Петрова, мы с ним немного поговорили о шведских лекарствах и сошлись на том, что в Европе они безусловно лучшие. Потом Д. Петров рассказал кое–что о стокгольмском корреспонденте, и я понял, что нам с Юркой повезло: если можно хоть что–нибудь сделать — он сделает.

К концу дня позвонила Рита и робко спросила, нет ли чего нового. Она всегда верила в могущество печати и хороших новостей ждала именно от меня.

Я сказал, что надо бы встретиться, и мы договорились на половину девятого, когда она вернется из больницы.

Она до сих пор толком не знала, что с Юркой. Меньше всего мне хотелось говорить правду — ей и без того паршиво. Но ведь когда–нибудь она все равно узнает — через неделю, через десять дней. Так уж лучше рассказать сейчас, когда есть хоть какая–то надежда, когда можно хоть что–то пообещать.

Мы встретились в скверике. Рита сидела на краешке скамейки, повернувшись ко мне. Она выглядела, как обычно: строгий костюм, озабоченное лицо, черная сумка на коленях… Замужняя служащая женщина.

Я начал со шведского препарата, а потом уже рассказал об остальном. Рита слушала почти спокойно, я даже подумал, что опять передипломатничал и она ничего не поняла. Но вдруг она уронила сумку, уткнулась лицом в колени и заплакала, сдавленно закричала, жалуясь бог знает кому.

— Ну почему? — кричала она. — Почему?

Я взял ее за плечи и довел до стоянки такси. Она продолжала плакать, но тихо. Уже в машине она проговорила сквозь слезы:

— Ну почему? Столько людей! И именно к нему привязался этот проклятый Ковач!

— Болезнь Ковача, — поправил я.

— Ну, все равно…

Я довел ее до подъезда.

…Все–таки странная судьба у великих, врачей. В награду за все труды их имена вечно служат пугалом и проклятьем…

Юрке я про шведский препарат ничего не сказал. Впрочем, официально считалось, что он и о болезни своей ничего не знает…

Я к нему ездил каждый день и всякий раз заставал Иру. Она тут же стушевывалась, замолкала, только смотрела на нас своими тихими глазами, улыбалась иногда — она здорово слушала, и вообще было хорошо, когда она рядом. Странно, но я не смог бы вспомнить женщину, которая лучше, чем Ира, выполняла традиционную женскую обязанность: облагораживать мужскую компанию самим фактом своего присутствия. Часто мы с Юркой спорили — не потому, что была причина, а из–за моей дурацкой привычки сводить к спору любой разговор: о книгах, о фильмах, о футболе и даже о слонах. На пятой фразе я забывал, что Юрка болен, и мы орали друг на друга (Юрка больше огрызался), пока в какой–то очень подходящий момент Ира, которую тоже зажигал наш азарт, не спрашивала:

— Юр, можно я скажу?

И вмешивалась в спор с забавной дипломатичностью, но всегда на стороне Юрки.

Я приходил в больницу по–разному, вырывал время, в обед или когда попало — но Иру заставал непременно. То у нее был отгул, то брала за свой счет, то еще что–нибудь: кто их знает, как они устраиваются, женщины, каких в Москве миллион…

В больнице к ней уже привыкли, сестры и нянечки держали за свою, а врачи, по–моему, просто не замечали — у нее было лицо женщины, которая не приходит без дела.

Всегда при ней была сумка, большая, но приличная, универсальная сумка, сразу и выходная и хозяйственная, позволяющая по дороге в кино забежать в овощной, а на обратном пути еще и в сапожную мастерскую. Сумка была неисчерпаема, порой мне казалось, Ира носит в ней все свое имущество, от пудреницы до маленькой сапожной щеточки. В сумке она таскала яблоки для Юрки и пирожки с повидлом для себя. Если же Юрку уводили на процедуру, она пристраивалась у окна в каком–нибудь незаметном тупичке и доставала из сумки книгу. Пару раз я заглянул в текст — женщина, каких в Москве миллион, книги читала хорошие.

У нее теперь был свой белый халат — не обтрепанная больничная ряса, общая и ничья, а аккуратный халатик с пояском, похожий на домашнее платье. Ведь больница стала Юркиной жизнью, и Ира быстро и естественно стала частью больницы, прижилась, примелькалась и принесла с собой в Юрки ну палату тихий и спокойный уют. Я даже поймал себя на дикой мысли: заходить к Юрке в больницу было приятней, чем раньше к нему домой.

Когда приходила Рита, Ира исчезала, терялась где–то в больничных коридорах, сливалась с сестрами и санитарками, с белеными стенами. А через пять минут после ухода законной жены она уже сидела на стуле рядом с Юркиной койкой и читала ему вслух «Комсомолку» или «Советский спорт»: вечерами у него стали побаливать глаза. Когда Ира уходит, я не знал: как–то засиделся у Юрки до одиннадцати, и все равно она осталась после меня…

Во вторник меня вызвал редактор, велел взять машину и гнать в Шереметьево. Нам с Юркой еще раз повезло — посылка из Стокгольма пришла с попутным дипломатом.

Пакет был завернут в шведскую газету, и пока наша «Волга» жала к Москве, у меня перед глазами подрагивала реклама: голая девушка у зеркала. Что рекламировалось, я так и не понял — может, колечко у нее на тонком мизинце?

У Белорусского я хотел взять такси. Но Алексей, наш шофер, сказал, что не надо, сам забросит меня в Измайлово. Редактор велел обернуться часа в два, а где два, там и два с половиной.

Мы прокрутили Садовое кольцо и через Разгуляй вылетели на Бакунинскую. Пожалуй, впервые за последнюю неделю я с удовольствием глядел по сторонам. Когда застряли у светофора, я показал Алексею шведскую рекламу и спросил:

— Ничего девочка?

— В порядке, — оценил он, после чего выполнил долг семейного человека и гражданина, осуждающе пробормотав: — Совсем совесть потеряли… И что дальше будет?

Я пожал плечами. Что будет? Да ничего, наверное. По крайней мере ничего страшного. Больше–то снять нечего — кожу не сдерешь… Скорей всего начнут помаленьку одеваться…

У ворот больничного парка Алексей спросил, не подождать ли меня, — сегодня у него был приступ великодушия. Но я сказал, что не надо, — бог его знает, когда я выйду.

— Ну, гляди, — сказал он. — Поправится твой друг — ставь пол–литра.

Пол–литра… Да если бы Юрка выкарабкался…

Я шел парком к корпусу, и впервые за последнюю неделю было радостно глядеть по сторонам — на чистые асфальтовые тропинки, на тугую, еще летнюю листву, которую взгляд не пробивал насквозь, на синее небо над красными больничными корпусами. Бог его знает, почему, но я опять поверил в медицину. Ведь начнут же когда–нибудь лечить эту проклятую болезнь! Так почему бы не сейчас?

На лавочках перед входом негусто сидели посетители. Некоторых я уже видел: толстую грустную тетку, молодую женщину с мальчуганом, высокого старика, одетого со старомодной интеллигентной чопорностью. Замечал я и девушку, сидевшую рядом с ним. Ей было лет восемнадцать, не больше. И приятно было, проходя по парку, увидеть ее светлую косу и нежное лицо, склоненное над книгой, приятно было случайно поймать ее кроткий близорукий взгляд.

Сегодня мне в первый раз захотелось с ней заговорить.

Я быстро накинул халат и взбежал на второй этаж. В корпусе ко мне уже привыкли, сестры считали чем–то вроде практиканта, а больные — чем–то вроде врача. Сашки в ординаторской не было, и я пошел искать его по отделению.

В одной из палат я увидел его аккуратный чепчик и серьезный сухощавый нос. Сашка сидел на стуле между койками и обстоятельно отвечал на вопросы. Среди больных он был личностью популярной: постоянная серьезность производила впечатление.

Я подождал, пока он выйдет, и отдал пакет. Сашка спросил:

— Это что?

Я сказал, что прислали из Швеции.

Мы прошли в ординаторскую, и Сашка, развязав ленточку, аккуратно развернул газету — он вообще ничего не делал наспех. Потом открыл коробку из синего веселенького пластика.

Я глядел, как из коробки появлялись на свет божий пакетики и ампулы. Их было довольно много.

Потом Сашка уткнулся в письмо. Оно было написано по–английски. Кое–что Сашка не сумел разобрать, я ему помог. Я смотрел в письмо через его плечо, но там было слишком много латыни.

Потом Сашка с минуту шевелил белесыми бровями.

— Любопытно, — сказал он. — Просто даже интересно.

Снова уткнулся в письмо, пару раз задумчиво хмыкнул и сказал мне:

— Чертовски сложная методика.

Я спросил:

— Что там написано?

— Там написана любопытная штука, — сказал Сашка и опять пошевелил бровями. — Это, пожалуй, могло бы подтвердить вирусную теорию лейкоза…

Он был невменяем, и я попытался сам разобраться в письме. Но на третьей же фразе меня остановила латынь — мертвый язык, оставленный в устрашение живым.

Тогда я взял Сашку за плечи:

— Старик, очнись. Скажи хоть что–нибудь!

Он улыбнулся и сказал:

— Понимаешь, методика чертовски сложная. Но мыслит он здраво.

— Кто?

— Этот швед.

— Юрке поможет?

Он ответил:

— Вот это как раз надо проверить.

— А когда выяснится?

— Дней через десять. Препарат опытный, дальше собак у него не шло.

Я сказал:

— Мне сейчас в редакцию. Давай встретимся вечером? Хоть объяснишь толком!

Он мотнул головой:

— Вечером не могу, я ночевать тут буду. Понимаешь — чертовски сложная методика. Уколы через два часа, возможны аллергические явления…

Я предложил:

— Давай я с тобой ночью подежурю. Можно?

Он малость помедлил:

— Можно–то можно… Только знаешь чего? Ты лучше сегодня не приезжай, ладно? Ну просто настолько сложная методика…

Он был похож на автомеханика, осторожно и азартно приступающего к машине неведомой марки.

— Ладно, — сказал я. — Действуй, старик, счастливо тебе!

Он улыбнулся — но не моим словам, а чему–то своему.

— Понимаешь, — сказал он, — наконец–то работа! Я же врач, мое дело лечить.

Вот уж никогда не подумал бы, что этот парень может изъясняться так возбужденно и торжественно…

Уже в дверях я спросил, стоит ли рассказать про лекарство Юрке, и он ответил, что стоит: психологический фактор…

У Юрки только что кончился обед. Он сидел на кровати, а Ира, как всегда, на стуле рядом.

— Ну, чего там, на свете? — сказал Юрка.

Я ответил:

— Аристократия проклятая! Зажрались, сволочи, — мало вас давили в семнадцатом… — Это ж надо додуматься: лекарство им на самолете доставляют из Стокгольма!

— Это кому? — спросил Юрка.

Я с возмущением уставился на него:

— Кто у нас зажрался? Ты, естественно! Посмотри на себя — опух ведь от манной каши.

Ира засмеялась. Она еще не поняла, в чем дело, но почувствовала, что новости хорошие.

— Погоди, — сказал Юрка. — Что случилось–то?

Я объяснил:

— Ничего особенного, обычный в наше время случай. Из Стокгольма самолетом доставили тебе лекарство. В общем, считай, что твой радикулит при последнем издыхании,

— Правда? — сказал Юрка. — Это было бы здорово.

Учитывая его сдержанность, можно было считать, что он изныл от восторга.

Я показал им с Ирой рекламную девчонку перед зеркалом, и Юрка согласился, что лекарство, завернутое в такую газету, поднимет даже из гроба. Теперь, когда появилась надежда, смерть со всеми своими атрибутами снова стала понятием юмористическим.

Уже на лестнице меня догнала Ира и сразу спросила:

— Это правда?

Я ответил:

— Сказано, что дает некоторый эффект. По крайней мере есть на что надеяться.

Она все смотрела на меня своими добрыми, по–женски озабоченными глазами. И я вдруг ясно понял, что особенно радоваться нечему. Некоторый эффект… Возможно… Не исключено… Мне ли, газетчику, не знать, во что ценятся столь уклончивые обещания!

— Если бы помогло, — сказала Ира, вздохнув, и я в который раз подивился женской трезвости. Женщины легко обманываются только в религии и в любви. Зато во всем остальном… Величайшие полководцы истории, водившие за нос миллионы людей, никак не могли перехитрить домохозяек: человек, рассчитывающий зарплату от получки до получки, вынужден мыслить трезво…

Юрке надо было много есть, особенно фруктов, и я отдал Ире половину вчерашней получки.

Она сказала:

— Он столько не съест. Да и тебе нельзя же голодать.

Но я ответил, что мне, как фельетонисту, полезно: на голодный желудок непримиримость к порокам удваивается…

Я вышел на улицу. Девушка со светлой косой больше не читала, потому что с ней разговаривал высокий старик. Книга, заложенная длинной травинкой, лежала рядом на лавочке.

Пожилому интеллигенту здорово повезло: единственный шанс спокойно и неторопливо вложить свою лепту в воспитание молодежи — это напасть вот на такую девочку. Она слушала очень внимательно и очень вежливо кивала. А интересно ей или нет — это я не понял: девочка, воспитанная хорошей мамой и хорошими книгами, будет внимательна к любому собеседнику.

У меня было мало времени — в четыре начиналась летучка, — но я все–таки сел на соседнюю лавочку. Мне вовсе не хотелось знакомиться с ней сейчас, мне вообще противны уличные знакомства — не неприличностью, конечно, а своей тупостью, набором обязательных банальностей или столь же обязательных неожиданностей, оставляющих в душе унизительное ощущение дешевки.

Но я боялся, что могу больше не увидеть ее.

Впрочем, боялся — не то слово. Я почему–то был почти уверен, что снова увижу ее здесь, как увижу и старика, и эту толстую тетку, и эту женщину с мальчуганом. Но я вдруг представил себе, как будет тяжело и жалко, если она вдруг уйдет, потеряется, растворится в шестимиллионной Москве, как я буду придумывать ее все лучшей и лучшей и, вертя головой, искать на улицах, и это будущее сожаление не дало мне уйти: тяжелее всего терять то, чего никогда не имел.

Я сидел на соседней лавочке и смотрел на нее сбоку. Сперва она показалась мне тонкой и слабой, но потом я понял, что это ощущение обманчиво: плечи ее вовсе не были узки, а руки даже великоваты, а дешевые туфли не грубы, что просто она человек из другого племени, и нельзя судить ее по своим законам.

По дурацкой привычке газетчика я тут же стал искать для нее хоть какое–то определение, и это бессмысленное занятие увело меня в прошлый век — ближе я не мог найти никаких аналогий.

Бог его знает, зачем мне это понадобилось, но я готов был подойти к ней и спросить, что она за человек, — я был почти убежден, что отвечать она станет старательно и серьезно. Хотя, наверное, она знает о себе так же мало, как и я…

Я сидел на соседней лавочке и смотрел на нее сбоку сквозь неторопливые жесты старика. Разговор разворачивался долгий, с широкими обобщениями и экскурсами в собственную молодость — собственно, даже не разговор, а монолог. Старик говорил, а девушка слушала, глядя на него.

Впрочем, в этом еще не было ничего удивительного: вежливо смотреть и глаза — это и мы умеем.

Но руки ее не ерзали на коленях, руки ее лежали спокойно — наверное, эту девушку с детства учили, что не выслушать человека так же неопрятно, как утром не почистить зубы.

Я смотрел па ее руки и радовался, что у нее руки, а не ручки и пальцы, а не пальчики, — так и должно быть. Такими и создали когда–то этих девушек две разных волны; прадеды–разночинцы дали им крепкое тело, здоровый румянец и большие руки, а душу в них вдохнули Тургенев и Блок…

Я сидел на соседней лавочке и все время поглядывал на часы, потому что летучка начиналась в четыре, а дежурным критиком был именно я. Метро мне уже ничего не обещало, а поймать такси в такое время нелегко.

Я уже начал ненавидеть чопорного старика, который вместо того чтобы достойно и тихо писать мемуары, нудно морочит голову восемнадцатилетней девчонке. Но я ничего не мог поделать: в наше цивилизованное время сам Иван–царевич, встретившись с Кащеем Бессмертным, уступил бы ему место в троллейбусе.

Наконец старик поднялся, а девушка осталась сидеть.

Я подошел к ней и попросил:

— Дайте мне, пожалуйста, ваш адрес. Она довольно робко посмотрела на меня. Я подождал несколько секунд и сказал:

— Будем считать, что мы обошлись без бюрократического вопроса «зачем»?

Она снова подняла глаза и тихо проговорила:

— Улица Черняка, дом шестнадцать, квартира два. Я поблагодарил, попрощался и пошел к выходу из парка.

Назавтра я ее не встретил и был этому даже рад. Я не хотел встречать ее ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю. Когда–нибудь потом. Важно, что встречу…

А Юрке стали колоть шведское лекарство. Сашку я старался не отвлекать и не знал толком, помогает ли препарат. Но настроение у Юрки стало получше.

Я по–прежнему проводил в больнице почти все свободное время. И это вовсе не было горестным и тяжким долгом. Я лишний раз убедился в том, в чем убеждался и раньше: люди живут везде. И на отгоне, где кругом степь, и на зимовке, где кругом снег, и даже в лагере, где вокруг на годы колючая проволока.

Жили и здесь, в больнице. Все — даже безнадежные. Некоторые знали, что их привезли в больницу умирать. Но человек не может умирать шестьдесят дней. И люди жили свои пятьдесят девять суток, как жили бы пятьдесят девять лет, постепенно приспосабливались к боли, к уколам, к слабости, переходящей в беспомощность, и смеялись, пожалуй, лишь немногим реже, чем смеются на воле, за обшарпанной больничной оградой. Это был не подвиг, а быт. А когда–нибудь подобное предстоит каждому, потому что приспособиться к старости не легче, чем к болезни…

Люди медленно, со вкусом перечитывали Блока, с интересом и участием расспрашивали о жизни молоденьких санитарок, морщили лбы над шахматами, рубились в шашки, в поддавки, проигрывали в домино свои последние дни, азартно слушали футбольные репортажи и торопливо листали «Сержанта милиции» — иногда уходили в последнее беспамятство, не дочитав десяток страниц…

И сам я незаметно втянулся в этот своеобразный мир, принял его законы и изо всех сил резался с Юркой в шахматы, потому что и за месяц до конца ему был нужен честный партнер.

Все это немного походило на последний день в южном доме отдыха, когда человек знает, что день последний, что завтра уже не будет этого моря, пляжа, сверкающей жары, виноградных навалов на базарчике и девушек, бегущих к воде… Но и в последний день не возьмешь всего солнца и не съешь всего винограда. Постепенно человек смиряется, он живет этот день, как жил прежде, и даже садится за пульку, конца которой нет.

Как–то Ира сказала, что хочет со мной поговорить. Мы вышли в парк и сели на лавочку.

— Гош, ты понимаешь, — сказала она, — тут такая история…

Вид у нее был заговорщицкий и чуть–чуть смущенный, как у десятиклассницы, приглашающей на вечеринку. Впрочем, оказалось, что речь и идет о чем–то вроде.

— Тут у одной девочки день рождения, — сказала Ира. — И общем, мы решили собраться… Ты ее знаешь— Нина из третьей палаты.

Нина? Я неуверенно пожал плечами. Я разговаривал тут с разными девушками. Но попробуй запомнить их в больнице, где все на один халат…

— Худенькая такая, у нее очень красивые волосы.

Я не мог вспомнить, и Ира махнула рукой:

— Ладно, не в этом дело, я тебе ее потом покажу… Значит, мы решили собраться, и она хочет, чтобы пришел ты.

Я недоуменно спросил:

— А где собраться–то?

Ира ответила, понизив голос:

— Тут на третьем этаже есть свободный кабинет. Мы уже договорились с Сашей.

— А кто будет? — спросил я, будто речь шла о рядовой субботней вечеринке.

И, будто речь шла о рядовой субботней вечеринке, она стала перечислять, загибая пальцы:

— Ты, Нина, мы с Юрой, Нинина соседка с мужем и Саша со своей девочкой. Восемь человек.

— И Сашка согласился? — спросил я.

— Ну да. Только просил, чтобы по–тихому.

Все–таки Сашка человек!..

Потом мы обсудили техническую сторону дела.

— Юре нужно принести костюм, а девочкам платья, — сказала Ира.

Я удивился:

— Зачем, какая разница?

— Ну что ты, — возразила она, — это же день рождения.

— Ну и что?

Она снисходительно улыбнулась:

— Да ну что ты, Гоша! Знаешь, как девочкам хочется одеться!

Я тупо спросил:

— А как мы протащим внутрь эту уйму тряпок?

— Я принесу в сумке.

— Все сразу?

Она снова улыбнулась моей наивности:

— Конечно нет. Ты с вещами будешь стоять внизу, а и пройду два или три раза. Нам лишь бы внутрь пронести. А погладить можно уже там.

Я испугался:

— И утюг, что ли, потащим?

Ира засмеялась:

— Неужели ты думаешь, что в больнице нет утюга?

Я вдруг вспомнил самое главное:

— Стой! А пить–то им можно?

— Саша говорит — немножко можно. Сухое или кагор.

Я понял, что ничего другого мне не остается, и решился:

— Ладно, притащим. Ты только прикинь, сколько чего надо — колбасы всякой и прочего. А в субботу пойдем вместе и купим.

Она деловито сказала:

— Я думаю, колбаса не понадобится. Вот смотри: я сделаю салат, утку и спеку пирог. Купим еще яблок и сыру. И конфет…

Это было уже свыше моих сил. Я представил себе, как мы с Ирой, перемазанные утиным жиром, обсыпанные крошками, мчимся вверх по больничным лестницам, и мужество покинуло меня.

— Утка–то зачем? — робко спросил я.

Ира уверенно возразила:

— Ну что ты! Знаешь, как вкусно!

Больше мне сказать было нечего…

В субботу часов в пять Ира пришла ко мне. По очертаниям сумки я понял, что утка уже там и пирог, видимо, там — где же ему еще быть? Потом вспомнил про салат. Неужели и он там?

Мы с Ирой часок потолкались по магазинам, купили все, что надо, и вернулись ко мне.

Дома мы взяли старый чемодан и положили туда мои серые брюки (Юрка надевал их однажды, и они на нем имели вид) и мохнатый болгарский свитер, который имел вид на ком угодно.

Мы осторожно положили в чемодан два мягких и нежных свертка — даже на ощупь ясно было, что их содержимое не для мужчин.

Вынув из сумки, мы положили в чемодан пирог — он неподвижно, как в лубках, покоился между двух картонок, а снаружи все это было завернуто в полиэтилен. Мы положили в чемодан две длинных бутылки венгерского сухого, бутылку кагора и еще одну пузатую бомбочку, которую я никогда раньше не встречал, а Ира тем более. Мы не спрашивали про это вино продавщицу, чтобы не заставлять ее врать, и не вчитывались в наклейку — на дне рождения должен же быть сюрприз! В такси мы переглядывались, как шпионы одной иностранной державы, сумка с уткой подпрыгивала у Иры на коленях.

В больничном парке было уже темновато. Мы начали действовать. Я ждал внизу со своим чемоданом, а Ира с сумкой курсировала вверх–вниз. Вид у нее был деловой и пристойный. Все–таки они чертовски хитроумный народ — женщины, каких в Москве миллион…

Какой–то толстый человек вышел из корпуса и остановился в дверях, светя белым халатом.

Чтобы не искушать судьбу, мы решили переждать. Ира села на скамейку рядом со мной и стала рассказывать про Юрку. Это было забавно — мне рассказывали про Юрку! Но потом стало интересно — то, что знала о Юрке она, я не знал.

Толстый товарищ выяснил все, что хотел, и халат в дверях погас.

Мы С Ирой переправили наверх остатки багажа. Тряпки временно поместили в ординаторской, а утка так и остались в сумке.

Мой чемодан мы спрятали внизу, в зарослях, в неряшливых дебрях бузины — ее в парке было полным–полно.

Ужин в отделении кончился, наступило время книг, шашек и вечерних процедур.

Ира пошла искать Сашку, а я остался в ординаторской на случай возможных осложнений; если бы в столе вдруг обнаружилось сразу столько верхней одежды, решили бы, что готовится массовый побег из больницы. В этом случае мне пришлось бы много врать, и я уже готов был принять начальственный вид: обычно это действует безотказно, ибо начальство не врет, а просто имеет свои особые соображения.

Пришел Сашка и сказал, что надо обождать минут пятнадцать, пока не кончатся процедуры. Я ему сказал:

— А ты человек!

Он не понял:

— Почему?

— Вот из–за этой вечеринки.

Он ответил:

— А это хорошо и в медицинском отношении — психотерапия.

Пожалуй, у него было чувство юмора — вот только смеялся редко…

Час процедур кончился, отделение постепенно угомонилось, и мы потащили все наше хозяйство на третий этаж.

На лестнице выяснилось, что нас довольно много — какой–то малый, девушки… Сразу разглядеть их мне не удалось, потому что свет мы не зажгли из конспирации. Мы ступали осторожно, приглушенно смеясь, возбужденные темнотой и секретностью.

В этой темноте и суете я стал высматривать Нину с красивыми волосами и вдруг увидел ту девушку со светлой косой.

На какой–то момент меня охватило нелепое и радостное ощущение, что она и есть та самая Нина, хотя все было уж очень не так: и не слишком худенькая, и не двадцать два года, и не лежит ни в какой палате.

Лестничная площадка была кое–как освещена с улицы, и я быстро разглядел своих спутников.

Я узнал Нину по красивым волосам (она несла их, как пушистый шар) и по особой возбужденности именинницы. Я прикинул, кто муж и кто жена. Тогда остался единственный вариант: Сашина девочка.

Но я все–таки на что–то смутно надеялся до того момента, когда Сашка, ворочая большим ключом в неподатливой скважине, сказал мне:

— Ты, кстати, познакомься. Вот это Светлана, а это тот самый Георгий.

Мы познакомились, и я выполнил обязанность интеллигентного человека, сказав, что очень рад.

Сашка наконец открыл дверь, зажег свет, и мы все вошли.

Комната была не просторная и не тесная, обычный врачебный кабинет. Только в углу страшновато посверкивала бормашина. Зачем она здесь, я не понял, а у Сашки спрашивать не хотелось.

Мы беззвучно выдвинули стол на середину, кое–как разобрались в провизии и тряпках. Потом женщины стали переодеваться, а мы вышли в коридор.

Мне было жаль выходить, жаль не видеть, как больничные девочки торопливо скинут свои халаты и длинные сиротские рубахи, как возбужденно и радостно будут разворачивать, надевать и оглаживать на себе легкое прозрачное белье и праздничные платья…

Но закон есть закон. Я отдал дань условности, которую но уважаю, и вместе со всеми курил в коридоре, пока за белой фанерной дверию происходил удивительный процесс превращения утки в лебедя.

Впрочем, не со всеми — Сашка не курил. Он отошел чуть в сторону от дыма, и я вдруг почувствовал к нему резкую неприязнь. За то, что не курит, за то, что в институте занимался бегом для общего развития, за то, как медленно ворочал ключом в скважине и возил ладонью по стене, ища выключатель…

Эта неприязнь была настолько несправедлива, что я заставил себя подойти к Сашке и что–нибудь сказать.

Я сказал:

— Старик, а зачем здесь бормашина? Он ответил:

— Тут в прошлом году зубной работал. Кабинет закрыли, а машина пока стоит. В принципе больница должна иметь зубного врача.

Я согласился:

— Иметь лучше, чем не иметь.

Я сказал так, потому что вспомнил песенку, слышанную года два назад на какой–то вечеринке. Песенка была забавная, я ее запомнил сразу:

Когда у вас нету дома, Пожары вам не страшны, И жена не уйдет к другому, Когда у вас нет жены. А ударник гремит басами, А трубач выжимает медь… Думайте сами, решайте сами: Иметь иль не иметь?..

— Это конечно, — кивнул Сашка, — иметь лучше.

— А может, наоборот, — сказал я, и он недоуменно посмотрел па меня.

Нас впустили в комнату. Женщины уже были красивы, больничную униформу они загнали в самый дальний угол — там ее, как сказочный Кащей, охраняла бормашина.

Вернулся из коридора Юрка. Он уже надел мои брюки, надел мохнатый болгарский свитер, и мы малость поострили, какой он теперь шикарный сердцеед.

Я открывал бутылки, смотрел в окно на совсем уже темный больничный парк с островками корпусов, я знакомился с мужем, с женой, знакомился с Ниной и притом, как правило, смотрел ей в глаза — а в голове все вертелось, как пластинка с поврежденной бороздкой:

Иметь иль не иметь?.. Иметь иль не иметь?.. Иметь иль не иметь?..

Светлана помогала Ире накрывать на стол. Сашка о чем–то спросил ее, она обернулась и кивнула. Она держалась очень робко, все время молчала. Я просто представить себе не мог, что она станет делать, когда кончится вся эта спасительная застольная возня.

Но представить я не мог и другого: что стану делать я сам.

Раньше со мной никогда такого не было. Все решалось мгновенно и как бы само собой: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но теперь было совсем по–другому. Я понимал, что стоит сказать две или три фразы, услышать столько же в ответ — и, независимо от «да» или «нет», вся моя жизнь станет сложной и мутной. Главное, мутной, какой она никогда не была. И дело не и морали, не в сплетнях — плевать я на это хотел! — дело во мне самом.

Светлана встретилась со мной взглядом и неуверенно улыбнулась, я, естественно, улыбнулся в ответ. Но я не стал гадать, что стоит за ее улыбкой, потому что все никак не мог понять, что стоит за моей.

Я честно пытался думать, хоть как–то сопоставить разные «за» и «против», но вместо разумных мыслей в мозгу навязчиво крутилась все та же песенная строчка:

Иметь иль не иметь?.. Иметь иль не иметь?.. Иметь иль не иметь?..

Я не знал, как она ко мне относится. Мог бы, пожалуй, узнать — по голосу, по взгляду, по движению плеч…

Но я и не старался понять. Я помнил все время, что она «Сашина девочка», и даже представить себе не мог, как с этим быть, не мог представить, как это я буду отнимать ее у Сашки, который и вообще–то не знает, что такое предательство, и уж конечно не ждет его от меня.

И еще одно было самое страшное, — через это я не мог, просто не мог переступить: Сашка был Юркин врач, часть его жизни…

Думайте сами, решайте сами: Иметь иль не иметь?..

Мы придвинули к столу кушетку, покрытую пожелтевшей клеенкой, поставили три стула и кое–как разместились.

Нина сидела рядом со мной. На ней было черное платье с блестками.

Я похвалил.

— Ты прямо кинозвезда. Странно, что раньше я тебя не запомнил.

Она сказала:

— Это все проклятый халат! Я в нем как голая — даже в коридор выйти стыдно.

Мы разлили вино по зеленым пластмассовым стопочкам, которые, как матрешки, вынимались одна из другой, причем самую большую торжественно вручили имениннице.

— Ну, товарищи, — сказал муж, — что–то руки стали зябнуть, не пора ли нам…

Он сделал паузу, поклонился рюмкой в сторону Нины и закончил негромко, по с выражением:

—…дерябнуть! Так сказать, дерябнуть за именинницу!

Тост был принят с восторгом, и мы дерябнули за именинницу.

Светлана с Сашкой сидели сбоку. Я увидел, как он со своей обычной безрадостной деловитостью накладывал ей на тарелку салат, а она тихо сказала «спасибо».

Это было чертовски больно, и вообще было чертовски больно видеть ее рядом с ним… И вообще рядом с кем угодно…

Это уже никуда не годилось. Я чувствовал, что уже не держу тормоза, что поезд тронулся, и если выпрыгивать из него, то сразу, сейчас.

Тогда я сказал себе: «Хватит. Кончено».

Я сказал себе: «Так нельзя. Все!»

Я сказал себе, что это хорошо и справедливо, у Сашки и должна быть такая девушка: он хороший парень, он честный врач, он лечит Юрку.

Я сказал себе, что этой девочке просто повезло — муж у нее будет врач, самая чистая профессия, какая только есть, честного врача можно уважать уже за то, что он врач.

Я сказал себе, что я сам, если не сволочь, должен быть рад, что она любит серьезного спокойного парня.

А так как это подействовало не слишком надежно, я стал смотреть на нее трезво и проницательно и увидел, что она не слишком красивая и довольно нескладная, что руки у нее велики, глаза не светятся никаким особенным умом и вообще все, что у нее есть, — это восемнадцать лет и хорошее воспитание…

— Ну, товарищи, — сказал муж, — что–то стало холодать, не пора ли нам…

Он сделал паузу и с общим поклоном закончил:

—…поддать! Так сказать, поддать за прекрасный пол.

И опять мы все радостно засмеялись — не потому, что тост был так уж неотразимо остроумен, а потому, что этажом ниже шли сейчас последние перед сном таблетки и уколы, еще ниже, у входа, бдительно дремала вахтерша, а здесь худая смелая девчонка справляла день рождения под самым носом у судьбы.

— Вот он всегда так, — ворчливо, но не без гордости проговорила жена. — Сколько он этих тостов знает — ну просто уму непостижимо!

Нина оживилась, все вертела головой, задевая меня волосами и тут же бережно поправляя этот пышный неустойчивый шар. Она следила, чтобы тарелки были полны, и виновато спрашивала:

— Гош, наверное, вина мало?

— Да все нормально, — отвечал я. — Ты выписывайся скорей, тогда уж свое возьмем.

Это ободрение было слишком шаблонным — Нина замолчала, горько усмехнулась и сразу как бы осунулась.

К счастью, положение спас муж. Ему было лет тридцать пять, звали Колькой, он был долговяз и добродушен. Помимо остроумия, за ним водилась еще целая куча талантов. Он вдруг стал петь, подыгрывая себе на несуществующей гитаре. И хоть пел так себе, но зато без остановки, не заставляя себя просить. Песни были и туристские, и блатные, и композитора Колмановского, и неизвестно чьи, почти полностью состоявшие из звукоподражания.

— Да ну что вы, — отмахнулась от наших похвал жена. — Он же их сто восемьдесят штук знает!

Вина в бутылках больше не было. Мы распечатали пузатую бомбочку и, так как наклейку никто разобрать не смог, постановили, что это тот самый ремарковский кальвадос.

Я допил свою стопочку — вино было крепленое, но приятное. Нина протянула мне свою, почти полную.

Я покачал головой:

— Пей, мне хватит.

Она сказала:

— Выпей ты. Я тебя прошу.

— Буду знать все твои мысли.

— Ну и пусть, — согласилась она.

Глаза се блестели, но я знал, что дело тут, в общем–то, не во мне.

Она вдруг взяла меня за руку и потащила в закуток между бормашиной и голым больничным шкафом.

— Ты знаешь, сколько мне сегодня? — спросила она.

— Лет двадцать?

Я знал, что двадцать два, но она была женщина.

— Поцелуй меня, — сказала Нина. — Именинниц всегда целуют.

Она приподнялась на цыпочки и прижалась ко мне.

— Обними меня, — сказала она. — И не надо делать мне комплименты. Мне двадцать два года, ты же знаешь. Ну и наплевать — все равно я не успею состариться.

— С чего это ты вдруг? — спросил я.

Я не знал, чем она больна, но на всякий случай приготовился врать. В конце концов, она должна мне поверить — весь род человеческий держится на том, что женщины верят мужчинам.

Она вдруг заплакала, уткнувшись лицом мне в грудь, и я стал гладить ей волосы и плечи. Потом приподнял ее голову и бережно поцеловал в щеку.

— Ну, чего ты плачешь? — сказал я.

Она все плакала. Но на нас никто не смотрел — постоянным и надежным центром внимания был муж Колька. Теперь он рассказывал анекдоты народов СССР, а также западноевропейские, причем говорил с резким международным акцентом.

Его слушали все. Юрка — скептически, но с любопытством. Светлана сидела спокойно и воспринимала кавказские анекдоты так же вежливо и внимательно, как тогда на лавочке разглагольствования пожилого интеллигента. А Сашка слушал без улыбки, его ученый нос покачивался в такт Колькиным остротам.

Идеальным слушателем была Ира. Она хохотала открыто и радостно, отзываясь на каждую искорку смеха, по смотрела при этом на Юрку с таким восторгом и обожанием, словно все это рассказывал он.

— Откуда он только эти анекдоты берет! — сказала жена. — Весь вечер может рассказывать…

Нина вдруг резко вскинула голову и уставилась мне и глаза:

— Скажи честно: до меня противно дотрагиваться?

Я удивленно посмотрел на нее:

— Ты что, с ума сошла?

Она с вызовом сказала:

— Я же знаю, что я полутруп.

Я не нашелся что ответить, — у нее была чисто женская страсть к преувеличениям. Она настаивала:

— Ну скажи честно: о чем ты сейчас думаешь?

— Честно?

Я переспросил, просто чтобы выиграть время, найти хоть какую–нибудь фразу, которая ее убедит.

— Да.

Я ответил, глядя ей прямо в глаза:

— Думаю, есть ли на этом этаже еще одна свободная комната.

— Гошка, ты с ума сошел…

— Ты же просила — честно… Погоди минуту, спрошу у Сашки.

От неожиданности она присмирела. Я сказал:

— Подожди минуту — спрошу у Сашки.

Она испугалась:

— Гошка, что он подумает? Перестань….

Я отмахнулся, вызвал Сашку в коридор и спросил:

— Старик, что у нее?

— То же самое, — сказал он, — болезнь Ковача. Только у нее пока одна неделя.

— Значит, то же самое…

Он кивнул спокойно.

Я не удивился и не возмутился: это было не равнодушие, а обычный профессионализм. Нельзя работать со смертью, не привыкнув к ней, как нельзя, например, работать в Заполярье, не привыкнув к морозам.

Мы вернулись в комнату. Я подошел к Нине и с досадой проговорил:

— Нету тут ни черта!

Она с тревогой взяла меня за руку:

— Гошка, ты с ума сошел! Что ты ему там наговорил?

— Не бойся, ничего страшного.

Она недоверчиво посмотрела на меня. Все было в порядке: она опять стала женщиной, нормальной женщиной, боящейся за свою репутацию…

Мы снова присоединились к компании. Нина попросила у Иры зеркальце и долго старалась уместить лицо в маленьком круглом стеклышке.

Муж Колька прервал очередной анекдот, чтобы сказать какую–то банальность насчет ее якобы опухших губ, по на сей раз успеха не имел. Ира сказала ему, что порядочные люди таких вещей не замечают, а жена заметила, что именинниц всегда целуют, чтобы пожелать им счастья.

— Законный обычаи! — возликовал муж Колька и полез целоваться.

— Вот видите? — удовлетворенно проговорила жена. — Он такой всегда вывернется!

Сашка глянул на часы и что–то озабоченно шепнул Ире. А уж она твердо объявила вслух, что пора кончать, потому что время!

Я посмотрел вокруг — беспорядок был, как у меня дома. Но девушки во главе с Ирой в пять минут аккуратно замели следы нашего незаконного торжества, и комната снова стала безликим врачебным кабинетом, которому только сверкающие никеля бормашины придавали страшноватую праздничность.

Девушки разобрали свои халаты и рубашки, выставили нас в коридор, а когда мы вернулись, царевны уже снова были лягушками…

И опять мы осторожно спускались по лестнице, страхуя друг друга в темноте. В правой руке я нес сумку, стараясь, чтобы не звякала теперь уже пустая посуда. Нина взяла меня под руку, тихо засмеялась и сказала:

— Ты меня, наверное, принимаешь бог знает за кого.

Она положила руку на мое плечо и шепнула хитро и ласково:

— Я где–то читала, что в шторм, чтобы не было страшно, надо поцеловаться с моряком.

Я это понял гораздо раньше, но все–таки спросил, стараясь придать голосу романтический оттенок горечи:

— Значит, я всего только моряк?

Она ответила:

— Ты очень хороший моряк.

Я осторожно обнял ее левой рукой, почувствовал сквозь халат ее исхудавшее тело — и вдруг меня качнула настоящая горечь, чувство собственного бессилия, та правда, которую мы так старательно не пускали в белую комнату с бормашиной. Неужели и Юрка, и она…

«Некоторый эффект…»

На втором этаже наша компания расслоилась: больные пошли в свои палаты, Сашка — дежурить в ординаторскую, а мы постепенно просочились на улицу.

Я вытащил из кустов чемодан, и мы сложили туда Юркино обмундирование и платья девушек.

В парке было тихо, тишина и покой — сейчас, ночью, город сюда не доставал. Юркин корпус светился несколькими окнами, и, пока мы шли к воротам, два из них погасли. Деревья все гуще обступали приземистую трехэтажную постройку, чернели над крышей. И, казалось, еще немного — и весь корпус растворится в этом окружающем и обволакивающем покое, в деревьях и облаках, и последнее светящееся окно исчезнет бесследно, как падающая звезда в черном небе.

И почему–то страшно было уходить, страшно оставлять Юрку и девушек, только что смеявшихся и пивших с нами слабое вино.

Мы вышли за ворота. Я нес чемодан, а сумку у Иры взял муж Колька. Мы с ним отстали, и он спросил:

— Журналист, значит?

Я сказал, что журналист.

— Ну и сколько в месяц получается?

— Рублей двести, когда побольше.

— Скажи! — удивился он. — Я вот наладчик, а то же самое выходит.

Я тоже удивился и посмотрел на него с уважением. Две сотни — значит, мастер, высокий класс.

— Денег–то хватает, — сказал Николай. — Вот только Сонька подкузьмила.

— А что у нее?

Он назвал болезнь с длинным и сложным титулом, назвал сразу, не запинаясь и не оговариваясь.

— Я ее перед больницей к профессору водил, — сказал он. — Профессор Либерзон, Абрам Исаевич… Вроде вылечивают.

Ом помолчал немного и выговорил с тоской и надеждой:

— Только бы выкарабкалась! Я ее три года в санаториях продержу, одними лимонами кормить буду…

Мы дошли до метро, а там снова разделились, потому что Ире было совсем рядом, одна остановка автобусом, да и Николаю недалеко.

Мы со Светланой спустились в метро.

В вагоне было почти пусто, но садиться не хотелось, мы остановились у дверей. Я поставил чемодан на пол, к ноге, и на секунду потерял ощущение времени: просто одно из возвращений, одно из многих, когда в голове ничего, кроме усталости, щека тоскует по подушке, и только машинально прижимаешь ногу к чемодану, чтобы не забыть выходя.

— Как из командировки, — сказал я не столько Светлане, сколько самому себе.

Она не сразу спросила:

— А вы много ездите?

Я пожал плечами:

— Как когда.

Поезд глуховато шумел, мимо текли кабели, темнея на темной стене туннеля. Через равные интервалы возникали лампочки, мазнув по глазам неярким размытым светом.

Я привалился к двери, а она стояла скромно, изредка поднимая на меня свои кроткие близорукие глаза.

Может, она хотела спросить, зачем мне понадобился тогда ее адрес? Я был рад, что она не спрашивает, — что бы я ответил?

Я спросил:

— Хочешь сесть?

Она покачала головой:

— Нет, я не устала.

Может, это была правда. А может, просто студенческая непривычка сидеть в присутствии взрослого? Сколько у нас разницы? Лет двенадцать, наверное?

Теперь я смотрел на нее спокойно и думал, что и дальше, встречаясь с ней или с Сашкой, мне не нужно будет отводить глаза: механизм, называемый волей, обычно меня не подводил.

Я смотрел на нее и думал, что буду относиться к ней ровно и хорошо, как к Ире, например, — потому что теперь ее статус точно определен: Сашина девочка. Я буду относиться к ней, как к Сашиной девочке, — больше ничего.

Я смотрел на нее спокойно, но сердце у меня щемило: не от ощущения потери, а от жалости к этой девочке, которая сама еще не может выбирать. И слава богу, что ей попался именно Сашка, который не станет и не сможет лепить из нее удобное приложение к себе и не станет срывать на ней злость за чужую подлость или за собственную ошибку…

Живите, ребята, будьте счастливы.

Я спросил се:

— Ты давно знаешь Сашку?

Она ответила, не поднимая глаз:,

— Год.

— А сколько тебе сейчас?

— Восемнадцать.

— Он лучший врач из всех, каких я видел, — сказал я и для убедительности повторил: — Настоящий врач.

— Он очень любит свою работу, — проговорила Светлана, и я не понял, приняла она или нет мои превосходные степени.

Я сказал:

— Здорово, что он помог устроить этот день рождения. Тебе понравилось?

— Да, — ответила она. Наверное, не потому, что действительно понравилось, а потому, что так предписывала благородная наука вежливости.

Потом спросила:

— А вы с Юрой давно дружите?

Я сказал, что давно, лет пятнадцать, — сказал и озадаченно покачал головой, потому что в эту цифру укладывалась почти вся ее жизнь.

— А Иру вы давно знаете?

Я ответил:

— Ради бога, не, дави меня своим хорошим воспитанием. При чем тут «вы», если мы вместе пьянствовали?

Она улыбнулась:

— Мне так очень трудно… Ты Иру давно знаешь?

Я сказал, что месяца полтора.

— А Нину?

— Сегодня познакомился. А что?

Светлана неумеренно проговорила:

— По–моему, она очень хорошая девочка…

— Нина — человек! — сказал я. — Побольше бы таких.

И тут же обругал себя за дурацкую журналистскую страсть к обобщениям. Как будто таких может быть побольше! Природа кустарь, и слава богу, что она не шпарит по типовым проектам.

Какой–то парень, сидевший наискосок от нас, читал «Экран» с Симоной Синьоре во всю обложку. Светлана спросила, хожу ли я на фестиваль французских фильмов. Я ответил, что не хожу — потом все стоящее прокрутят в Доме журналиста.

Она сказала:

— У нас девочки вчера шесть часов стояли за билетами.

Я удивился:

— Иты стояла?

— Я не могла, у меня был кружок.

— А если бы не кружок?

Она виновато пожала плечами:

— Но ведь это же очень интересно… Неужели ты не хотел бы посмотреть?

Я молча улыбнулся. Пожалуй, в этой мелочи разница сказывалась больше, чем в годах?

Хотел бы? В принципе, конечно, хотел — почему ж не посмотреть? Но шесть часов стоять в очереди ради того, чтобы услышать, как героиню назовут не Машей, а Мари, увидеть, как мрачный парень в берете пьет у стойки красное вино, как красивая девчонка с парижским изяществом сбрасывает платье за прозрачной ширмочкой…

Мы доехали до площади Революции, и вагон сразу наполнился завсегдатаями, работниками и гостями полночного центра.

Вошла пара, усталая и праздничная, у женщины из приоткрытой сумки торчал длинный каблук с металлическим колпачком на конце.

Вошел известный актер, легко опустил на мягкую скамью свое крупное тело и так же легко перебросил с руки на колени дорогой, с голубоватым отливом макинтош. Лицо у него было простоватое, на сцене он обычно играл дураков. Но здесь он сидел широко и красиво, полный кастовой величественности.

Вошли ночные ремонтники, в чумазых спецовках, с ведрами и брезентовыми сумками, из которых торчали зубы гаечных ключей. Они сели особняком, стараясь не прислоняться к соседям.

Вошел, пошатываясь, пьяный, случайно миновавший ненадежный к ночи заслон на контроле.

— А я что? Я такой же советский человек! — сказал он мне. Видимо, фраза готовилась для контролерши, и пьянчуге жаль было, чтобы такая уйма умственного труда пропала впустую. Я с ним полностью согласился, он сел в угол и заснул.

И еще вошли влюбленные, одинокие влюбленные — исколки парочек, ребята и девчонки, измученные людностью города, подъездами и скверами, обиженные на ночь, которая развела их, вместо того чтобы соединить…

Несколько секунд мы молча привыкали к этому новому, людному вагону. Я смотрел по сторонам, и Светлана тоже смотрела: смотрела на актера, на пьяницу, на усталые, измученные лица влюбленных, смотрела со своей обычной кроткой доброжелательностью — даже па пьяницу. И, наверное, она, как и я, понимала, что вот это актер, а это пьяный, а это влюбленные. Но мы с ней видели разные вещи. Потому что сквозь неощутимую стену, отделявшую ее от людей, не проникало ни тщеславие, ни опьянение, ни страсть.

Я спросил:

— Проводить тебя?

Она вежливо покачала головой:

— Не надо, я ведь рядом с метро.

И вдруг попросила:

— Можно, я сама тебя провожу?

Я немного подумал.

— А что я с тобой потом буду делать? Ведь не бросить тебя одну ночью на улице?

Она мягко возразила:

— Я очень люблю ночью ходить по городу… Мы вышли из вагона, и эскалатор, плавный, как время, поднял нас наверх. Мы пошли не быстро, спокойным вечерним шагом, рядом и не рядом — я ее даже под руку не взял. Это было приятно и забавно — идти ночью по городу с девочкой, которую даже под руку не берешь. Последний раз я так гулял, наверное, классе в девятом — я был парень нахальный и взрослел быстро…

От этих воспоминаний я размяк и то и дело улыбался про себя.

Светлана сказала:

— А я почему–то думала, что ты старый и очень строгий.

Я ответил:

— А я и на самом деле старый и очень строгий… Кстати, с чего это ты вдруг обо мне думала?

Она несмело подняла глаза:

— Но я же читала твои фельетоны.

Я удивился:

— Ты читаешь газеты?

Она улыбнулась:

— Конечно.

— «Пионерскую правду»?

Она снова улыбнулась:

— Нет.

— А зачем?

— Мне интересно.

И, чуть помолчав, сказала застенчиво:

— Знаешь, как я тебе завидую! По–моему, это самая интересная работа.

Я засмеялся.

Она спросила:

— Почему ты смеешься? Она ведь, правда, самая романтичная.

Я ответил:

— Фельетонист? Да — не считая ассенизатора.

Она промолчала. Наверное, «ассенизатор» было для нее словом ругательным.

Мы дошли до перекрестка, и я остановился. Светлана спросила:

— Разве ты здесь живешь?

Я сказал, что живу дальше, но что наша улица ночью слишком темна для хороших девочек. Она, по–моему, немного огорчилась, но ничего не возразила — слишком сильна была привычка слушаться взрослых.

Мы подождали минут пять. Я посадил ее в первый же автобус и крикнул вслед:

— Ну, будь! Сашке привет!

В переулках и на нашей улице было совсем пусто — ничего живого, кроме моих шагов.

Звук их был ровный и немного грустный. А может, просто так казалось, потому что и самому мне было ровно и немного грустно. В общем, это здорово было, что все так решилось, что приятно пройтись с этой девочкой ночью по Москве и что больше мне от нее ничего не надо. Как любит говорить Д. Петров и еще миллион человек, «в этом что–то есть».

И если я встречу ее завтра–послезавтра, все будет точно так же: ровно, приятно и немного грустно. А в общем, здорово! Лучшие отношения между людьми — бессмысленные и бесцельные…

Завтра–послезавтра я ее не встретил — завертелись колеса очередной командировки. Была она не дальняя, но долгая, с пересадками, ожиданиями, вокзалами, буфетами, пристанями…

В первый день, как водится, я чувствовал себя все еще москвичом, еще дочитывал «Вечерку», еще оттопыривали карманы вокзальные бутерброды с сырокопченой колбасой, еще пересадки казались легкими, почти трамвайными.

Но уже на другую ночь, проснувшись оттого, что густо зашевелились вокруг, я увидел сперва желтый свет лампочки, а после трюм речного катера, туго набитый людьми и узлами.

Я спал на каком–то ящике, а в колени мне сопела девчушка лет пяти. Напротив два парня в толстых свитерах на огромной чертежной папке раскладывали ужин, а может, завтрак — сколько сейчас времени, я не знал. У них были плавленые сырки, помидоры, банка бычков в томате и понятная при такой закуске тоска в глазах.

Нас тряхнуло, катерок куда–то причаливал, и возник слух, что на пристани есть круглосуточный магазин, где продают водку.

Парни в свитерах тут же поднялись. Я пошел за ними. Пить мне не хотелось, но хотелось быть причастным к хорошему делу.

Малорослый катерок не доставал до пристани, трап круто уходил вверх. Мы взобрались на берег, и перед нами в сером предутреннем небе возник странный деревянный поселок.

Он был мал, но чист и прям, и деревянные его тротуары были ровны и чисты, как палубы. И домики, одноэтажные и двухэтажные, были чисты и похожи, как суда в гавани.

Mы дошли до магазина, аккуратного, как речной катерок, только не белого, а голубого. Магазин, конечно, был закрыт — да и с чего бы ему вдруг полуночничать в этом размеренном корабельном поселке, где, наверное, рано ложатся, рано встают и где спокойные жены речников все покупают вовремя.

Парни в свитерах прочитали на табличке, когда работает магазин, огорченно потрогали тяжелый замок, и мы пошли домой, на катер.

Мы снова шли по ровным палубным тротуарам, только теперь за спиной у нас было серое небо и чистый корабельный поселок, а впереди, перед глазами, — серое небо и серая предутренняя река. Было пустынно и знобко, хотелось спать, и тянуло в обжитой, тепло дышащий трюм.

В трюме я лег на свой ящик и съежился, чтобы не потревожить спящую девчушку. Вроде бы кто–то пробирался мимо, вроде бы слышался гудок. Но отчетливо я слышал только одно — как девчушка сопит мне в колени. Все остальное было отдаленно и приблизительно, может, уже во сне. А может, и корабельный поселок мне приснился или привиделся…

На этот раз задание у меня было мирное: сто строк о пуске шлюза. В управлении стройки меня скооперировали с парнем из областной газеты, выделили на двоих комнату в общежитии, «газик», и мы сразу же поехали на канал.

Шлюз пускали днем, было солнечно и тихо — как раз для праздника. Но вовремя не начали, потому что ждали киношников, а киношники сперва обедали, а после задержались в леспромхозе, чтобы снять комсомольскую свадьбу. Они не слишком торопились, знали, что без них не начнут: начальство треста твердо решило запечатлеть событие для вечности, а единственными представителями вечности на стройке были они, киношники.

Тем временем пошел дождь, и я, стараясь все запомнить, глядел, как убирали со дна шлюза последние доски, тяжелые от налипшего цемента..,

Представители заказчика спрятались от дождя в свой кремовый автобус. Киношники полезли на башню искать «точку» — они неустанно и разнообразно матерились по поводу дождя.

Начальник участка, стоя на размокающей глине, что–то кричал экскаваторщику, а тот, не слыша из–за шума мотора, все–таки кивал.

Ковш падал и падал на горб перемычки, но тяжелый грунт дробился слабо и медленно — лишь мелкие камни брызгали из–под ковша…

Мокрые и голодные, мы вернулись к себе в общежитие, в свой временный дом, где ждали нас сухие носки, буханка хлеба и начатая банка баклажанной икры.

У парня из областной материал шел в номер. Он заказал редакцию на десять. Потом заправил авторучку, положил перед собой часы и начал: «У строителей канала сегодня большой день…»

Он передвинул блокнот чуть левей, часы чуть подальше и больше не останавливался. Он работал быстро, изредка косясь на часы, однотипными движениями руки вколачивая в лист слова, будто гвозди в подметку.

Я зажег сигарету, сунул ему в пасть и тихо вышел, чтобы не мешать, — я знал, что такое двести строк в номер.

Я по сравнению с ним был аристократ: у меня был целый вечер, чтобы сосредоточиться, два дня, чтобы писать, а потом еще день, чтобы править…

Я начал шляться по коридору и придумал первый абзац. Записывать не стал — он вышел ладный и остался в памяти, как стихи. Я еще немного пошлялся и придумал еще абзац. Это была приятная работа — писать о людях хорошее.

Потом меня вдруг охватило беспокойство — неожиданное, но неодолимое. В общем, я и не стал с ним бороться, а побежал вниз, к администраторше, и заказал Москву — на всякий случай сразу на два номера.

Девушка на почте попалась толковая, ждать пришлось всего полчаса.

Как я и думал, в ординаторской никого не было. Да и какого черта там делать в девять вечера. Там и днем–то не сидят, просто забегают.

Я подождал еще минут пять, и меня соединили с Ритой.

Она удивилась:

— Гоша? Ты откуда? Ты еще не приехал?

Я ответил, что еще нет, хотя могла бы сама догадаться: из Москвы в Москву не звонят по междугородному.

— Хорошо, что ты меня застал, — закричала она в трубку, — я только что пришла!

— Ну что там? — закричал и я.

Я хотел спросить спокойно, но не получилось.

— Гоша, я вчера говорила с врачом… Ты меня слышишь?

— Что он сказал?

— Он скалил… Гоша, ты меня слышишь?

— Да, слышу, слышу! — заорал я так, что администраторша отодвинулась от меня вместе со стулом.

— Я хотела тебе позвонить сразу, как пришла! Но я не знала куда! Я прямо не знала, что мне делать! Она никак не могла добраться до главного. Тогда я спросил громко, спокойно и раздельно:

—— Рита, что сказал врач?

Она словами подтвердила то, что уже раньше сказала этой беспомощной, как куриное квохтанье, интонацией:

— Гоша, он сказал, что Юре плохо!..

Я молчал, и из трубки опять понеслось:

— Гоша, ты меня слышишь?

— Минута осталась, — безлико предупредила телефонистка.

— Алло, алло! — торопливо закричала Рита. — Алло!

Я отвел трубку в сторону и сжал зубы, чтобы не потратить эту последнюю минуту на злобный и безудержный мат. В эту минуту я ненавидел ее, глупую, беспомощную клушку, которая даже сейчас не способна ни на что, кроме растерянного кудахтанья.

Но скрипя зубами и повторяя про себя все то, что не хотел говорить вслух, я уже знал, что это несправедливо. Она–то в чем виновата? Ведь не из–за ее глупости Юрки отдает по дням свой последний месяц…

И все равно сейчас я не мог ей простить то, что раньше казалось таким естественным: что нелюбима — и все–таки жена.

— Алло! — кричала трубка. — Алло!

Я снова поднес ее ко рту:

— Что он там сказал?

— Он сказал, что плохо с кровью.

— Что именно?

— Я не помню, я очень растерялась… Гоша, ты меня слышишь?

Я ее слышал. Но что толку было ее слушать…

— Скажи Юрке, я послезавтра буду в Москве!

Тут же, у администраторши, я проглядел все нужные расписания, сделал скидку на приблизительность катеров и на вполне вероятную медлительность рабочею поезда и высчитал, что в пятницу утром буду в Москве. В пятницу утром — раньше не получится.

Я вернулся в номер. Парень из областной уже кончал свой материал. Я сел за стол напротив него и тоже стал писать.

Я записал два своих абзаца и прибавил к ним семь или восемь. Мне хотелось, чтобы репортаж получился праздничным и веселым. Но праздничного настроения у меня не было, и не было надежды, что оно в ближайшее время появится. Поэтому я работал, как квалифицированный ремесленник, склеивал заранее придуманные фразы, эпизоды и изо всей своей умелости ладил недостающие куски.

Я знал, что материал будет, что называется, «на уровне» — не ниже, но и не выше. Но большего я из себя выжать не мог.

Миллион читателей узнает из него все, что нужно знать о будущем канале, и не заметит, что репортаж написан мертвой рукой. Три сотни профессионалов заметят. Но три сотни профессионалов как–нибудь это переживут…

В пятницу утром я вернулся в Москву.

На вокзале я взял такси и сразу поехал в редакцию, чтобы репортаж успел в номер. Я закинул рукопись в машбюро и тут же, со стоящего в коридоре телефона для посетителей, позвонил в больницу Сашке. Какая–то санитарочка сказала, что он будет через час.

Тогда я позвонил Рите на работу. Ничего толком я от нее не услышал, да, в общем–то, и не ждал. Но я хоть поговорил с ней по–человечески и чуть–чуть успокоил.

Мы договорились встретиться в больнице в шесть. Она по–прежнему сидела у Юрки только с шести до восьми, и это было мне не совсем понятно — неужели за целый месяц она так и не разобралась в своих правах и возможностях?

Пока репортаж печатался в машбюро, я пошел к Женьке узнать новости. Но до него не добрался, потому что в холле меня ожидал сюрприз: Танька Мухина, сидевшая в низком кресле, нахально закинув ногу на ногу. Она была в новом платье, но и в нем выглядела достаточно ободрано — сохраняла стиль.

Мы не виделись с ней давно, и уже одно это обязывало к взаимной вежливости.

Я спросил:

— Опять на практику?

Она презрительно фыркнула:

— Нужна мне ваша богадельня! Я теперь у Федотыча в штате работаю.

— А университет?

— Взяла академический.

Я сказал:

— Ну что ж, поздравляю — в люди вышла.

Работать у Федотыча считалось высшим классом, да так оно, в общем, и было — газету делать он умел…

Но Танька Мухина вдруг подалась ко мне и заговорила горячо и обиженно:

— Да ну что ты, Гошка! Разве это работа? За полтора месяца — ни одной собственной строки. Письма трудящихся! Где про канализацию — это все я. Три темы предлагала — ни фига подобного, Федотыч лично завернул.

— А почему?

Она досадливо махнула лапой:

— Заботится о моем будущем. Говорит, что я талантливая журналистка и первый же мой материал должен стать событием.

— Что ж, — сказал я, — в этом есть резон.

Она хмуро согласилась:

— Я знаю…

Мимо прошел Д. Петров, кивнул мне и со значением улыбнулся. Я кивнул в ответ и тоже улыбнулся, но без значения. Потом поднялся и сказал Таньке Мухиной:

— Ну, будь!

Она буркнула:

— Постой–ка… — Я остановился.

Она раздраженно проговорила:

— Слушай, Неспанов, какого черта ты не зовешь меня к себе?

Я дружелюбно спросил:

— А зачем ты мне нужна?

Она засмеялась, и опять я с трудом подавил все то, что возникало во мне, когда я слышал этот ее неожиданный смех.

Потом она сказала:

— Думаешь, ты мне нужен? Да плевать я на тебя хотела!

Она поморщилась, пошевелила тощими пальцами где–то возле горла и призналась:

— Понимаешь, что–то тут все–таки не так. Как–то не так кончилось. Уж не мог подождать недельку, пока я сама тебя брошу!

Я сказал:

— Ну, считай, что ты сама меня бросила.

Танька скривилась, как кошка, лизнувшая лимон:

— Да нет, не в этом дело. Это мне как раз плевать, кто кого. Просто как–то не так кончилось…

Она ухмыльнулась и сказала:

— Знаешь, как–то целых два дня я хотела за тебя замуж. Вот анекдот, а!

— Это все ерунда, — сказал я. — Муж должен быть инженер.

Она снова засмеялась:

— Ладно, черт с тобой… Но вообще–то имей в виду: я там в отделе писем работаю. Захочешь — позвони.

— Ладно, — сказал я, — позвоню.

К Женьке я уже не пошел. Взял репортаж с машинки, отдал в секретариат и снова позвонил Сашке. Его все еще не было, но сказали, что вот–вот должен прийти.

Больше я ждать не стал, поехал в больницу.

Сашку я перехватил как раз у входа в отделение, он шел с двумя врачами. Сашка увидел меня и немного отстал. Лицо у него было какое–то серое.

Он спросил, как я съездил, и я сказал, что ничего, нормально.

— Ясно, — кивнул Сашка.

Я молчал, ждал, когда он скажет про Юрку.

Он сказал:

— Я уж говорил его жене, ремиссия кончилась. На две недели приостановили процесс, а теперь дальше пошло.

Мы помолчали. Потом я выдавил:

— Все–таки две недели…

Это я сказал для него.

— Лучше, чем ничего…

Это он сказал для меня. Его позвал один из врачей, и он спросил:

— Ты уже уходишь?

Я ответил, что нет, только пришел, зайду после в ординаторскую.

Сашка кивнул, странно посмотрел на меня и вдруг с тоской и злостью выговорил:

— Черт!.. Вот так бы трахнулся головой об стенку…

Я понимающе покачал головой. Но чего–то очень важного я не понял. Ведь прежде Сашка никогда не чертыхался, и в голосе его никогда не было ни тоски, ни злости…

Я надел халат и пошел наверх, к Юрке. И пока здоровались, пока перебрасывались разными «Ну как?», незаметно всматривался в его лицо.

Но лицо было как лицо — разве что сумрачное и худое. А Юрка и раньше не был ни толстым, ни весельчаком…

Впрочем, я помнил ученую книгу в толстом переплете, а там было написано, что до третьей стадии внешний вид больного не меняется — болезнь Ковача действовала по–бандитски, неслышно…

Юрка спросил, как я съездил, и я рассказал ему, стараясь поподробней и посмешней. Потом рассказал историю, приключившуюся с Д. Петровым, — история действительно была забавная.

Вошла Ира, поздоровалась одной улыбкой и тихо села на стул у Юрки за спиной.

Юрка спросил, как вообще в редакции, — видно, о своих делах говорить ему не хотелось. Я снова посмотрел ему в лицо и снова ничего не заметил.

Знает?..

Может, и знает…

Без десяти шесть Ира вышла из палаты, а в шесть пришла Рита. Она принесла Юрке всякой еды и стала хлопотать, раскладывая ее в тумбочке.

— Да куда мне столько, — отмахнулся Юрка.

По Рита, то и дело апеллируя ко мне, принялась говорить, что, когда человек болен, необходимо усиленно питаться, потому что очень важно общее состояние организма.

Юрка замолчал и отвернулся.

Рита беспомощно посмотрела на меня. Лицо у нее было усталое и несчастное. Она была в ужасе от того, что отравляет Юрке его последние дни. Но и теперь она не могла отказаться от веры во все эти штуки — в докторское «может быть», в усиленное питание и в общее состояние организма.

Мы с Юркой знали, что раньше восьми она все равно не уйдет, и убили это время на шахматы. Рита сидела, положив на колени сумку, и время от времени заботливo спрашивала Юрку, не утомляет ли его игра. Еще до всех анализов врач в районной поликлинике сказал на всякий случай, что Юрке не рекомендуется утомляться, и Рита, в числе прочих, приняла на веру и эту истину…

В восемь она ушла, пожелав Юрке скорей выздороветь. Через пять минут появилась Ира. Я посидел еще немного и распрощался.

Сашка был в ординаторской, но не один — разговаривал с пожилой врачихой, толстой, румяной, как помидор. Он не сказал ничего нового — в общем, то же, что и тогда на улице, — и при этом не смотрел мне в глаза. По–моему, он обрадовался, когда я уходил.

Внизу, у выхода, меня догнала Ира. Она была с сумкой, и я спросил:

— Домой?

Она покачала головой. Потом вдруг сморщилась, быстро поставила сумку на землю и, уткнувшись лицом в темную кирпичную стену корпуса, беззвучно заплакала. Я осторожно тронул ее за плечо:

— Что ты?

Но она все плакала, тихо и горько. Затем чуть приподняла голову и виновато пробормотала:

— Прости… я сейчас…

Ее плечи стали вздрагивать реже и медленней. Наконец она перестала плакать, вынула из сумки пудреницу, внимательно глядясь в зеркальце, напудрила веки, нос и пошла к Юрке.

Я медленно брел к выходу. У ворот остановился, с силой потер кулаком лоб. В общем–то, особых неожиданностей не было. Но слишком сразу все это навалилось. И еще Ирины слезы, странное Сашкино лицо…

Я был в командировке меньше недели. Но слишком много случилось за это время. Когда я уезжал, все было более или менее–спокойно. А теперь все разваливалось.

Я пришел домой, достал фельетон, начатый еще до отъезда, и стал быстро записывать всю злость, досаду и обиду, скопившуюся в мозгу. Дело было не первой срочности, могло и еще подождать. Но сам я ждать не мог.

Я писал, и чем глубже уходил в фельетон, тем становилось легче, тем дальше отодвигалось унизительное и непривычное чувство беспомощности. Справиться с болезнью Ковача не под силу даже лучшему газетчику планеты. Но вынести из всех имеющихся номенклатур деятеля, почти совсем законно обокравшего родную страну, — тут мы еще посмотрим…

Я писал быстро, и так же быстро оттачивались на ходу фразы, уже коснувшиеся листа, и слова плотно ложились одно к одному — каждое будто тянуло за собой целый десяток.

Это было то рабочее состояние, когда все получается сразу и без усилий, словно кто–то диктует тебе уже готовый материал, а ты только рука…

Я писал и писал, я знал, что это должно помочь, — и постепенно помогало.

Юрке это помочь не могло.

Как–то дня через четыре я пришел в больницу, когда он спал. Спал нормально, под одеялом, подогнув колени, а одна рука лежала поверх.

Ира сидела рядом, смотрела на эту руку, и лицо у нее было усталое и тупое. Она даже не поздоровалась со мной, хоть в этот день мы еще не виделись.

Я не удивился — мне тоже все чаще больница казалась одним бесконечным днем. Люди уходили и приходили, сам я уходил и возвращался, но все это был один бесконечный день, посреди которого стояла Юркина кровать.

Я спросил шепотом:

— Давно спит?

— С обеда, — сказала Ира и, словно вспомнив о вежливости, устало и жалко улыбнулась мне.

Парень, Валявшийся на соседней койке, поздоровался и сел. Он был молод, белобрыс и одет в широкую пижаму с фиолетовым больничным штампом у локтя. Он смотрел на меня и ждал.

Я вспомнил и достал из кармана последний выпуск «Футбола», парень тут же уткнулся в него.

Он работал электриком на заводе Лихачева, «болел», естественно, за «Торпедо» и в день матча, надев наушники, прыгал на койке и орал, как орут мальчишки на самой дешевой трибуне. У него была специальная толстая тетрадь, где он время от времени производил сложные расчеты очков, голов, угловых и одиннадцатиметровых, составлял варианты сборной, «десятки» лучших защитников, нападающих и вратарей…

И неизменно выходило, что лучшие защитники — в «Торпедо», а лучшие нападающие — в «Торпедо», а если взять лучший вариант сборной, то три четверти игроков в нем будут из «Торпедо».

До конца сезона оставалось недели три, «Торпедо» болталось где–то между четвертым местом и пятым. Но парень рассчитал, что если ЦСКА ляжет в Ташкенте, а «Спартак» сыграет вничью с тбилисцами, а киевляне продуют «Зениту»…

У парня была болезнь, о которой говорят близким родственникам; его костный мозг, словно изорванный изнутри, непрерывно выбрасывал в кровь больные лейкоциты, и у него все могло кончиться еще до конца футбольного сезона…

Ира сказала мне:

— Юра просил разбудить, как ты придешь.

— А что такое?

— Я не знаю. Просто просил разбудить.

Я посмотрел на Юрку и, как обычно в последнее время, почувствовал неуверенность. Когда спит выздоравливающий, все понятно и все правильно — пусть спит, скорее выздоровеет. А когда спит умирающий?

Отчасти мне было легче, когда он спал. В это время он не думал ни о чем, и не надо было врать ему ни словом, ни взглядом, ни жестом… Это тоже было как бы отсрочкой, будто и время спало вместе с ним, и секунды лежали беззвучной горсткой, как песчинки в нижней колбочке песочных часов, висевших у Юрки над кроватью.

Но иногда было жутко глядеть на него спящего, хотелось разбудить, чтобы он не отдавал временному забытью последние часы перед забытьем вечным.

А спал Юрка теперь все больше и больше…

Ира тихо погладила Юркину руку, но это не помогло — он слабо застонал во сне и сунул руку под одеяло.

Тогда я тронул его за плечо, и он открыл глаза.

Я сказал:

— Вставай, старик, хватит филонить.

Он зевнул и смущенно улыбнулся. Чтобы он не ушел в свою привычную мрачную сдержанность, я спросил:

— Что там, идея наклюнулась?

— Шикарная идея, — сказал он своим скрипучим голосом.

Кроме иронии, в угоду современной моде, было в голосе еще что–то, и я понял, что идея действительно есть, что все уже продумано и Юркой овладел его обычный, несколько нудный фанатизм.

— Ну, валяй, — сказал я и сел поудобней.

Но он ответил:

— Вот придет Сашка — тогда уж…

Мы немного потрепались и немного посидели молча. Юрка почти все время смотрел на дверь, и взгляд у него был нетерпеливый и целеустремленный.

Пришел Сашка, сел на Юркину кровать и вроде бы приготовился слушать. Но на нас он смотрел невнимательно, я лицо у него было как на похоронах.

Опять я подумал, что у него что–то случилось. Но что — понять не мог.

Юрка тронул Иру за руку, и она молча вышла. Не знаю, была ли для нее тайной Юркина идея, — вряд ли… Просто разговор предстоял мужской.

С минуту сидели молча. Мы, современные люди, — рабы иронии. И, наверное, Юрка подбирал для своей идеи веселый заход.

Я слегка поторопил:

— Ну?

— Есть одна шикарнейшая идея, — сказал Юрка. Он снова замолк, и я снова поторопил:

— Старик, не тяни. Мир жаждет.

Сашка сидел безучастно. Взгляд у него был короткий и сосредоточенный и к нам отношения не имел.

— Так как труд является священной обязанностью советского человека… — начал Юрка.

— И гражданина, — подсказал я.

— II гражданина, — повторил Юрка.

Он еще немного помолчал, улыбнулся смущенно и проговорил:

— В общем, братцы, не хочу жить тунеядцем.

— Жаждешь созидать?

— Вот именно…

Юрка запутался в манере и совсем замолчал. Сашка сидел все так же безучастно, и это беспокоило меня все больше и больше.

Юркина возбужденность уже передалась мне — я чувствовал, что идея действительно есть. Я сказал:

— Старик, хватит демагогии. Давай суть. Он помялся немного и сказал:

— В общем, чем так валяться… Есть же какие–нибудь лекарства, не утвержденные вашей бюрократией? Ну, которые, допустим, надо испытать?

Я повернулся к Сашке и стал смотреть на него так же внимательно и заинтересованно, как Юрка. Но теперь это было просто лицедейством. Юркина идея оказалась бедной выдумкой дилетанта, уверенного, что на безбрежных полях медицины есть все что угодно — надо только найти. Но медицина не безбрежна, а в данном случае она — пустой шкафчик для лекарств, висящий в кабинете главврача…

Сашка вяло пожал плечами:

— У тебя довольно редкая болезнь… То, что тебе прописано, — лекарства надежные. Просто эффект они дают не сразу — месяца через два, через три.

Юрка отмахнулся:

— Да бросьте, ребята, я же не идиот. Эффект ожидается гораздо раньше. Но я сейчас не об этом. Есть же какие–то вообще не испытанные лекарства?

Я вдруг понял. Идея действительно была, причем типично Юркина: вряд ли кто из моих знакомых додумался бы до такого.

Я сказал Сашке:

— Коллега интересуется, не нужны ли вашей конторе кролики.

Сашка серьезно посмотрел на меня:

— Какие кролики?

— Подопытные. Для любых сомнительных экспериментов.

Я повернулся к Юрке:

— Так я тебя понял?

Он кивнул:

— Угу.

Сашка смотрел на нас все так же вяло. Он плохо воспринимал нелогичные вещи, и я еще раз пояснил:

— Коллега хочет честно отработать свой компот и амортизацию пижамы.

Сашка с унылой деловитостью уточнил:

— То есть ты хочешь, чтобы на тебе испытывали новые средства?

Юрка кивнул.

— Но ты понимаешь, — сказал Сашка, — средства, которыми мы тебя лечим, действительно лучшие — других пет. Эту болезнь лечат именно так.

Он не называл болезнь по имени, как некогда дикари не произносили вслух имена своих жестоких и злопамятных богов.

— Ну, не обязательно от этой болезни, — с ворчливым упрямством настаивал Юрка.

Сашка снова не понял:

— А от какой же?

— От любой.

— Хоть от шизофрении, — сказал я.

— Можно от шизофрении, — согласился Юрка прежним тоном, но теперь ворчливость его была веселой и задиристой.

Сашка проговорил без особого энтузиазма:

— Это подумать надо. Попробую завтра позвонить в Институт Палешана.

— Кстати, у меня там блат, — вспомнил я.

— Тем более, — сказал Юрка.

Сашка встал, задумчиво глянул на меня, и опять мне показалось, что он хочет мне что–то сказать.

Я тоже встал и вышел вместе с ним.

Ира ждала нас в коридоре — стояла с книгой в тупичке у окна. Она посмотрела вопросительно, а я пожал плечами и улыбнулся — мол, все нормально и ничего особенного. Она улыбнулась в ответ, заложила страницу ленточкой и быстро пошла в Юркину палату.

У нее была чисто женская способность мгновенно перестраиваться. Только что была книга, иная, придуманная жизнь, была озабоченность разными преходящими делами… А теперь ни книги, ни собственных забот, ни собственного настроения — все заботы Юркины, и настроение, какое лучше для Юрки…

Мы с Сашкой остановились наверху у лестницы, и я его спросил:

— В институт сам позвонишь или лучше мне?

Он не сразу отозвался:

— Если можешь, позвони ты. Не люблю с этой конторой дела иметь.

Я сказал, что ладно, позвоню. Потом спросил, бывал ли он в Доме журналиста.

Он ответил, что не бывал. Тогда я предложил:

— Пойдем сегодня?

Он сразу же согласился:

— Давай.

Договорились, что я его подожду, и я с полчаса бродил по больничному парку, глядя на почти не тронутые осенью березки, на совсем уже красные клены и на нищие прутья на три четверти облетевших акаций.

У одного из кленов короткая ветка была сломана и висела. Я чуть потянул ее, она осталась у меня в руках, и я пошел дальше, неся эту красную ветку, как горящую головню.

Я подумал почему–то, что хорошо бы сохранить ее вот так, как есть, чтоб стояла дома всю зиму. Я не знал, зачем она нужна мне, но чувствовал, что нужна, есть в ней что–то такое, чего мне недостает.

Но куда пристроить ее в моей безалаберной комнатe? Через месяц высохнет, умрет, как пеплом, покроется пылью…

Бросать ветку было жаль, и я воткнул ее в кольцо ограды. Но рядом с геометрической правильностью парковой решетки плохо смотрелась эта неупорядоченная красота…

Я еще немного побродил по парку, пробираясь сквозь бузину и останавливаясь почти у каждого клена. Клены были красивы все по–разному. Они стояли обособленно, словно подчеркивая свою избранность. И я почувствовал уважение к природе, которая каждую осень воздвигает себе такие памятники…

Я вернулся в корпус и зашел к Юрке. Он спросил, узнаю ли я завтра, как и что в институте, и я сказал, что поеду прямо с утра.

Потом мы поговорили о разных разностях, в частности, о будущем науки, и Юрка стал утверждать, что лет через пятьдесят генетика решит, по крайней мере, половину терзающих человечество проблем.

Я, в общем–то, тоже на это надеялся, но по логике спора был вынужден Юрке противоречить и сказал, что не стоит переоценивать ученых мужей: вот и физики, взломав атом, торжественно уверяли, что теперь нашей планете одна только дорога в райскую жизнь. Я сказал, что больше рассчитываю на лириков, — эти, по крайней мере, не убьют.

Но Юрка возразил, что эпопея, особенно в толстом переплете, тоже сойдет за орудие убийства: если трахнуть как следует по голове…

Ира слушала нас и хохотала — не столько потому, что разговор был веселый, сколько потому, что настроение у Юрки поднялось.

А мне было стыдно перед Юркой. Ни Сашка, ни я ничем не смогли ему помочь. Но он сам себе помог. Фанатик обрел идею.

Из больницы мы вышли вместе с Сашкой и до метро шагали почти молча. А в вагоне народу было полно, и в толчее и шуме наш куцый разговор совсем выдохся.

Уже в центре я спросил:

— Ты обедал?

Он пожал плечами — странный ответ при его обычном стремлении к точности!

На Арбатской мы поднялись по самому длинному в Москве эскалатору и вдоль бульварчика прошли к Дому журналиста. Стеклянный аквариум тамбура, непреклонный швейцар и жалобная стайка пижонов у входа придавала каждому входящему оттенок избранности и даже некоторого аристократизма. Я достал свой членский билет, и мы с Сашкой присоединились к аристократам.

В величественном вестибюле и романтически мрачном баре Сашка немного оробел и со страхом и уважением оглядывал завсегдатаев, среди которых особенно выделялся высокий лохматый демон в замшевой куртке с застежками — самая яркая фигура Дома журналиста, его символ и почти герб. За всю свою жизнь демон не написал ни единой строки — но это принципиального значения не имело…

Мы сели за свободный столик.

Я спросил:

— Выпьем?

Он неуверенно отозвался:

— Я вообще–то не очень люблю.

— Брось, — сказал я, — все медики воруют спирт.

Он серьезно возразил:

— Да нет, спирт же учитывается…

Обедать по–настоящему Сашка отказался, и я взял бутербродов, апельсинов и бутылку коньяку — не так уж много на двоих, просто для легкости разговора.

Но Сашка пил слабо, я даже удивился: уже с трех рюмок он по–мальчишески помрачнел и, вытягивая шею, все поводил головой из стороны в сторону, будто прислушивался к чему–то.

Мы допили коньяк, доели апельсины, докрошили корки, и я повел Сашку наверх, в одну из тихих закоулочных гостиных, куда обычно восходят из ресторана, дабы всесторонне обговорить грядущий материал, или утрясти вопрос о командировке, или, на худой конец, окончательно разрешить кардинальные проблемы журналистики.

Мы сели на голубой диванчик в стиле, вероятно, маркизы де Помпадур, и я спросил:

— Ну, а вообще–то как жизнь?

Сашка откинулся назад, вытянув ноги и раскинув руки, — словно распял себя на спинке дивана. Так он сидел с минуту, глядя прямо перед собой. Потом вдруг повернулся ко мне и с болью проговорил:

— Слушай! Вот что вы, гуманитарники, делаете! Журналисты, писатели…

Я уставился на него. Я ничего не понимал. Он сказал:

— Ну зачем вы людям жизнь ломаете?

Он замолчал, и я стал думать, как бы помягче спросить, в чем дело. Но он снова заговорил:

— Вот вы пишете: «идеал», «идеал»… Ну, скажи — ты когда–нибудь этот проклятый идеал видел?

Я сказал, что не видел, но и не писал о нем никогда.

Но Сашка, по–моему, просто меня не услышал. Он растерянно и горько покачал головой:

— «Идеал, идеал»… Вбила она себе в голову этот дурацкий идеал!

«Значит, все–таки она», — подумал я и разом вспомнил то, что раньше мимоходом отмечал, не вдумываясь: когда бы я ни шел в больницу, на лавочках перед Юркиным корпусом сидел разный народ, но Светланы среди них не было. Я не видел ее ни разу по приезде.

Я вспомнил все это и вдруг почувствовал подлую радость оттого, что у них все рвется или уже порвалось, что она больше не «Сашина девочка»… Светлана, просто Светлана, скромная девушка со светлой косой — каждый имеет право подойти к ней на улице…

Я жадно ждал, что он еще скажет, Но Сашка молчал — долго, минуты две. Так долго, что я успел опротиветь самому себе.

Чему я радуюсь? Что они поссорились из–за какой–нибудь ерунды? Что сейчас так легко оттереть Сашку, который и защищаться–то толком не сумеет?..

Наверное, в жизни я сделал достаточно плохого. Но никогда, ни единого раза мне не приходилось вот такобдуманно и трезво, идти на подлость.

К черту! Пусть другие режут подметки на ходу…

Сашка что–то говорил, но я не слушал — сперва надо было договориться с самим собой. Но потом мне показалось, что он обращается прямо ко мне. Я переспросил:|

— Что ты говоришь?

Он повторил горестно:

— Понимаешь — я для нее недостаточно негодяй!

Я не понял:

— А это еще почему?

Он ответил:

— Вот из–за идеала. Посмотрела в девятом классе какое–то кино, и теперь у нее есть идеал… Я врач, а он гуманитарник. И все думают, что он негодяй.

— Кто «он»?

— Идеал, — ответил Сашка. — А я не подхожу…

Это было слишком нелепо. Если бы рассказывал не; Сашка, я бы решил, что это розыгрыш. Я спросил:

— Так он что — только в кино?

— Ну в том–то и дело, — сказал Сашка.

Он замолчал — наверное, выговорился до конца.

Я тоже молчал. Постепенно ко мне возвращалась трезвость. Не после коньяка — он на меня не подействовал, а после всей этой трогательной истории.

Я думал о нем и о ней, о Сашке и о Светлане. Поссорились? Ничего, помирятся. Все нормально: бранятся — только тешатся. Уж как–нибудь разрешат свой пионерский конфликт!

— Вбила себе в голову этот дурацкий идеал, — сказал Сашка, и голос его звучал трагично. Я хмуро посоветовал:

— А ты стань негодяем.

Он безнадежно развел руками:

— А как?

— Дай ей, например, по морде.

Он отозвался испуганно и глухо:

— Ты что, с ума сошел?

Мимо прошли две девицы, сделанные из загара и синтетики, похожие на всех киноактрис сразу, столь современные, что их можно было бы вот так, как есть, изобразить на визитной карточке нашего грешного века вместе со спутником, небоскребом, мотком колючей проволоки, ампулой пенициллина, водородной бомбой и книгой, которая, надеюсь, окажется все–таки сильнее бомбы. На вечерах и просмотрах в Доме журналиста такие девицы составляют незначительное, но стойкое меньшинство, как бы символизируя предельно тесную связь печати с жизнью.

Сашка на них даже не посмотрел — он был все–таки счастливее меня.

Он вдруг спросил: i

— Ты сейчас никуда не едешь в командировку?

— Не знаю. А что?

— Уехать бы мне куда–нибудь! В какую–нибудь экспедицию, в геологоразведочную партию…

Сашка сказал это с тоской и надеждой — он верил в геологоразведку, в эту Мекку атеистов, где все проблемы решаются сами собой.

— Если хочешь, можно это устроить, — сказал я. Мне не хотелось вот так, сразу, убивать в нем эту веру.

Но Сашка уже сник:

— Хотя куда я уеду? Я же никуда не могу уехать…

«Это верно, — подумал я, — никуда он не может уехать — у него отделение, больные, Юрка. Куда ж он денется от них?»

Я положил руку ему на плечо:

— Старик, погоди — ну что ты расклеиваешься? Еще же все поправится… Поговори с ней серьезно! Но Сашка пьяно покачал головой:

— Нет… Она сказала, что — все…

— Старик, брось, — попытался я его пристыдить. — У них же по семь пятниц на неделе!

Мне показалось, что Сашке плохо, и я спросил:

— Принести тебе лимон?

Но он с той же пьяной безнадежностью покачал головой.

Я не мог спокойно сидеть с ним рядом, потому что уже давно не видел, чтобы у человека было такое лицо.

Я взял его за плечи и слегка потряс. Но он повернулся ко мне с удивлением, и я понял, что не так уж он и пьян и шатает его не от коньяка, а от горя.

В конце концов сила горя не измеряется его причинами. И вся детская история с идеалом может ударить достаточно больно…

— Сашка, — сказал я, — ну поверь ты мне на слово…

Но договорить я не успел, потому что мимо нас прошла целая компания.

Собственно, даже не компания — прошел Танькин редактор Федотыч с международником Лисицыным, вокруг маневрировали двое подающих надежды мальчиков из тех, что всегда крутятся вокруг редакторов. Они были одеты элегантно, но без вызова, и старались так расположиться в узком коридоре, чтобы не путаться под ногами, но и не слишком отставать.

Федотыч был мужик умный и злой, мальчики, наверное, знали, что тут им вряд ли что–нибудь перепадет. Но они не были избалованы жизнью и привыкли удерживать до последнего даже самые неудобные позиции.

Федотыч и Лисицын были слегка навеселе. Мальчики тоже вели себя соответственно, но глаза у них посверкивали трезво и цепко.

Фсдотыч заметил меня и, проходя мимо, сказал:

— А, благородный разбойник Робин Гуд? Ну как она, жизнь?

Я ответил ему в тон:

— Грабим помаленьку…

— Ну валяй грабь, — сказал Федотыч то ли с удовольствием, то ли с осуждением, и мальчики разом засмеялись, соревнуясь, кто естественней.

Сашка неприязненно посмотрел им вслед и с тяжким недоумением проговорил:

— Ну почему именно гуманитарник?

Это было эхо старых споров, о которых Сашка забыл, а может, и не знал никогда, потому что не он их начал, не он их пел, — он просто попал в струю. Я–то помню все это хорошо, любопытное было время. Как–то сразу, чуть ли не за год, поднялись и оформились, быстро увеличиваясь в числе, спортивного вида ребята, серьезные, деловитые, с жаждой точного знания в сухих глазах. Они были убеждены, что литература — трепотня, а живопись — старомодна, а музыка — для снобов и что все человеческие проблемы лет через десять запросто просчитает кибернетическая машина и выдаст оптимальный результат. Очень любили они эту формулировку — оптимальный результат… Десять лет прошло и даже больше, кибернетика из почти религии стала обычной наукой вроде тригонометрии. Все стало на место — и только серьезные ребята, чересчур надеявшиеся на машину, до сих пор выплачивают штраф за юношескую самоуверенность: в древней области человеческих отношений они беспомощны и безглазы…

Я сказал Сашке:

— Да перестань ты принимать все это всерьез. Это же нелепо! Ты понимаешь — нелепо! Сама же тебе скажет завтра, что все это чушь.

Я потащил его в зал, на выставку карикатур. Некоторые были ничего, но Сашка даже не улыбнулся: он глядел на увешанную листами стену так же неприязненно и недоуменно, как в коридоре наверху на дошлых мальчиков из свиты Федотыча.

Больше смотреть в Доме журналиста было нечего, и мы вышли на улицу, опять миновав стеклянные врата рая, апостольски непреклонного швейцара и заметно увеличившуюся толпу страждущих.

Я спросил:

— Тебе куда?

Он ответил, что домой, но, в общем, все равно.

Мне тоже было, в общем, все равно, и мы пошли пешком по теплому вечеру, никуда не торопясь, только выбирая места поспокойнее, чтобы не вязнуть в уличной толпе.

Мы шли мимо Арбатской площади, расчерченной, словно по лекалу, кривыми автомобильных трасс, где машины, дабы разъехаться, делали сложные маневры, как войска на смотру.

Мы шли мимо бронзового Гоголя, изображенного в позе трибуна, со взором, восторженно устремленным в безоблачное будущее, — старик, сидевший с «Вечеркой» на скамье поодаль, походил на Гоголя куда больше, чем этот вдохновенный истукан.

Мы шли бульваром, слабо освещенным, уже облетающим бульваром, где по дорожкам бродили опавшие листья, собираясь в живые шелестящие вороха.

Мы шли мимо круглого плавательного бассейна, заполненного веселой зеленоватой водой, освещенного большими прожекторами, — уходящее лето, чтобы обязательно вернуться на следующий год, бросило посреди Москвы эту сверкающую зеленую монетку.

Мы вышли на набережную и свернули вправо. Сашкино лицо было трагичным и тонким, пропахшая рекой и бензином набережная обтекала его, не касаясь. Вино подействовало на парня странно, не смыв и не смягчив его горе, а лишь сделав его более возвышенным. Это было горе в чистом виде — высокая примета юности, вызывающая у окружающих не столько сочувствие, сколько грусть и зависть: взрослые страдают менее привлекательно…

— Ты понимаешь, — снова сказал Сашка, — если бы я мог уехать года на три…

— Жалко уйти из больницы? — спросил я.

— Да нет, не жалко… — он наморщил лоб и замялся. — Просто нельзя.

Я кивнул. Это мне было понятно.

— А почему ты пошел именно в это отделение?

Он пожал плечами:

— Интересная работа… Болезни крови — это сейчас вообще перспективно.

— Из–за радиации, что ли?

— В основном, да.

Я спросил:

— А болезнь Ковача что — тоже?

Он ответил:

— Точно пока не установлено. Но среди облученных, процент заболеваемости значительно выше. В Хиросиме проводились исследования.

Но при чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то когда мог… Вопрос был слишком глуп для газетчика, я его так и не задал. Кто знает, в какую из минут Юрка; глотнул воды или перебежал через улицу, радуясь теплому дождю? Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья. Попробуй угадай, когда и где они тебя предадут!

При чем тут Юрка, хотел сказать я, он–то никогда не работал с ураном…

Но и сто тысяч японцев, сгоревших в Хиросиме, никогда не работали с ураном…

При чем тут Юрка, хотел сказать я. Но кого спрашивать и с кого спрашивать?

С Энрико Ферми, невысокого лобастого итальянца, хорошего друга, азартного альпиниста и гениального физика, который гнал сквозь дни и месяцы свою не слишком долгую жизнь во имя того, чтобы создать бомбу раньше, чем ее получит его толстомордый соотечественник Бенито Муссолини?

С Клода Изерли, поджарого американского парня, прирожденного летчика, который умело и мужественно исполнил личное задание президента, сбросив экспериментальную бомбу точно на Хиросиму, и вся дальнейшая жизнь которого стала единым сплошным криком — криком, рвавшимся с трибун, со страниц газет, из окон сумасшедшего дома, куда его упекли во имя безопасности государства, криком о том, что нельзя погасить уже зажженный бикфордов шнур и что нельзя сохранить верность родине, предавая человечество?

С президента Трумэна, который приказал кинуть по бомбе на два японских города, чтобы посмотреть, что из итого выйдет, а также припугнуть соседей по коммунальной квартире, по единой и неделимой Земле, — с президента Трумэна, ныне восьмидесятилетнего маразматика, который скорей всего умрет своей смертью, невинной смертью от дряхлости, и будет похоронен на каком–нибудь государственно–важном кладбище под звуки артиллерийского залпа?

Я подумал о похоронах Трумэна и вспомнил похороны Кеннеди, гроб, покрытый огромным флагом, вспомнил белого президентского коня, которого вел за гробом офицер в чине, вероятно, майора, не меньше. Конь не знал, что это похороны, для него это был праздник с солдатами, толпой, музыкой… Конь играл с офицером, конь плясал, балетно перебирая четырьмя точеными ногами…

Я представил себе, что вот так же будут хоронить и Трумэна, тем же флагом накроют гроб, — и молча стал материться, злобно и однообразно. Неужели история скостит ему сто тысяч сожженных японцев, как скостила всех покойников и вдов какому–нибудь Цезарю или Наполеону?..

Грузовик, задним ходом выезжавший из подворотни, раком пятился нам наперерез, и я вслух обругал шофера, хотя иначе выехать он не мог.

Сашка непонимающе повернулся ко мне, и я, чтобы ничего не объяснять, сам его спросил:

— А не тяжело, что столько умирают?

Он ответил:

— Теперь–то более или менее привык, а сначала плохо было. Особенно если долго лежат… Вот так привыкаешь к человеку, каждый день разговариваешь и все время помнишь, что через месяц его в секционную…

Он вдруг оживился:

— Вот знаешь, когда привозят со злокачественной анемией, просто радуешься. Вот анемию вылечиваем.

— Благодарят потом?..

Он подумал немного:

— Матери обычно благодарят. Цветы по праздникам присылают… Но это в основном шефу.

Я спросил:

— А шеф хороший человек?

Сашка убежденно ответил:

— Шеф — великий человек. Ему бы прожить еще; лет хотя бы двадцать…

— А как лечат анемию?

Я ничего не собирался обо всем этом писать. Но сработал журналистский рефлекс, и я, прежде чем сообразил, что делаю, вытянул из Сашки целую кучу информации… Зачем мне она? Мы дошли почти до Лужников, отсюда Сашке было совсем близко до дому. Я уже хотел прощаться, но он вдруг глуховато сказал:

— Слушай, поговори с ней ты, а? Не специально, конечно, а так…

— Ладно, — сказал я, — давай.

Я совершенно не мог себе представить, что я ей скажу. Но ведь не ответишь ему «нет»…

— Не могу я этого понять, — вслух размышлял Сашка. — Разве это справедливо? Ну, допустим, идеал. Но ведь она может этого идеала никогда в жизни не встретить…

— Да перестань ты об этом думать, — прервал его я. — Во–первых, она могла тебе просто голову морочить…

Он покачал головой:

— Нет, она как раз не такая.

— Ну, значит, просто по глупости…

Сашка задумчиво возразил:

— Нет, она как раз умная.

Я не стал больше бороться с культом этой восемнадцатилетней личности и распрощался с Сашкой, обещав, если придется к слову с ней поговорить.

Как найти ее, я не спросил: мне почему–то казалось, что в какой–то из ближних дней я увижу ее все равно…

Утром я с работы позвонил Леонтьеву и договорился, что заеду к нему в середине дня. Он помедлил немного и спросил, как дела у моего друга, — фамилию Юркину он естественно забыл. Я сказал, что дела так себе, и, уже повесив трубку, с недоумением спросил себя, зачем мне сейчас–то было врать. «Так себе…» Эта формула все–таки что–то обещает…

Леонтьев мне сказал:

— К великому сожалению…

И развел руками.

Он говорил внимательно и мягко. Но я с неприязнью ощутил его предупредительное безразличие: он словно боялся впустить под черепную коробку чужую боль.

Впрочем, желать от него этого было бы нелепо и несправедливо. Если бы он был в силах помочь Юрке, он бы, конечно, помог. Но требовать, чтобы Юрка стал частью его жизни, как стал частью моей…

Я спросил:

— Ну хоть какие–нибудь опытные препараты? Полпроцента успеха?

И глухо добавил — об этом было неприятно говорить:

— Хотя бы просто для него… Он неглупый парень. Представляете: вот так лежать и ждать смерти. Он пожал плечами:

— Ну, если, так сказать… так сказать, в порядке психотерапии… Но в этом случае, Георгий Васильевич, годится все что угодно — даже бром. Откровенно говоря, для больного разницы никакой.

Я молчал. Для больного разницы, может, и никакой. Но для меня кое–какая была… «Не тушуйся, старик, пей бром…»

Психотерапия — слово достаточно пристойное. Но устраивать балаган вокруг умирающего Юрки — это было бы уже слишком…

Видимо, Леонтьев почувствовал все это, потому что уткнул локти в стол, охватил ладонями голову и думал довольно долго, а потом подавленно проговорил:

— Если бы можно было сделать хоть что–нибудь реальное! Но эта болезнь настолько мало изучена…

И он, как Сашка, старался не называть эту болезнь но имени.

Леонтьев думал еще минуты две. Я его не торопил и ни о чем не спрашивал. Теперь вообще не надо было его торопить. Потому что Юрка, которого он видел один раз, стал хоть малой, но частью и его жизни…

— Вы захватили историю болезни? — спросил он.

Я сказал, что захватил, как договорились.

Он читал ее довольно долго, не просматривал, а именно читал. Потом попросил:

— Вы не могли бы оставить ее на денек?

Я ответил, что могу. Сашка дал ее мне на два дня.

Леонтьев поднял голову, и мне показалось, что он хочет еще что–то сказать.

Я подождал немного, но он так ничего и не сказал. Тогда я стал прощаться.

— Телефон у вас прежний? — спросил он вдруг.

Я ответил, что да, прежний.

— На всякий случай, — сказал он. — Если что, я вам позвоню… Впрочем, я позвоню обязательно — мне же надо будет передать вам историю болезни…

Уже в дверях он снова меня остановил:

— Георгин Васильевич!

Я обернулся:

— Да?

Он помялся немного:

— Вы понимаете, если бы была хоть какая–то возможность… Если хоть что–нибудь выяснится, я вам немедленно позвоню.

Я кивнул:

— Хорошо…

Сбегая вниз по лестнице, я подумал, что ждать звонка, наверное, придется недолго…

Леонтьев позвонил еще быстрей, чем я ожидал, — на следующий же день в одиннадцать утра. Он спросил:

— Георгин Васильевич, вы никуда не собираетесь уходить?

Я сказал, что пока нет, во всяком случае, до обеда наверняка буду на месте.

— Я хотел бы к вам подъехать.

Я сказал, что могу приехать сам в любой момент, когда ему это удобно.

Но он с мягкой настойчивостью повторил:

— Ничего, ничего, я заеду.

И приехал он быстро — минут через двадцать. В окно я увидел, как он выходил из новенького фасонистого «Москвича». Странно — никогда бы не подумал, что он может быть автомобилевладельцем: слишком уж не вязались гаражи, запчасти и полупьяные механики с его уступчивой интеллигентностью.

Я еще немного постоял у окна — и машина, в самом деле, отъехала…

Мы поздоровались, и я сказал:

— А я уж было решил, что вы автомобилист — видел, как вы подъехали.

Он улыбнулся:

— Ну, что вы, столько возни… Истинная свобода в том, чтобы иметь минимум потребностей.

Он сел напротив меня на низенький мягкий стул, сел удобно и красиво, закинув ногу на ногу. Я протянул ему сигареты, и он, поблагодарив, закурил — курил он тоже свободно и красиво. Он вообще был необычен в этой быстрой сумбурной комнате, из которой даже капитальный ремонт со всеми вытекающими последствиями — модерной мебелью и пластиком нежных тонов — не смог выветрить холодноватый дух газетного листа, временности, зыбкого дня, обреченно трепещущего на сквозняке перед тем, как упасть, отлететь, исчезнуть.

Здесь, в отделе фельетона, естественней выглядели посетители другого рода. Например, пожилой учитель, старейший интеллигент села, убежденный, что любая несправедливость в округе затрагивает его личную честь. Или разгневанные ребята из «комсомольского прожектора». Или опровергатель, набитый справками и характеристиками. Или студенты, вернувшиеся с целины с твердым намерением в недельный срок искоренить замеченные недостатки, беглый перечень которых занимает шесть страниц на машинке. Или неисчислимые брошенные жены, измученные ревностью, соседями и жаждой мести, одержимые навязчивым стремлением обнажить перед миром свои рубцы и язвы…

— Знаете, Георгий Васильевич, — сказал Леонтьев, — я еще раз просмотрел историю болезни… Я прекрасно понимаю вашу мысль: невыносимо просто лежать и ждать смерти…

Он неожиданно жалко улыбнулся и стал вдруг похож на обычного посетителя нашего невеселого отдела.

— Вы понимаете, — развел он руками, — ни одного сколько–нибудь перспективного препарата. Собственно говоря, все, что есть, использовали…

Я ждал, что он скажет дальше, — ждал нетерпеливо и с надеждой: ведь зачем–то он все–таки приехал!

Он помолчал немного и уже спокойно проговорил:

— Но с той целью, о которой вы говорили, — создать больному хотя бы временный жизненный стимул, — имеет смысл пойти даже на самый сомнительный эксперимент.

Я постарался ему помочь:

— Какой угодно — лишь бы эксперимент. Если у вас есть хоть что–нибудь…

— Георгий Васильевич, я, как говорится, обшарил все закрома… Словом, у меня есть единственное и в высшей степени нелепое предложение…

Он сделал паузу, как бы давая мне освоиться с еще не произнесенной нелепостью, и лишь потом сказал:

— Давайте возьмем препарат Егорова.

Я действительно удивился:

— Егорова — Хворостуна?

— От Хворостуна там только фамилия.

— Но ведь он уже проходил испытания, — сказал я. Предложение меня в восторг не привело. Это был не бром, но вряд ли лучше…

— И потом, разве он против болезни Ковача?

Леонтьев неопределенно пошевелил пальцами:

— Видите ли, препарат испытывался на группе больных лейкозом. А очень часто бывает, что средство, бесполезное при определенной болезни, оказывается довольно эффективным против, так сказать, смежных заболеваний.

— Целятся в волка, а попадают в зайца?

Он улыбнулся:

— Приблизительно… Медицина только выходит из стадии знахарства. Иногда прекрасное лекарство годами ищет «свою» болезнь. Я не поручусь, что лет через десять рак не будут лечить валерьянкой. Правда, насчет препарата Егорова у меня лично иллюзии особых нет, но…

Я сказал без особой радости:

— Ну ладно, давайте попробуем.

Он мягко добавил:

— Во всяком случае, препарат совершенно безвреден.. Попробуем… Этот выход хорош уже тем, что иного у нас нет.

Я спросил:

— Когда можно его у вас взять?

Он ответил:

— Видимо, завтра утром. Я постараюсь съездить за ним сегодня же, но Егоров живет далеко, за Мытищами…

Я посмотрел на него:

— Вы поедете к Егорову?

Леонтьев улыбнулся:

— А что? Захар Павлович: вовсе неплохой человек, у меня с ним, кстати, вполне приемлемые отношения. К тому же, когда речь идет о больном…

Я понимающе кивнул.

И в самом деле, особенно удивляться было нечему. Жизнь есть жизнь, и мало ли какими странными нитками связывает она людей! Между прочим, и у меня с Одинцовым вполне приемлемые отношения — когда, например, мне давали комнату, он хлопотал по этому поводу и даже произнес проникновенную речь на месткоме…

Мы попрощались, и Леонтьев ушел, оставив во мне чувство симпатии и некоторой неловкости за свои слишком прямые вопросы, слишком резкие движения и слишком жесткие слова.

Я проводил его до лестницы, а на обратном пути встретил редактора и Одинцова. Редактор был громоздок, ступал увесисто, и дорогой костюм сидел на нем как одолженный. Со стороны Одинцов, пожалуй, даже больше походил на редактора крупной центральной газеты. Он был нетороплив, в меру полноват, и костюм на нем сидел, как свой, и виски уже отсвечивали зрелостью и благородством. Он был в меру значителен и в меру демократичен — умное лицо руководителя, понимающего людские слабости.

Они остановились на минуту, и Одинцов сказал, что я написал превосходный фельетон, и сослался при этом еще и на мнение жены. Редактор сказал, что репортажик мой получился так себе. Все было как обычно: комплименты говорил Одинцов, неприятные вещи оставались на долю редактора…

У меня было много работы, я пробыл в редакции до четырех, а потом только поехал в больницу.

Я боялся, что Сашку уже не застану. Собственно говорить с ним было не о чем — просто хотелось краем глаза глянуть, как он там.

Я сам не заметил, когда именно это произошло, но Сашка тоже стал частью моей жизни. Как стал ею Юрка, или Ира, или тот хромой врач из Кирбита — я мог никогда больше с ним не увидеться, но если бы с ним случилась беда, она ударила бы и меня.

Это началось давно, еще в первый год работы, еще при Касьянове. Тогда я был щедр и жаден и радовался, когда еще один человек становился частью моей жизни.

Тогда это было здорово! Здорово было, что газета — сплошная борьба, красивая и радостная. И здорово, что кроме общего фронта существует мой личный фронт — люди, за счастье которых отвечаю лично я.

Тогда мне казалось, что счастье — и свое, и чужое — не столь уж сложный вопрос…

Потом я понял, что это такое. Но менять что–либо было уже поздно — ведь не сменишь самого себя…

А это было чертовски тяжело — все больше людей становились частью моей жизни, мой личный фронт растягивался, и во всей этой цепочке было только одно неуязвимое место: я сам.

Я был неуязвим, потому что имел все, что надо. Имел профессию, которую не собирался менять до смерти, имел крышу над головой и голову, которая никогда не отказывала. А на крайний случай — достаточно здоровые руки.

Я был неуязвим — но мне хотелось быть еще и счастливым. А для этого, как выяснилось, нужно выполнить одно предварительное условие: чтобы были счастливы все, кто стал частью моей жизни…

Пожилая санитарка при гардеробе сказала мне, что Сашка уже ушел.

Я глупо спросил:

— Ну как он?

Тетка удивилась:

— Да вроде никак. Повесил халат и ушел.

Я поднялся наверх. У Юрки сидела Светлана, глядя на него своими кроткими близорукими глазами. А на тумбочке лежали апельсины…

Бедная девочка! В мире, где жил ее Идеал, больным приносили конечно же апельсины. Правда, Юрке в последние дни хотелось почему–то воблы. Но к девочке с косой вобла отношения не имела: вобла не соответствовала идеалу больного, как Сашкина медицина и ровный характер не соответствовали идеалу любимого.

Я вошел, и она сразу же встала.

— Да чего ты? — сказал я. — Сиди, куда торопишься…

— Нет, я пойду, — сказала она, — вам, наверное, поговорить надо.

Она взяла свою студенческую папку, похожую на; школьный портфель.

— Юра, выздоравливайте скорей, — сказала она Юрке, и, странное дело, в ее устах это прозвучало искренне и естественно, без дежурного посетительского лицемерия, которое в больницах словно бы выдается при входе вместе с белым халатом. Что ж — в мире, где жил ее Идеал, больным желали скорей выздороветь — и больные скорей выздоравливали…

Я подождал, пока она выйдет, и сказал Юрке:

— Держись, старик, — завтра тебе привезут пойло. Не ручаюсь, что нектар, но, говорят, помогает.

— Это слава богу, что привезут, — бодро сказал Юрка.

На «помогает» он никак не отозвался.

Я вспомнил, что препарат Егорова не дают в порошках, а колют, и виновато сказал об этом Юрке. Но он небрежно махнул рукой, улыбнулся и показал мне вену, резко выступившую на локте: в такую вену легко попасть иглой…

Когда я вышел из корпуса, Светлана сидела на лавочке, на той самой лавочке, где я увидел ее в первый раз. И опять в руках у нее была зелененькая книжка.

Стихи, что ли? Наверное, стихи…

Она встала и пошла мне навстречу, вернее, даже не навстречу, а так, чтобы ее дорожка влилась в мою.

— Что тут делала? — спросил я.

— Читала.

Я взял у нее из рук зелененький томик и узнал, еще не раскрыв, по обложке.

— Нравится?

Она ответила спокойно и негромко:

— Очень.

— А вообще кто твой любимый поэт? Она сказала, бережно беря у меня книжку:

— Вот он, Есенин.

Ах, да, он же был гуманитарник, казался таким плохим, а на самом деле был таким хорошим… Светлана спросила:

— А тебе он нравится?

На такой вопрос всегда трудно ответить. Нравится, очень нравится. Но мой Есенин и ее Есенин — это два разных поэта.

Я небрежно сказал:

— Ничего…

Об ее Есенине я лучше отозваться не мог. Я думал, она надуется. Но она, кажется, приняла это как должное.

Еще мы поговорили о Лермонтове, Блоке и о самоубийстве Маяковского. Она сказала:

— Я читала, что он был очень легко ранимый, а вся его грубость была просто защитной маской… Наверное, он был очень одинокий — иначе бы не покончил с собой.

Голос ее звучал робко и слегка вопросительно. После каждой фразы она поднимала глаза на меня, будто спрашивала, верно она говорит или нет. Мы шли рядом, уже вышли из больничного парка, а я все не мог придумать: как же мне начать разговор о Сашке?

Она сказала, не поднимая глаз:

— Гоша, можно мне с тобой поговорить?

— О чем? — спросил я.

— О Саше.

Я промолчал. Но и она молчала. Тогда я спросил:

— А что случилось?

Она не сразу ответила:

— У меня все кончилось, а у него нет.

— Ты ему об этом сказала?

Она глуховато проговорила:

— Да.

— А он?

Пауза была долгой, на целую минуту.

— Ему очень плохо.

Мы подошли к метро, и суета у касс и турникетов прервала этот странный разговор, так не похожий на обычную женскую исповедь, — умершая любовь вещь и сама по себе достаточно грустная, но сколько женщин приходят даже в редакцию, специально чтобы выговориться, с болезненным сладострастием отслужить долгую панихиду по покойной любви…

Народу в вагоне было не много, нам бы никто не помешал. Я знал, в чем мне следует ее убедить, и, в общем–то, знал, как убеждать. Но вместо этого я стоял и думал: а почему она решила рассказать обо всем этом мне?

Сашка попросил меня поговорить с ней, и я ему обещал. От этого разговора мне никуда не уйти, а начинать его в другой раз будет, пожалуй, куда трудней. Я обо всем этом помнил и все равно молчал и не подбирал подходящие слова, хотя, наверное, сумел бы найти их без труда.

Да, это была моя обязанность. Но сейчас она почему–то отдалялась и рассеивалась, как и другие мои обязанности, как письмо, которое я получил вчера, как статья, которую я буду править завтра, как очень важный деловой разговор, который предстоит мне на днях…

Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…

Я смотрел на людей, которые входили и выходили — каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда — этo было его дело.

И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, — надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять — но вот нужно ли?

«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» — вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.

Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.

Но мы уже подъезжали к центру.

Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.

Два раза — хватит, пожалуй?

Я спросил:

— Ты что завтра делаешь?

— Ничего.

— А институт?

Она сказала:

— Я могу не пойти.

— Институт пропускать не стоит, — покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил:

— Стипендию хоть получаешь или на мороженое мама дает?

— Я не люблю мороженое, — сдержанно ответила она, и я вспомнил, что теперь стипендия от отметок не зависит.

Впереди засветлела Арбатская. Мне было выходить здесь, ей — на следующей. Но она молча пошла к дверям следом за мной.

Мы вышли и остановились в проходе под массивным нависающим сводом.

— Ну? — спросил я.

Она сказала:

— У нас завтра только физкультура и старославянский.

Я вспомнил:

— Завтра у меня до черта работы, весь день придется болтаться по городу. Давай встретимся вечером — тогда и поговорим.

Она попросила:

— А можно я буду ходить с тобой?

Назавтра она пришла ко мне в редакцию. Я сразу понял, что это она, — так робко приоткрылась дверь.

У меня сидел Володя Кубарев. Светлана заглянула, увидела его и хотела тут же молча прикрыть дверь. Но я крикнул, чтобы она заходила…

Она села в дальний угол и сидела тихо, сложив руки на коленях. Лицо ее не выражало ничего, кроме скромности. При ней, как при хорошей секретарше, можно было говорить обо всем.

— Ну, как? — спросил я Володю.

Классик вздохнул:

— Денег нет.

Я понимающе кивнул.

Это, собственно, не было новостью — денег у Володи не было никогда. В нашей редакции не раз пытались дать ему заработать, посылали в командировки: к таланту все относились сочувственно, даже Одинцов, тем более что покровительствовать Кубареву было безопасно — он проходил по благополучному ведомству певцов русской природы и знатоков родного языка.

Но вскоре выяснилось, что большому писателю не под силу малые задачи: Володя писал мучительно долго, даже дежурный репортаж, времянку, однодневку строя из фраз с вековым запасом прочности…

— Халтуру бы какую найти! — задумчиво проговорил классик. — Вон Петька Дубов переводами занялся, за три недели роман перевел. Сотня за лист, да еще потиражные!

Я неопределенно пожал плечами. Роман за три недели — это, конечно, жизнь. Но ведь халтурить тоже надо уметь. Тоже, пожалуй, талант, и тут наш общий приятель Дубов на коне…

— Вот Лозовой тоже неплохо устроился, — сказал Володя.

Мы поговорили еще немного, и он взял у меня пятерку до первого гонорара. Достал записную книжку и сделал соответствующую пометку — вот уже шестой месяц он развивал в себе практичность и для начала аккуратно записывал все свои долги. Когда–нибудь комментаторы академического издания будут морщить профессорские лбы над загадочной строчкой: «Гошке — пять…»

Мы говорили, а Светлана тихо сидела в углу, как девочка–подросток, еще не привыкшая претендовать на мужское внимание. Уходя, Кубарев попрощался с ней, и она, прощаясь, встала.

Я ее спросил:

— Ну, как тебе у нас?

Она улыбнулась и сказала, что нравится. Потом показала глазами на кресло, в котором только что сидел Кубарев:

— А он тоже журналист?

— Нет, он писатель, — сказал я и добавил, отвечая не на вопрос ее, а на выражение лица: — Твой внук будет изучать его в школе.

Я не ожидал, что она сразу примет это на веру. Но она смотрела на меня, как пятиклассница на учителя математики, и лишь попросила объяснить непонятное место в теореме:

— А почему он говорит только о деньгах?

— Потому что у него их нет.

Она промолчала, но по глазам было видно, что опять не поняла.

Я пояснил:

— Не было бы таланта, говорил бы о таланте.

Мне надо было сделать кое–какие мелочи, и я сказал Светлане, что малость поработаю, а она пока может читать или звонить по телефону. Но она не стала ни читать, ни звонить— просто сидела и озиралась, как дети в незнакомой комнате.

Я спросил, не поднимая головы:

— Тебе не скучно?

Она ответила:

— Ты не беспокойся — мне вообще не бывает скучно.

Я сделал все, что нужно. Время уже подбиралось к двум, и я пошел с ней в столовую. Ела Светлана, разумеется, мало — в девочке преобладало духовное начало.

Вот уже больше часа она находилась рядом со мной. Опять мы говорили, опять она ничего не скрывала — и я снова ничего не понимал. Не понимал даже, зачем она сегодня пришла.

Поговорить насчет Сашки? Но вряд ли она сегодня скажет мне больше, чем вчера…

Я вспомнил свое обещание, взятую на себя обязанность, которую не слишком приятно выполнять и от которой не слишком честно уклоняться.

Я не стал ждать, пока она доклюет свое пирожное, и без всяких подходов и церемоний начал спрашивать обо всем, о чем хотел. С циничной журналистской хваткостью я выжимал из бедной девчонки всю ту информацию, которую еще лет пятьдесят назад возвышенно называли душой.

Светлана отвечала старательно и робко. Но опять повторялось прежнее: она ничего не скрывала, а я слишком мало понимал.

Я стал спрашивать: почему у них с Сашкой все кончилось, и спрашивал осторожно, не торопя, но все сужая круг, пока она не произнесла то самое слово.

Она сказала:

— Я знаю, что он очень хороший. Но у меня совсем другой идеал.

Я спросил так, будто речь шла о вещи вполне обыкновенной, вроде платья или прически:

— И давно у тебя этот идеал?

Она ответила:

— С девятого класса.

— Ты знала такого человека?

Она покачала головой:

— Нет, это был такой фильм.

Она назвала довольно популярную два года назад французскую картину:

— Ты не смотрел?

Я смотрел. Картина была ничего, не первого ряда, но стоящая — достаточно социальная, чтобы устраивать критику, и достаточно любовная, чтобы восхищать школьниц.

Но актер, игравший главную роль, был по–настоящему хорош — рослый нахальный парень, знавший цену всему на свете, в том числе конечно же и своему парижскому обаянию. Этот сельский учитель сеял разумное, доброе и вечное с такой скептической ухмылкой, что, честно говоря, произвел впечатление и на меня.

— Хорошая картина, — соврал я не столько словом, сколько уверенной интонацией — мне хотелось, чтобы она высказалась до конца. — Так этот учитель и есть твой идеал?

— Да, — сказала она, глядя на меня так просто и искренне, что я засомневался: уж не дурачит ли?

Она наконец покончила с эклером, и мы вернулись ко мне. Пока шли коридором, говорили о разной дребедени, но, едва закрыли дверь, я без всяких переходов вернулся к тому разговору:

— И ты могла бы любить только такого человека?

Она неловко пожала плечами:

— Ну, не точно такого… Но чтобы он был на него похож.

«А как ты учишься?» — хотел спросить я, но вовремя остановился — это было бы все равно что спросить: «А ты, случайно, не дура?»

Тогда я спросил, что ей в нем нравится, и она ответила точь–в-точь как рассказывал Сашка: что он всем казался плохим, а на самом деле был хорошим.

— И все?

— Еще очень нравится, как он относился к своей работе.

«Ну что ж, — подумал я, — хоть это слава богу». Работал тот малый здорово — эдакий циничный современный фанатик любимого дела.

— А зачем ты пошла в педагогический? Чтобы походить на него?

Она покачала головой:

— Просто мне хотелось быть ближе к таким людям.

Ах, да — в фильме, естественно, была и героиня, тихая молоденькая учительница, над которой герой беззлобно посмеивался, пока… в общем, пока не вступили в силу железные законы кино. Занавес они встречали, обнявшись.

Я спросил:

— Слушай, а у тебя есть в жизни какие–нибудь личные планы? Свои собственные?

Она сказала:

— Встретить такого человека.

Тогда я спросил точней:

— И ты могла бы всю жизнь прожить для одного человека? Чтобы ничего своего?

Она не сразу ответила:

— Для него — могла бы.

— Для кого «для него»?

— Для идеала.

Она так и сказала: «Для идеала». Как другая сказала бы «для Пети» или «для Сережи». Он был для нее живой, простой, еще не встреченной личностью — этот чертов Идеал, придуманный десятком людей, в том числе гримером и портным. Ну и, разумеется, актером, героем–любовником с высокой ставкой, который отрабатывал ту обаятельную скептическую улыбку перед зеркалом и, как мастер своего дела, сумел из десяти вариантов подходящих выбрать один безукоризненный…

Черт с ним, он профессионал, в конце концов, это его заработок, за это он и получал помесячно или аккордно. Но калечить жизнь Сашке или еще кому — такого пункта в договоре все–таки не было!

Я стал в разброс спрашивать ее, что читает, занималась ли спортом, кем работает мама и так далее. Оказалось, что читает она разное, спортом не занималась, только ходила в турпоходы, а мама работает детским врачом.

Тогда я, наконец, спросил, как она учится.

Оказалось — хорошо.

«Ох, и дура ты», — подумал я все–таки. Но это было как выругаться — отвел душу. Нет, она вовсе не была дурой — просто она входила в жизнь с каким–то не понятным мне зарядом.

Девятнадцатый век, сказал я себе. Но и это было как выругаться. При чем тут девятнадцатый век! Просто выяснилось, что я плохо знаю двадцатый…

Я посмотрел на Светлану, и мне вдруг показалось, что по этому заряду, по своему внутреннему ядру, она куда ближе к Таньке Мухиной, блаженной памяти практикантке, чем ко мне. Почему? А бог его знает почему…

Позвонили из секретариата, и я заглянул туда минут па пять. А когда вернулся, так и застыл в дверях: Светлана по–прежнему сидела в углу, а в углу напротив, задрав коленки так, что юбка в беспорядке откатилась на последние рубежи, нагло сидела Танька Мухина!

— Привет! — сказала она. — Женщины ждут, а ты гуляешь.

Я ошарашенно покачал головой:

— Ну и ну… Вот уж действительно легка на помине! Пять минут назад подумал о тебе.

— Приятно слышать, — заявила Танька Мухина, и по ее самодовольной ухмылке было видно, что слышать это ей действительно приятно.

Я сел за стол и спросил:

— Ну, чего у тебя?

Она уклончиво ответила:

— Дело…

— Тогда спрячь коленки.

Она засмеялась и натянула юбку на колени.

Светлана встала, подошла ко мне и тихо сказала:

— Я зайду попозже, ладно?

Я согласился: разговоры с Танькой Мухиной — не для детей до шестнадцати лет…

— Ну, посиди минут двадцать в холле, — сказал я и хотел дать ей какую–нибудь газету из пачки лежавших на столе. Но тут же вспомнил, что газета Светлане ни к чему — ей ведь никогда не бывает скучно…

Танька спросила:

— Твоя новая симпатия?

— Ага, — ответил я. Мне хотелось ее позлить.

Она небрежно похвалила:

— Ничего девочка… Давно она у тебя?

— Порядочно.

— Может быть, это серьезно? — поинтересовалась Танька Мухина.

Я со значением ответил:

— Очень может быть.

— Значит, переключился на малолетних?

Я беззаботно махнул рукой:

— Не беда, подрастет…

Она спросила тем безразличным тоном, который, дается лишь долгой тренировкой:

— Собираешься жениться?

— Когда–нибудь ведь надо.

Танька немного подумала и язвительно сказала:

— Конечно, девушка?

— Разумеется, — ответил я самым положительным тоном, на какой только был способен.

— Теперь это не модно, — презрительно заметила она.

— Ерунда, — спокойно возразил я, — отстаешь от века. Почитай парижские журналы. Свободная любовь приелась, преимущество опять у девушек.

Она нахально отозвалась:

— Подумаешь! Этим преимуществом можно воспользоваться только один раз.

Я засмеялся и посмотрел на нее почти с симпатией. Все–таки она была талантливая девка, а талантливость вызывает симпатию сама по себе, кому бы она ни принадлежала.

— Ладно, — не без досады сказала Танька Мухина, — валяй женись, создавай прочную советскую… Не забудь пригласить во Дворец бракосочетаний.

— А как же! — солидно сказал я. — Все–таки немножко знакомы были…

Она ухмыльнулась, стрельнула своими хитрыми и откровенными глазами и не без важности проговорила:

— Между прочим, у меня теперь отдельный телефон. Запиши — ты ведь грозился позвонить…

— Растем помаленьку? — спросил я и записал ее новый отдельный телефон.

Она нехотя сказала:

— Ну ладно, пошла.

— А дело?

— В другой раз… Прислать к тебе эту девочку?

— Сделай одолжение.

Светлана пришла не сразу — бог его знает, что пыталась выведать у нее хитрая Танька Мухина!

Светлана тихо села на свое прежнее место, на стул в углу. Потом спросила:

— Эта девушка — тоже журналистка?

— Тоже, — сказал я. — Между прочим, талантливая.

Она никак на это не реагировала, словно единственной целью вопроса было еще немного расширить свое представление о жизни. Любопытно, какое место заняла Танька Мухина в ее мире, центр которого — Идеал? Или она просто приняла к сведению еще и это явление природы, как улитка принимает к сведению камешек, которого коснулись ее рога?

Потом я стал хвастаться своим рабочим местом, показывать ей глубочайшие стенные шкафы и вид из окна. Из окна, если смотреть вдаль, было видно до черта, и я левой рукой показывал, где какое высотное здание, а правую положил ей на плечо.

Так мы стояли с минуту, а потом я почувствовал, как ее плечо ушло из–под моей руки.

Может, это вышло случайно, может, показалось ей неприличным, или просто сработал какой–нибудь рефлекс порядочных девушек — не знаю. Но настроение у меня сразу испортилось.

Я не привык, чтобы меня боялись, я не волк, а если и волк, то не ем таких маленьких девочек. А к ней, если уж на то пошло, я относился так хорошо, как только мог, и достаточно бескорыстно.

Но тупой рефлекс, заложенный в нее вместе с десятком других благопристойных заповедей, сработал, как машина…

Ну что ж, сказал я себе, ладно, буду иметь в виду.

Спокойно, будто ничего не случилось, я показал ей два оставшихся шпиля и сел за стол. Мне не хотелось с ней больше говорить и смотреть на нее не хотелось. К черту! Буду работать, пока она не почувствует это и не уйдет.

Но долго писать мне не пришлось — опять позвонили.

Звонок был не деловой — дальний знакомый, ошалев от скуки, надеялся поживиться какой–нибудь новостью.

Я откупился от него рекордом польского штангиста и ураганом во Флориде. Ураган он воспринял более чем мужественно, зато о рекорде говорил минут пять, причем как взыскательный патриот хвалил польскую систему тренировок и хаял нашу. Делать это ему было тем проще, что он не имел ни малейшего представления ни о польской системе, ни о нашей…

Я слушал его трепотню, и во мне все росло раздражение — не из–за этого дурацкого звонка, а вообще. Я почти физически ощущал, как бессмысленно, бездельно проходит день. Не то чтобы я что–то не успевал — одно срочное дело я уже сделал, а другое отложилось. Просто сказывалась инерция вечной спешки.

Все это не было моей индивидуальной особенностью— это профессия, как чесотка, зудила в крови. Почти десять лет я ежедневно делал газету, и почти десять лет газета ежедневно делала меня.

Она лишила меня страха перед расстояниями — но лишила и радости расстояний.

Она, как сок из картофелины, выдавила из меня лень и разболтанность — но вместе с тем и еще что–то, о чем мне, наверное, когда–нибудь придется пожалеть…

Помню, как–то, забежав в вечернее кафе перехватить пару фактов в завтрашний номер, я услышал, как читают стихи. Это было кстати — стихи хорошо смотрятся на полосе.

Я сел за крайний стол, где две девочки деликатно запивали сардельки лимонадом, раскрыл блокнот и стал ждать подходящую цитату. Поэзии не ждал — откуда поэзия в кафе!

Но на этот раз читались настоящие стихи.

Маленький рыжий парень, на редкость уродливый, упорно басил над тарелками, бокалами и скоротечным современным флиртом:

Остановиться, оглянуться Внезапно, вдруг, на вираже, На том случайном этаже, Где вам доводится проснуться…

Деликатные девочки доели свои сардельки, для приличия оставив по кусочку на тарелках, допили лимонад — опять–таки не до дна — а парень дочитал свои стихи:

…Но дай хоть раз еще успеть Остановиться, оглянуться…

Мне стало немного не по себе. Ведь, в самом деле, надо же когда–нибудь остановиться и оглянуться! Я неплохо бегу, шаг ровен, дыхание поставлено — а куда?

Я тогда начал вспоминать тех, кто старше, — но и из них многих захлестывала все та же целеустремленная суета. Только пенсия давала им время остановиться и оглянуться. Но уже отказывал мозг, и свободный от суеты остаток дней уходил все–таки на суету: на жалобы канализационного уровня, на антиуправдомские басни, на сплетни шепотом про эту самую современную молодежь…

Касьянов был иным. Но Касьянова привезли из Сибири самолетом в цинковом ящике, и это было для меня как выбитый зуб: щербатина остается навек, и вставленный тут не поможет — он будет кусать, но он будет чужой.

С того вечера в кафе прошло года два, а то и три. Но остановиться и оглянуться я так и не успел. Может быть, не было внутренней потребности. А может, просто не хватило времени — попробуй остановись, когда средний ящик стола полон неразобранной почтой…

…Я проглядел два десятка писем, из них отобрал четыре, из четырех отобрал одно. Письмо было не слишком стоящее, могло бы и подождать. Но ведь когда–то надо! Все равно эта коридорная кляуза, возьмет три часа — так пусть это будут сегодняшние три часа.

Я встал, и Светлана тоже встала.

— Поедем в Кунцево, — сказал я безапелляционно. Я хотел, чтобы она обиделась или хотя бы спросила зачем. Тогда бы я ответил: «Надо».

Но она ничего не спросила. Она спокойно поднялась и пошла следом за мной, а когда в дверях я пропустил ее вперед, торопливо и неловко прошла впереди меня.

Но так просто уйти из редакции не удалось — на лестнице меня поймал Зубачев.

Зубачев был хорош: спутанные черные волосы, романтическая борода, жесткий таежный загар, джинсы, выгоревшие до белизны, и, разумеется, трубка — на этот раз резная, кустарной работы.

Он схватил меня за руку и радостно сказал:

— Жив, деятель?

Я спросил:

— А теперь откуда?

Собственно, только этого он и ждал.

— Из Якутии, — сказал он. — С геологами ходил. Забавная компания собралась: студент, два бывших уголовника и баба за начальство. Один уголовник, между прочим, стишками балуется. Стихи — вот ты себе представь…

— Где ходили–то? — прервал его я.

— Вдоль Малочки. Есть такая речушка, вроде нашей Оки. По тамошним масштабам — ручеек. Как раз до порогов дошли. Забавное место… В позапрошлом году там плот разбило, а на плоту — никого, один только медведь! Откуда — никто не знает. Мне охотник рассказывал: выплыл, говорит, — и деру в тайгу!

— Что за охотник? — снова перебил я.

— Любопытный мужичонка, — сказал Зубачев. — У него дед был каторжник, с этапа смылся. Представляешь: кругом глушь, а у него ни ружья, ни топора. Жить–то надо… Кстати, мужик этот про него рассказывать не хотел, стыдится родословной. Но районный прокурор…

— А он что за личность? — спросил я.

Зубачев оживился:

— Он, между прочим, забавный деятель… Молодой еще малый, года тридцать два. Был раньше актером, но влюбился в одну девку. А она уперлась — за актера не пойду! Ну, он тогда — на юридический…

— Что вы искали–то? — поинтересовался я.

— Ртуть искали, — ответил он с некоторой досадой. — Эта баба четвертый год…

— Она замужем?

— А как же!.. Муж у нее, кстати, любопытная личность. Учитель на прииске. Коллекционирует марки. Двести километров от железной дороги — а он коллекционирует марки! Каждое воскресенье ездит катером в райцентр…

— Туда из Москвы почта долго идет?

Он на секунду задумался.

— Понимаешь… если погода летная…

Он приготовился подробно ответить на этот вопрос и, наверное, ответил бы. Но тут показался Д. Петров, и я сплавил ему Зубачева вместе с его бородой, кустарной трубкой и сотней историй.

Мы уже вышли из подъезда, когда Светлана несмело спросила::

— Он тоже журналист?

Ее вопросы не отличались разнообразием.

Я сказал:

— Тоже журналист.

Я видел по лицу, что ей хочется задать еще один вопрос, и в конце концов она его задала:

— Ты нарочно с ним так разговаривал?

Я сказал:

— Конечно.

Она снова помедлила:

— А почему?

Я ответил:

— Потому, что он трус.

Она ничего не возразила, но и ничего не поняла.

Мне пришлось объяснять:

— Мы с ним учились в одной группе. Пять лет вместе. Зубачев, наверное, самый способный парень с нашего курса. У него есть все, чтобы писать по–настоящему. Здоров. Вынослив, как дьявол. Книг прочитал столько, сколько ты за всю свою жизнь не прочтешь. Две профессии, кроме журналистики. Отличная память. И ко всему этому кончил курсы стенографии. Из любой командировки он привозит по десять блокнотов, каждого из которых хватило бы на целый год. Ты хоть представляешь себе, что он мог бы написать?

Она поглядела на меня с испугом — естественно, морда у меня не из приятных, когда говорю о Зубачеве.

Я взял себя в руки и уже спокойно сказал:

— Но он никогда ничего не напишет. О том, что он нам тут рассказывал, он никогда не напишет ни строки.

Она осторожно спросила:

— Почему не напишет?

— Потому и не напишет, что трус. Самый элементарный трус. У него соседа ни за что выгонят с работы, а он полетит на Камчатку писать о штормах и буранах. Он вообще специалист по стихийным бедствиям. Отчаянный малый — клеймит природу, невзирая на лица.

— Он боится, что его будут преследовать за критику?

Я усмехнулся типовой наивности ее вопроса:

— Да нет, все проще: боится, что не напечатают.

— Но он пробовал?

Я пожал плечами:

— Как–то попробовал — лет семь назад… С тех пор привозит блокноты, полные материала, и складывает на антресолях… Собственно, за это он и расплачивается. Вот так ходит целыми днями по редакции, хватает всех за руки и рассказывает то, о чем должен был написать. Как корова с полным выменем, которую не доят.

Светлана, помолчав, спросила:

— Может быть, он напишет потом?

Очень уж ей не хотелось расставаться с образом бородатого супермена, интеллектуального хозяина тайги.

Я невесело ответил:

— Ни черта он не напишет. В тридцать лет поздно делать долги, пора расплачиваться.

— За что?

— За все. Что сделал и что не сделал. Вот он расплачивается за растраченный талант и за трусость.

— Ты ему об этом говорил?

— Конечно.

— Ну, и что?

— У него есть теория. Говорит, что может работать только при полной уверенности в успехе. Поэтому сперва доберется до вершины — как угодно, хоть ползком. А уж там, на вершине, покажет…

Я усмехнулся и грустно покачал головой. Вероятно, все это было бы смешно, если бы речь шла не о Мишке Зубачеве.

Светлана задумчиво морщила мягкие светлые брови, и это было понятно: в восемнадцать лет любую теорию можно принять всерьез.

Я сказал:

— Не бойся, он ничего не покажет. Можешь почитать его очерки. Еще не дополз до вершины, а уже разучился ходить…

Мы с ней прошли уже две автобусных остановки, так что теперь прямой смысл был идти до метро пешком. Злость на нее прошла, а идти рядом с ней не было неприятно — но и приятно тоже не было. Никак.

Я посмотрел на нее сбоку и опять подумал: в чем–то очень существенном она похожа на Таньку Мухину. Обе живут, словно очертив круг. Только у той в кругу — журналистская карьера и муж, который должен быть инженер, у этой — идеал. Все, что вне круга, — лишь материал для познания. И у той, и у другой. Хотя методы познания столь различны…

Светлана спросила:

— А он может сейчас что–нибудь сделать, чтобы вышло по–другому?

Я не сразу понял, что это она опять о Зубачеве. Оказывается, чтобы привлечь внимание восемнадцатилеткей девочки, не так уж много надо: романтическая профессия, бывалый вид и какая–нибудь теория. Какая — это уже не важно…

Я сказал:

— Как по–другому?

Она помялась:

— Н–ну… чтобы он ни за что не расплачивался.

Я ответил:

— Так не бывает. Расплачивается каждый — это лотерея безвыигрышная.

Наверное, с минуту мы шли молча. Я думал не о Зубачеве, а почему–то о Касьянове, о Якове Семеновиче. Он–то за что расплачивался?

Да нет, было за что. За мягкий характер он расплатился Одинцовым в начальниках, за высокую журналистскую добросовестность — инфарктом в таежном поселке, за бескорыстие — женой, которая все–таки не выдержала комнатушки в коммунальной квартире и заводской безгонорарной многотиражки…

Наверное, Светлана тоже думала о своем, потому что спросила:

— Значит, и я за что–нибудь расплачусь?

Я пожал плечами:

— Ты же не исключение.

— А за что?

Она спросила и вся напряглась, ожидая ответа. Неужели он ее действительно так интересовал?

Острить мне не хотелось, врать было незачем, и я сказал то, что думал:

— Тебе есть за что расплачиваться. Хотя бы за то, что от тебя на Земле никому ни тепло ни холодно. Живешь, как устрица в раковине. Пока тебя не тронут, не шевельнешься. А кольнут в мякоть — отодвинешься в безопасное место и переживаешь ощущение. Ты хоть одному человеку на свете сделала что–нибудь хорошее?

Я не думал, что она возразит, — что можно возразить на такую тираду? Но хоть обиделась бы!

Нет, не обиделась — все так же шла рядом со мной, только румянец стал гуще да взгляд мрачней.

— А расплатишься ты паршиво, — сказал я. — Ты достанешься подонку. Не выберешь, а именно достанешься.

Она глухо возразила:

— Но ведь это зависит от меня.

Я невесело покачал головой:

— Что от тебя зависит! Ты ведь заранее знаешь, кто тебе нужен. Ходишь с меркой и прикладываешь, А настоящий человек может быть только самим собой… Вот подонок — он примет любую форму. Чего изволите.

Мы перешли улицу. Машин вокруг было до черта, но я даже не взял ее за локоть. После того эпизода у окна мне не хотелось до нее дотрагиваться.

Мы вышли на тротуар. Она молчала.

Я сказал:

— Это еще не самое плохое. Хуже всего, что он на тебе женится. Самые удобные жены выходят из идеальных дев — а подлецы в этом знают толк. Так что готовься. Будешь жить с подлецом, штопать ему носки и рожать детей, которые пойдут в отца.

Не поднимая головы, она спросила:

— Ты действительно так думаешь?

Я ответил: I

— Вариант не единственный, пожалуй, но самый вероятный.

Станцию метро мы тоже прошли. Но я успокоил себя тем, что надо же когда–нибудь кончить этот разговор. Мы шагали довольно быстро, и я ее спросил:

— Ты не устала?

Она мотнула головой:

— Нет…

Потом мрачно спросила:

— Значит, все должны расплатиться?

— Наверное.

— А ты?

Я пожал плечами:

— О себе говорить трудно.

«А в самом деле, — подумал я, — мне–то за что предстоит расплачиваться. Тоже ведь, наверное, есть за что…»

Но вспоминать свои грехи я не стал, потому что не было ощущения греховности. Вот уже года три я делал все, что считал правильным. Я писал то, что хотел, так, как хотел, и никогда не пытался выдать дерьмо за мрамор. Наверное, можно было сделать больше и лучше — но вот что?

Я вспомнил самый неудачный свой материал за последний год — тот злосчастный репортаж с канала. За него мне было стыдно до сих пор. Но ведь никто не работает постоянно на предельных нагрузках…

Я понял, что критикую себя, как опытный подхалим уважаемого товарища начальника, и прекратил это мысленное фарисейство. Если есть, за что расплачиваться, — когда–нибудь расплачусь.

Вот за девчонок с первого взгляда, за веселые и легкие приключения молодости — за это расплачусь, тут уж никуда не денешься. Хотя бы тем, что, когда Д. Петров будет со своим сыном гулять на лыжах в Крылатском, мой еще будет пачкать пеленки и бессмысленно таращить круглые глаза…

Светлана спросила:

— А во сколько люди начинают расплачиваться?

— Бог его знает, кто как. Пожалуй, лет в тридцать. В общем, кому как повезет.

Она сказала:

— Но ведь тебе уже тридцать лет.

Я ответил, потому что действительно так думал и потому, что мне хотелось ее подразнить:

— Для себя я хочу легкой судьбы: отдать все, что умею, взять все, что хочу, и расплатиться за это смертью лет в восемьдесят.

На это она ничего не возразила и вообще ничего больше не спрашивала, пока мы не дошли до остановки автобуса, идущего на Сетунь.

Я сказал:

— Ну, вот и все. Теперь я поеду, а ты ступай в институт.

Она тихо сказала:

— Все равно я уже опоздала.

Мы стояли на остановке друг против друга, и какая–то любопытная старушенция замедленно шла мимо, держа равнение на нас. Я подождал, пока бабка выйдет из пределов слышимости, и резко сказал Светлане:

— Ты хоть понимаешь, что парня лучше, чем Сашка, ты никогда в жизни не встретишь?

Она долго молчала. Потом ответила:

— Понимаю.

Она проговорила это негромко, не поднимая глаз и все–таки с каким–то не совсем ясным мне вызовом.

Я сказал:

— Ну что ж, думай сама. Ты взрослая.

Подошел наконец автобус, и я поехал в Кунцево разбираться в коридорной склоке — налаживать мирное сосуществование в квартире, где на семь хозяев двадцать четыре замка…

Вечером в больнице я встретил Сашку и сказал, что со Светланой поговорил.

Он глухо спросил, не глядя на меня:

— Ну, и что?

Я сдержанно ответил:

— Думаю, все будет в порядке. Вряд ли эта блажь надолго… Светлану я больше не встречал — ни в корпусе, ни на скамейке перед ним.

Правда, дня через четыре я увидел у Юрки на тумбочке апельсины. И действительно, Юрка сказал, что Светлана заходила. Но подробности я выспрашивать не стал. Зато о Юркиных делах расспросил подробно и про себя подсчитал, что сегодня его кололи пять раз. Днем в него вливали чужую кровь, утром брали его собственную, а еще три раза манипулировали шприцем во имя чудодейственного препарата Егорова… В этом было что–то унизительное: все равно что обратиться за помощью к знахарю или к богу. Мне кажется, это чувствовали все: и шеф, и Сашка, и даже сестры, коловшие Юрку. Только сам он со своим обычным нудным фанатизмом относился к дозам, анализам и термометрам. Верил? Вряд ли, он парень умный. Просто чувствовал себя при деле.

Но в этой бесперспективной суете белых халатов вокруг Юрки была все же своя магия. Краем она задела и меня.

Когда у Юрки брали кровь на анализ, я с трудом удерживался, чтобы тут же не броситься вниз, в лабораторию, к тихим девочкам, забранным в белое полотно. Смешно — я не верил больше ни в какие лекарства, ни в каких профессоров, но все еще надеялся на тихих девочек из лаборатории, все ждал той самой счастливой неожиданности, когда врачи недоуменно разводят руками, а родственники со счастливой улыбкой кричат в телефон: «Вы знаете — как рукой сняло! И никто не знает почему…»

Зелененькие листки с анализом крови приходили каждый день, таблица лейкоцитов была как шкала барометра И стрелка все время валилась вправо — на бурю, на беду.

Иногда стрелка чуть подрагивала, и вдруг сегодня анализ получался лучше, чем вчера. Но это еще не давало повода для радости — я уже знал, что тихие девочки из лаборатории отнюдь не боги и что не так–то легко сосчитать в микроскоп обманчиво схожие кровяные тельца.

Случился как–то день, когда стрелка резко пошла влево, еще далеко не к норме, но резко влево, и жалко было выпускать из рук добрый на этот раз зеленый листок — радостное письмо из полуподвальной страны Лаборатории.

Но уже на следующее утро анализ был обычный и не обещал ничего, кроме бури…

Из людей вокруг самым большим оптимистом была Рита, и с ней особенно тяжело было говорить. Я просто поражался, до чего она восприимчива к любой вере! Верить во что угодно — лишь бы не думать, не решать, не глядеть в равнодушные глаза жизни.

То, что происходило в эти дни, в ее представлении выглядело примерно так: «Юре достали новое лекарство, на которое все очень надеются». Сама она, во всяком случае, надеялась…

Мы с Сашкой пытались хоть что–нибудь сделать для Юрки, тупея от сознания, что все бесполезно, что уходят последние дни. А в ее представлении Юркина жизнь находилась в надежных руках всезнающей медицины и всемогущей печати, и значит, ничего плохого просто случиться не могло.

Но плохое все–таки случилось. Постепенно и незаметно — но пришло.

Это поняли все — и тихие девочки из лаборатории, и Сашка, и палатная сестра, и я, и профессор, завотделением, крупнейший в Союзе специалист, такой же беспомощный, как остальные.

Впрочем, для него Юрка был одним из тысячи, даже не тысячным, а каким–нибудь семьсот девяносто шестым, «одним из…», из тех, кто своей смертью подтвердит правило, пока еще, увы, не знавшее исключений.

Я попал на профессорский обход в тот самый день, когда Юрке перестали колоть препарат Егорова ввиду явной бесполезности. Профессор стоял у Юркиной постели минут пять и, спрашивал его о разных разностях, в том числе о чувстве неловкости в суставах, спрашивал подробно и обстоятельно.

Выйдя из палаты, он дал Сашке несколько указаний. Но даже постороннему ясно было, что указания эти не о том, как помочь, а за чем наблюдать, что медицина Юрке ничего уже дать не может. Теперь мог дать только он ей, не много, но все–таки дать — умереть под наблюдением квалифицированного врача.

Профессор сказал Сашке все, что было надо, и бросил взгляд вдоль коридора: корпус был старый и тесный, помещений не хватало, и кровати умирающих выносили обычно в коридор, в самый его конец, ширмой отделяя пока еще живого от устойчиво живых.

Правда, в отделении существовал для этой цели специальпый бокс. Но вот уже неделю бокс был занят доктором наук, лауреатом премий, директором какого–то института и председателем какой–то секции — седым измученным армянином, умиравшим от лучевой…

Медленно, но с какой–то подлой регулярностью Юрка входил в последнюю стадию болезни — умирание. Сегодня ему было хуже, чем вчера, а завтра становилось хуже, чем сегодня. Он теперь почти не вставал, он еще и еще худел, хотя дальше худеть ему вроде было некуда. А губы его и десны, наоборот, распухли, стали; рыхлыми, как при цинге, и слова изо рта выходили вялые, будто жеваные.

Знал ли он, что именно ему предстоит? Как произойдет это?

Знал, конечно. Парень он был умный и умел смотреть, к тому же больничные секреты хранятся не более надежно, чем все прочие. Никто не подслушивал, о чем говорят врачи у себя в ординаторской, никто не лазил в истории болезни, но в палатах точно знали, кто когда выпишется, а кто и вовсе никогда.

Правда, умирающих обычно забирали родные, чтобы хоть последние часы пробыли среди своих, а соседям по палате врач говорил, что выписали. Но мало кого обманывал этот выход на свободу, слишком короткую и печальную.

Не знаю, где было слабое звено в цепи, охранявшей, больничную тайну, — то ли в санитарках, слишком простодушных, чтобы умело врать, то ли в профессоре, слишком занятом для этого. Но все знали все.

Конечно, и Юрка знал все. Но к своей последней обязанности перед наукой он отнесся серьезно и даже педантично. За ним наблюдал Сашка, наблюдали тихие девочки из лаборатории. Но и сам Юрка наблюдал за таинственным зверем, с тупой настойчивостью точившим его костный мозг, как древоточец сердцевину сосны.

Профессор во время обхода спросил его про суставы. И Юрка особенно тщательно наблюдал за суставами, проверял их работоспособность с помощью им самим придуманных упражнений и ставил прочие эксперименты над своим все менее надежным телом.

Приходил Сашка, и Юрка своим скрипучим голосом информировал его обо всем, что за день узнал о себе, о своих суставах, глазах, которые уже слезились, пальцах, которые уже деревенели, и деснах, которые уж разъедались крохотными нарывчиками.

Все это Сашка подробно записывал, и Юркина история болезни толстела еще быстрее, чем сам он худел.

Теперь с Юркой в палате помещались двое, но оба «ходячие». Собственно, и ему никто не запрещал ходить. Но ослабевшие ноги его почти не держали.

Однажды, когда мы остались одни, Юрка сказал, что ему надо со мной поговорить.

Я кивнул:

— Давай.

Я не очень удивился, хотя говорили мы с ним, в общем, каждый день, да и сегодня говорили часа полтора — о футболе, о Сарьяне, о преимуществах монорельсовых дорог и о прочих вещах, которыми живет человек, пока он живет.

Но я сразу понял, что это «поговорить» значит совсем иное.

Дверь была полуоткрыта, но я не стал ее закрывать и не стал придвигать стул поближе к; кровати — на черта лишняя торжественность! Хорошо это или плохо, не знаю — но время приучило нас решать свою судьбу и прочие дела на ходу, на автобусной остановке, в курилке между двумя затяжками…

— В общем, тут у меня кое–какие мысли, — для начала сказал Юрка своим новым, будто жеваным голосом, в котором от прежнего осталась лишь нудная, упрямая интонация.

— Наскреб все–таки кое–что? — спросил я.

— Наскреб, — согласился он.

Мы перекинулись еще парой подобных банальностей, раскачиваясь перед настоящим разговором. А на сам разговор времени уже не хватило — пришла сестра брать у Юрки кровь, сразу из пальца и из вены.

Я вышел в коридор и стал думать, что хочет и что может мне сейчас сказать Юрка.

Завещание? По идее, для него сейчас самое время.

Но что может завещать Юрка?

Имущество?

Велосипед, два трепаных костюма да подписные издания Гоголя, Паустовского и Маршака, а также историка Ключевского — подарок Риты ко дню рождения…

Свое дело?

Но Юрка не главный и не ведущий, он просто инженер. И просто уйдет из института — собственно, уже ушел, как уходит с поля подбитый футболист, рядовой футболист рядовой команды, которого и по фамилии–то едва помнят даже самые педантичные болельщики… Ушел, прихрамывая за ворота, к массажисту и врачу, а на поле уже бегает дублер, а в команде словно бы ничего и не произошло, а из зрителей добрая треть вообще не заметила замены. Заменили, как меняют в машине поврежденную деталь…

Сестра вышла со своим деревянным чемоданчиком, похожим на этюдник, и я вернулся в Юркину палату. Юрка лежал лицом к двери, зажимая согнутой в локте рукой рыжую от йода ватку. Я сказал:

— Что, старик, все пьют твою кровь?

Он ответил:

— Всё пьют.

Но больше шлепать губами мы не стали, потому что времени у нас было в обрез — каждую минуту могли войти.

Юрка сказал:

— Мне хочется, чтобы ты сделал одну вещь — потом, когда все это произойдет. Я зачем–то поправил:

— Если это произойдет.

Но, как ни странно, эта лицемерная формула его даже малость развеселила, и он мрачно, но без ехидства повторил:

— Ладно. Мне хочется, чтобы ты сделал одну вещь — если это произойдет.

Я сказал, смягчив ухмылкой почти клятвенную торжественность фразы:

— Все, что угодно, старик.

— Ну вот, — начал Юрка. — Значит, тут такая история… Как тебе Ира?

Вопрос в принципе был риторический — мог бы и не задавать… Я ответил:

— Так же, как и тебе.

— Знаешь, — сказал он, — ей довольно туго приходится — мать да сынишка, не очень–то разбежишься на восемьдесят рублей. С квартирой еще всякая дребедень… Тут зима скоро, а у нее не то чтобы шубы — чулок теплых нет…

Заглянул было Юркин сосед по палате, но, увидев, что мы разговариваем, прикрыл дверь.

Юрка сказал:

— В общем, у меня есть кое–какие деньги, шестьсот рублей… Короче, я хочу, чтобы ты ей потом эти деньги отдал.

Я чуть было не спросил, когда «потом», но вовремя спохватился.

— Они здесь у тебя? — спросил я.

— Одному нашему конструктору два месяца назад одолжил, как раз перед больницей. Мы с ним договорились, он тебе их завтра на работу занесет.

— А почему ты ей сам не отдашь?

Он качнул головой:

— Не возьмет. То есть возьмет, чтобы не спорить, а потом под каким–нибудь предлогом перешлет Рите. Это у нее идефикс: что она не должна ничего отнимать у моей семьи.

Я промолчал, я считал, что Юрка решил правильно, в конце концов, Ира тоже была его семьей.

Но Юрка был парень пунктуальный и всегда договаривал до конца:

— Понимаешь, ей будет трудней, чем Ритке. У Ритки все–таки квартира, сто двадцать в месяц. На Ленку, наверное, будут платить — я узнавал, там есть такой пункт: по случаю утери кормильца.

— А ты уверен, что у меня Ира возьмет? — спросил я. — Отошлет той же самой почтой.

— Вот в том–то и фокус, — сказал Юрка. — Надо чего–нибудь сообразить. Я уж думал спекульнуть на последней воле умирающего… Но она без предрассудков.

У меня явилось что–то вроде идеи.

— Стой, старик, — сказал я. — А если все сделать так же, только через меня? Мол, ты велел это сделать мне, а для меня твоя воля закон?

Идейка была так себе, и после безнадежных попыток усовершенствовать мы ее зарубили.

Юрка попросил:

— Ты подумай еще, ладно?

Я пообещал, что подумаю.

— А деньги тебе, значит, завтра принесут, — сказал Юрка.

Я сказал, что ладно, пускай приносят.

Мне надо было кончить на этом. Но я не выдержал и кинул все–таки напоследок одну из тех дурацких успокаивающих фраз, которые нужны умирающему, как валерьянка автомобилю.

— Ладно, — сказал я. — Хотя, надеюсь, они тебе самому понадобятся.

Юрка ответил:

— На гроб? Это профком оплатит…

Тут вошла Ира, и мы заговорили о «летающих тарелочках»…

Прошло еще несколько дней, и склон, по которому катился Юрка, стал круче.

Теперь я проводил в больнице почти целые дни.

На работе у меня дела откладывались, запутывались, неразобранные письма пачками валялись в столе.

Как–то пришла Лерочка из отдела писем, сказала, что ее на месяц передали в мое распоряжение в связи с возросшим потоком почты. Я оценил тактичность редактора — этот полковник в отставке умел быть чутким без жеста. После я узнал, что самые срочные фельетонные дела он в это время переправлял Женьке…

Юрка теперь быстро уставал, хотя почти и не двигался. Часов в восемь его уже клонило ко сну, я оказывался у больничных ворот и тупо глядел в мертвые глаза свободного вечера.

Вообще я за эти дни порядком отупел. Единственное, что я мог придумать, это возвращаться домой не на метро, а на трамвае и двух троллейбусах, бросая лишний час под медлительные колеса наземного транспорта.

Лерочка принесла мне какую–то книжку с оторванной обложкой — детектив конца прошлого века. Я читал его перед сном для успокоения. От таинственно похищенных бриллиантовых колье, от подделанных завещаний веяло тишиной, покоем, добродушной, патриархальной провинцией…

Работать, конечно, тоже приходилось. Я разбирал письма жалобщиков, которые, получив квартиру на пятом этаже вместо третьего, писали, что так жить невозможно. Я еще раз съездил в Кунцево, где к двадцати четырем замкам прибавился двадцать пятый, а все семь хозяев по–прежнему клялись, что с такими соседями лучше сразу повеситься. Я писал фельетон о проворовавшемся завмаге, и противно было вспоминать его скользкую моложавую рожу — получит свой червонец, выйдет через три, опять будет комбинировать с ценниками и щупать молоденьких продавщиц…

В один из этих тупых дней позвонил Леонтьев. Я не сразу узнал его, а узнав, не сообразил поздороваться.

Он мягко поинтересовался, как дела у моего друга. В голосе его было почти погребальное сочувствие.

Я бестолково ответил, что, в общем, ничего нового.

Он осторожно спросил:

— А этот… так сказать, препарат?

Я махнул рукой:

— Пустой номер.

Вздохнув, он проговорил:

— К сожалению, этого следовало ожидать… Простите, что потревожил, Георгий Васильевич…

Пришел ко мне, кстати, и тот конструктор, принес деньги. Пачка была довольно толстая, вся пятерками. Дома я сунул ее в ящик стола. Я знал, что это не самое надежное убежище для такой суммы, но лучшего у меня не было.

Странно — я зарабатывал раза в полтора больше Юрки, но столько денег в руках никогда еще не держал. Они приходили легко и быстро, а уходили, кажется, еще легче и быстрей. Наверное, потому, что они мне никогда не были особенно нужны.

А вот Юрке были нужны.

Почему–то считается, что, когда любишь, деньги ни к чему. А выходит наоборот — именно тогда они необходимы по–настоящему…

В больнице я теперь торчал по целым дням, но в палате у Юрки бывал недолго. Я видел, что он устает и от разговора, и просто от присутствия человека. Только от Иры он не уставал.

С Ирой мы здоровались, но почти не говорили. Говорить было, в общем, не о чем, потому что никаких веселых новостей мы не ждали.

По–прежнему каждый день приезжала Рита. Но к Юрке она заглядывала минут на двадцать, не больше, а остальное время стояла в коридоре или сидела на лавочке перед корпусом. Встречая врачей, она глядела на них собачьими глазами, вымаливая хоть сколько–нибудь успокоительные слова. Потом подходила ко мне и говорила испуганно:

— Это так ужасно… Я просто не могу поверить!

На нее было жалко смотреть, и я был бы рад ее успокоить. Но врать сейчас просто не имело смысла — это была бы слишком короткая ложь.

Как–то она опять сказала, что хочет со мной посоветоваться.

— Ладно, — согласился я, и мы пошли в пустынный угол больничного парка, за один из корпусов, где размещалось то ли инфекционное, то ли хирургическое, — в общем, какое–то относительно благополучное отделение.

Ми сели на низкую, без спинки, лавочку, и Рита спросила:

— Гоша, как мне себя вести?

Я пожал плечами и посмотрел на нее.

Она почти спокойно объяснила:

— Я ведь знаю — к нему ходит эта женщина. Когда я ни приду, она здесь.

Я молчал. Я был уверен, что она хочет сказать мне что–то еще — слишком нелепой и кощунственной была бы сейчас ревность.

Рита торопливо заговорила:

— Я понимаю, ему хочется видеть ее, а не меня. Я это прекрасно понимаю, пусть так и будет — со мной он только раздражается, а с ней, наверное, спокоен.

Она вопросительно посмотрела на меня, и я кивнул:

— Да, так оно и есть.

Сейчас ей можно было говорить правду.

Она жалко улыбнулась:

— Вот видишь, я не такая уж безнадежная дура, как ты, наверное, думал. Ты мне специально говорил неправду — боялся, что не пойму?

Я снова кивнул.

— Нет, я понимаю, — сказала Рита. — Я понимаю — сейчас ему эта женщина нужнее, чем я…

Она растерянно развела руками:

— Но я же должна себя как–то вести. Я же не могу совсем к нему не приходить. И так я не знаю, что думают сестры, санитарки. И Леночка все время спрашивает, как папа…

Надо было ей что–то посоветовать. Но что?

Она сказала с горькой рассудительностью:

— Наверное, для него было бы лучше, если бы я совсем не приходила.

— Нет, это не так, — возразил я.

Это действительно было не так: приходя к Юрке на двадцать минут в день, она избавляла его от угрызений совести.

Я проводил ее до метро и на прощанье сказал то, о чем подумал еще там, на лавочке:

— А ты молодец!

Она снова улыбнулась неловкой жалкой улыбкой. Тогда я сказал глупость — все эти дни я только и делал, что говорил глупости. Я сказал:

— А насчет нее ты не думай — она хороший человек. Рита замкнулась, поджала губы и проговорила обиженно–высокомерным тоном порядочной женщины:

— Конечно — любовница всегда лучше, чем жена…

А еще через два дня Сашка предупредил, что времени в обрез, и Юрке пришлось решать обычный в таких случаях вопрос.

— Старик, — сказал я ему, — видел вчера твою Ленку. Скучает, к тебе просится. Может, притащить ее завтра?

Юрка долго думал, минуты три, наверное. Потом сказал, что нет, не стоит, — не стоит, чтобы она видела его сейчас.

Я кивнул:

— Ладно, старик.

Вообще–то я не был с ним согласен — дети тоже люди, и прятать от них смерть так же бессмысленно, как прятать любовь. Все равно узнают! Пусть уж лучше узнают правду, а не сплетню о ней.

Так что я на Юркином месте решил бы по–другому.

Но умирал не я, а он…

На следующее утро Юркину кровать вынесли в конец коридора, в тупичок рядом с запасным выходом, и отгородили широкой ширмой. Ширма была из белого настиранного полотна, стены в коридоре — белые, запертая дверь — белая, и мы, имевшие доступ за ширму, были в белых халатах. У живого еще Юрки отняли цвет.

То, что началось потом, было слишком тяжело. Вслед за цветом Юрка стал терять воздух, и это было уже настоящим концом. Еще не уйдя из жизни, он ушел от нас. Он ничего не видел, ничего не говорил и, задыхаясь, хватал воздух распухшими от нарывов губами. Но протолкнуть его в легкие у Юрки уже не было сил.

Теперь к нему пускали круглые сутки. Рита отвезла Ленку к родственникам, а сама то ходила по коридору, заламывая пальцы, то заглядывала за ширму и смотрела на Юрку полными ужаса глазами.

Иногда Юркины губы слабо шевелились, будто он хотел что–то сказать. Но если слова и были, их заглушал хрип.

И глаза он открывал нечасто. А когда открывал, смотрел поверх и мимо наших лиц, ища единственно нужное ему лицо. И находил: Ира, не имевшая никакого законного права на место за ширмой, все–таки протискивалась в тесный белый закуток и всегда изловчалась стать именно там, куда упадет Юркин, уже нелегко ему достающийся, взгляд…

В другом конце коридора, возле бокса, где умирал доктор наук, творилась такая же печальная и беспомощная суета, так же заламывали пальцы женщины, и мать, горбоносая неряшливая старуха, с рычащим стоном прижимала кулаки к седым бровям.

Сейчас они были равны — знаменитый ученый и рядовой инженер. Неравенство, уже безразличное обоим, восстановится позже, когда одновременно или почти одновременно будут напечатаны два некролога, но один в «Известиях», а другой в институтской многотиражке двухполоске половинного формата, которую делают две штатные единицы: добывающий стаж мальчишка–литсотрудник и ошалевший от типографских хлопот ответственный секретарь.

В белом закутке, где стояла Юркина кровать, не было душно но не было душно для нас. Открыли настежь окно, и воздуха стало совсем много — но опять для нас, стоявших рядом. А Юрка, как утопающий, делал свои последние судорожные глотки.

У кровати поставили стул для законной жены. Ho Рита, бледная, с трясущимися губами, продолжала стоять. Схватив за рукав халата пожилую санитарку, она умоляла хоть как–нибудь помочь Юрке, хоть какой–нибудь укол…

— Какой уж тут, милая, укол, — вздыхала нянечка, а потом спросила, есть ли дети. Она работала в больнице уже лет тридцать, насмотрелась разных смертей и привыкла думать не о тех, кто уходит, а о тех, кто остается. Вот и сейчас она жалела не столько Юрку, сколько Риту.

Я услышал за спиной тихий стон, оглянулся и увидел Иру. Она стояла чуть в отдалении, наклонясь вперед, неотрывно глядя на Юрку. И каждая его судорога повторялась у нее на лице.

Он хватал губами воздух, и она хватала, и задыхалась вместе с ним, и бешеным усилием словно помогала ему протиснуть еще один жалкий глоток в уже бессильные легкие. А когда ему вдруг удавался вдох, она облегченно прикрывала глаза, чтобы через две–три секунды снова корчиться от удушья…

Молодая медсестра зашла к нам за ширму, быстрым профессиональным взглядом посмотрела на Юрку, на Риту и тихо сказала мне:

— Может, увели бы жену? Чего ей зря мучиться? Но пожилая нянечка, услыхав, ответила сурово:

— Это зачем ее уводить? Она — жена!

Юрка дернулся на постели, громко захрипел. И я вдруг увидел, что положение у кровати изменилось.

Рита, отшатнувшись, вцепилась в мой рукав, готовая закричать от страха, от жалости, от Юркиной боли.

А у самой кровати на коленях стояла Ира.

В ее позе не было ничего молитвенного, просто на коленях ей было удобней, чем на стуле, и ближе к Юрке, к его мучающемуся лицу.

Она что–то шептала, ласково уговаривала, гладила уже почти не принадлежащую ему руку…

— Юрик, ну потерпи, ну немножко, еще, чуть–чуть… — услышал я ее странный шепот и заставил себя не слушать — сейчас никто не имел права красть у Юрки только ему принадлежащие слова.

Старуха санитарка, видно, тоже поняла это и, обняв Риту за плечи, повела ее куда–то, приговаривая:

— Пойдем, милая, пойдем… Водички тебе дам, лекарства дам…

Хотел уйти и я. Но, повернувшись, увидел, что уже не надо.

Юрка больше не хрипел. Он лежал неподвижно, спокойно — как больной, прорвавшийся наконец сквозь кошмары бреда к нормальному человеческому сну.

Ира посмотрела на его лицо, глубоко и, свободно вздохнула и вдруг улыбнулась облегченной, почти счастливой улыбкой. Потом закрыла глаза и, прямо с колен, медленно, боком опустилась на пол, на истертый затоптанный линолеум.

Я поднял ее на руки и отнес на стоявший в коридоре диван — продавленный, под белым балахоном. Я нес ее осторожно, чтобы не разбудить, и ноша эта не были тяжелой.

Подошел Сашка, сестра принесла нашатырь. Но Сашка сказал, что не надо, что она просто спит, и пускай спит…

…Никогда раньше я не знал, какая это страшная штука — похороны. Так уж вышло, что никогда раньше мне не приходилось хоронить ни друзей, ни родных. Я и не знал, что смерть человека не кончается для близких собственно смертью, а длится еще несколько дней и влечет массу оскорбительных своей примитивностью практических хлопот.

Я отвез Риту домой и сказал, что все необходимое сделаю сам. Она ничего на это не ответила — она только ревела и говорила, что виновата перед Юркой, что, раз он любил ту женщину, она должна была сама уйти и дать, ему свободу, а так она, именно она испортила ему последний год жизни…

— Ну почему он мне не сказал? — кричала она сквозь слезы.

Я успокаивал ее, как мог, и в конце концов она успокоилась.

Я стал думать, кому бы позвонить, чтобы узнать, как все это делается. Но пока я перебирал в уме пожилых знакомых, появились какие–то старухи, не то соседки, не то родственницы, и забрали все дело в свои сухие, цепкие, надежные руки. Они спрашивали о чем–то меня и Риту, негромко переговаривались между собой, и голоса их скрипели и шуршали.

Когда пришел товарищ из Юркиного профкома, они деловито и с пониманием выспросили его обо всем — и насчет венков, и насчет оркестра, и чтобы фотографа прислали с учреждения, а не кладбищенского пьяницу. Товарищ из профкома все обещал, но старухи не отставали, придирчиво узнали про все, что положено вдове, и сверх того стребовали для нее путевку в санаторий, а дочке чтобы прислали хороший подарок на Новый год и на день рождения.

Товарищ из профкома согласился на все и ушел. Ушла и одна старуха. А другая стала спрашивать у меня, сколько вдова может выделить на поминки.

У меня было с собой рублей восемьдесят, я отдал их все.

Но она половину вернула, сказала, что будет и сорока, потому что мужики, если совесть есть, водку принесут свою. Потом стала говорить, что надо купить, а также насчет посуды.

Я ни в чем не противоречил — чувствовалось, что в похоронных делах хватка у нее почти профессиональная.

— Вот как вы ему приятель были, — строго сказала старуха, — я все запишу, а вы после проверите. А пока, уж извините, пойду — до завтра только–только управиться.

Она небыстро поднялась и пошла исполнять взятую па себя работу, даже не пожалев о Юркиных тридцати годах, — в двадцатом веке старые привыкли хоронить молодых…

Гроб установили в красном уголке института, на длинном столе, таком длинном, что не хватило венков, и пустой его конец закрыли еловыми лапами. У входа вывесили объявление с широкой черной каймой — густо положенная тушь слабо поблескивала.

Гражданская панихида была назначена на пять, начали в половине шестого: народ собрался не сразу, да и товарищ из профкома немного припоздал, а он при обряде был главный.

Зато потом он расторопно распорядился, кому где встать, кто за кем выступит, кто понесет гроб. И пока шла панихида, хлопотал вокруг Риты и Юркиной матери, уважительно называя ее мамашей и все спрашивая, удобно ли ей сидеть. А мать, сама неподвижная, как сын, лежащий перед ней, почти не шевеля губами, благодарила.

От администрации выступил Юркин непосредственный начальник, воздав должное его деловым качествам и сказав, что Юрка умер, но приборы, в создании которых он принимал участие, еще долго будут служить людям.

Это было обычное надгробное преувеличение: модель, над которой они работали три последних года, плохо показала себя при испытаниях и в серию не пошла.

Выступило еще несколько человек.

Меж тем хлопотал фотограф, устанавливал штатив на сдвинутых стульях и учил добровольных помощников направлять большие жаркие лампы прямо на гроб, на закрытые Юркины глаза.

Меж тем какая–то девчонка, дальняя родственница, беззвучно рыдала в углу — но поза ее была слишком уж эффектно горестна, и слишком уж скорбно поддерживал ее за локоть пришедший с нею парень в черном костюме.

Меж тем в дверях стояли двое мальчишек, пряча за спины ракетки для бадминтона. Они тянули шеи, с любопытством и страхом глядя на красный стол, на венки, на желтые худые Юркины руки.

Меж тем товарищ из профкома распределял, кому как браться за гроб, и деловитым шепотом предупреждал:

— Ногами вперед!..

А мне казалось, что все эти взрослые люди придумали себе восковую куклу и бездумно играют с ней в какую–то страшную, кощунственную игру…

Юрка, еще похожий на себя, но уже так далекий от себя живого, лежал неподвижно, равнодушный ко всей этой суете. Но все равно он принадлежал сейчас этому мероприятию — принадлежал больше, чем матери, Рите, чем кучке молодых инженеров, работавших с ним в одной комнате и теперь хмуро топтавшихся у изголовья, чем Ире…

Ира стояла за спинами, не далеко и не близко, тихая, как всегда, аккуратно причесанная, — женщина, каких и Москве миллион. Несколько раз она начинала плакать, но тут же быстро утирала слезы маленьким белым платком. Вперед она не протискивалась, впереди стояла Рита — право на место у гроба имела законная жена.

Гражданскую панихиду объявили закрытой. Мы подняли и понесли гроб. На пороге кто–то оступился, гроб чуть наклонился набок… Юркина голова вдруг качнулась, и мне показалось, что вот сейчас он откроет глаза — и кончится эта затянувшаяся бессмыслица, вся эта нелепость с больницей, агонией, похоронами…

— Осторожней, осторожней, — негромко указал товарищ из профкома…

Кладбище было далеко, на окраине, поехали туда лишь те, кто уместился в машинах — автобусе и бортовой. Я забрался в кузов бортовой и вдруг увидел сверху, что по переулку идут Сашка и Светлана. В красном уголке я их не заметил — наверное, стояли сзади. Теперь они шли медленно, опустив головы, и Светлана сама держала его за руку…

На кладбище тоже говорили речи. Иру я у могилы не увидел да и не ожидал увидеть, потому что на место у могилы право имела тоже законная жена.

Но уже за воротами кладбища, обернувшись, я вдруг увидел, как Ира быстро идет туда, откуда мы только что ушли, идет между крестами и памятниками, идет торопливой походкой женщины, каких в Москве миллион…

На том же институтском автобусе мы поехали в Юркину квартиру, теперь уже, собственно, Ритину. Там все было готово для поминок — старухи не подвели. Риту они тут же взяли в работу, сурово заставили хозяйничать, разносить закуски и горячее, угождать гостям.

Необходимости в этом не было, старухи сумели бы и сами. Но порядок есть порядок: на похоронах Рита была вдовой, а здесь, на поминках, — хозяйкой.

Вообще я быстро понял, какая это мудрая штука — поминки, древний обычай в память о мертвом сразу же нагружать живых живыми заботами. Юрке это было все равно, а Рите лучше: в хлопотах о пирогах, о водке, о посуде она немного отошла.

У мужиков совесть была, и водки принесли достаточно. Товарищ из профкома сидел рядом со мной. Пил он порядочно, но держался крепко и разговор вел солидный: вспомнил, как однажды богато хоронил академика и как на фронте сам чуть не попал на тот свет.

Потом он вдруг как–то сразу захмелел, загрустил и, повернувшись ко мне, печально сказал:

— А ведь я инженер–механик, институт кончил…

Возраста он был неопределенного и одет с той последовательной немодностью, которая сама является как бы модой…

Когда стали расходиться, главная старуха зазвала меня на кухню сверять расходы. Сдвинув грязные тарелки, она освободила угол стола и развернула листок в клеточку С масляным пятном посередине. Листок был исписан густо, учтено и высчитано все до копеечки, до укропчика и горчицы.

Я начал было, что не надо проверять, и так видно… Но старуха меня сурово остановила, и я понял ее правоту.

Мне деньги доставались легко. А она за старость привыкла к трудным деньгам. Эти же, записанные на листке в клеточку, были чужие, да еще вдовьи. Они требовали особо строгого счета, к ним старуха была еще скупей и ревностней, чем к своим.

Она читала медленно, с расстановкой, давая мне время сложить рубли, гривенники и копейки. Потом велела проверить еще раз, а сама стала мыть посуду.

Ее растресканные пальцы работали чисто и споро. Тарелки она терла тряпочкой, а объедки сгребала в ведро.

Зашла Рита и хотела дать ей специальную пластмассовую щеточку.

— Не графиня! — сказала старуха и продолжала по–старому, тряпочкой.

— Как гости уйдут, сразу ложись, — велела она Рите. — А прибрать и завтра можно. Утром придем с Мотей — приберем.

Рита поблагодарила и стала отказываться — не надо, мол, сама приберет. Но старуха отстояла и завтрашние свои хлопоты.

Годы, болезни, пенсия уже давно вытесняли ее из жизни, обрекали на отдых, на покой, на долгое бездействие перед бездействием вечным.

Но старуха боролась, старуха цеплялась. Молодые брали силой и учением. А она брала терпением и небрезгливостью. И добивалась — самые хлопотные, самые грязные дела доставались ей. И при детях без нее было не обойтись. И при покойниках она была незаменима.

Я вернулся в столовую, и там другая старуха рассказала мне про нее, какая она была в молодости красивая и бойкая и как за ней ухаживали мужчины и парни. Распространенная женская судьба: сперва получают счастье, потом всю жизнь его заслуживают…

Народ разошелся, и я тоже попрощался с Ритой. Она намоталась за день и теперь едва держалась на ногах. Я подумал, что она уснет сразу…

Назавтра мы с ней съездили на кладбище и сделали все, что было нужно: договорились насчет ограды и покрыли еще не осевший холмик дерном.

Потом я долго туда не ездил.

Я вообще не знал, зачем приходят на могилу.

Просить прощения у мертвого за то, что не сумел или не успел сделать живому? Но нечего себя обманывать — этот долг навек останется за тобой, а другой раз вовремя будешь щедрее…

Помянуть ушедшего? Но я не верил, что Юрка здесь, под землей. Для меня он теперь существовал в Ире, в Ленке, в Рите, в собственной моей памяти. Только не здесь. Из всего, что человек оставляет, уходя, наверное, самое малое — это продолговатый бугорок, деловито насыпанный могильщиками…

Но как–то недели через три, в субботу, я позвонил Ире домой, и соседка сказала, что она, кажется, поехала на кладбище.

Тогда я поехал тоже.

Я прошел за ограду и еще издали увидел Иру.

Она, наверное, знала, зачем приходят на кладбище. Подстелив прозрачный дождевик, она стояла на коленях рядом с холмиком. Она шептала что–то, улыбалась печально и ласково и осторожно гладила траву на могиле, словно поправляла одеяло.

Я не стал к ней подходить, подождал у выхода, и мы пошли вместе.

Ира была спокойна — на остановке, пока ждали автобуса, достала зеркальце и двумя умелыми взмахами бархотки напудрила нос. И о Юрке она говорила спокойно, как о живом. Для нее он находился здесь, как раньше находился в больнице. И она часами, подстелив прозрачный дождевик, сидела у Юркиной могилы, потому что знала, как тоскливо лежать одному в осенней, расплывающейся земле, если к тебе не приходит никто, кроме нелюбимой жены…

Я проводил Иру до дому. Мы поехали на метро до Киевской, а там пересели с кольца на радиус.

На переходе, между линией газетных автоматов и ящиком мороженщицы, тощий носатый старик, как всегда, продавал лотерейные билеты. Он сидел на раскладном стульчике, ел мороженое и сердито кричал на весь зал:

— Граждане! Имейте минуту терпения! Неужели вы так и пройдете мимо своего счастья?

Ира засмеялась.

Я спросил ее:

— Имеешь минуту терпения?

Она ответила:

— Я никогда не выигрываю, мне вообще в лотереях не везет.

— Ну, мне повезет…

Носатый старик спрятал деньги в ящик, отсчитал сдачу, презрительно посмотрел на торопливую толпу и громко сказал:

— Вот молодой человек, который может служить примером! Двадцать билетов! Он хочет выиграть «Москвич», и он его выиграет. А вы будете кусать локти!

Ира снова засмеялась.

Мы отошли, и я сказал ей:

— Десять тебе, десять мне. По–братски.

Она пожала плечами:

— Но я, правда, невезучая. Никогда не выигрываю можно даже не проверять. Я махнул рукой:

— Ладно уж, сам проверю. Я достал ручку и на десяти билетах написал «И». Сунул все двадцать в карман и сказал:

— Только уговор: кто бы ни выиграл «Москвич», одно колесо пропиваем вместе.

Я проводил ее до дому. Мы попрощались. И тут она вдруг пожаловалась:

— Знаешь, так плохо без Юры… Я к нему после работы езжу, пока доберешься, уже темно…

Я сказал:

— Хочешь, завтра поедем вместе?

Она покачала головой:

— Завтра нельзя, завтра воскресенье.

Она была права — об этом я как–то не подумал…

Я пришел домой и спрятал лотерейные билеты в тот же ящик стола, где лежали Юркйны — теперь, собственно, Ирины — деньги. Смешно будет, если какой–нибудь из этих билетов действительно выиграет…

Вечером я зашел к Рите. Мы поговорили немного. Она жаловалась на пустоту и растерянность, но затем успокоилась на том, что ей нельзя расклеиваться, ибо у нее есть в жизни цель и долг перед памятью Юрки — вырастить дочь настоящим человеком. В частности, она сказала, что хочет с детства приучить Ленку к физкультуре, и для начала мы договорились, что с того лета я начну водить ее в бассейн.

Домой я вернулся часов в одиннадцать. Я подумал, что Сашка, может быть, дежурит, и надо бы ему позвонить.

Но звонить Сашке не хотелось, как не хотелось звонить вообще никому, как не хотелось никого видеть — никого из тех, с кем три недели назад я почти ежедневно встречался в больнице…

Общее несчастье сближает, пока с ним можно бороться. А когда все кончено, когда единственная задача пережить — тогда пошли вам бог на воскресенье Тверской бульвар, свободную скамейку и пенсионера с шахматной доской…

Впрочем, мне, как журналисту, и на этот раз пришлось легче: обо мне позаботился Аэрофлот.