Время в тумане

Жук Евгений Степанович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_2.jpeg

 

ЗВЕЗДА АЭ-52/35 И ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ…

Фантастический рассказ

Меня вызывал инспектор Ланкэр. Вызывал внезапно, предоставляя свой канал передвижения. Неужели Ланкэр имеет какие-либо санкции? А может, это обычная профилактическая шумиха? Я знал, что живого, настоящего времени у меня — только до дверей лифтоприемника системы передвижения, а там — анализатор каналов и через миг — практически меньше мига — я буду в кабинете Ланкэра — грозного инспектора Ланкэра, курирующего институт звездных систем, где я работал. Инспектора Ланкэра побаивался даже старый, добрый Шабар — мой руководитель, начальник отдела звездных систем типа АЭ.

Время для раздумий кончилось, в лифтоприемнике на меня с нетерпением смотрел уже покрасневший глаз анализатора каналов. «Сейчас еще напомнит об экономии времени», — с неприязнью подумал я, но перед тем, как назвать код канала Ланкэра, решил, что защищать свою АЭ-52/35 и все остальное буду до конца…

Ланкэр и в самом деле был грозен.

— Мы устали от этой вашей желтой, — начал он, не глядя на меня и не сказав ни одного из традиционных приветствий, распространенных в Соединенном Союзе неискусственных цивилизаций. — Мы дали согласие на этот эксперимент — создать на задворках Вселенной эту желтенькую, — Ланкэр взглянул на информтабло, — эту АЭ-52/35. Это был обычный эксперимент — создание обычной, совсем заурядной звезды. Контролировать работу вашей группы я доверил младшему инспектору. И что же?! Он еще держался, когда вы создали эти девять планет, шесть из которых никуда не годятся. Но он сбежал! Да! Перебежал в вашу группу, когда вы смастерили эту цивилизацию на третьей планете.

— Мы не создавали цивилизацию, — попытался возражать я.

— Знаю, знаю, — резко перебил меня Ланкэр. — Формально — да! Не создавали. Да и не могли создать — это противоречит основному закону Союза: никаких искусственных цивилизаций! Звезды, планеты — сколько угодно, но никаких цивилизаций! Слишком уродливы и агрессивны они получались. И существует закон, и вы обязаны его выполнять, а мы — инспекция — следить за исполнением.

— Но мы не создавали цивилизацию, — я все же решил что-то ему доказать. — Мы только рассчитали, что в этой части Вселенной должна возникнуть звезда типа АЭ, планеты и все остальное. Ну, и помогли возникнуть звезде, образоваться планетам и чуть ускорили ход времени… Разум, а потом и цивилизация возникли сами.

— А вот этого не знаю, — опять перебил меня Ланкэр. — Чистота эксперимента не доказана. Возможно, вы превысили интеллектуальный коэффициент, возможно еще что-то. Не знаю. Это не мое дело. Знаю одно. Эта ваша неискусственная, — Ланкэр усмехнулся, — цивилизация на третьей планете ведет себя хуже некуда. Все искусственные вместе так себя не вели!

Чего и было хорошего в вашем эксперименте, так это третья планета. Желтая звезда так себе, ни вида, ни блеска; планеты совсем уроды: один мертвый карлик, пять мрачных громадных циклонов; две ни то, ни се — сплошная неопределенность, и только третья, — Ланкэр впервые взглянул на меня, — была планета как планета. И что же эта цивилизация с ней сделала? Развела сплошную кровавую резню, закончившуюся мировыми войнами. Исчезли целые острова, исчезли народы и культуры. Реки отравлены, озера превращены в болота, леса — в пустыни. Воздухом уже нельзя дышать. А ведь вначале было море хлорофилла, океаны чистейшей воды, мягкий изотермальный климат. А что теперь? Экологический коэффициент падает, а агрессивный возрастает. Имеется возможность термоядерной войны! Но хватит! — Ланкэр грозно, как умел только он один, посмотрел на меня. — Никаких возрождений из пепла не будет! Сегодня же доложу в Совет Союза, и мы заставим вас вмешаться и прекратить эту бессмысленную резню, а заодно и весь этот ваш эксперимент.

…Я опять шел до лифтоприемника и знал, что ничего уже Ланкэр сделать не сможет. Да и никто ничего не сможет сделать РАЗУМУ. Родившемуся РАЗУМУ. Наш Союз, в тоске по родственным разумным существам, создавал искусственные звезды, планеты и цивилизации, не понимая вначале, что искусственный РАЗУМ создать нельзя.

РАЗУМ — высшая цель мирозданья, и создает его все мирозданье, вся его бесконечность, все, что в нем есть, вплоть до последней клетки, до последнего атома. И создает не просто РАЗУМ, а ГУМАННЫЙ РАЗУМ…

Что и смогла сделать наша группа, так это обнаружить маленький, затерявшийся в бесконечности миров слабенький росток, и помочь ему подняться. А болезни… Где же их нет? И на нашем ростке их немало.

Часто нам мешают: инспекции, контролеры, кураторы, начальство. Иные советуют применить радикальные средства. Иные грозят, что заставят нас вовсе прекратить эксперимент, не понимая, что МЫ и ОНИ — звенья одной системы и разница лишь в точке отсчета. ОНИ — наши младшие братья, а не наши созданья. И все спешат, спешат, спешат… Даже добрый Шабар заставил меня, в самом начале, ускорить время, не понимая, что ускорить ход времени в звездной системе — можно, ускорить развитие РАЗУМА — нельзя, здесь тоже стучат часы мирозданья.

На третьей планете еще гремят войны, льются слезы, умирают от ран. Но выздоровление идет. И оно тем надежней, чем меньше в дела планеты мы будем вмешиваться, ускорять их.

…Двери лифтоприемника были еще открыты, и я видел Ланкэра. Но теперь уже инспектор не казался мне грозным. Обыкновенный, недалекий чиновник. Я усмехнулся. Пока инспектор грозил — на третьей прошли годы, а пока доложит, пока разберутся, пока примут решение (если вообще примут) — пройдут сотни лет, и там будет мир, обязательно будет мир. Я знал это точно — слишком много времени я прожил на планете.

Глаз анализатора, наученный подгонять таких тугодумов, как я, опять нетерпеливо краснел, как вдруг из глубины кабинета Ланкэр спросил:

— А эту, еще пока зеленую, эту третью планету как зовут?

— Сами люди называют ее Землей, — ответил я и, не очень желая продолжать разговор, тут же назвал код канала возвращения огненно-красному глазу анализатора…

 

ПО ДАМБЕ НА ХПП

[1]

I

Первым, кого увидел Горин, когда вошел в столовую, был Холстов.

Он сидел за крайним столом, маленькой ложечкой тщательно скреб по дну стакана сметану и смешил соседей. Судя по небритым щекам, замасленной в иных местах одежде и грязноватым рукам — это были его водители.

Сам Холстов был побрит и побрит тщательно; на правой его руке, державшей ложечку, поблескивало кольцо; тяжелые плечи распирали легкую кожаную курточку; ноги, окутанные джинсами, были обуты в скороходы со срезанной пяткой.

Горин не видел Холстова лет десять. Оба они учились в автомобильном техникуме и на первых двух курсах даже дружили, но потом разошлись. После окончания Горин остался в городе, Холстов уехал куда-то на Север, а теперь вот, оказывается, вернулся, живет в городе, и Горин не знает об этом.

Судя по тому, как Холстов, едва взглянув на вошедшего, резко поставил стакан, сделал два быстрых шага к Горину и стал его мять, полуобнимая, Горин понял, что характер у Холстова ничуть не изменился.

— Вот дела — дома не встретились, а тут… за триста километров… — говорил Холстов, глядя Горину в глаза озорно и задорно и с таким видом, будто появление Горина было концом той смешной и интересной истории, которую он только что рассказал. — Вот дела… Однокашник, техникумы вместе кончали, — бросил он сидевшим за столом водителям.

Те взглянули на Горина без любопытства, но глаза их весело сверкнули, и Горин понял, что Холстов им не просто начальник, что у них, как сейчас принято говорить, отношения неформальные, что Холстов для них душа, лидер и что отношения эти давние и налаженные, и они не удивляются, когда Холстов говорит «техникумы», они знают, такая манера у их начальника — все уменьшать или увеличивать, и весело им именно от этого, а вовсе не от того, что появился неизвестный им Горин.

— Пойдем к Катеньке, — сказал между тем Холстов, показывая на столовскую кассиршу. — Выбор блюд минимален, но все натуральное и дешевизна фантастическая.

II

— Но почему ты водителем? — спросил Холстов после того, как он привел отобедавшего Горина к себе, в маленькую, совсем крошечную комнату небольшой из силикатного кирпича совхозной гостиницы, и они поговорили минут десять о том, кем и как проработал эти годы каждый. — Мой механик — из прикомандированных, как и ты, — заболел. Иди ко мне механиком. С собой не поселю — сам видишь, теснота. Но рядом такая же комната. Один жить будешь — невесту заведешь. — Холстов по-доброму и хорошо рассмеялся.

— Я водителем уже три месяца, — сказал Горин. — Деньги нужны. Скажи, что́ я могу здесь заработать?

— Деньги ему нужны, — опять рассмеялся Холстов. — Ты же их никогда не любил. Я помню, в техникуме… Может, ты другой, может, выпьем за встречу? Не предлагал — помню, не пил вовсе, а у меня есть, — говорил Холстов, доставая из маленького, часто дрожавшего холодильника коньяк и плитку шоколада. — Все есть, я приехал, так не было ничего. А теперь все — и телевизор, и телефон. Насел на директора совхоза — все и выбил. Можешь отсюда и жене звонить… Ну, выпьем, — уже утверждающе сказал он, протягивая рюмочку и ломая шоколад.

— Выпьем, — сказал и Горин и принял рюмку. — А звонить некому — ушла Ирина.

— Как ушла? — ставя рюмку и сделавшись серьезным, спросил Холстов. — Такая любовь была… Я Ирину не забыл. Тебя забыл, а ее помню. Ведь хороша, слов нет как хороша! И любила тебя…

— Не ставь, выпьем. — Горин нашел рюмку Холстова, чокнулся, сказал: «За встречу», выпил, и им вдруг овладело то полухмельное состояние, которое приходит от проделанного нелегкого пути, от неизвестности, от встречи с забытым и приятным человеком, от ощущения, что у тебя вот в этой глуши есть знакомый, даже приятель, что тебе рады и что у тебя здесь будет место, койка и даже чистые простыни и наволочка.

— Если еще и закуришь, я вот здесь упаду и умру, — сказал, опять заулыбавшись, Холстов, показывая на пол, застеленный куском брезента с лямками — тентом, прикрывающим зерно при перевозке.

— Иногда курю, — Горин помолчав и, решившись, сказал: — Словом, ушла Ирина и Сережку увела. У меня пацан: девять лет. — Горин вздохнул. — Не знаю, как жить без него буду. Сейчас у тестя. Все говорят «у тещи», а я — «у тестя». Теща так — курица, а тесть — жлоб, ох, и жлоб, говорить не хочется. — Горин сильно сжал рюмку, глаза остановились и стали злыми и обиженными.

— Так, значит, ушла Ирина? — Холстов не любил сильных объяснений, не выносил чужого горя и в любом другом случае вовсе переключил бы разговор на что-то иное, веселое, но неожиданная встреча, давние приятельские чувства к Горину не разрешили ему сделать это; он задавал глупые вопросы, понимал, как они глупы, и досада на Горина за то, что такая веселая встреча превращается во что-то нудное, горестное, появилась у него.

Горин почувствовал это. Он хотел что-то сказать, но смолк, отрешившись и уставившись в одну точку.

— Послушай, — Холстов справился с собой. — Я в таких случаях дурак, ну прямо круглый. У меня ведь все обыкновенно. Женат, две девочки, жена говорит, что любит, я ей тоже это иногда говорю… Живем… Теща и тесть — на Севере, мои (он имел в виду своих родителей) — в деревне. Словом, живем. — Холстов помолчал и, внутренне насилуя себя и почти надрываясь — он никогда, прожив три десятка, не говорил таких слов, хотя обыкновенными были эти слова, — сказал: — Ты расскажи, Анатолий, что случилось. Такая девчонка… А как за тобой бегала… Я помню… Чуть не на все тренировки приходила (в техникуме Холстов и Горин занимались в секции бокса). А я, балбес, как старался… Весь последний курс ее домой провожали. Рыцари… Холстов болтает, Горин молчит. Потом — бац! Горин — женится, Холстов — в нокауте… Еле отошел… Секцию бросил, с тобой разошелся… Как из техникума еще не вылетел…

Он помолчал, потом оживился, напружинился и, превратившись в прежнего сильного, ловкого, веселого Холстова, бросил:

— Вот они — женщины, мы из-за них… а они… Но выпьем именно за них…

Он выпил, усмехнулся Горину, который едва пригубил, и уже напористо произнес:

— Так что случилось, Анатолий?

— Все так обыкновенно и по́шло — рассказывать не хочется, — поморщившись, сказал Горин. — Какую нам романтическую дурь в голову вбивают… Ну ничего реального… Любовь… Все так удивительно и прекрасно! Нужен герой… Вот я им и был. Как же! Чемпион города, области… А на первенстве России, как зацепил меня Симонов по подбородку, так и кончился герой… Но я не против! — взмахнул Горин руками с таким видом, будто Холстов возражал ему, а не внимательно слушал. — Я совсем не против. Каждому свое. Спорт только по телевизору смотреть приятно, а участвовать в нем… — Горин вздохнул. — А бокс тем более…

— Да… — улыбнулся Холстов. — Меня хватило только на второй разряд…

— Вот я и говорю… — от внутреннего волнения, распиравшего его, Горин хотел встать, но поняв, что пройтись в этой маленькой комнатешке он все равно не сможет, лишь слабо махнул рукой. — Я и говорю: отчего так плохо? Последние года три была не жизнь — каторга. Ни в чем понять друг друга не хотим и не пытаемся… А ведь два человека… Любили когда-то… И становятся чужими. Нас воспитывают, что жизнь — это сказка. Будь честен, храбр, совершай подвиги, и Елена Прекрасная — твоя. И Ирина в самом деле — моя. Сказки на этом кончаются. Дальше — жизнь. А сказка, на то она и сказка — дальше ничего сказать не может. Учителя, к слову сказать, тоже. Татьяна Ларина… Наташа Ростова… Там письмо… Тут бал… За строчкой «И буду век ему верна» — ничего трагического. Наоборот. Вот честна! Вот благородна! А о том, каково ей в семье, со старым изувеченным мужем, ни один учитель ничего не скажет. Ничего! — Горин опять посмотрел на Холстова. — Меня как по голове бить перестали — я читать стал. Все опять… А, вернее, сызнова. И Пушкина, и Толстого, и еще… И вот самое ценное — какой Наташа в семейной жизни стала. Может, меня припекло, потому так и считаю… Но как верно, как изменилась, как поняла, как ушла в семью… Подурнела, стала даже неряшлива. Это было бы плохо, если б не было естественно… Это и оправдывает. И все ради семьи, мужа… Может, и дурной захотелось стать, оттого, что Пьер толст и некрасив. Некрасив! Толст! Совсем не герой, но муж! Муж с большой буквы! А я? Героем я был… Но мужем? Родным мужем?.. Просто родным человеком? — Горин встряхнул головой. — Никогда! Всем, чем угодно, но не родным… Во всем — противоречия… Ничего понять не хочет… Решил заняться охотой. У нас отличные охотники. Хорошая база на озере. И дело не в двух-трех утках, которых я когда-нибудь подбил бы. Нет. Потянуло к природе, к озеру, к людям, к охотникам. На базу круглый год ездили. Зимой внутри все подстраивали. Весной смотрели, как утки и гуси прилетают. Летом просто за ягодами приезжали. К осенней охоте, говорю, ружье, мол, купить надо. Куда там! И дорого, и незачем, и еще чего только не наговорила. Ладно… Плюнул я на ружье и на охоту. Обидно, но плюнул. Недели не прошло — фотоаппарат купила. Себе. Это, говорит, надо. Для семьи. Всем фотографии делать буду. А твое ружье только для тебя… Когда на охоту плюнул — обидно было, но тут обидней некуда… — Горин вздохнул. — Это мелочь. Но таких мелочей куча, а жизнь из таких вот мелочей построена. А потом ссоры, упреки… Вот так и жили… А потом вот… ушла…

Горин замолчал. Холстов, зная, что успокоить он Горина не сможет, молчал тоже, и ему вдруг стало скучно и стыдно из-за этого. Почти молча выпили еще по рюмке, и Горин, тоже чувствуя скуку и усталость, и оттого, что с ним случилось, и еще больше от своего рассказа, уже другим, без эмоций, голосом быстро договорил:

— Перешел вот в водители — деньги нужны. И сюда приехал заработать. У нас квартира кооперативная. Тесть купил, а теперь, жлоб, с намеками пристает…

Горин опять помолчал и со злостью закончил:

— Верну деньги — и к черту этого жлоба. И вообще все к черту!

III

Село, куда приехал Горин, было старинным, налепленным по краю большого, крутого холма.

— Впечатляет?! — спросил Холстов, когда на следующее утро они подходили к автомобильной стоянке, расположенной на самом верху холма.

Это был, наверное, последний холм и дальше — на север, на юг и на восток — тянулись бесконечные ровные степи, кое-где серебрившиеся ковылем, иногда черневшие вспаханными лоскутами полей; а всюду же, куда доставал глаз, золотилась пшеница. К югу, разрезая набухшую зрелость полей, стрелой уходила насыпная дорога.

На западе, далеко-далеко, едва виднелась синь гор. Но соседство их угадывалось и по быстрой, холодной, устланной галькой речушке, бежавшей под холмом, и по небольшим озерцам с обрывистыми берегами и каменистым дном. Вдоль речки и у озер белели рощицы берез с пожелтевшими кронами. Иногда две-три громадных, раскидистых сосны нависали над березами, но не давили их, а усиливали картину, как и солнце, которое было низко, холодно и красиво…

— Умный был тот кипчак или татарин, что не понесся за Чингисханом дальше, а здесь осел… И степь, и вода — все рядом… И горы видны… А воздух! Я тут третий год на уборке, после нашего города — месяц дышу, не надышусь… — Холстов быстро прошел к одному из вагончиков, окружавших автомобильную стоянку, быстро и ловко влез на крышу, где была небольшая огороженная площадка, дождался Горина и, когда тот встал рядом, легонько ударил его по плечу. — И ты дыши, дыши… — и счастливо засмеялся.

После вчерашних откровений Горин страдал; ему было совестно, будто он сделал что-то нехорошее.

«Какой глупый и добрый, — подумал он о Холстове. — И красив… У него все хорошо. Таких вот бабы и любят. Здоровых, глупых и добрых».

— Хлебоприемный пункт — вон там, — показал Холстов на юг, куда уходила поразившая Горина своей удивительной прямизной насыпная дорога. В лучах поднимавшегося солнца она тускло блестела, рассекая не только поля, но и, казалось, далекий маревый горизонт.

— Дорога — дрянь! — продолжал Холстов. — Один вид. От щебенки резина в лохмотья, а то и на выстрел. Но заработать можно. До ХПП полста верст, но пишем восемьдесят — дорога не сдана и надо ехать вокруг. Но все напрямки ездят — хоть убей! И ты будешь! — сказал он Горину и, не дожидаясь ответа, засмеялся. — Будешь, будешь! Уж ты-то будешь!

Они слезли с вагончика и подошли к другому — диспетчерскому.

— Но два-три дня поработаешь под комбайнами. — Холстов выглядывал кого-то через открытую дверь. — Под комбайнами заработка нет. Норму еле на 70 процентов делаем. Но прикатаешься… Узнаешь народ. А там и гонки начнутся. — Холстов вздохнул и пояснил: — Руководство совхоза премиальную систему разработало. За норму, а это две ходки до ХПП, — десять рублей, а за каждую последующую — на пять больше. И так десять дней, пока совхозный ток не разгрузим. — Холстов помолчал. — На силосе тоже декадник был, так Толкачев — это бригадир, ты его узнаешь — одними такими пятерочками двести рублей заработал. Сверх всего. И план на 200—300 процентов делал, а это деньги, да и премия тоже. — Холстов опять вздохнул и замолчал.

— Ты против того, чтобы люди заработали? — спросил Горин.

— Рвачество эти пятерочки разводят и еще чего похуже. На силосе Толкачев заработал, а Минаев заснул и перевернулся. Хорошо удачно — только руку и сломал… Толкачев! — крикнул Холстов в открытую дверь диспетчерской.

Появился Толкачев — плотный, невысокий парень.

— Бери в бригаду. Дня три под комбайнами, а с понедельника — как декадник начнется — на ХПП хлеб возить будет… Да, вот что, — добавил Холстов, когда Горин уже собрался уходить с Толкачевым. — Я тут, может, закручусь — дел хватает. Так вот… Начнется декадник — не торопись. Копи силы, — он улыбнулся. — Чтобы и на третий раунд хватило. И еще… Это мелочь. Но все же… Километров тридцать отсюда, у озера — дамба. Будь на ней особенно осторожен. Узка, да и озеро подмывает, а грунт не укрепился… Словом, поосторожнее… Ну, всего… — Он опять улыбнулся, ткнул правой прямым в плечо и легко вбежал в вагончик…

IV

В Кассель — так звалось село — Горин приехал на КамАЗе. Это был седельный тягач К-5410 с четырнадцатитонным полуприцепом. Цвета лазурь. Два года тому назад КамАЗ пригнали с завода, и сразу же оборвали подвесной подшипник — «поросенок», как его зовут водители. «Поросенка» в автоцентре по обслуживанию КамАЗов не оказалось, и К-5410 поставили к «забору», то есть в глубь стояночной площадки. Хозяина перевели на другую машину, и КамАЗ — цвета лазурь — стал превращаться в светло-серый, покрываясь въедливой, мелкой пылью окружающих заводов да и своего собственного.

…Когда Горину стали нужны деньги и он, еле уговорив начальство, перешел из механиков в водители, то решил отремонтировать запыленный КамАЗ. В автоцентре и через два года «поросенка» не нашлось, и тогда, поездив неделю по автохозяйствам, он нашел еще такой же разбитый, и сам, повозившись с неделю, из двух собрал один. Потом все тянул, смазывал, мыл, чистил, и где-то через месяц КамАЗ-5410 стал опять исправным, цвета лазурь, с двумя годами жизни и всего лишь третьей тысячей километров на счетчике спидометра.

Узнал он его не до конца, КамАЗ — штука сложная, но научился уже его слушать и слышать, догадываться, что тому надо, и стал понимать то, чего не мог до конца понять, много лет проработав механиком, — у каждой машины свои «болячки», свои сильные места, и даже машины одного года выпуска, одной марки и одного гаража имеют каждая свою дорогу и свою судьбу.

Одно тревожило Горина — полуприцеп. Эти два года, пока тягач стоял, полуприцеп работал и, что хуже всего, — переходил из рук в руки. И побили его изрядно. Лапы, на которых он мог стоять без тягача, не опускались, резина вся была в порезах, но что самое плохое — борта выгнулись, стойки внизу поржавели, а левая рессора заднего моста сильно просела… Резину заменили, борта Горин спрямил кувалдой, стойки подварил, но рессор не было, и он надеялся на одно: два месяца рессора выдержит.

…На поле они ехали втроем: Горин, Толкачев и Леха Сысин — молодой светловолосый парень с веселыми глазами… Года три тому назад, здесь же, в Касселе, по пьяному делу, Леха средь бела дня слетел в бетонированную силосную яму. Лехе повезло: часть ямы была заполнена, и его машина, пролетев метров пять по дуге, чудом не задев трактор, трамбующий силос, — ухнула в зеленую массу. Спьяну Леха даже не испугался.

Когда Холстов на «техничке» подкатил к силосной яме, оказывать помощь было некому — машина без единой вмятины стояла, вытащенная трактором, на дороге, а сам Леха сверху заглядывал в яму, пытаясь понять, что же с ним случилось.

Быстро оглядев машину, Холстов подошел к Лехе, ощупал его и, поняв, что тот здоров и пьян, рассвирепел. Когда же Леха, оправдываясь, дохнул пьяным дыхом — ткнул его по челюсти. Не удержавшись, Леха, по уже меньшей дуге, опять свалился в яму.

За рукоприкладство Холстова чуть не лишили партийного билета, а Лехе опять повезло — с распухшей челюстью его оставили в покое, и недели через две, когда опухоль прошла, глаза его опять весело заулыбались… Но пить за рулем Леха бросил.

Водители — народ на язык острый — прозвали Леху «Летчиком».

…Проехав километров десять, они свернули к маленькому родничковому озерцу. Может, оттого, что вода в нем была необычайно чистая, Толкачев и Сысин не въехали в озерцо, а остановились на берегу и каждый по-своему: Толкачев — деловито и уверенно, Сысин — шумя и плескаясь, стали мыть машины.

…У Толкачева и Сысина были ЗИЛы-самосвалы. У обоих с виду новые и одного цвета, но у Толкачева впереди на крыше кабины тускло блестели три лампочки, и Горин понял: у Толкачева «восьмерка» (машина имеет восьмицилиндровый двигатель), а у Сысина обычная однорядная «шестерка». Горин знал: это только сейчас, когда они неслись по легкой, чуть пружинящей полевой дороге, Леха Сысин и впрямь был похож на лихого летчика. Но с грузом все изменится: Толкачев на своей «восьмерке» ровно и без натуги возьмет холмы и подъемы, а Сысин отстанет, будет переключать скорость, давить на «газ» и материть свою «шестерку», глядя, как легко от него уходит Толкачев…

У Горина КамАЗ был чист. Он подошел к воде и посмотрел на дно. Жизни в этом холодном, чистом озере, вероятно, не было и летом. Теперь же ее не было видно вовсе. Горину сделалось неуютно; он поднял голову. С близлежащих полей доносился нарастающий шум машин. Горин подумал, что и он вот сейчас ворвется в этот шум, сольется с ним. Его городская жизнь оставалась где-то позади, перебираясь на второй план. Он вдруг понял, зачем он, Горин, приехал сюда — он приехал убирать хлеб. И эта мысль взволновала его. Озеро было внизу, ему захотелось посмотреть на поля, пшеницу, увидеть вблизи комбайн. Он забрался в кузов КамАЗа. Ближнее поле было полиновано рядками скошенной пшеницы. «Раздельная уборка», — подумал Горин, удивился тому, что знает, как убирают хлеб, и сердце его вдруг защемило оттого, что было рядом с ним: от чистого озера, от поля с поваленной пшеницей и еще от каких-то давних полузабытых детских воспоминаний.

…Горин вырос в городе, в детдоме. Но до города у него были отец и мать, и он их помнил. Они жили далеко от этих мест на юге, рядом с морем, в совхозе. Мать умерла позже отца, но отца он помнил лучше, почти хорошо. Вследствие своей инвалидности и невылеченных ран от войны, отец работал на совхозной маленькой электростанции — «движке». Но во время уборки он переходил на комбайн.

Отцу он возил на поле обед — пышки и молоко. Холодные пышки становились тяжелыми и невкусными, и мать торопилась, чтобы отец их съел теплыми. Вынув пышки из печи, мать обертывала их полотенцем, толкала в старую, истертую сумку, ставила рядом большую бутылку молока; он бежал на ток и на визжавшей, подпрыгивающей «полуторке» добирался до поля. Отец шел навстречу. Он расставлял свои большие руки и поднимал его. Сын смеялся, крепко прижимая старую сумку, боясь уронить ее…

Отец ел горячие пышки, припивая молоком, а потом шел, прихрамывая, к комбайну.

Он становился рядом… Он помнил матово блестевший штурвал, бункер, заполненный зерном, «полуторки», идущие рядом с комбайном. Помнил названия комбайнов: «Коммунар», «Сталинец-6». Помнил слова, которыми обменивались комбайнеры: центнер, хедер. В этих словах была тайна.

Сколько лет прошло с тех пор? Страшно много. Он знал это. Годы были в нем. Он их чувствовал. И все же на миг ему показалось, что он совсем маленький, даже еще меньше, чем когда возил пышки отцу, но что поле то же, что вот сейчас из-за пригорка вылезет старенький «Коммунар», а за штурвалом будет стоять отец, и он, Горин, плавно и мягко, как в детском сне, побежит навстречу, и отец поднимет его…

Комбайн и вправду вылез. Горин не слышал его и, не ожидая, вздрогнул и очнулся — комбайн был не тот. Совсем не тот. Это был новый, сверкающий краской СК-6. Комбайнер быстро и мощно довел комбайн до края поля, ловко крутанул почти на месте, застыл, опуская хедер и переключаясь на пониженный ход, и покатил, быстро сжевывая поваленный, подсохший рядок.

За первым появился второй, третий, и вот уже с десяток новых СК-6 выехало на поле. Горин вспомнил газетные и книжные сравнения комбайнов с кораблями, плывущими по хлебному морю, и понял, что сравнения эти пришли от тех, давних, прицепных «Коммунаров». СК-6 не плыли караваном. Каждый в одиночку, кто рядом, а несколько навстречу друг другу, они быстро и напористо, уткнувшись хедерами в поле, утюжили ere. Если они и походили на корабли, то на корабли боевые, маневренные. А скорее, они напоминали танки во время боя.

Оторвавшись, Горин обернулся и, встретившись взглядом с Толкачевым, указал рукой на поле. Тот кивнул, подозвал Сысина, они влезли к Горину и стали рядом. Толкачев, показывая на поле, кратко объяснил работу. От пяти комбайнов зерно берет он с Сысиным, от остальных — Горин. Решено было подстраховывать друг друга, а чтобы комбайны все вдруг не остались без машин, первым возьмет зерно Сысин, потом Горин, а пока будет грузиться Толкачев, подъедет пустой Сысин.

Они въехали на пригорок за озерцом, выстроились в ряд навстречу полю, заглушили моторы и молча следили за накатывающимися на них и убегающими комбайнами. «Мы как три богатыря, — подумал Горин. — Только кто есть кто? Ну, Сысин, ясно, — Алеша Попович. А Илья Муромец? Здоровяк Толкачев на своем ЗИЛе или я — худой и бледный Горин — на длинном КамАЗе? Скорее, Илья Муромец — Толкачев. Он и стал в центре…»

Вдруг один из комбайнов застыл, и на нем ярко замигал маячок. Толкачев взглянул на Сысина, рука того дернулась к ключу зажигания, и машина Летчика понеслась по стерне, объезжая неподнятые рядки, к комбайну…

Тут же засверкал маячок на другом, и Горин, разволновавшись и не сразу включив двигатель, медленно двинулся к комбайну, так же, как и Сысин, объезжая рядки неубранного хлеба.

…Прошло три дня, и Горин втянулся в карусель под комбайнами. Работали они по 16—18 часов в сутки, но норму Горин делал процентов на семьдесят. Чуть больше набегало у Сысина. Норму выполнял только Толкачев. Горин видел, каким чертом тот крутился у комбайнов, и спросил бригадира — отчего такая норма?

— Экономисты перемудрили, — ответил Толкачев. — Да и как все учесть: погоду, дороги, поля, их урожайность, машины? Ты вон по три часа иной раз только грузишься. А погода? Дождь пошел — стоим, роса выпала — опять стоим… Ну, ничего, — расправил плечи Толкачев. — Возьмем свое на вывозке. Здесь перемудрили, а там недомудрили… По двести пятьдесят процентов делать будем, — сверкнул он белыми зубами. — Сегодня кончим пораньше — в баньку сходим, а завтра и начнем…

V

Утром в диспетчерской было собрание. Привыкший к тягучести и волынке собраний, проходивших в их заводском гараже, Горин удивился быстроте и деловитости утреннего. Первым выступил Холстов. Побритый, цветущий, мощный — он нравился всем. Это было заметно. Холстов сказал, что уборка практически кончилась, осталась «чепуха» — несколько низкоурожайных полей, на которые никто не рассчитывал, но коль там что-то выросло — надо убрать.

Чтобы подобрать «чепуху», оставили несколько машин. Это был самый больной вопрос. Но Холстов ловко и быстро его уладил, оставив под комбайнами машины водителей, провинившихся в чем-либо. Вслух об этом сказано не было. Наоборот, Холстов сказал, что этим водителям оказано доверие и так далее. Вслух Холстов пообещал надбавить размер премии. Бригадиром назначили Сысина. Леха Сысин был молод и еще не полюбил деньги. Он любил свободу (а бригадирство эту свободу давало) и согласился.

Покончив с трудным вопросом, Холстов предоставил слово главному агроному — молодому, узкоглазому, с черными прямыми жесткими волосами казаху. По-своему, по-азиатски, казах был красив. Начав с того, что «все дороги ведут на ХПП» и «не хлебом единым живет водитель», агроном быстро и деловито, пересыпая речь пословицами и поговорками, объяснил условия премирования.

…Все местные дороги, наверное, и в самом деле вели в райцентр, где находился хлебоприемный пункт, и, наверное, все были в этой ровной степи прямы, однообразны и плохи, как и эта, что вела из Касселя. И сейчас, машинально по ней лавируя, Горин думал о собрании, деловых способностях Холстова, ловком Толкачеве, еще до собрания загрузившем свой ЗИЛ, и теперь уже, наверное, разгрузившемся на ХПП, о казахе-агрономе, знающем русский язык лучше Холстова, да и его — Горина.

В дальней дороге любой водитель начинает думать. Его руки, ноги быстро и ловко делают свое дело. Машина объезжает выбоины, тормозит, обгоняет, тяжело груженная — медленно ползет в гору, а водитель думает. Без этого нельзя. Эти думы не из той породы, когда можно задуматься и въехать в опору. Нет, это даже не думы, а некий фон из мыслей, уже перебродивших и отстоявшихся. Этот фон необходим. Не будет его — нападет сонливость и в опору точно въедешь!

Несмотря на деловитость и быстроту утреннего собрания, что-то не понравилось в нем Горину. «Что же?» — думал он. Что руководить бригадой оставили ловкого Толкачева? Но это же верно. Толкачев и сам заработает и других заставит… Раздражает цветущий Холстов? Но он так все правильно делает. А как разбирается в людях… С водителями заводского гаража так быстро и тихо ничего бы не получилось. Кого-то не устроил бы меньший заработок, а кого-то — барахлит мотор, плохая резина — дальние рейсы. Но Холстов все прикинул — ни одного протеста. А, может, его знают? Он не первый год здесь. Знают и верят. И что премию добавят, и резину найдут, и мотор заменят. Да-а-а… Отработанная система… А чем казах не по душе? У совхоза все шансы занять первое место по району, а то и по области. Вон в местной многотиражке… Впереди — Кассель!.. И уже заготовлен силос, убрана почти вся пшеница… Осталось последнее — хлеб на ХПП! И был такой же декадник на силосе, и премии были, и все довольны. А сейчас еще больший шанс денег огрести. Стоп… Может, дело не в Холстове и не в агрономе, а в том, что слишком деньгами пахнет, живыми деньгами? Наверное, это и не нравится. Слишком просто и денежно. До ХПП восемьдесят километров. Средняя скорость — сорок в час. И это по объездной, хорошей дороге. Два рейса — норму — сделать можно. Даже если учесть загрузку и разгрузку. За норму — премия из совхозных денег. Десять рублей. На следующий день — и живыми деньгами. За каждый следующий рейс — по пятерочке надбавка. За три — уже пятнадцать, а за пять — двадцать пять. И сразу же. Живыми деньгами. Учитывая, что и норму на 200—300 процентов делать будешь, и Холстов тоже 40 процентов премиальных заплатит, и плюс 75 процентов от среднего заработка по «Положению», — это же громадные деньги. Но по объездной дороге пять рейсов не сделаешь! В сутках 24 часа, а надо и есть, и пить, да и поспать не мешает. Но ты-то не по объездной пилишь, не по той, на которую норма рассчитана, а по недостроенной, прямиком, зато на тридцать верст меньше. Вот на что агроном намекал: «Все дороги на ХПП ведут…»

…Впереди блеснуло озеро. То самое, про которое говорил Холстов. Оно было небольшое, заросшее камышом, низкое. Один его край, через который проходила дорога, подрезала высокая, узкая дамба. Дамба была очень узка — двум грузовикам не разъехаться, и Горин, сбросив скорость, осторожно въехал на дамбу. Машина была уже на середине, когда что-то мелькнуло в камышах, и он, не отрываясь от дороги, быстро косым взглядом скользнул по камышам. Потом взглянул прямо и тут же тормознул, очарованный… Два белых лебедя медленно и плавно, ничем, казалось, не шевеля, выплывали из камышей. Они были живые, рядом и от этого еще более загадочные и красивые…

VI

В первый день декадника Горин сделал три рейса, во второй — пять. На второй день, сделав до обеда два рейса и подъезжая к кассельской столовой, он подумал, что агроном надул: обещанную премию он не получит. В столовой ел наспех. Когда допивал компот, увидел агронома, который торопливо, понимая, что Горин спешит, подсел, достал ведомость, ручку, и Горин расписался в получении пятнадцати рублей.

Итак, система работала. Но и без этих, неожиданных по сути, премий он уже входил, втягивался в круговерть декадника. В нем всплывали старые, забытые ощущения — ощущения соревнования. Он чувствовал, что становится расчетлив, молчалив. Это было даже вне его сознания. Руки, ноги, все тело в предчувствии тяжелых испытаний перестраивали и мозг, и все сознание.

Когда он выходил из столовой, встретил Холстова. «Как дела?» — спросил Холстов. «Нормально», — сухо ответил Горин. Но дело уже было не в том, что вчера на собрании ему не понравились излишняя деловитость, технократия Холстова и заманивания деньгами агрономом. Нет. Дело было уже не в них, вернее, не в их методе — быть может, излишне расчетливом. Дело было уже в нем самом, Горине, в той работе, которую он делал. Дело было, в конце концов, в хлебе.

…В пятницу утром опять было собрание. «Чепуху» подобрали — уборка кончилась, и бригада Лехи Сысина перешла к Толкачеву. Это было кстати. Дня три шли мелкие дожди. Потом грело солнце — и хлеб, мокрый и теплый, прорастал и горел.

Агроном уже не шутил и не сыпал поговорками. Он и Холстов молча достали из мешковины пророщенный, спекшийся пласт зерна. Все было ясно — хлеб погибал, и Горин, спавший эти четыре дня не больше пяти часов в сутки, понял: спать придется, может быть, еще меньше.

…Дорогу за эти дни он изучил до последней выбоины, знал все небольшие подъемы, спуски, повороты. Проколов пока не было, резина держала, и Горин по дороге на ХПП остановок не делал, но, подъезжая к дамбе, он всегда тормозил из осторожности и оттого, что хотелось взглянуть на лебедей. Лебеди плавали уже подальше — метров за сто, часто уплывали в камыши, и он не мог понять, отчего они не улетают, почему держатся на этом шумном и опасном месте. Рана? Болезнь? И если ранен, то кто: один или оба? И семья это или просто два лебедя?..

Однажды ранним утром, тормознув на дамбе, он, сколько ни вглядывался, не увидел лебедей. Улетели? Или загубил кто?

Горин вышел из КамАЗа, прошелся по дамбе и тут увидел идущего от озера человека. Кряхтя и шумно сопя, человек влез на дамбу и подошел к Горину. Они поговорили немного. Это был местный житель — старик-егерь. Он попросил довезти его до отделения. Горин молча кивнул и, взглянув на озеро, собрался влезть в КамАЗ, а старик, перехватив его взгляд, спросил:

— Лебедушек, мил человек, ищешь? Тут они. Подкормил я их маленько — теперь вот в камыши и забились…

…Они подъезжали к отделению, и Горин спросил: что с лебедями?

— У женки крыло забили, а, может, и сама… Да, печали немного — взлетать уже пробует — седни сам видел. Ишо неделя — вместе и полетят — муженек вон как рядом вьется…

VII

Оттого ли, что старик называл лебедей мужем и женой, а, может, и оттого, что лебеди были так верны друг другу — о чем он, конечно же, слышал, но как-то не задумывался в миллионном, дымном, далеком от природы, суетящемся городе, — но Горин подумал о жене, своей неудачной семейной жизни, и чувство одиночества и тоски вдруг с такой силой ударило в грудь, таким упругим комком подступило к горлу, так вмиг омертвели руки и ноги, что он сбросил «газ», переключился на нижнюю скорость и машинально прижался к самому краю дороги, хотя ни встречной, ни обгоняющей машины не было.

…Отношения у него с женой были плохие, очень плохие, много хуже того, как он пытался, но так и не смог объяснить Холстову, а сейчас, когда жена забрала сына и ушла к родителям, отношения натянулись до предела. На дне того сосуда, который десять лет тому назад был огромен и полон его любви, не осталось ничего. За десять лет их совместной жизни, вернее, борьбы, борьбы временами тяжелой, сбивающей с ног, когда обоими было сказано все, что могут сказать любившие и разочаровавшиеся друг в друге люди, когда муть, поднятая этой борьбой, опускалась, Горин долгими, полубессонными ночами пытался разобраться: почему разваливается, а теперь уже почти развалилась их семья и держится на самом хрупком — на их ребенке?

Где-то в глубине души он знал ответ. Иногда ему было так тяжело, что хотелось одного — заснуть и не проснуться. Но он просыпался, вставал, жил, а однажды, проснувшись, ощутил, что ему легче и покойней, чем прежде. «Отчего?», — спросил он себя. И понял — сосуд разбит и пуст, последняя капля любви убежала из него, и жена его стала понятна ему. Кем она была? Жадной до денег, тряпок и всевозможных развлечений — хапугой? Мещанкой? Обывательницей? Наверное, это было так. Но из уважения к семье и любви к ребенку он так не думал. А может, еще не подсохло дно треснувшего сосуда? Кто знает. И хотя и сейчас слезы жалости к себе и сыну выступают у него на глазах, все же ему легче, чем прежде…

* * *

Влюбить в себя его будущей жене было просто. Он был готов и хотел этого. Их детдом был неплох. Скорее, хорош. У них были шефы — большой машиностроительный завод. Были неплохие воспитатели и учителя. И то, кем он стал по выходе из детдома — перворазрядником по боксу, учащимся техникума с персональной стипендией шефов-заводчан, — все это было от детдома. Не было, да и не могло быть в детдоме одного — семьи и тех теплых отношений любви и привязанности друг к другу, которые есть в хороших семьях, которые — Горин всегда это помнил! — были у его отца и матери и которые он всегда носил в себе и нуждался в них.

Когда она — Горин уже учился на последнем курсе — вместе с его однокурсницей пришла на матч и он увидел ее, то сразу влюбился.

Тот бой был легким. Ему, ставшему уже мастером спорта, победителем нескольких международных матчей, выиграть чемпионат области было нетрудно.

Десять лет тому назад она не была тем, кем стала сейчас: яркой, выхоленной, двадцативосьмилетней львицей, окружающей себя вещами «самыми-самыми», самой высшей пробы. Перед ним стояла, ничуть не смущаясь, розовощекая, ладная девушка с рыжеватыми распущенными волосами. Одета была просто. Но уже и тогда платье на ней попахивало заграницей.

…Если мы захотим, то ничего не увидим, даже днем при ярком освещении. Он захотел — вмиг ослеп и года три ничего не видел, не слышал. Вернее, не хотел. Пока Симонов не отправил его в нокаут. Почему он кончился как боксер с этим нокаутом? Ведь такое со многими бывает. Его даже из сборной области не попросили. Да и почему? Призер чемпионата России. Всего двадцать три года!

Только вот сейчас Горин понял «почему»… Оттого, что ей было все равно. Нет-нет! Ей совсем не все равно было, чемпион он или нет. Конечно же — только Чемпион! Области, страны, может быть, олимпийский. Но она была глубоко равнодушна к тому, чем он жил и живет, к его тренировкам, часто и тяжелым и нудным; равнодушна к его друзьям-детдомовцам; равнодушна ко всему, кроме результата.

Еще до встречи с Симоновым Горина удивляло ее равнодушие к боксу и то странно-холодное достоинство, с которым она после его победы принимала поздравления от своих многочисленных подруг и знакомых.

Спасибо Симонову — он раскрыл ему глаза. Еще год по инерции он выступал без результатов, и глаза его раскрывались шире и шире. И он увидел все: и ее дичайший эгоизм, и ее страсть к дефицитным тряпкам и вещам. Эгоизм ее был настолько редким, что она не любила даже сына. Он был похож на нее. Жена гордилась этим, и лет до трех он входил в то число тряпок и вещей, которые ей были необходимы. Но потом, годам к шести, у сына появилось собственное мнение, вещью он уже не был, — и интерес к нему пропал.

Теперь Горин понял даже ту, первую фразу при их знакомстве.

…Она взглянула на него, первой подала руку, сказала, как ее зовут, и прибавила:

— Папа говорит, что вы будущая спортивная звезда.

Папа…

Все эти годы его жена была не одна — их было двое. Она и ее отец. Вряд ли она его любила. Скорее, это были родственные души. Но души, совпадающие во всем. До мелочей. Разница была лишь в том, что дочь поставила на него — Горина, и положения, денег, тряпок хотела иметь, используя своего мужа. Отец же поступал проще — для этого он использовал завод. Тот самый машиностроительный, который был шефом детдома, где вырос Горин.

Ее отец стал замом года за два до того, как Горин сделался его зятем. Машзавод был громаден. С генеральным директором, большими корпусами, с продукцией, известной в стране и за границей, с не менее известной хоккейной командой и плавательным бассейном, в котором проходили международные соревнования и тренировались хорошие пловцы. Во Дворце культуры вечерами работали кружки, студии, ансамбли, а драматический коллектив был одним из лучших в стране. У завода были свои базы отдыха, профилактории и даже санаторий недалеко от Анапы. И весь этот культурно-спортивный комплекс курировал его тесть. Это была его вотчина. Его «закрома», как любил он сам поговаривать, нисколько не смущаясь Горина. А «закрома» и в самом деле были и богатые, и редкие. Чего стоило только содержимое могучего холодильника тестя, стоявшего на кухне и нехотя, снисходительно дергающегося иногда. В громадном городе, где жил Горин, было много всего: дыма, железобетона, бодрости многих сотен тысяч работающих. Но город лежал вдали от туристских маршрутов, больших рек с ценными рыбами, и в его магазинах не было пикантных и дефицитных яств и напитков. То, что имелось, было просто, ядрено и надежно. И Горину, никогда не видевшему в продаже ни икры, ни чешского пива, ни «Посольской водки», было непонятно: как, каким путем и когда все это доставлялось в могучий холодильник тестя? Весь этот дефицит, к которому Горин был, в общем-то, равнодушен, так постоянно и тщательно пополнялся, что Горину иногда казалось: все это не приносят и не привозят, а неведомым способом доставляют по трубам, соединяющим холодильник с «закромами».

Тесть наставлял и благословлял едущих за границу пловцов и хоккеистов, группы делегаций, просто едущих работать и отдыхать и делал это все так легко, с таким добродушием, что Горин вначале думал: именно поэтому руководители делегаций привозят тестю сувениры и подарки. Теперь он знает — это тоже своего рода «закрома». Обладая великолепным даром Цицерона, тесть при напутствии умел так повернуть дело, так поставить себя и свою роль, в общем-то совсем не главную, что руководители делегаций сами предлагали свои услуги. С проверенными начальниками спортивных команд он был прост, и дело сводилось к размеру и количеству нужных вещей.

Сувениры тесть брал, за ценные вещи платил. Работая замом больше десяти лет, тесть не имел ни одного пятнышка. Таможенные и уголовные законы чтились свято. А моральных законов, как понял Горин, у него не было.

За эти десять лет тесть поменял несколько квартир, по спирали приближаясь к центру города, построил гараж, купил «Жигули» и сейчас заканчивал постройку дачи с камином, мансардой и антресолями. Его хитрости, умению обольщать нужных ему людей, делать все не пачкаясь, Горин, ненавидя тестя, временами даже завидовал. Особенно его способностям все делать по закону. Вот тесть строит дачу, и Горин знал: на любую мелочь, если надо — на розетку, у тестя есть чек или справка. И так было в любом деле: формальные очереди при покупке «Жигулей» и получении очередного жилья, куча справок на материал для гаража, справки о его болезнях при получении бесплатной или полубесплатной путевки в санаторий.

С тестем Горин не боролся. Почему? Оттого, что тесть десять лет тому назад дал ему взаймы денег на кооперативную квартиру и Горин еще и сейчас должен? Или устал от борьбы с его дочерью — своей женой? Горин верил (откуда была в нем эта наивная вера? От матери? Отца? От детдома?): если человеку рассказать, что вот это плохо, а это хорошо, он, конечно, поймет и будет делать хорошо — и все эти годы он, с меньшей или большей настойчивостью, пытался растолковать, что «плохо», а что «хорошо» — жене. Ему понадобилось десять лет, чтобы понять — это бесполезно. Таков ее образ жизни. Таковы их души и сердца и другими не будут. И ничему не научив, ничего не доказав одной, он понял: с двоими у него и борьбы не будет. Его оттолкнут, как ненужную вещь; если не откинули еще сейчас, то отчего, он и сам не знает: из-за боязни излишнего шума, а может, оттого, что жена, регулярно ему изменяя, не нашла подходящей ему замены…

VIII

…На восьмые сутки декадника Сысин, груженый, заснул, съехал с дороги и перевернулся. Случилось это сразу же за селом, днем, часов в двенадцать. Горин, сделавший уже второй рейс, увидел кучку людей, самосвал Сысина, лежащий на боку, а потом и его самого, хмуро смотревшего на помятую облицовку и проткнутый радиатор, из которого еще убегала вода. По тому, как хмур и несчастен был взгляд Сысина, Горин определил, что Летчик и на этот раз цел и невредим, и успокоился.

Кто-то уже сообщил об аварии Холстову, и тот, подлетев на «техничке», искал в разношерстной толпе людей Сысина.

— Жив он. Ни одной царапины, — сказал, подойдя к Холстову, Горин.

— Везун, ах везун! — еще негромко загрохотал Холстов, тоже успокаиваясь и набирая внешнего гнева. — Пьян? — он ухватил приблизившегося Сысина, но и Горин и сам Холстов уже поняли, что Сысин трезв и несчастен.

— Заснул?! — угадал Холстов, а когда Сысин молча, с тем же несчастным лицом кивнул, — взъярился:

— Днем спишь! По бабам меньше ходить надо! — и, не слушая оправданий Сысина, отошел к Горину.

Вокруг заулыбались: все кончилось благополучно — и авария, и даже праведный гнев начальства…

— Знаю, что не виноват, — сказал Холстов, обращаясь к Горину. — По двадцать часов в сутки работает. А что делать? В две смены — водителей не хватает. Звоню руководству — как же! На севере области уборка не кончилась, дожди льют. Еще свою технику посылать придется… Ты-то как? Тяжко?

— Нормально. Уже третий раунд — финиш скоро… — Горин посмотрел на Холстова, увидел, что тот примеряется к куче наваленного в кювете зерна, предложил: — Пшеницу можно мне загрузить — организуй лопаты и людей, — и пошел к своей машине.

…Говоря Холстову, что у него все в порядке, Горин говорил неправду. Восемь дней он делал по четыре-пять рейсов и устал невероятно. Если бы ему сказали: «Горин, все кончилось — можешь спать», он тут же бы — в машине, в поле, на току — лег и уснул.

Но все же он был в форме. В том перестроенном на иное, отличное от обыкновенной жизни, состоянии души и тела, которое заставляет после трех-четырех часов сна подниматься без будильника, а спать крепко-накрепко, успев за эти немногие часы наполнить тело энергией, а душу — бодростью. Он перешел на другие рельсы. Втянулся в круговерть декадника. Сейчас он шел вторым по выработке. Ему вдруг захотелось обогнать Толкачева. И не из желания заработать. Еще будут картофель, капуста, свекла. Все это надо вывозить, и нужные ему деньги он заработает. В нем проснулись силы, толкавшие его на ринг. «Не-е-ет, — шептал он, впиваясь взглядом в разбитую, размытую дождями дорогу. — Жизнь в тридцать лет еще не кончилась…» Он вдруг понял, что повторяет чужие слова, и сконфузился вначале, но потом решил для себя: пусть он повторяет чужие слова, но это и его, Горина, слова. И ему, Горину, пусть по другим причинам, было плохо, горько, одиноко все эти годы. Но пережил же все это, хоть и вымышленный, но, наверное, когда-то и где-то существовавший князь Болконский. Переживет, стерпит и он, Горин, несостоявшийся чемпион и муж плохой жены. И Горина перестало страшить даже то, что больше всего страшило — развод и возможный разрыв с сыном.

Пусть развод. Вначале он бросит эти рубли ее отцу, а потом поборется, он докажет, что сын — это его сын. Их тоже двое. Сыну уже девять и у него тоже спросят: с кем он захочет остаться? А в сыне он уверен. Они — родственные души.

И это ощущение нового, что пришло здесь, в Касселе, бодрило Горина, заставляло надеяться, быть в форме.

Инстинктивно он экономил силы. Зная, что в любом деле есть свои секреты, внимательно смотрел, как работают другие водители, а особенно Толкачев. А у того и в самом деле было множество приемов — как отработать три месяца уборки не сломавшись и как во время вот таких декадников, работая по шестнадцать, восемнадцать, а то и двадцать часов в сутки, выполняя две-три нормы, оставаться еще и бодрым и веселым.

Спал Толкачев днем, после обеда, после того, как приводил машину в порядок. Совхозный ток и ХПП работали круглосуточно, и простоев от погрузки и разгрузки у Толкачева почти не было. Если он спал ночью, то, чтобы утром не стоять в очереди на току и приехать пораньше на элеватор, оставлял машину груженой с вечера. Запасных колес у Толкачева было штук пять или шесть. Размещал их где мог. Одно даже в кабине. Покрышки запасок были рванье, все в подкладках и портянках, но зато Толкачев никогда не загорал, перебортовывая, а проколов и прострелов по дрянной дороге на ХПП хватало.

Что мог, Горин перенял от Толкачева. Так же работал ночами, копался в куче негодных покрышек, а особенно старался научиться тому, как мягко и ровно водил машину Толкачев ночью, по расхлябанной дороге, не глазами, а каким-то непонятным, невероятным способом угадывая все выбоины и колдобины.

Получалось у Горина неплохо. И это тоже радовало его, вселяло надежду.

По дороге он наметил маленькие остановки. Это было что-то вроде графика. Самая приятная остановка — у дамбы. Лебеди еще не улетели. Наоборот, привыкнув и осмелев, они подплывали ближе к дамбе, и Горин иногда усилием воли заставлял себя быть на дамбе не более нескольких минут — особенно, когда припекало солнце и мучительно хотелось сесть на край дамбы, вдыхать ветер, чуть колышащий камыш, и смотреть, смотреть на озеро, на лебедей, на тусклое уже солнце, отсвечивающееся в воде…

IX

Похолодало… Воздух наполнился тревожной, щемящей душу сутью, и все вокруг — минорно горланящие грачи, дымящиеся по утрам вспаханные поля, дышавшие холодом речки, которые пересекала дорога, сама дорога, сжавшаяся, упругая, готовившаяся к недалеким уже морозам, заносам и буранам, — все-все шептало, кричало: зима! зима идет…

Часов в одиннадцать вечера Горин, загрузившись, подъехал к гостинице взять куртку и надеть сапоги: накрапывал мелкий холодный дождь. В последнее время, по примеру Толкачева, он спал в КамАЗе — благо, за сиденьем был устроен хороший спальник, да и потеря тридцати минут на дорогу от стоянки до гостиницы и обратно из четырех часов, которые он спал, была роскошью.

В коридоре горела одна лампочка, было сумрачно. Подставив под сливную трубу водяного отопления таз, незнакомая молодая женщина в светло-синем спортивном костюме, явно городская, мыла большие мужские сапоги. Рядом, смеясь и мешая ей, толкался Холстов. Увидев Горина, Холстов вскинул руки, шагнул навстречу, похлопал по плечам и, еще шире улыбаясь, полуобернулся к женщине.

— Знакомься, Горин. Супруга. Заявилась негаданно-нежданно… Бросила непонятно на кого детей и вот… Ревизует… — глаза у Холстова сияли. Он был немного пьян и явно счастлив.

Женщина, отставив недомытые сапоги мужа, поправила тыльной стороной ладони каштановые, чуть вьющиеся волосы и кивнула Горину, глядя на Холстова и тоже улыбаясь.

— Ты гружен?.. Ах, черт… и дождь… — говорил Холстов, от избытка счастья подталкивая Горина в бок. — Но все одно… зайди к нам. Там такие пироги… Да брось ты их, — кивнул он жене на сапоги. — Я сам…

Но жена, все так же улыбаясь, махнула рукой, отпуская мужа и показывая, что не верит его словам: «Я сам».

В комнатке Холстова еще не было прибрано, но уже стоял тот запах, что приносят женщины, их вещи и пироги домашней выпечки.

— Жаль, что ты гружен, — повторял Холстов, подсовывая Горину еду, как бы и через нее делясь с ним своим счастьем. — Отметили бы это дело… Да как же я, — вдруг всполошился он. — Тебе письмо.

Холстов подал стандартный конверт, и Горин, чуть удивившись — писем он не ждал, хотя и написал жене одно, где сухо, в несколько строк, сообщил, где и как работает, — понял, что письмо от Ирины.

…Письмо он распечатал в своей комнате. Ветер, дувший в окно, щелями проникал сквозь раму. В комнате было холодно, нежило и неуютно. Читая письмо, он думал, что надо навести порядок. Вытереть пыль с подоконника, стола и желтой, с лета засиженной мухами, лампочки. Где-то взять вату — скорей всего из аптечки КамАЗа — и заткнуть щели…

Смысл письма он понял сразу. Но что-то (может, счастье Холстова, а может, неуют комнаты) мешало прийти к мысли, что все написанное — это ему, Горину. Но пробежав еще и еще раз и прочитав P. S. — жене очень нравилось оставлять что-нибудь для P. S., — Горин понял, что письмо именно ему. Жена сообщала, что подала на развод. А в постскриптуме, который был больше основного письма, добавляла, что Горину можно приезжать в любое время — папа договорился и что раздел имущества предлагается такой: ему, Горину, — квартира, мебель, гараж, а Ирина забирает сына, библиотеку и машину.

Что-то несильно, но страстно стало жечь в левой части груди. И Горин, удивившись новому ощущению, понял, что это жжет его сердце.

Как и несколько дней назад — на дамбе, после встречи с егерем, Горину вдруг стало невыносимо одиноко. Желтый, обволакивающий свет от засиженной лампочки, голые серые стены комнатушки так давили на него, что он понял: с ним может произойти что-нибудь ужасное — он начнет выть или пинать и бить эти голые, ни в чем неповинные стены. Почти задыхаясь, он выбежал на крыльцо.

Весь пропитанный дождем и темнотой, Кассель спал. Не слышно было ни звука. От нескольких плоских, наклонных фонарей, расставленных у входа в правление, лился мертвяще-фиолетовый свет. Ему вдруг показалось, что этот свет сам по себе, а вокруг нет ничего — ни Касселя, ни машин, ни тока с хлебом, ни даже бетонных столбов и плоских фонарей, откуда льется этот свет. Мускулы тела не повиновались ему. Ноги слабели, спина сгибалась. Чтобы не упасть, он оперся на перила — пальцы рук хлестко схватили мокрое дерево.

Совсем недалеко и не по времени рано кукарекнул молодой петух. Ему подтявкнул щенок. Ветер брызнул холодным дождем в лицо, и Горин очнулся.

«Как в нокдауне», — подумал он и медленно, чуть слышно стал считать: «Раз, два, три…», стараясь делать то, что всегда делал, когда попадал в нокдаун, — вначале овладеть собой: чувствами и телом; дышать глубоко; по мере счета к «семи-восьми» попытаться собраться и на «девять» изобразить судье, что ты так же бодр, здоров и весел, как и до нокдауна.

Судьи сейчас не было. Он — Горин — был тут все: и красный, и синий угол, и рефери, и даже зритель.

На «девять» он, вроде бы, собрался… Вытер рукавом мокрое лицо, нетвердо прошел в свою комнату и стал переодеваться…

Он уже сходил с крыльца, когда из коридора вышел Холстов.

— Звонил совхозный диспетчер, — голос у него был деловит. — ХПП не принимает, что-то там сломалось — вези на резервный.

— Я отвезу, — тусклым голосом сказал Горин. На эмоции у него не было сил, хотя он знал, что на резервном — небольшом элеваторе недалеко от основного — разгрузка вручную, да и дорога к нему — сплошной кисель. Потом он так же тускло добавил: — Ирина на развод подала. На суд приглашает… Я бы первым автобусом и уехал… Два дня хватит, наверное…

— Хорошо, — помолчав, сказал Холстов. — Езжай. Только вот что — хлеб отвезу я… А ты ложись отдыхать — до первого автобуса часа четыре еще поспишь…

— Ты не в форме, — голос у Горина твердел.

— Чепуха, — попытался улыбнуться Холстов. — Бог простит, а ГАИ не догадается…

— Нет, отвезу я… — уже решительно сказал Горин. — Похоже, это мой последний рейс с хлебом — декадник кончается. — Он нашел руку Холстова, стиснул ее и, боясь, что не выдержит и уступит, не очень ловко, но быстро зашагал к КамАЗу.

X

Итак, все кончилось. И напоследок его хотят еще и наказать: забрать то, что было именно его, а оставить ненужное: большую квартиру, за которую он еще должен тестю и кооперативу и которая ему одному не нужна; гараж без машины, которую он сам восстановил из старья; мебель, ценность которой он не ценил и за которой не мог, да и не хотел ухаживать…

«Бьют под дых», — подумал он просто, не по-боксерски, и перед глазами встали строчки-решение забрать у него сына, библиотеку, машину…

«Машину…» — он горько усмехнулся… Когда бокс пришлось оставить и у него появилось свободное время, Горин, по случаю, купил ГАЗ-69. «Газик» был не на ходу, и когда Горин привез оценщика из комиссионного магазина, тот долго ходил вокруг ржавого хламья, попытался открыть левую дверь и закрыть правую. Но ни то, ни другое не удавалось, и тогда оценщик заявил, что не знает, как быть: оценять ниже минимума он не имеет права, а вся эта рухлядь стоит ровно столько, сколько стоит ржавое железо, то есть раз в двадцать меньше.

Кое-какие деньги еще были у Горина, и он, махнув рукой, согласился на минимум, который был так дорог.

Он сразу пошел, как оказалось, по верному пути — не стал подваривать, подчищать, наставлять, а разобрал все до основания, до последнего винтика и медленно, шаг за шагом двинулся обратно, реставрируя и заменяя, что мог.

Он был терпелив и настойчив. Жена, ни разу не заглянув в гараж, который Горин арендовал у знакомого, не имевшего машины, посмеивалась. Горин тоже улыбался. Между пропастью, разделявшей их души, еще пролегал мосток. Тестю, в ту пору «столбившему» свое положение, занятому «закромами», квартирами, было не до зятя.

Сменщик Горина, пожилой, седовласый Федорыч, автомобилист душой и руками, рабочий по происхождению и интеллигент по мягкому, тактичному своему обхождению, называвший Горина «коллегой», как-то в субботний день зашел в гараж, долго смотрел, как копается в куче хламья его «коллега», а в воскресенье принес плакат-схемы и книгу. Читать книгу и пояснения к схемам было трудно — писаны они на нерусском языке — автоэкспортовские, но были они в таком прекрасном исполнении, что Горин использовал их не по прямому — техническому назначению, а, скорее, для души, когда ему было особенно трудно и одиноко.

На ремонт ушло долгих три года. К концу третьего Горин умел делать все: лудить, паять, варить газом и электротоком, перетягивать сиденья, разбираться в синтетических красках, ровно красить пульверизатором и правильно сушить.

Тесть, перебравшись в очередную квартиру, обзавелся и новым просторным, с центральным отоплением гаражом, а старый, далеко за городом, подарил дочери.

В нем-то Горин и закончил ремонт. Очень часто с ним был сын. Сыну уже исполнилось пять лет, он чувствовал себя совсем взрослым, не скучал, звал отца грубовато-ласково — «папашкой», пытался помогать, но в конце концов нисколько не мешал.

Выезжали из гаража вдвоем: он и сын. Федорыч был в отпуске. Ни жену, ни тестя Горин не пригласил — им было все равно.

Гараж стоял у дороги в аэропорт, ближе к городу. Вокруг звенело лето. Не доверяя сделанному, Горин вел машину не спеша, но потом, поверив, что все сделанное им двигается как надо и в такт, повел машину быстрее. Приближались трубы окраинных заводов. Горину вдруг расхотелось въезжать в город. Он развернулся и теперь уже мощно и накатисто покатил к аэропорту. Не доезжая, свернул в сторону к небольшому небетонированному аэродромчику, с которого поднимались маленькие спортивные самолетики. Невысоко кружил вертолет. Потом они ехали уже совсем по бездорожью, перебрались через небольшую речушку, и сын заставил его остановиться, а потом, раздевшись, бегал по воде, визжа оттого, что маленькая речушка была и ему мала. Затем они опять ехали по едва заросшим травой дорогам, находили ягоды, которые еще не созрели, а потом каким-то чудом попали на бетонку и опять понеслись к аэропорту.

Уставший от избытка счастья сын уже не тыкал пальцем в громадные самолеты, тяжко отрывающиеся от бетонной полосы. Он сидел сзади, на подбитой поролоном скамье, провожал сонным глазом очередной самолет и, наверное, думал, что ему все это снится. Горин вспомнил своего отца, его комбайн и как он бежал к нему по скошенному полю, а потом стоял рядом, держась за штурвал, и то ощущение детского счастья, которое было у него. Он посмотрел на дремавшего сына, и ему было радостно и грустно оттого, что он уже никогда не сможет ощущать по-детски. Он тронул худенькое плечо сына. Сын вздрогнул, его глаза стали ясны, он обхватил отца за шею, крепко прижал и прошептал: «Я люблю тебя, папашка». От этих слов и от худеньких ручек, сильно сжимавших шею, запершило у Горина в горле. Сын еще долго держал так отца, а Горин думал лишь об одном: правильно разъехаться с быстронесущимся встречным транспортом…

…КамАЗ, тяжело елозя по грязи, выехал за Кассель и завернул на прямую дорогу. Вот на этом повороте заснул и перевернулся Сысин…

Спать Горину не хотелось. Он ощущал лишь страшное напряжение. Его усталое тело как бы затормозилось, и ему казалось, что в нем ничего не происходит, не дышат легкие, застыла кровь, нет никаких мыслей. Что еще чуть бродило в нем, ему казалось, происходит в ком-то другом, не в Горине. Была чья-то жизнь… Бои на ринге… Победы… Женитьба… Ссоры… Разговоры о квартирах, машинах, гаражах, золотых цепочках и цепях, браслетах, модных и уже не модных платьях, туфлях, пальто и куртках… Встреча праздников в опять новой квартире тестя. И тесть, молчаливо и солидно хвастающийся этой квартирой, чешским хрусталем, югославской мебелью и настоящими персидскими коврами… Нет! Это не могло происходить с ним, с простым парнем, сиротой Гориным… Но ведь было… Не спорил же он с тестем, не доказывал свое, а долгих десять лет унижался, сидел за праздничными столами и деликатесами из «закромов». Жил своим… Жил, надеясь, что уговорит Ирину жить по-другому, по-своему… А как это, по-своему. Откуда ему, сыну крестьян, потом сироте, потом боксеру, знать, как жить? Может, так и надо жить, как живет Ирина и ее отец? Есть, спать, работать. Шикарно одеваться. Иметь хорошую квартиру, мебель, модную библиотеку с фолиантами… Видишь, даже фолианты у тестя есть. Где раздел на духовность и бездуховность? Может, это они нормальные, высокодуховные люди, а ты — бездарь и неудачник, а по праву Ирина хочет забрать себе библиотеку…

Библиотека была частью его самого… Все началось с Жюля Верна. Шестой класс в детдомовской школе он закончил неплохо, но двое-трое учились явно лучше его, и, когда их классный руководитель принесла стопку книг, у него не было никаких шансов получить самую красивую и влекущую из них — «Дети капитана Гранта». Эта книга была в их школьной библиотеке, и Горин читал ее и любил и Паганеля, и Гленарвана, и особенно Роберта. И вот сейчас эту книгу, увесистую, с быстро-несущимся «Дунканом» на обложке, вручат Игорю Квашину — круглому отличнику. В этом не сомневался никто. Слезы отчаяния выступили у Горина — это было похоже на предательство. К тому же Горин знал: больше, чем полагалось, читать Квашин не любил, и его трезвое, умное сердце не трогали ни Д’Артаньян, ни Айвенго, ни тем более растеряха Паганель… Стопка уменьшалась, и вот сейчас, поправив очки, Квашин пухлой, холодной ручкой возьмется за «Дункан» и унесет его… Но случилось чудо. Их молоденькая и не очень опытная учительница что-то поняла, и книга досталась ему…

В его памяти, не оперативной, а той другой — постоянной, на которой стоит сознание, мораль, душа, наконец, — этот миг радости, даже какого-то упоительного счастливого тумана, в котором он находился, запомнился навсегда… Та книга, потрепанная, но со всеми страницами и все так же стремительно несущимся на помощь «Дунканом», стоит на самом верху книжного шкафа.

Начавшийся книжный бум почти не коснулся Горина. Он не потянулся за модными подписками или редчайшими и также модными архивными экземплярами. Ирина высмеивала его методу собирать книги, называла это помесью лирики с классикой, Хафиза с Гоголем. Горин и сам не знал, отчего он так собирает… Так ему хотелось… Это он любил… Все это им прочитано. «Так зачем же собирать читанное?!» — изумлялась Ирина. Ей хотелось Кафку, Пруста, Фолкнера. Он и на это ничего не смог бы ответить. Просто ему ужасно хотелось, чтобы все ОНИ были рядом. Их немного, небольшой шкаф. Но это было дорого ему, его душе, родственно ему… Тургенев, Толстой… И не весь Тургенев, и не весь Толстой, а лишь две-три книги. И Достоевский, и Бунин. И Чехов… Чехов!! И то, что он любил давным-давно и сейчас любит: и Жюль Верн, и Фенимор Купер, и Вальтер Скотт, и Луи Буссенар, но тоже далеко не все, а две-три книги. И так книг шестьсот — всего не перечесть, и ни одной залетной, не его, Горина…

…Дорога мутной, серой полосой набегала на КамАЗ. Вот сейчас он доедет до ХПП, потом еще немного до резервного, сдаст свой последний хлеб, этой же расхлябанной дорогой вернется в Кассель, затем — автобус, где он вздремнет, затем — город, Ирина, тесть и все… Все кончится… Десять лет их жизни, в которой было много всего, но не было простых вещей, в сущности дающих счастье: доброты, заботы друг о друге, понимания, покоя, наконец, и даже не внешнего — бог с ним — жизнь в городе неспокойна, а покоя внутреннего, который приходит от ощущения, что у тебя есть кров, есть жена, которая с тобой в горе и радости. Наивные, простые мысли. Наивные, простые желания. Но в них все. И Холстов счастлив, счастлив оттого, что жена приехала к нему, навезла пирогов и наводит порядок в его комнатенке. Горин вспомнил, как десять лет тому назад Холстов был влюблен в Ирину. Что было бы, если бы Ирина предпочла Холстова? Скорее всего, ничего… Решительный Холстов не чета ему, Горину — наивному, терпеливому крестьянскому сыну, верящему в то, что такие жлобы изменятся от его туманных желаний и слов…

Но он будет драться! И он не расслабится, как тогда, с Симоновым. Предательство, а равнодушие — это тоже предательство, расслабило его в том поединке. И еще — одиночество. Вдруг ощутимое одиночество. Чувство, что был сиротой, им и остался. Но теперь он не один. В этом он уверен. Чтобы понять и знать своих детей — надо не забывать своего детства. А он его не забыл. И не предал своих отца и мать и не перебежал под крышу, под волю своего тестя и жены. Детство нельзя предавать. Он знал, что и сын не предаст ту поездку на «газике», речушку, по которой он бегал, маленькие спортивные самолетики, не предаст прочитанную им потом книгу Жюля Верна, с «Дунканом» на истрепанной обложке, не предаст и своего «папашку».

У него еще есть Холстов… Это он понял совсем недавно… Они во многом непохожи. Сейчас даже вспомнить смешно, что лет двенадцать назад они выступали в одном весе. И уж совсем грустно вспоминать, из-за чего разошлись. Собственно, они и не расходились. Это Холстов легко и ловко (а легко ли?) исчез с горизонта: вначале в техникуме просто отошел в сторону, а потом вовсе уехал на Север. Грустно все это… Хотя теперь грустно лишь ему, Горину… У них непохожи характеры… А разве дело в характерах? Главное, что схожи души…

Да, он будет драться! Но сейчас все его усталое тело и израненная душа просили покоя. Он скоро отдохнет… Жена и тесть думают, что суд для него трагедия, а это будет отдых. И они с сыном еще съездят на «газике» к той маленькой речушке и побегают по воде… И возьмут с собой Холстова… А еще лучше они вместе поедут к морю. Это была его заветная мечта — поехать к морю. Почему его тянуло к морю? Оттого, что отец его и мать были из тех мест? Он видел много морей, видел и океаны, но когда он думал о море, то вспоминал его таким, каким первый раз увидел в далеком-далеком детстве — крутовыгнутым, тихим и синим-синим.

Они поедут к крутому синему морю… И он, и сын, и Холстов. Вот только надо довезти хлеб. Хлеб — это все. Его надо довезти… И они поедут… Они доедут до того места, где жили когда-то его отец и мать… И возьмут их с собой… Места хватит всем… ГАЗ-69 — это не «Жигули»… В нем места хватит всем… И он всюду пройдет… А потом они поедут прямо к морю… От тех мест до моря рукой подать… И будут бегать… И сын будет смеяться… А потом сядут и будут говорить, говорить… Как лучше убрать хлеб и вывезти его. А если устанут, то лягут, подгребут под себя песок (а в их местах песок у моря не хуже, чем в Анапе) и будут лежать и чувствовать, что они вместе, рядом… А ноги надо окунуть в море; море будет накатываться, плескаться, и будет не жарко… Будет как раз, как надо, чтобы отдохнуть… И его невероятно уставшее тело отдохнет… А море будет плескаться рядом… Или это плещет озеро, разбиваясь о дамбу по дороге на ХПП? Где-то спят лебеди. А может, улетели? Или улетел лебедь, оставив подругу? Вот опять плеск. Надо бы сбросить скорость… Но зачем? Это плещет море, накатываясь на песчаный берег… И надо быстрее к нему… ГАЗ-69 — хорошая машина…

Вдруг что-то резко и сильно рвануло, стало заваливать набок, плавно развернуло, оторвало от земли, и кабина, поддерживаемая еще двигавшимся по дамбе полуприцепом, стала опускаться в холодную осеннюю гладь озера. А потом полуприцеп оторвался от дороги, и вся громадная, тяжело груженная машина рухнула в воду…

Горин еще жил долго… Целую вечность… Сын был с ним рядом… Взявшись за руки, они бежали по хлебному полю. Бежали плавно, как в детском сне… По краю хлебного поля плавно двигался старый «Коммунар», а за штурвалом стоял его отец… Он видел их и улыбался им… А потом сошел вниз и протянул им руки, и они бежали к нему…

* * *

Волны, поднятые упавшей машиной, дошли до камышей и разбудили спавшего лебедя. Лебедь прислушался и огляделся. Через несколько минут волны стали опадать, и все вокруг опять стало тихо, лишь осенний дождь шелестел в камышах. Приблизившись к подруге, лебедь склонил над ней голову, как бы защищая ее. Она знала, что он рядом, и сон ее был спокоен…

1982 г.

 

ЗА СПРАВКОЙ

1

Молодого специалиста, инженера производственно-технического отдела Гришу Банникова (отделовские женщины звали его Гришухой), проработавшего в строительном управлении с полгода, вызвал к себе начальник управления Пал Степаныч Красильников.

Небольшой кабинет Пал Степаныча был полон: начальники участков, служб, отделов. Почти все дымили, разговаривая.

Сам Пал Степаныч, стоя у окна, утирал свою большую, изрядно полысевшую голову.

Увидев вошедшего, он потянул из раскрытой форточки морозу, уселся за стол, поинтересовался Гришухиным здоровьем и, услышав, что все в порядке, спросил, помнит ли Банников, каким было прошлое лето?

— Да, не очень, — помялся Гришуха, — диплом защищал. Жарким, вроде…

— Верно. Впрочем, для колхозников да строителей, — голос Пал Степаныча зазвучал притомленно, — все лета жаркие… Словом, так. В Степном районе овцы без кормов. Есть решение горисполкома — помочь. Уже сейчас в совхозе Степного идет заготовка хвойной лапки. Подошел, так сказать, и наш черед. — Пал Степаныч вздохнул и, покрутив на столе листок бумаги, продолжал: — От нашего СУ поедут четверо. Бригадиром решено назначить вас. Причины для отказа есть?

Причин не было, и Гришуха развел руками…

— Тогда вот список бригады, — подал лист бумаги Пал Степаныч. — По человеку с первого, второго и третьего участков… Срок командировки — 10 дней. Норма — семь тонн. Сегодня — четверг. Завтра день на подготовку… Выезжайте в воскресенье, чтоб наутро и начать… Глазырин, — повернулся он к курившим, — человека дашь, не зажмешь?

— Плана вы не боитесь, Пал Степаныч, — юродствуя, блеснул местной шуткой Глазырин, начальник первого участка, и мужиковатое лицо его сморщилось в улыбке.

— Что ты, что ты, типун тебе… — слабо отмахнулся Пал Степаныч. — Все под планом ходим…

Последние слова Пал Степаныча были чем-то вроде сигнала. Недокуренные сигареты замяли, шум затих, и Гришуха понял, что время перекура, а значит и разговора с ним истекло…

— Да, вот что, — сказал Пал Степаныч на прощанье. — Отработаете — не забудь взять справку, и чтоб с печатью, подписями, ну словом, как положено…

2

В Степное поехали в воскресенье, втроем. Второй участок человека не дал. Куликов В. А., рабочий, как значилось в списке, в пятницу на работу не вышел. Назначать нового не было времени, и решено было послать Куликова (если с ним будет все в порядке) в понедельник или же прислать замену.

Третий участок выделил Бокарева С. И. Сейчас тот сидел напротив Гришухи, одетый в новую фуфайку и новые же ватные, большие для его тщедушной фигуры брюки зеленого цвета и равнодушно разглядывал мелькающие за окном перелески и проплывающие заснеженные поля.

Гришуха подумал, что следует познакомиться поближе.

— Вас, наверное, Сережей зовут? — спросил он, обращаясь к Бокареву.

— Сережей, — подтвердил тот.

— А кем вы работаете?

— Электриком, — Бокарев говорил тихо и как-то нехотя.

— И вам нравится ваша работа?

— Да, так, — неопределенно мотнул головой Бокарев. — Работать можно…

— А ему вот это, небось, нравится, — хохотнул Барабанчук, третий из них, парень лет тридцати с вислыми, рыжеватыми усами. Задрав подбородок, он ударил себя по горлу, отчего раздался глуховато-длинный звук.

— Я не пью, — сказал Бокарев. — У меня голова болит после.

— Ха, — округлил бледные глаза Барабанчук. — У моего дяди тоже болит, а вот уж лет двадцать как пьет.

Помолчали.

— А вы, Сережа, в совхоз по охоте поехали? — опять обратился Гришуха к Бокареву.

— Нет, — отозвался тот. — Не по охоте. Отказывался. Начальник участка уволить даже собирался.

— Ну, а вы?

— Пошел к юристу. Тот сказал — не имеет права. — Во время разговора Бокарев продолжал равнодушно смотреть в окно.

— И отчего же вы поехали?

— Четвертый разряд обещали дать. Я уже полтора года, как из деревни, а все третий да третий…

— Ну, ты, деревня, даешь, — хохотнул опять Барабанчук. — И справки навел и разряд выбил. Ну, даешь!

— А вот вы! — повернулся к нему Гришуха. — Вы по охоте?

— Как ни странно — да! И если начальство желает знать, могу объяснить. — Барабанчук улыбался, сквозь его усы сверкали крупные зубы. — Во-первых, я сознательный, во-вторых, у меня все есть: квартира, жена, да и разряд выше некуда. Ну, а в-третьих, отдых в деревне всегда полезен…

— Но какой тут отдых? — недоумевающе спросил Гришуха. — Мы же работать едем.

— Едем-едем, — усмехнулся Барабанчук. — Работать-работать. Ты-то хоть раз работал в деревне?

— Работал. (На первом курсе Гришуха и в самом деле убирал картошку в колхозе.)

— Ах, работал, — сказал Барабанчук. — Ну-ну.

Он замолчал. Молчал и Гришуха. Бокарев все так же равнодушно смотрел в окно.

3

К вечеру ударил мороз. Ледяное его дыхание захватывало электричку; теперь же, когда они стояли на маленькой площадке-полустанке, мороз нахально лез за куцые воротники фуфаек, щипал уши и носы, а у Барабанчука нависал на усах, сгибая их в еще более крутую дугу.

Оглядев Степное, аккуратной кучкой брошенное сразу за высокой насыпью железной дороги, решили идти к группе двухэтажек, расположенных в центре: правление совхоза должно быть там… Напустив туману, они вошли в полутемное фойе и не заметили вначале маленькой старушки, сидевшей за столом и равномерно двигавшей спицами.

— Извините, — сказал Гришуха. — Мы на заготовку хвойной лапки. Вы не подскажете, к кому нам обратиться?

— На лапку? — застыли руки у старухи. — Ежели на лапку, то к агроному. Только нет его — воскресенье-то, небось, еще не кончилось?

— Как нету? — сказал Гришуха. — А как же мы? Нас же определять надо.

— Не знаю, эх, не знаю, — вздохнула старушка. — А чего вас определять? Езжайте в Южное, там и определитесь.

— Вы нас не поняли, — сказал Гришуха. — Мы посланы в Степное, вот и в командировках стоит: «Село Степное. Заготовка хвойной лапки».

— Ох, и несуразный ты, — опять вздохнула старушка. — Да ты поглядь округ. На десять верст дерева не встретишь. Степное — мы. Степное! А лапку готовят в Южном и возят сюда.

— Все же непонятно, — Гришуха оглянулся на Барабанчука и Бокарева. — Что же теперь делать?

— Что тут непонятного, в командировках и не такое бывает, — сказал Барабанчук и шагнул к столу. — Бабуля, а бабуля, командировки где отмечают?

— Пошто я знаю, — пожала худыми плечами старуха. — А все в Южное ездят, стал быть, там и отмечают.

— Ну, и отлично, — сказал Барабанчук. — С транспортом как? Порядок?

— Эт, автобус, что ль? Имеется. Скоро вечерний пойдет. А насчет агронома не сумлевайтесь: приедет. Завтрева и приедет…

4

Автобусная станция с виду была неплоха: аккуратное кирпичное зданьице с крылечком. Но внутри было хуже: мусорно, серо; от пропыленной кружки, посаженной на цепь рядом с пятиведерным бачком, веяло совсем уж тоской, и положение не спасали даже изящно-модные скамьи, расставленные вдоль стен. Ожидающих было мало: несколько шуршащих в углу старух, обставленных сумками, молодая женщина с задумчивым лицом да девушка-подросток с раскрытой книгой.

Автобус должен был подойти минут через пятнадцать, и Гришуха забеспокоился: перед автостанцией Барабанчук, вдруг спохватившись, посмотрел на часы, передал Бокареву рюкзак и, бросив: «Сей момент», скорым шагом полетел назад.

— Он что-нибудь забыл? — спросил Гришуха. Бокарев, ничего не ответив, пожал плечами, прошел к модной скамье и сел, вобрав голову в воротник фуфайки.

Послышались голоса на крылечке, входная дверь резко толкнулась, и в зал ввалилась компания парней.

Компания была разнокалиберной по возрасту (возглавляли ее два щетинистых самца-битюга, ядром были мальчишки лет по шестнадцать, с краю резвились еще совсем сопливые пацанята), но спаянной, спаянной общей целью в поисках развлечений.

И, почувствовав это, умолкли старухи, взгляд женщины стал тревожен: перебегал с лица на лицо, девушка-подросток захлопнула книгу и испуганно смотрела на компанию.

Воздух загустел, стало шумно. Пацанята, озоруя, носились по залу. Битюги, изучая обстановку, тяжелым взглядом заскользили по ожидающим, остановились на Гришухе раз, второй, третий, но что-то их смутило, и, оставив Гришуху в покое, они вперились в Бокарева.

— Вот ты, — протянул грязный ноготь один из битюгов. — Выйдем. Поговорить надо.

— Зачем выходить? Куда? — задохнувшись и ощущая всем телом странную, никогда ранее не испытанную дрожь, заговорил Гришуха. — Куда выйдем?

— А тя не просят, не кудахтай, — зыркнул по нему битюг и поманил пальцем Бокарева.

— Как не просят? Мы же вместе. Мы — командированные, — сбивчиво повторял Гришуха и осекся, увидев, что Бокарев, поднявшись, пошел к двери. Тяжело развернулся битюг, а за ним и половина компании.

Судорожно вздохнув, бросился Гришуха к двери, но там его остановили, оттерли к скамье, и кто-то, наверное, второй битюг, шевельнул плечом, опуская Гришуху…

Вернулся Бокарев минут через пять. Усмехнулся метнувшимся навстречу взглядам, прошел к скамье и сел на то же место, где и сидел.

— Били? — спросил Гришуха после того, как оставшаяся половина компании, потоптавшись, ушла и установилось неловкое молчание.

— Рубль просили, — ответил Бокарев и, опять усмехнувшись, добавил: — Взаймы.

— Дал?

— Еще чего. Сказал, что нету.

— Поверили?

— А мне плевать, — зло сказал Бокарев. — Я их штучки знаю — сам из деревни. До армии вот так же искал на свой зад приключений.

Помолчали. Охватившее напряжение проходило. Снова, уже оживленней, зашушукались старухи в углу, девочка раскрыла книгу, только женщина все еще смотрела на Бокарева с горькой, жалеющей складкой у рта.

Вдруг старухи всполошились: подходил автобус. Вслед за всеми вышли и они. Лихо подкатил «пазик». Откуда-то свалился возбужденный Барабанчук, и Гришуха удивился: он совсем забыл о нем. Барабанчук подмигнул женщине, сказал «Бог в помощь» старухам, заползавшим по одной в автобус, удобно устроился на сиденье и, отвечая на немой вопрос Гришухи, откинув полы фуфайки, показал две бутылки вина:

— Благодарите судьбу, что вовремя вспомнил. Красное-то только до пяти дают. Приедем, чем новоселье отмечать будем? А?

5

Но новоселье не состоялось.

В Южное въезжали по темноте. За стеклышками «пазика» чувствовался настоящий морозище («Аж под сорок!» — крестились старухи). Барабанчук всю дорогу балагурил с женщиной. Выяснилось (женщина жила в Южном), что командированные живут в старой, отслужившей свое школе, что заготовка хвои ведется уже с месяц, что мужики Южного в обиде на городских, так как в местном сельпо ни водки, ни вина не достать. При последнем сообщении Барабанчук, значительно крякнув, похлопал по карманам и подмигнул Гришухе.

Наконец «пазик» остановился и раскрыл двери навстречу морозу. Женщина, рассказав, как найти школу, и посмеявшись приглашению Барабанчука «заходить на чай», растворилась в черноте переулка, тихо расползлись во все стороны старухи, и они остались одни: с рюкзаками, двумя бутылками вина в карманах Барабанчука и со смутно-непонятным настроением в душе.

Среди полузаснувших деревенских домов школу разыскали сразу: она выделялась барачно-казенным видом и ярким светом, льющимся из незашторенных окон.

У входа стояло несколько мужиков в пиджаках и без шапок. Они о чем-то невнятно и вразнобой спорили, разболтанно размахивая руками.

Отворилась дверь, и вышел еще мужик. Этот был одет, кряжист и не очень пьян на вид. Увидев новеньких, он гоготнул и сказал счастливым басом:

— Из какой шараги?

— Мы не из шараги, — сказал Гришуха. — Мы из строительного управления.

— А-а-а, — махнул рукой кряжистый. — Все равно. Я к тому, ребята, что не вовремя вы прикатили: в школе ни одного места нет. Где спать-то будете?

— Как же так? — сказал Гришуха. — Начальник говорил, что все подготовлено. Как же так?

— Да-а-а, — гулко протянул кряжистый. — Начальство, они мастаки обещать. Вот и здесь. Понавалило народу, а вырубками всех обеспечить не могут. Два-три дня поработаешь и шабаш.

— Послушай, корешок, — ласково встрял Барабанчук. — А не знаешь ли ты бабки, чтобы ночевать пускала?

— Нет, — сказал кряжистый и покачал головой. — Не знаю. Про тех, что самогон гонят, — знаю, а которые ночевать… Правда, есть место, — он показал рукой вдоль улицы. — Вон там, на краю села, участок дорожников. Имеется у них, вроде, пара комнат для командированных. Может, устроят.

— А агроном в Южном часто бывает? — спросил Гришуха.

— Бывает. И часто. Да сами увидите.

— Дался тебе агроном, — ухватил Барабанчук Гришуху за полу фуфайки. — На снегу спать собираешься? Поплыли короче.

Они шли уже по улице, когда их нагнал рокочущий бас:

— Не устроитесь, так в школу возвращайтесь. В учительской моя бригада. Перекантуемся.

6

Им долго не открывали. Мороз поослаб, но зато воздух, расколовшись, пришел в движение, бросал в лицо жесткие гроздья снега.

Наконец, после того, как Барабанчук, развернувшись, забухал в дверь пяткой валенка, слева зажглось окно, щелкнул замок. На пороге, в накинутом пальто и платке стояла женщина.

— Командировочные? — спросила она.

— Да-да, — поспешно сказал Гришуха.

— Ну, так проходите. — В голосе ее Гришуха услышал приветливые нотки. Они прошли маленький коридорчик и попали в гостиную. Рядом с пышным, волнообразным диваном стоял асимметричный, жирно лакированный столик. Блеснуло трюмо у дальней стены. В двух углах стояло по розе. На одной из них висело несколько будто привязанных тяжелых цветков.

— Садитесь, — кивнула на диван женщина. — Я сейчас.

Они сели. В гостиной было тепло и почти уютно. Вместо уходившей тревоги на Гришуху накатывалась усталость.

Со стопкой белого белья вошла женщина.

— Оформлю вас завтра, — сказала она и, оставив белье на столике, подошла к заузоренному окну. — Сегодня куда там. Поздно. Располагайтесь в первой комнате.

— Сщас бы ванну, — заулыбался Барабанчук, — и полный сервис.

— Ох, и метет, — сказала женщина. — И в Степном, поди, так же?

— Наверное, так же, — согласился Гришуха. — А вот в городе, когда мы выезжали, не мело, но мороз был злющий.

— Как в городе? — повернулась женщина. — Вы же из Степного. Командировочные. Меня начальник предупредил — трое ремонтников.

— Мы и есть командированные. И ехали через Степное, только в правлении не было никого: да какая разница, в Южное бы и послали, а так мы с утра и начнем лапку готовить, — говорил Гришуха и видел, как взгляд женщины становился жестче и жестче.

— Ах, по-ня-я-тно, — протянула она, распрямившись струной. — Так вы на ла-а-пку. Знать не знаю! — вдруг рявкнула она, злясь за свой промах. — Командировочные. На ла-а-пку. Знать не знаю! Пьяницы! Идите в школу, где все ваши, там и пейте.

— Мы не пьяницы, — попытался объяснить Гришуха. — Мы на одну ночь. В школе мест нет, а завтра приедет агроном и разберемся.

— И у меня места нет, — захлебываясь, говорила женщина. — Куда я ремонтников дену?! Они дело делать приедут: с весны, вон, дорогу на Березовку тянуть будем. Нет у меня места! — Она вплотную подошла к ним, и Гришуха хорошо рассмотрел ее. Была она еще молода, дородна и вместе с тем по-особому стройна, высока, с приятным лицом и хорошими зубами. Портили ее грубоватые кисти рук да злое теперь выражение лица.

Откричав, она остановилась и скрестила руки на груди. На четырех пальцах правой руки ее была наколка. По буквочке на пальце. «Зина», — прочитал Гришуха.

— Ну, все, — сказала женщина. — Чтоб через минуту духу вашего здесь не было. Помо-о-щнички. Водку пить вы нашим мужикам помощники.

Ухватив белье, она пошла из гостиной.

— Но как же так? — шагнул за ней Гришуха.

— Погоди ты, — остановил его досадливым шепотом Барабанчук. — Тянешь тут Мыню за пупыню, как говаривал мой дядя. Молчи! И так все объяснил… Зинаида, — громко сказал он. Спина у женщины вздрогнула.

— Зинаида, — надбавил тону Баранчук. — Извините меня, но вы нас не за тех приняли. Да я с той поры, как крещен был, близко к вину не стоял. А насчет пьяных мужиков вы верно заметили. — Барабанчук легонько отодвинул мешавшего Гришуху и пошел за женщиной. — Не знаю, как ваше отчество, Зинаида, — услышал Гришуха из коридора, — нам надо объясниться…

Некоторое время из дальней комнаты слышалась резкая речь женщины, Барабанчук лишь изредка вставлял слово. Но постепенно он говорил все больше, все тише и невнятней, а минут через десять послышался смех женщины, и в гостиную вошел Барабанчук со стопкой белья.

— Учись, начальник, — сказал он. — Все опять вери вэл…

Когда заправили постели и Гришуха, умывшись, стал раздеваться, Барабанчук достал бутылку вина, подбросил ее, поймал и сказал, улыбаясь:

— Ну, что, вмажем по 166 и 6 десятых граммов, как говаривал мой дядя?

— Нет, — сказал Гришуха. — Не хочется.

— Интеллигенция не желает. Ну, а ты, деревня?

— Не буду, — ответил Бокарев. Он уже лежал в постели.

— Как знаете, — сказал Барабанчук. — А я вмажу. Теперь уже без десятых… Отчество у нее, между прочим, Сергеевна, — добавил он, открывая бутылку.

7

В понедельник с утра погода установилась: засинело небо, засверкали снега.

В одной лишь шапке, жмурясь, бежал Гришуха по тропинке, соединяющей школу и туалет. Тропка сплошь была изрисована узорами, будто кто-то веселый и рассеянный поливал здесь чаем крепчайшей заварки.

Вдруг он остановился. У торца школы, куда доходила дорога, проскобленная елозившим по Южному скрепером, стоял «газик»…

Приехавший агроном был одних лет с Гришухой, строен, в ловко скроенном и аккуратно сшитом полушубке. На ногах — унты, в руках приношенный, но еще совсем добротный портфель. Лицо загадочно прикрыто модными очками.

Усевшись на краешек крайней кровати (стульев в учительской, служившей чем-то вроде зала заседаний, не было), агроном оглядел замусоренный пол, но ничего не сказал и щелкнул портфелем. Четко и неторопливо рассчитал одну из бригад, отработавшую свое, оставшимся объяснил, где их участки, а когда окружавшее его кольцо распалось, встал, смахнул что-то на полушубке и, не торопясь же, пошел к выходу…

Не дослушав метнувшегося к нему Гришуху, досадливо покривился:

— Опять за рыбу деньги. Я же звонил в город и просил людей не присылать — нет у меня лишних участков.

— Как нету? — сказал Гришуха. — А когда будут?

— Пока не знаю. Это зависит от управления лесного хозяйства.

— Как же так? — сказал Гришуха. — Мы ехали, ехали и вот…

— Сочувствую, — агроном поправил очки. — Но за каждое вырубленное без разрешения дерево с меня голову снимут.

— И что же нам делать?

— Отправляйтесь в город, работайте. Дадут разрешение — милости просим.

— Бардак, — вдруг зло сказал Бокарев, и Гришуха, привыкший к его молчанию, вздрогнул. — Почище, чем у нас в деревне.

— А не скажи, — весело подхватил Барабанчук, — не скажи: в бардаке порядок — там каждая женщина свое место знает, как говаривал мой дядя, а тут… Да не боись — получишь ты свой разряд. — Шлепнув Бокарева по плечу, он повернулся к агроному. — Одна милейшая особа, из местных, Зинаидой Сергеевной зовут, рассказала нам, будто в Березовку дорогу строить собираются?

— Собираются, — подтвердил тот. — И что из этого?

— Предлагаем помочь дорожникам — поубавить леску на трассе!

— Не знаю, не знаю, — подумав, ответил агроном. — Мысль верна, но не знаю. И все одно: без города не решить. А впрочем, я поговорю с дорожниками, но раньше утра ответа не будет…

— Хорош, гусь, а? — сказал Барабанчук, когда агроном вышел. — Не агроном, а кинозвезда. Нужно ему это Южное, как слонихе лифчик… По ночам, небось, ванна и горшок белый снятся.

— А может, и не снятся, — сказал Бокарев. — В Степном, вон, двухэтажки строят, а в них и ванны…

— Снятся, — уверенно сказал Барабанчук. — Таким всегда снятся…

К Гришухе подошел кряжистый бригадир (его звали Василием). Подвел к небольшой комнатке, над дверью которой висела табличка «Директор». Радушным жестом показал на койки уезжающий бригады, громыхнул:

— Располагайтесь. Выбирай любую…

8

Скоро школа опустела. Заготовщики ушли в лес, начинающийся сразу за Южным.

Для новичков понедельник проходил, и проходил бестолково: Бокарев и Гришуха листали валявшиеся на кровати растрепанные журналы, Барабанчук весь день проспал, пофыркивая в усы… К вечеру он проснулся, повертел свежими глазами и ухватил журнал у Бокарева.

Песня, брызнуть будь готова — вновь, и вновь, и вновь, и снова! Чашу пей — в ней снов основа — вновь, и вновь, и вновь, и снова! Друг, с кумиром ты украдкой посиди в беседе сладкой. — К поцелуям жду я зова — вновь, и вновь, и вновь, и снова!..

— весело прочитал он. — Ну, и что же дальше. Кто автор?

— Откуда мне знать, — пожал плечами Бокарев. — Не видишь — оторвано…

— Эх, деревня, настоящие стихи нельзя порвать, — глаза Барабанчука засветились. — Дела давно минувших дней, как сказал поэт, но и я грешил по молодости… Хотите почитаю? И тоже о любви… — Он встал в позу и немного заунывно загудел:

Любовь — кольцо из разлук и печалей, Из полетов в бездонность весенних сердец. Я не помню, когда было наше начало, Только горестно знаю, где будет конец. Замирали сады. Гасли радуги в поле, Присмиревшую землю хлестали дожди, И хотелось кричать от бессилья и боли: «Подожди уходить. Забывать подожди». Ах, колечко-кольцо, в нетерпеньи и дрожи Было очень легко нам тебя надевать, А теперь нужно все, чем живем, уничтожить, Надо вычеркнуть все, чтоб тебя разорвать. В бездорожии чувств мы запутались оба И теперь не понять, где здоровая суть. Видно, в нашем кольце есть фальшивая проба, Если больно смогла нас любовь обмануть…

— Неужели вы сами? — спросил Гришуха. — Мне и двух строчек не соединить. Только вот тут, «…в нетерпеньи и дрожи…» — как-то не так, по-моему… — Гришуха запнулся и посмотрел на Барабанчука.

— Это из ранних — молод был. А впрочем, — он весело засмеялся, — впрочем, и в остальных «дрожжей» хватает. Я поэтому и писать бросил, и со второго курса филфака ушел.

— Брось врать-то, — не поверил Бокарев. — Из-за какого-то стишка.

— Чего мне врать, деревня, — сказал Барабанчук. — Настоящий поэт из меня все равно бы не вышел — врожденный порок имеется: цветоощущение ослаблено — ну, а занюханным интеллигентом быть не желаю — их и так хватает. Главное — знать, кто ты есть! А я — рабочий! И не какая-то там рабсила, а гегемон. Ге-ге-мон! — раздельно произнес он и опять стал в позу:

Ветер! Ты в воздушной ризе, мчась к любимой, о Хафизе ей бросай за словом слово — вновь и вновь, и вновь, и снова!

Вот так нужно писать о любви, а иначе… — Барабанчук махнул рукой, но не досадливо, и видно было, что ни филфак, ни собственные неудачные стихи его давно не волнуют. — Но вернемся к прозе, — сказал между тем Барабанчук и посмотрел на часы. — Сейчас автобус из Степного прибудет — надо бы папашу Куликова встретить, если он вообще приехать вздумал, а то еще в лабиринтах Южного заблудится — уж я его знаю, — и мы лишимся такого ценного, — Барабанчук усмехнулся, — работника…

9

Когда Барабанчук вышел, Гришуха опять зашелестел журналом.

— Господи, как же так можно! — вдруг негромко сказал Бокарев.

— Что можно? — не понял Гришуха и посмотрел на Бокарева. Тот лежал, уставясь в потолок. Вид у него был растерянный.

— А может, случилось что-нибудь? — спохватился Гришуха.

— Что случилось? — Бокарев привстал, а потом, сев на кровать, повторил свистящим шепотом: — Что случилось? Дело в том, что со мной ничего не случается. Ни-че-го! Болтаюсь, как дерьмо в проруби, и ничего не случается.

— А ты бы учился, — как и Бокарев, Гришуха тоже говорил негромко. — Поступай в институт и учись. Правда, временами это муторно, но в общем-то интересно.

— Я-я-я? Учиться? Если хочешь знать — я поступал. В политехнический. Три раза. И до армии и после… Да что толку, — Бокарев горестно вздохнул.

— Чепуха, — сказал Гришуха. — Просто у тебя знаний не хватает, а это дело наживное. Как, например, ты к математике готовился? По школьным учебникам? А этого мало. Вот приедем из командировки, до лета далеко — так займусь я с тобой. Хочешь? Экзамены сдашь как миленький.

— Спасибо, — сказал Бокарев. — Но дело не в математике — математику я знаю…

— А в чем же тогда? — удивился Гришуха.

— А в том, что я трус, — помолчав, махнул рукой Бокарев. — Позорный трус…

— Ты?! — сказал Гришуха. — Да какой же ты трус? Трус я… Вспомни автостанцию в Степном. Ох, и испугался же я тогда.

— Ну ты сравнил, — сказал Бокарев. — Автостанция совсем другое дело. Там все просто. Покажи таким вот охламонам, что ты им глотку перегрызть сможешь, — они тебя пальцем не тронут. А институт… Еще не войду, а на меня мрамор давить начинает. А в аудитории совсем плохо: желудок к позвонку прилипнет, да мочиться все время хочется. Смех и грех, а ей-богу, на экзаменах так и бывало… — Бокарев лег на кровать и опять уставился в потолок. — Нет, — сказал он, — да поступи я — ни за какие стишки не бросил… Облысел, ослеп, а институт бы кончил… Да что толку говорить. Эх, не будь моя деревенька так мала — не тянул бы я в городе Мыню, как любит приговаривать Барабанчук, — уехал бы домой. Да и беда не в том, что она мала, а в том, что мельчает и мельчает… Тем летом ездил к матери. До армии, помню, стоял наш дом чуть ли не в центре, а теперь крайним оказался. Сосед, Прохоров, в годах уже, внуки — и тот в город подался. Дом-пятистенок на дрова растащили, по саду козы бродят: всю сирень обглодали, а у Прохоровых была такая сирень!..

10

Ко вторнику их стало четверо. Вчера вечером — Гришуха и Бокарев уже подремывали — распахнулась дверь и вошел Барабанчук, подталкивая пожилого, с примятым лицом мужика, одетого в такие же зеленые брюки, как у них.

— Папаша Куликов — самый знаменитый сварной в нашем СУ, — похлопал по плечу мужика Барабанчук. — К тому же почти не пьет.

Пока Барабанчук, чуть кривляясь, представлял Куликова, тот, смущаясь, крутил головой; при последних же словах махнул на Барабанчука и отвернулся с явной обидой в глазах. Все это, впрочем, не помешало им мирно, «с морозцу» распить бутылочку красного, оставшуюся у Барабанчука.

…С дорожниками агроном договорился, и участок нашли. Узнал об этом Василий, громыхнул:

— Эхе-хе. Вот счастье привалило. А мы тут чащу прореживаем, с каждой сосенкой корячимся. Да вы так норму за четыре дня сделаете…

…Участок они вырубили за три дня. И хотя норму не сделали — остались какие-то полторы тонны, настроение у Гришухи было хорошее, и появилось оно с той самой минуты, когда агроном, показав участок и строго предупредив не углубляться — схемы дороги еще не было и наверняка было известно только об этом участке, — укатил на «газике»…

Сосенки стояли одна в одну: все красавицы, а ростом не больше тех, что украшают к Новому году, и Гришуха пожалел деревца, представив, как их станут топтать и мять овцы. Но делать было нечего. Зарываясь в глубоком снегу, он прополз к крайней сосенке и затюкал топором, стараясь подрубить как можно ниже.

— Погоди, — сказал Бокарев. — У меня опыт есть — рубил как-то в колхозе. — Он усмехнулся. — Не знал, что пригодится.

Бокарев пробрался к Гришухе, утоптал вокруг комля площадку и, ударив пару раз под открывшийся низ, всем телом навалился на сосенку. Тонко и печально ойкнув, та упала, посыпав прошлогоднюю хвою.

— Ну вот и все, — сказал Бокарев. — И нет ее — есть жратва.

…Сосенки падали быстро. Это особенно радовало Барабанчука, и, насев на очередную, он, несмотря на тридцатиградусный мороз, красный и потный, крякал от удовольствия и кричал отстававшему от всех Куликову:

— И это знаменитый сварной?! Давай короче, а то пристынешь.

В среду, к вечеру, стало ясно, что работы осталось на полдня, и Барабанчук сказал:

— Это начинает мне нравиться — есть шанс смыться домой пораньше…

11

К пятнице бригады, отработав свое, разъехались. В притихшей школе остались они да бригада Василия, но и те ушли в лес на заре — сегодня же доделать норму да и укатить.

— Вот и закончилась для нас операция «Хвойные лапки», — сказал Барабанчук. Он устроился на кровати по-турецки и перебирал все те же журналы.

— Но почему? — отозвался Гришуха. — Вот придет агроном и придумает что-нибудь — нашел же он нам участок.

— Да ничего он не придумает, — досадливо скривился Барабанчук. — А за участок дорожников благодарить надо: сам он, небось, и пальцем не шевельнул… Не верю я, — сказал он, помолчав.

— Во что не верите? — не понял Гришуха.

— А ни во что, — отложил журналы Барабанчук. — Не верю, что агроном что-то сделает. Не верю, что лапка овечкам поможет.

— Эт ты зря, — сказал Бокарев. — Овечки хвою очень даже едят.

— С голодухи сандаль съесть можно. — Барабанчук свесил ноги с кровати. — Впрочем, я не спорю — тебе виднее. Я во всю эту затею не верю. Да и не только я. Глазырин, начальник нашего участка, ну что за человек — даже пыль на него не садится, и тот вдруг по-чудному запел. «Ох, и надоела эта карусель, — уговаривал он меня в кабинете. — Да и не выгодно. Уж лучше за эту лапку или там за картошку деньги совхозу перечислять. Куда бы проще управлению было». А наш Глазырин сроду до такого не додумается — Пал Степаныча это мысли. Понял?! — повернулся Барабанчук к Гришухе и встал с постели.

— Но вы-то… вы почему не верите? — спросил Гришуха.

— Я почему? — заходил по комнате Барабанчук. — А я, может, как наш Глазырин — кроме блоков да кирпичной кладки ни в чем не разбираюсь. Но тому легче, тот верит: начальству верит, экономиста почитает, главбуха боготворит, а я вот ничего не понимаю и ни во что не верю.

— Да, что же вы не понимаете, почему не верите? Где связь? Демагогия какая-то, — сказал Гришуха.

— Демагогия? — переспросил Барабанчук. — Связи нет? — он встал с кровати. — Будет связь. Я, между прочим, как университет бросил, до конца поумнел не сразу… В техникум поступил… Окончил, как ни странно, и программистом на ЭВМ целых три года умнел. Ничего путного из этого не вышло, но что такое система и системный подход к делу, я усек. А системный подход, — Барабанчук прищурил глаза и заходил по комнате, — предполагает, чтобы каждый элемент системы с большой степенью надежности исполнял свою функцию, делал свое дело. И только свое дело, — с нажимом на «свое» повторил Барабанчук и подошел к Гришухе. — А иначе толку не будет. Вот я — рабочий. Ге-ге-мон. Мне нравится строить. Я под крышей сидеть не могу. Моя функция — строить! Твоя — сидеть в отделе и бумажками заниматься. Так чего же нас заставлять делать то, что ты не можешь делать, а я и не хочу. Вот у Бокарева все так ловко получается — пусть он лапку и готовит. Его это функция.

— Сам ты функция, — зло сказал Бокарев. — Без тебя разберусь в чем надо.

— Не в названиях дело, деревня, — сказал Барабанчук. — Ну, а что интеллигенция ответит? Додумывает? Хорошо. Может, тогда папашу Куликова спросим. — Он положил руку на плечо Куликова. — Али он на трезвую голову разговаривать не желает?

— А ты меня не цыпляй, — вдруг резко сказал Куликов, и Барабанчук убрал руку. — Ты меня не цыпляй. В твои-то годы я знал, что мне делать. На финской ранило — отлежался, потом Отечественная… Под Гомелем, помню, в сорок третьем, деревня Жеребная… Я уже механиком-водителем на Т-34 воевал… Атака наша сорвалась, пехоту покосили, танк подбили, и застряли мы на нейтралке. Выскочил командир из танка, его снайпер тут же и снял. Говорю стрелку, другу своему: давай через нижний люк вылезем. Не послушался… Только высунулся из башни — и его снайпер… Остался я один. Взял НЗ, пакет перевязочный, — как чувствовал, что ранят, — стал выползать, но и меня снайпер зацепил. Угодил в бедро… Только успел в кусты отползти да ногу перевязать — немцы в наступление пошли. Так и оказался я в окружении. Танк сгорел, а в нем и мой друг… — Куликов помолчал. — Отлежался я до ночи, подполз к командиру, снял сумку, пистолет из правой руки вынул, достал документы. А был у него компас. Трофейный. Маленький такой, красивый. Командир его игрушкой называл и дорогу по нему на Берлин показывал. Займем, бывало, деревеньку, еще кругом не остыло, а он высунется из башни, компасом покрутит и говорит: «А ну-ка, покажи нам, немецкая игрушка, дорогу в свой Фатерлянд». Еще покрутит и добавит, что идем, мол, как по нитке. Шутка, конечно… Нас тогда заносило и влево, и вправо, а иной раз и назад… Вот и в тот раз отнесло… Перетащил я командира в воронку, забросал, как смог, соорудил из сучьев костыли, попрощался со сгоревшим другом и заковылял… Линия фронта отодвигалась — я к ней, на звуки боя. Потом ничего не слышно стало, и ориентировался я по трофейному компасу. На третьи сутки силы стали кончаться. На ногу страшно было смотреть… Идти уже не мог — полз… От боли стал терять сознание. НЗ и перевязочный пакет кончались. Не знаю, на какой это день случилось… Очнулся — на меня кто-то смотрит. Враз не понять — испугался… Нет, наши… Офицер и двое рядовых. Обрадовался я — ничего сказать не могу, а только мычу и плачу… — Куликов усмехнулся. — А дальше… дальше вы такое ни в кино не видели, ни в книжках не читали. От радости и этих своих мычаний я опять чуть сознание не потерял, сил совсем не осталось. Ну, вот, а эти трое давай меня грабить. Все отняли: сумку с документами, пистолет, нож у меня был, последнюю банку тушенки. Забрали и компас… Офицер забрал. Я оцепенел, вроде как умер, и уже другой кто-то смотрел на них. А они пошли… Смотрел этот «я» и не «я» на них и ничего не чувствовал, а смотрел будто в щелку, вроде как небо и земля сомкнулись и одна щель осталась, узкая такая, как в танке, когда на немцев смотришь. Но тут же свои. Смотрю и шепчу: «Свои же, свои»… Ушли они… А мне… мне что делать? Без компаса и ползти не знаю в какую сторону. Все, думаю, конец; помирать собрался. Но все же полз… А может, и не полз — казалось, что ползу. Воду из гнилого болота пил, конину дохлую жрал. Наткнулась на меня немецкая похоронная команда. Я мертвым прикинулся. Стволом винтовки в меня тыкали, что-то говорили, но чем-то я им не понравился, слишком, видно, от меня воняло — стрелять не стали… На восемнадцатый день — это я уже потом прикинул — подобрали меня наши разведчики… Мать пенсию за меня получала и свечки ставила — ей похоронку прислали, посчитали, что сгорели мы все в танке, а я по госпиталям валялся… Но выжил и до Берлина все-таки дошел. Вот моя функция, — Куликов тяжело задышал, сел на кровать и слабо махнул рукой. — Была, конечно, сейчас какая функция…

— Э-э-э, — протянул Барабанчук. — В том-то и дело, что сейчас функции и нету.

— Муру ты, гегемон, порешь, — опять зло сказал Бокарев. — Только я доказать не могу.

— И не докажешь, — подхватил Барабанчук. — Так, может, интеллигенция все прояснит?.. Молчишь. А, потому молчишь, что не знаешь. И я вот не знаю, не понимаю, зачем мы здесь, а следовательно, и не верю во все это…

После обеда, уставшие, с заиндевевшей щетиной, но довольные — норму выполнили — ввалились заготовщики Василия, а вскоре к ним в комнату вошел и он сам.

— Отчего такая канитель с участками? — спросил у него Гришуха.

— Э-э-э, — загудел тот своим басом. — Дело сложное. В управлении лесного хозяйства сидят не люди — звери. Так, по крайней мере, о них совхозное начальство отзывается. Срубишь лишнюю сосну — повесят! А в совхозе овечек кормить нечем — вот и давят друг на друга…

Узнав о том, что агроном не приезжал, а Гришуха с бригадой полдня как без дела, задумался.

— А ты вот что, — оживился он вдруг. — Ты к леснику иди. Этот лес его, и ему всех агрономов виднее. Он километрах в трех живет. Рядом с дорогой.

— Давай и я с тобой, — предложил Бокарев, поняв, что Гришуха собрался к леснику.

— Не надо, — сказал Гришуха. — Схожу один…

С Василием он не прощался: думал еще свидеться…

12

Дом у лесника был огромный. Вернее, это был не дом, а целая усадьба, состоявшая из различных пристроек и флигельков. Забора, огораживающего усадьбу, не было, и Гришуха еще издали заметил рядом с крыльцом собачью будку, а лишь подошел ближе, как звякнула цепь, раздался злобный, взахлеб лай и выбежали две собаки. Одна — низкая, тяжелогрудая — рвала цепь, хрипя от удушья и корячась на задних лапах. На другой не было даже ошейника, и она, испугав и удивив Гришуху, молча стояла теперь рядом, дружелюбно помахивая хвостом.

На крыльцо вышла женщина.

— Не бойтесь, — крикнула она, увидев, что Гришуха не решается идти. — Она охотничья, а эта — женщина замахнулась на злую — не достанет. Проходите.

В комнате, обставленной на городской лад, было тепло. В дальнем углу возился малыш, с желто-белыми, похожими на цыплячий пух волосами. На Гришуху он посмотрел выжидающе и с интересом. Женщина (ей было лет тридцать) сняла платок, поправила собранные в узелок, такого же цвета как у малыша, волосы и сказала, подставив Гришухе стул:

— Садитесь. Чего стоять? Вы к хозяину, наверное?

— Да, — сказал Гришуха. — Я по поводу заготовки хвои.

— А-а-а, — протянула женщина. — Из города, значит. А хозяина нет, но скоро будет… — Ну, чего пугаешься, — вдруг сказала женщина малышу. — Совсем одичал, — повернулась она к Гришухе. — Говорю своему: айда в Южный, а ему и дела нет — все по лесам да по лесам… Ну, чего пугаешься? Подойди к дяде и поздоровайся.

То ли от материнского приказа, а, может, от того, что он никого и не боялся, но малыш вдруг бойко — Гришуха даже не ожидал — подскочил, подал маленькую ладошку и сказал, шепелявя:

— Здравствуйте, а меня зовут Сережа…

…Через полчаса появился лесник — высокий и худой, снял ружье, оттер иней с пушистых усов, к самому потолку поднял бросившегося к нему сына… Выслушав просьбу Гришухи, покрутил головой, подумал и молча прошел в соседнюю комнату, откуда донесся неясный телефонный разговор.

— Вот что, мать, — сказал он, показавшись. В руках его Гришуха увидел теодолит. — Ставь чай, я пока прибор осмотрю. Попьем и в дорогу — помочь человеку надо…

По дороге (идти надо было с километр) лесник рассказал, что начальство решило отдать им молодой сосняк — прорубить в нем противопожарную просеку.

13

Визир — ось будущей просеки — делали вдвоем. В теодолит смотрел Гришуха, а лесник (его звали Семеном) лихо, в один прием валил сосенки, попадавшиеся под перекрестье, и с каждым ударом его топора, удлиняющего ниточку-просеку, на душе у Гришухи становилось ясней и покойней. Гришухе нравился Семен, нравились его неторопливость, его уверенность, понравилось, как Семен без лишних слов доверил ему теодолит, узнав, что Гришуха строитель…

За молодняком, их обступившим, высились громады мохнатых, темных елей. Гришухе они казались началом настоящей тайги, и за то время, пока Семен пробирался к очередному деревцу, Гришуха постреливал по «тайге» теодолитом, пытаясь что-нибудь рассмотреть.

— Все, — крикнул Семен, подняв топор. — С утра можете и начинать: более чем на полторы тонны хватит, — и пошел к Гришухе, ныряя по глубокому снегу.

Вдруг из-под ног Семена что-то с шумом выскочило, и заяц — пушистый белый комочек, петляя, побежал по ниточке-просеке.

— Заяц! Заяц! — закричал Гришуха и захлопал в ладоши, отчего тот прыгнул в сторону и, мелькнув в сосняке, скрылся.

— Напугали мы косого, — подходя к Гришухе, сказал Семен. — Вот напугали-то. А живья тут много. И зайцев и косуль. Хочешь посмотреть, где косуля лежала? Отдыхала бедняга. Тяжко им сейчас.

Они подошли, и Гришуха долго смотрел на лежанку с приталым снегом, на следы, глубоко уходящие под снег, но так и не смог представить, что вот тут, может, несколько минут назад лежало дикое, быстрое и такое для него далекое животное.

…Назад они шли не торопясь… Семен рассказывал о зайцах и косулях, и их хитростях, в общем-то несложных и понятных, о просеках и посадках, о жизни ясной и простой. И Гришуха, отзываясь на эту ясность, чувствуя ее в себе, старался остановить ее, удержать, но Южное с каждым шагом придвигалось все ближе и ближе, и все опять становилось сложным и туманным.

Утренний спор с Барабанчуком-занозой сидел в мозгу, и Гришухе хотелось вынуть эту занозу сейчас же, сию минуту, среди этого сосняка, молодо и чисто смотревшего на них, где каждое человеческое слово звучало так ясно, просто и понятно…

— Вы любите свою работу? — спросил он вдруг у Семена и остановился.

Ответил Семен не сразу. Сделал еще два-три шага и повернулся, по-смешному расставив свои худые ноги.

— Люблю ли? — переспросил он. — Хорошее это слово «люблю», да общее какое-то. Вот «не люблю» — это я понимаю, а «люблю»… Я «люблю» не люблю говорить, — Семен рассмеялся. — Вот как закрутил… А лес мне жалко. И зайцев жалко, и косуль. Как-то защитить их, бедняг, хочется… — Семен помолчал. — Ну, а если жалею и лес и зверье, и хочется что-то для них сделать, наверное, и работу свою люблю… А к чему ты все это спрашиваешь?

— Спор вышел с заготовщиком из моей бригады. Не верит он ни во что: ни в нужность нашей работы, ни в людей. Так и доспорились…

— Вот оно что, — взглянул Семен на Гришуху. — Спор вышел… Сам-то ты веришь в то, что делаешь?

— В общем-то верю, — не очень твердо сказал Гришуха. — Я чувствую, что прав, но увы… в спорах, кроме чувств и веры, нужны доказательства, а у меня их нет. Заявляет, например, спорщик о таком факте: командировка эта производству экономически невыгодна, и что же?! Я молчу… А почему? Да потому, что он прав! А для нашего управления, где и своих проблем куча — слаба еще организация труда, текучесть большая, каждый человек на вес золота, — это не выгодно вдвойне. Выбивают такие командировки управление из колеи, ритм нарушается… Словом, у вас тут на рубль наработаем, а дома убытков на тысячу… — Гришуха замолчал.

— Вот, значит, как городские на заготовку смотрят, — протянул Семен. — Из своих теплых сортиров, оказывается, на это дело смотрите… А я-то думал… — сдвинув худые ноги, Семен наклонил голову и, словно выискивая что-то, медленно двинулся по дороге.

— Но ведь и правда невыгодно, — сказал Гришуха.

— А разве всегда из выгоды исходить надо?! — резко полуобернулся Семен. — А случись с кем беда и помощь потребуется — до подсчетов ли тут, до доказательств? А разве не беда теперь в совхозе? Так что же вы приехали — выгоду искать или в беде помогать? А разобраться, так и не беда еще это — полбеды, а вот когда без овец останемся — вот тогда беда будет, большая беда и никакой экономикой здесь не поможешь!.. — Семен помолчал. — А что до недоверия, — продолжал он, — так оно зависит, из какого угла на жизнь смотреть будешь — жизнь-то развернуть и так и эдак можно. А иной и смотреть из угла не станет, а будет просто делать ее, и хорошо делать, без копаний всяких да особых разбирательств, и вот это уже куда труднее… — Семен замолчал, и всю оставшуюся часть дороги они прошли молча.

14

К школе Гришуха подходил медленно. После разговора с Семеном все стало и проще и сложней. Семен прав — в беде надо помогать. Но подойдет лето… И будет прополка… А осенью уборка… И опять назначат бригадиром зеленого огурца, навроде него — лишь бы кто-то был… И поедет любитель развлечений Барабанчук, и еще кто-то за разряд, и никуда негожий Куликов… И как-то прополют… Как-то уберут… И получат справки…

Неужели прав Барабанчук?! У каждого должна быть своя функция и каждый должен делать свое дело. И с бедами также?.. У каждого своя… И разделывайтесь сами как хотите… А не разделаетесь, так в трубу!.. Нет, про трубу это уже чушь… До трубы дело не должно дойти… В беде надо помогать! А делать за совхоз его дело?.. Убирать… Полоть… Барабанчук ловок, но и он не знает, как к сосенкам подходить. Он, Гришуха, и Куликов совсем никуда не годятся. Один Бокарев что-то может и тот в совхоз ехать не хотел… Какая уж тут производительность!.. За десять дней Барабанчук с его шестым разрядом одноподъездную девятиэтажку смонтировать должен… Все Южное разместить можно… Южное можно… Без леса, без зайцев, без косуль и овечек, без этой старой школы…

У школы, крытой брезентом, стоял ГАЗ-66. Прикинув, кто бы это мог быть, но так ничего и не решив, Гришуха вошел в школу.

…В учительской было накурено больше обычного. На столе валялись недоеденные куски хлеба, кругляшки колбасы, пустые консервные банки.

Обе бригады, рассевшись по кроватям, говорили шумно, бодрыми голосами.

— А вот и начальство, — навстречу Гришухе поднялся Барабанчук. — Ну, все, — сказал он, обернувшись. — Можно двигать.

— Куда двигать? — не понял Гришуха. — Двигать будем с утра: лесник нашел участок.

— Ха-ха-ха, — раздельно сказал Барабанчук. — Двигать будем сегодня, сейчас, и не в лес, а в город — вон за Василием машина пришла, ребята заждались… Так что позволь, начальник, поздравить с завершением операции «Хвойные лапки» и вручить командировку, отмеченную по среду, и справку с совхозной печатью и подписью. Словом, все в порядке: можно двигать и отдыхать до среды.

— Как же так? — все еще ничего не понимая, Гришуха посмотрел на Бокарева.

— А так, — сказал Бокарев. — Приезжал агроном, рассчитал бригаду Василия и обратно собрался. А тут вон он, — Бокарев кивнул на Барабанчука, — и говорит, что при создавшейся ситуации наша бригада только, мол, под ногами путается, что от лишней тонны овечкам жизнь раем все равно не покажется и так далее. Агроном подумал, согласился, командировки отметил, ну и справку на все семь тонн выписал…

— И ты тоже согласился, Сережа? — не слушая про справки и командировки, спросил Гришуха.

— Выходит, и я, — сказал тот, неловко пожав плечами.

— Да о чем стук? — Барабанчук накинул рюкзак. — Все же на мази. Да завтра я чихать хотел на работу. Завтра — суббота. Я по субботам в ванне сижу. — Он обернулся к заготовщикам. — Вот так всегда. Такой финт провернул — и никакой благодарности. — Барабанчук все больше распалялся. — Да чихать я хотел! Чихать и плевать! Командировка — вот она! Задание выполнено. — Он посмотрел на Гришуху. — Если хочешь, можешь пахать! Хоть до среды! Василий вон давно мог укатить — тебя же и дожидался… Пошли, мужики, что тут говорить! Гегемоны мы или нет?

Все уже стояли и теперь потянулись чуть смущенной толпой к двери.

Подошел Бокарев.

— В самом деле, плюнь! — сказал он. — Суета все это, а на Барабанчука не обращай внимания — гегемон-то он липовый оказался.

— Хорошо, — сказал Гришуха. — Только ты иди, я сейчас.

Все ушли, и Гришуха остался один.

В комнате незаметно появились две женщины. Одна стала подметать пол, другая убирать серые простыни. Женщины тихо разговаривали о чем-то своем, бабьем, и по опустевшей комнате заходило слабое эхо.

Гришуха вышел на крыльцо.

Над Южным опускался синий морозный вечер.

ГАЗ-66 фыркал, пуская упругую струю, которая тут же исчезала, подхватываемая свежей поземкой.

Из кабины выскочил Василий.

— Водки выпьешь? — спросил он. Гришуха не ответил, покрутил головой.

— Ну и напрасно. Мужики выпили — на таком морозе и задубеть недолго… Что-то вид у тебя неважный. Посадил бы тебя в кабину, да решили ехать напрямки — шофер дороги не знает, — Василий снял тулуп. — Надень, все теплее будет. — А увидев, что Гришуха опять вертит головой, громыхнул: — А ну, надевай — тебе говорю!

Сзади уже ненужной, перевернутой страницей стояла пустая школа, впереди — фыркающий ГАЗ-66, а под серым полумраком брезента — заготовщики, раскладывающие по полу и скамьям натасканную солому.

На дорожку решили еще выпить, и по кругу заходил граненый стакан. Когда очередь дошла до Гришухи, он тоже взял. Водка «не пошла», муторным кольцом обложила горло.

— Трогай, — веселым тенорком крикнул Барабанчук.

ГАЗ-66, дернувшись, побежал, оставляя позади школу, Южное, сосновый лес, и тогда Гришуха заплакал.

— Свои же, свои… — шептал он, оглядывая в полумраке заготовщиков.

Ему было горько и обидно. Но горечь и обида эта была не только от грубого, ловкого Барабанчука и не только от равнодушия Бокарева и спившегося Куликова. Было горько и обидно от суеты, пошлости, мелкости всего происходящего этим зимним синим вечером, среди чистого, строгого соснового бора.

В его душу входил кто-то другой: взрослый и мудрый. И этот взрослый говорил тому маленькому, что еще оставался в Гришухе: поплачь, поплачь — все легче станет, — и приглашал в свою взрослую, сложную, пугающую жизнь…

1978 г.

 

ПОПАСТЬ В ТИГРА

Рассказ ветерана

1

Этой зимой, по делам нашего управления, я был в маленьком, но с крепкой промышленностью сибирском городке.

О таких городках не скажешь «провинция», «периферия». С оттенком изумления я признался себе, что если сравнивать, то такие определения подходят, скорее, к нашему областному городу, к той тихой части его, где я жил и работал.

А здесь! Городок кипит, бурлит. Деловые разговоры, да не о мелочах, а о проблемах глобальных, можно было встретить и услышать прямо на небольшой и, наверное, единственной площади перед заводской гостиницей, в которой я остановился.

Утро в то воскресенье было теплым. Рассвело. Морозная роспись на окнах плыла, оставляя большие, прозрачные озерца, сквозь которые видна была площадь и высаженные вдоль нее елочки. Елочки уже проснулись, смотрели весело и задорно.

Я уезжал из этого симпатичного мне городка. До отхода поезда оставалось еще часа четыре, и делать мне сейчас было решительно нечего.

«Поброжу по городу, — подумал я. — Схожу, к примеру, в Заречье. Я там не был и уже никогда, наверное, не смогу побывать».

Заречье (местные жители называли его Абиссинией) встретило меня свежим порывом ветра, закружившего крупные хлопья снега.

Я шагал по валким зареченским улицам и почти ни о чем не думал, немного лениво оглядываясь по сторонам, но все отчетливее замечая, что в мое состояние безмятежности и покоя закрадывается тревога. Я знал: минут через пять-десять где-то у висков появится несильная, но резкая боль. Как всегда на душе стало тяжело и чуть грустно, но теперь меня это не пугало.

Иголочки закололи в первый раз давно, сразу после войны. Приходили они и потом, неожиданно-колючие и всегда вот в такие минуты ничегонеделания.

Врач-невропатолог, к которому я обратился, был одних лет со мной. Часть лохматой брови его отсекал шрам, придавая всему лицу вопросительно-удивленное выражение, не уходившее с него даже когда тот хмурился, простукивая меня молоточком.

— Воевали? — спросил врач, рассматривая карточку и сданные мною многочисленные анализы. Рассеченная бровь его выгнулась еще более, застыв немым вопросом.

— Да, — сказал я. — Снайпером. Всю войну.

— Так, так, — бровь метнулась вниз-вверх, и лицо снова стало удивленно-вопросительным. — Отклонений нет. Но лекарства здесь, похоже, не помогут. Снайпер — это нервы. И вполне вероятно, что они-то и «перестроились» за войну на иной лад. Единственное здесь лекарство, — врач улыбнулся, бровь снова дернулась туда-сюда, — работа и… время.

Время… Сколько лет уже прошло!..

2

Заречье оно и было Заречье. Избы одноэтажные, рубленые, но добротные. Иногда попадались дома из белого кирпича с пущенным по нему узором из красного. У одного из таких — зареченского клуба — я остановился и прочитал на печатном бланке написанное от руки название фильма. Ближайший сеанс был утренний, детский.

«А что, — подумал я, — и пойду. Фильм, наверное, хороший — вон сколько ребят крутится у кассы».

До начала оставалось еще с полчаса. Я купил билет, но вход в клуб оказался закрытым.

Что ж, и так неплохо… Я спустился с клубного крыльца, вышел за низкий, раскрашенный в разные цвета огораживающий заборик и вдруг сбоку от веселого зареченского клуба, за этим же пестрым забориком, увидел тир.

Размещался он в старом латаном-перелатанном трамвайном вагончике, невесть как забравшемся в этот городок, городской транспорт которого состоял из нескольких «пазиков», деловито снующих по единственному маршруту «Вокзал — Заречье».

Тяжелый путь, наверное, проделал этот вагончик. Особенно в конце. Ноги-колеса отказывались служить, и вот, потеряв их, он полз на брюхе. Прополз и застыл на этом месте: перекошенный, разбитый.

Чем-то далеким, из детства повеяло на меня от этого старого вагончика, от весело торчащей над крышей трубы-обрубка, выкидывающей клубы едкого угольного дыма.

Да в нашем «непериферийном» городе такие тиры-вагоны давно повывелись. Я вспомнил, что лет десять тому назад и рядом с нашим управлением торчал такой же бродяга, продливший свою жизнь (а, может, и нашедший счастье) в другом качестве. Но прогресс коснулся и этой сферы. Вагончик свезли, а на его месте построили стеклянный павильон с одинаковыми (и, наверное, согласно каким-то стандартам) зайцами и белками, с пятаками-мишенями такой величины, что в них можно было попасть и не целясь, а главное, с автоматикой, почти тут же поднимающей пораженную цель, и твой заяц уже не мог, на твою радость и зависть другим, дрыгнувшись, как настоящий, висеть «убитым» долгие-долгие минуты.

Я часто хожу в новый тир, но не волнуюсь, как прежде…

В зареченском тире, как я и предполагал, было тепло и уютно. Тирщик низко склонился у печки, подбрасывая уголь. Посетителей было лишь двое: мальчишки лет двенадцати. Они то ли отстрелялись, то ли вообще не стреляли: вились у стойки с лежащими на ней четырьмя «воздушками», о чем-то болтали.

Тирщик встал, подошел к стойке, и я разглядел его. Был он старым, одноногим, но костылями не пользовался, а лишь тяжело припадал на свою деревяшку, резко взмахивая руками при каждом шаге и открывая прорехи под мышками своего тонкого, неопределенного цвета свитера.

От того ли, что не было настоящих посетителей, а, может, от того, что, несмотря на раннее время, был он (как я потом понял) под небольшим хмельком, обрадовался он мне чрезвычайно, перегнулся со стойки и проговорил быстро, чуть пришептывая от недостатка зубов:

— Будете стрелять? Извольте!

И пока я доставал деньги, он уже летел к стенду, поправлял облупленных зайцев, вставлял пистон в пластилин у нижнего конца натянутого шпагата, в верхней части которого застыл пикирующий самолет, а затем, снова перегнувшись ко мне, заскорузлыми пальцами отсчитывал пульки и говорил, подметая бахромой растрепанного рукава пыль со стойки:

— Может быть, мишень поставить? Извольте?

— Можно и мишень, — согласился я.

И снова старик летел, нелепо размахивая руками, а я еще раз посмотрел на дичь, выстроившуюся парадом, с трудом разобрал внизу на прямоугольном куске жести, который был весь избит пульками: «Учись метко стрелять», и, ради порядка, спросил у старика:

— Мишень портить не хочется. Можно я пристреляюсь по транспаранту?

Наверное, он не понял, но сказал свое, явно рассчитанное на приезжего:

— Извольте, извольте, — и шагнул в сторону, как бы приглашая меня стрелять.

3

Отстрелявшись, я разогнулся и перевел дух. Двое подростков смотрели на мишень, и в их взглядах было если не восхищение, то одобрение.

— Отлично, отлично. Извольте, — говорил в это время старик, кружась на деревяшке и размахивая мишенью. Лицо его иногда попадало под свет небольшой лампы, подсвечивающей стенд, и морщины при этом казались еще более глубокими.

— А на интерес хотите? — вдруг спросил он, подлетев к стойке. И не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Стреляем в тигра по одному разу. Ставка — рупь пять.

Старик хитровато улыбнулся, показывая редкие железные зубы:

— Как раз на красненькую. Ну, что, договорились? Извольте?

Я взглянул на стенд. С него, оскалив пасть, смотрел тигр. Красная краска осыпалась с пасти и она превратилась в чудовищно громадный зев. Сбоку, на тонком стержне, торчала маленькая, с копейку, цель. Тигр и в самом деле был ценной добычей.

— Хорошо, — сказал я и, снова взяв свою «воздушку», прицелился, выбрал холостой ход, затаил дыхание, нажал еще чуть-чуть и тут же увидел спину старика, радостно запорхавшего к стенду.

— Извольте, — говорил он, тыча пальцем в тигра, — хищник на месте. Извольте.

Он развернулся, подбежал к стойке, зарядил винтовку, подхватил ее одной рукой и выстрелил почти не целясь. Тигр, издав звук упавшей пустой консервной банки, повис вниз головой…

4

Отдав старику деньги, я вышел из тира. Передо мной все еще стояли и бежали белки и зайцы… Оскалив чудовищный зев, прыгал куда-то вниз тигр… И, улыбаясь хитрой улыбкой, согнулся над стойкой ты…

Ах, старый тирщик, старый тирщик… Я называю тебя так потому, что ты все же старше меня. Но сколько людей старше меня? Ты порхал на своей деревяшке и щерился редкими зубами… И мне было чуть жаль тебя. Но сколько одноногих и некрасивых по белу свету?.. Ты обманул меня, когда не целясь выстрелил по тигру, а не в мишень-копейку, и тигр упал именно поэтому — так уж он был устроен, этот «хитрый» тигр, но и это вызвало лишь легкую досаду: Бог с тобой — невелики потери…

Но вот ты взял свои «рупь пять» и, придавая всему делу и официальность и солидное окончание, надел пиджак. Засаленный старый пиджак с тремя рядами орденских планок. И стыд, и грусть, и невероятная жалость холодно и жестко ухватили меня где-то под сердцем, а иголки, казалось, закололи еще пронзительней.

Пусть выцвели и плохо различимы твои награды, но желтый цвет и черный я вижу хорошо: это «За победу над Германией». И «За оборону Ленинграда» вижу, и «За отвагу». И у меня есть такие…

Ах, старый тирщик! Ведь ты брат мой. Брат по той крови, которую мы пролили с тобой, по тому оружию, которым воевали, по памяти к праху убитых, замученных и пропавших.

Как же так, брат мой? Или все забыто?.. И я ввязываюсь в нелепый, ради развлечения спор, который ты выигрываешь обманом, чтобы купить ближе к обеду «красненькую» и вспомнить, а скорее, и не вспомнить дурака-командированного…

Но отчего же я так ничего и не смог сказать тебе? От твоего вида: жалко-солидного, довольного обманом? А может, оттого, что в другом углу выжидающе притихли двое мальчишек? Не знаю. Не смог…

И я смотрел на тебя, отделенного стойкой, и мне вдруг показалось, что ты там навечно, как заяц, как белки, как этот «хитрый» тигр, и я никогда не смогу вывести тебя к живым людям, к этим пацанам, к веселому зареченскому клубу… И жалость, и грусть охватывали меня все больше и больше… И я молчал…

Перед входом в зареченский клуб кто-то потянул меня за рукав. Я оглянулся. Это были подростки, которых я встретил в тире. Они смущенно переглянулись, а потом один из них, розовощекий, белобрысый, поправив свою изрядно потрепанную шапку, сказал:

— Дяденька, вы ему не верьте.

— Кому? — спросил я, не поняв ничего.

— Фомичеву. Ну, в тире. Он жулик. Только тут все это знают. Так он с приезжими. А стреляли вы здорово. У нас в Заречье никто так не сможет.

— Ах, вы, мои милые, — поняв наконец, сказал я. — Что Фомичев стрелял не в цель, а в своего тигра, я догадался еще в тире. Но не от этого мне грустно… — Я помолчал, а потом, взглянув на ребят, рассмеялся: — Только пусть будет грустно лишь мне. Вам это ни к чему. Вот ты, — спросил я у белобрысого, — любишь стрелять?

— Очень, — улыбнулся он, — только Фомичев бесплатно ни в жисть не даст.

— Ничего, подрастешь, пойдешь в армию — настреляешься, — сказал я.

Поднявшись на крыльцо веселого зареченского клуба, я оглянулся. Над вагончиком все так же бойко вился дым (странное дело, но после разговора с мальцами иголки покалывали как будто поменьше)…

Прозвенел звонок, и мы втроем пошли в зрительный зал…

1974 г.

 

КОШКА-МАШКА

1

Лидочка уходила… И хотя она собиралась и прощалась с матерью не спеша, видно было, что Лидочка торопится…

Внизу хлопнула дверь подъезда. Сейчас Лидочка пройдет длинным, тесно обсаженным громадными тополями переулком, и в конце, где он скатывается к морю, скроется. Переулок начинается внизу, под их балконом.

Много раз Кошка-Машка смотрела с него вниз, провожая или поджидая Лидочку, а когда-то в своем далеком кошачьем детстве и бегала по переулку, но это было давным-давно, когда Лидочка была совсем маленькой, а тополей совсем еще не было…

…Та весна выдалась звонкой и ясной.

Временами, правда, набегали тучи на солнце, ветер старался рвануть посильнее, но прохожих это не пугало: еще не привыкшие к теплу, они радовались и этому; и ветер и тучи, пошумев и побрызгав холодными каплями, убегали куда-то далеко за город.

Под один из таких налетов и попали маленькая девочка Лидочка и ее мама — Зоя Иосифовна.

Испугавшись за свою дочь — та росла хрупкой, часто болела, — Зоя Иосифовна подхватила ее и быстро пошла домой. Но у их дома, самого высокого дома в городе, она остановилась. Идти вовнутрь не хотелось: дождь кончился, и Зоя Иосифовна, опустив Лидочку, взглянула вверх.

Над их домом, почти касаясь башни, венчавшей его, таяли тучи. Лучики солнца, пробившись, поигрывали на выкрашенном под золото шпиле, и Зоя Иосифовна счастливо засмеялась. Все было хорошо: и маленькая Лидочка у ее ног, и пахнувший только что проклюнувшимися зелеными листочками воздух, и весь этот южный, почти родной ей — Зоя Иосифовна родилась недалеко от этих мест — теплый город.

Но особенно радовал Зою Иосифовну высоченный (шесть этажей!) и такой солидный на вид их дом.

Муж Зои Иосифовны, Ванечка (всех близких Зоя Иосифовна звала уменьшительными именами), был кадровым военным, а значит, вечным скитальцем. Но теперь кончено! Ее Ванечка заслужил уют и покой. Из этого города они никуда не тронутся. Да и Лидочка… С ее ли здоровьем переезжать с места на место?

При мысли о Лидочке Зоя Иосифовна отвела взгляд от шпиля и вдруг почувствовала, что Лидочки, ее маленькой Лидочки рядом не было.

— Господи, да это же страшный суд! — всплеснула руками Зоя Иосифовна.

Фраза эта, бог весть как занесенная в ее лексикон кубанской казачки, говорила о том, что в состоянии Зоя Иосифовна находится крайнем.

И в самом деле: ее девочка, ее маленькая Лидочка, нетвердо стоя на тоненьких своих ножках, прижимала к белому платьицу грязного-прегрязного, чуть попискивающего котенка. Но не котенок поразил Зою Иосифовну. К кошкам — и грязным, и чистым — она была равнодушна. В небольшой предгорной станице, где выросла Зоя Иосифовна, к кошкам относились, как и должно относиться, — сознавали их необходимость в хозяйстве, но начисто лишали права быть украшением казачьей хаты.

Не удивилась Зоя Иосифовна и платью, с которого жижицей стекала грязь — откуда ему быть чистым при таком деле?! Удивили и испугали Зою Иосифовну глаза трехлетней Лидочки. В них было все: и решимость не отдавать котенка, и восторг от него, и вместе с тем такое отчаяние на противный случай, что Зоя Иосифовна поняла: отнять у Лидочки вот этого, с несколькими слоями старой и новой грязи котенка, — невозможно…

2

А Лидочка уходила… Она уже шла по переулку. Сейчас там тоже стояла весна, так же ярко светило солнце, но загустевшая крона тополей не давала лучам пробиться в узенький переулок; от этого он был мрачен, и кошке казалось, что там очень сыро…

Та далекая встреча произошла лет двадцать назад. И побежало время… Бесконечное время детства. Потом, через много лет, более раннего события Лидочка не могла вспомнить. Отсчет детства начался с этой встречи…

Зое Иосифовне тоже запомнился этот день. Но ей более всего запомнился приход Ванечки. Когда он, удивленный, что его никто не встречает, появился на кухне, все, в основном, было сделано: Лидочка переодета, котенок отмыт, и Зоя Иосифовна, чуть сердитая от этих не очень приятных, а главное, неожиданных хлопот, пыталась накормить котенка из блюдечка. Как ни странно, ей это не удавалось. В ее родной станице никто никогда не кормил котят из блюдечка. В их дворе кошек было полным-полно — это она помнила. В хату кошек не пускали, и они жили на чердаке-горище. Все шло как-то само собой. Только старой кошке — основе рода разрешалось входить в летнюю кухню, над остальными висел запрет, их гнали отовсюду, от этого они были дикими и пугливыми. Кормить их тоже ничем особенно не кормили. Зоя Иосифовна вспомнила, как ее мать — плотно сбитая, смуглая до черноты казачка — иногда бросала им рыбьи потроха, и кошки, растащив пузыри, урча от жадности, съедали их.

Но теперь был другой случай: котенок не ел, и Зоя Иосифовна не знала, что делать.

Как всегда помог Ванечка. Иван Максимович был коренным москвичом. И хотя в квартире на Тверском бульваре, где прошли его детство и юность, кошек не было, но, что-то вспомнив, он сказал:

— Сосунок еще: из чашечки не научился. Может сдохнуть.

— Та, и хай ему грэц! — быстро заговорила Зоя Иосифовна, от волнения переходя на казацкий лад. — Хай ему грэц.

Зоя Иосифовна хотела добавить кой-чего еще, но остановилась — маленькая Лидочка плакала. Она не понимала слова «сдохнуть» (смысла же «Хай ему грэц» не понял даже Иван Максимович, хотя и определил это как «Черт его побери»), но ее детское сердце подсказывало, что с котенком может произойти что-то нехорошее.

Сняв китель, Иван Максимович сгорбил свое худое, длинное тело у блюдечка и, обмакнув палец в молоко, дал котенку. Тот задвигал губами, но ничего не вышло. Тогда Иван Максимович поманил Лидочку и опустил ее тоненькие пальчики.

Ярко-розовый язычок шершаво касался пальчиков. Лидочка смеялась; ее рука, управляемая отцом, опускалась все ниже к блюдцу. Наконец котенок, поняв, зачмокал губами, и дело пошло.

Тут только и рассмотрел Иван Максимович две вещи. Что котенок был кошечкой и что кошка эта была черным-черна и, кроме выпачканной мордочки, белых пятен на ней больше не было.

— Посмотри, словно черный бархат, — сказал он жене.

— Господи, это же страшный суд, — разглядела и Зоя Иосифовна. Она хотела рассказать мужу, что делают с такими кошками пацаны в ее станице, но, увидев, как Ванечка гладит котенка, а Лидочка, ползая на коленях, сама готова вот-вот хлебнуть из блюдечка, промолчала.

Кличку кошке придумала Зоя Иосифовна. Она назвала ее Машкой.

3

А Лидочка уходила все дальше. Тополя уже кончились, и ее окружали недавно посаженные маленькие клены. Солнце на задерживалось в них, и, освещенная, рядом с молодыми кленами, она казалась чужой и незнакомой.

Чуть вверху, обрубленный слева и справа тополями, синел кусочек неба. И вдруг оттуда, от синего кусочка неба, от торопливо уходящей Лидочки, к кошке подобралась глухая тоска, и она, вскочив на перила балкона, протяжно заорала всхлипывающим басом…

…Бесконечное время детства… У кошки тоже было свое кошачье детство — целых три месяца южного жаркого лета! В детстве надо многое успеть… Успеть набегаться и наиграться, повеселиться и напроказить, успеть научиться тому, что пригодится во взрослой жизни.

И кошка старалась. Бегала за Лидочкой и за собственным хвостом, забиралась на тюлевые шторы — гордость Зои Иосифовны, а потом жалобно мяукала, не зная, как слезть на пол; получала за это — иногда выговор, иногда шлепок; грустила, когда Лидочка с родителями уходила в гости. Училась… Дома, под руководством Зои Иосифовны, — аккуратности; в переулке самостоятельно — охоте за жирными, любвеобильными голубями.

Со временем Зоя Иосифовна разобралась кое в чем и уже была не против кошки в благоустроенной квартире. Но как была не похожа Машка на сиамского кота, что завела себе жена бритого, с пушистыми усами генерала — их соседа по площадке! Когда Зоя Иосифовна смотрела на кошку Машку, на ушах несущуюся за спичечным коробком, который тащила Лидочка, и вспоминала холодно-голубоватый взгляд соседского кота, на душе у нее становилось нехорошо.

Но Лидочка была без ума от котенка. Она даже стала меньше болеть и больше есть, вечно занятый Иван Максимович в редкие минуты отдыха похохатывал, глядя на дочь и котенка, и Зоя Иосифовна постепенно смирилась, а после того, как Иван Максимович, вернувшись однажды от генерала, заметил: «А наша-то чистюля их заморскому дикарю фору даст — тот до сих пор где попало гадит!», Зоя Иосифовна и вовсе успокоилась, но котенка продолжала неласково звать Машкой, прибавляя еще и Кошка. Так и образовалась кличка Кошка-Машка.

4

Тоска подобралась к Кошке-Машке не сразу. Первые годы она вела себя как котенок: все так же носилась за Лидочкой и голубями и лишь изредка, ранней-ранней весной, чувствуя, как начинает шевелиться примороженная земля, Кошка-Машка замирала, у нее шалела голова; она кружилась на месте, царапая когтями свою подстилку, и громко мяукала.

В одну из весен — Лидочка уже ходила в школу — Зоя Иосифовна, испугавшись, что кошка занесет заразу, запретила прогулки, и ту весну Кошка-Машка встречала за шлакоблочными стенами, а потом отсюда, с этого же балкона; и когда после недлинной, но хлюпкой южной зимы она ворвалась на него, переулок кружился перед нею. Ей нестерпимо захотелось прыгнуть вниз к тополям, но мелькавший в глазах переулок мешал этому, и она долго просидела на перилах, пока, наконец, переулок застыл привычной лентой. Тогда, глубоко вдыхая весенний резкий воздух, она прыгнула вниз…

У кошек хорошая координация движений, и Кошка-Машка, пролетев четыре этажа и несколько раз крутнувшись, точно приземлилась на все четыре лапы, а уже через несколько секунд неудержимо неслась по переулку.

Когда ее вернули, балкон оказался закрыт, окна зашторены, но весенний, пахнувший набухавшими тополиными почками воздух был и здесь, и тогда, подбежав к балконной двери, она замяукала тяжело и тоскливо…

А потом не стало и тоски. Совсем ничего не стало. Зоя Иосифовна, сказав, что все это страшный суд, посоветовалась с хозяйкой сиамского кота-кастрата и свезла Кошку-Машку к ветеринару. «Принимать витаминчики», — объяснила она Лидочке.

И вёсны стали пропадать для Кошки-Машки. Она ничего не замечала, иногда только тускло и непонимающе смотрела на Лидочку.

Конечно же, Лидочка любила Кошку-Машку. Но она подросла, училась в музыкальной школе, ходила на теннисный корт; детство ее отодвигалось все дальше и дальше, и она уже не носилась с Кошкой-Машкой, как прежде, лишь вечерами, когда неугомонный день оставался позади, встретившись с непонимающими глазами кошки, брала ее на руки.

А когда Лидочка стала совсем взрослой, она сама возила Кошку-Машку к ветеринару, и Кошка-Машка долго помнила громыхающий трамвай, суетливо толкавшихся людей и теплые руки Лидочки, легонько прижимавшие ее к себе.

Дверь на балкон теперь оставалась открытой, и вся жизнь Кошки-Машки проходила на нем.

Балконов в их квартире было два. Первый, в завитушках, сверкавший той же краской, что и шпиль, смотрел на главную улицу; и второй — тот, что висел над переулком. На него Зоя Иосифовна убирала все лишнее: старенькие коврики, пустые посылочные ящики, банки от бывших и для будущих компотов. Здесь валялся сломанный Лидочкин велосипед, сюда же на все теплое время, а это значит с начала апреля по глубокий ноябрь, Зоя Иосифовна выносила и подстилку Кошки-Машки.

Перестали ее возить к ветеринару после смерти Ивана Максимовича.

Умер он как-то сразу, почти и не болел.

Стояло жаркое лето, но оглушенная очередной дозой «витаминчиков», Кошка-Машка плохо понимала, что происходит вокруг, и вяло бродила по балкону и комнатам.

Но вдруг квартира стала наполняться незнакомыми кошке людьми, от которых шел незнакомый запах. Все почему-то шептали, даже сосед-генерал, который всегда говорил громко. Лишь седая, в темном платке женщина (дальняя родственница Ивана Максимовича), наклонившись над чем-то невидимым кошке, взвизгивала, заламывая руки, а затем резко останавливалась и громко объясняла что-то генералу про молебен и поминальные каши, но генерал молча горбился, потирая левый висок правой рукой, отчего лицо его оставалось прикрытым.

По другую сторону от генерала стояла Зоя Иосифовна. Она не плакала и даже не смотрела туда, куда смотрели все, и на лице ее застыли недоумение и непонимание.

И вдруг Кошка-Машка увидела Лидочку. Та стояла в стороне от всех и молча плакала. Кошка-Машка смотрела, как слезы с мокрого подбородка капают на пол, и ощутила беспокойство.

Кошка не любила слез. Плакала обычно Зоя Иосифовна. Плакала оттого, что Иван Максимович все порывался уехать из этого города, от проказ Лидочки, а иногда просто так: от дождливого осеннего дождичка или оттого, что Иван Максимович или Лидочка где-то задерживаются.

Лидочка почти никогда не плакала. А вот так — горько и безысходно — только один раз.

…В десятом классе она влюбилась.

Вначале никто об этом не знал. Знала только Кошка-Машка.

Стояла осень. Небо часто хмурилось, южные вечера делались все чернее, но до очередных «витаминчиков» было еще далеко, и кошка хорошо видела, как двое молча бродили по переулку.

Расставаясь до следующего вечера, они о чем-то говорили, вернее, говорил незнакомый юноша, а Лидочка все так же молчала, чуть улыбаясь ему в ответ.

В светлые лунные ночи они сидели за крайним топольком, укрываясь бледной тенью слабо шелестящей листвы.

Однажды они засиделись особенно долго. Было тихо, по земле стлался горьковато-приторный запах увядавшей природы. И в эту призрачно-серебряную ночь, казалось, все переменилось. Теперь уже молчал незнакомец, а Лидочка, смеясь, объясняла ему что-то…

Расстались они далеко за полночь, а когда прощались, Лидочка задержала его руку в своей, подвела к топольку — тот был еще невысок, нашла два листочка, что срослись вместе, и, сорвав их, положила в развилку-пригоршню тополька…

А потом за двоими стал следить третий. Это была Зоя Иосифовна. И кошкой овладел страх. Ей вдруг вспомнилось детство и как она охотилась за голубями. Вспомнила она, как легко можно подкрасться к голубям, когда те сидят парой.

Но Зоя Иосифовна не стала нападать на двоих. Она плакала, объясняла Ивану Максимовичу, что Лидочке надо окончить школу, надо поступить в музыкальное училище, что ОН старше Лидочки и что надо вмешаться и поговорить. Но Иван Максимович разводил руками и отвечал, что Лидочка уже взрослая и что они сами разберутся.

Тогда вмешалась Зоя Иосифовна, и кошка больше не видела двоих в переулке, а потом, когда уже наступила настоящая осень, хлестал дождь и ветер, выдув с тополей последнюю листву, кружил ею по переулку, в комнату вбежала Лидочка, горько и беззвучно плача. Кошке стало жаль ее. Она подошла и потерлась о ногу. Тогда Лидочка подняла кошку, теплыми руками гладила ее и шептала:

«Он уехал… Все кончено… Он уехал…»

…А народу в квартире становилось все больше и больше. Лидочку заслонили от Кошки-Машки. Больно стукнув кошку в бок, протиснулся какой-то военный. Следом прошли генерал и родственница. Генерал все так же молчал, родственница тоже была спокойна и все повторяла генералу, что она «надсадилась плакамши». Мелькали еще какие-то лица, все больше незнакомые…

В конце-концов кошку вытолкали на балкон. Здесь было спокойнее; внизу привычно стлался переулок. Чуть шелестела листва тополей. Но охватившее чувство тревоги не проходило у кошки.

Потом шум в квартире стал стихать. Люди собирались внизу под балконом. Их было много больше, чем квартире. Они строились по какому-то неведомому кошке порядку. Блестели трубы и басы в руках военных музыкантов. Зоя Иосифовна и Лидочка теперь стояли вместе, крепко взявшись за руки. Лидочка уже не плакала, только кривила губы и чуть покусывала их, а Зоя Иосифовна все так же недоумевающе поглядывала на собравшихся гражданских и военных, на музыкантов, на гроб, который медленно подносили к машине, обшитой красно-черным, на генерала, все потирающего висок…

Когда гроб повис над машиной, произошла заминка. Человек, руководивший установкой, не знал, как это правильно сделать. Он все спрашивал у Зои Иосифовны, но Зоя Иосифовна тоже ничего не знала, генерал так и не поднял головы, и гроб все кружили и кружили, пока Лидочка, зажав лицо руками, не вскрикнула вдруг: «Да ставьте же ради Бога!»

Вмешалась родственница, гроб поставили как надо; исподволь накатилась низкая, с тяжелыми перекатами музыка, и все медленно двинулись по переулку.

Комнаты были теперь пусты. В них стоял удушливый запах, и после недавней тесноты они казались особенно большими.

Музыка долетала и сюда. Она ходила по пустой квартире и не утихала, а становилась все громче и выше, забивалась во все углы и стонала, стонала, стонала…

Когда Кошка-Машка опять выбежала на балкон, трубы звенели на самой высокой ноте. Ей показалось, что все эти люди, а с ними и Зоя Иосифовна, и Иван Максимович, и Лидочка навсегда уходят из этого дома.

И тогда, вскочив на перила, Кошка-Машка заорала вот так же глухо, тяжело и тоскливо.

Но ни Зоя Иосифовна, ни Лидочка, ни Иван Максимович не слышали ее, а уходили все дальше и дальше…

5

Какая кубанская казачка не хороша собой?! Была хороша и Зоя Иосифовна. Чудо как хороша! Когда она шла одна или с Лидочкой, причесанной, с большим бантом на голове, и мужчины и женщины заглядывались на нее. Порою же, когда Зое Иосифовне хотелось, чтобы мужчины и оглядывались, она надевала что-нибудь белое на голову — белый платок или большую белую шаль зимой. И мужчины оглядывались и провожали ее глазами, и она знала об этом, чувствовала их взгляды — ей нравилось быть красивой.

После похорон все изменилось, все стало распадаться. Когда Зоя Иосифовна сняла черный платок, все увидели, как она поседела. А потом у нее сделался жесточайший склероз, и Зоя Иосифовна все забыла. Забыла детство, юность. Совсем плохо помнила мать и едва-едва вспоминала о сестрах и братьях.

Окружающий мир вдруг сузился и стал совсем мал — не больше их квартиры. Зоя Иосифовна никогда не вспоминала о смерти Ивана Максимовича, скорее всего она забыла и о ней. Ванечка для нее был живой, она разговаривала с ним, советовалась о дочери.

А Лидочка, вроде бы, и не менялась. Прошла неделя, вторая, а она уже смеялась; как и прежде, быстро порхала по квартире, но иногда, выйдя на балкон, подолгу невидяще смотрела в конец переулка, словно пыталась разглядеть там что-то важное и очень себе нужное…

О Кошке-Машке все забыли, и мир возвращался к ней. Вернулись запахи, слух стал острее — она опять слышала землю; глаза ее мерцали по ночам, тело крепло, становилось гибким; она мурлыкала, не переставая.

Ей вдруг опять, как в своем детстве, захотелось в переулок, под шелестящие кроны тополей. Выбежав на балкон, она привычно вскочила на перила. Переулок был внизу, рядом, но что-то мешало ей, дыхание ее прерывалось, страх овладел ею. Это был страх перед движением, страх перед прыжком. Кошка боялась высоты…

Она так и не прыгнула — всю волю оскопили у нее «витаминчики», а, может, это и старость подбиралась к ней…

Как-то — была уже середина лета — Лидочка особенно долго простояла на балконе. Ослепительное солнце, превратившись в большой красный пузырь, осело на море, растворилось в нем, и быстро наступила темнота. Легкий норд-ост, дувший с гор, затих, с моря тоже еще не потянуло, и на город опустилась тишина. Не слышно было резких вскриков буксиров в порту, тополя не шевелили ни одним листом, и даже неумолчное море, казалось, перестало накатываться на берег.

Кошка-Машка умостилась на перилах и была теперь совсем рядом с Лидочкой. А потом посвежело, Лидочка взяла ее на руки, и кошка вздрогнула от теплых, давно не касавшихся ее рук, но, боясь разбудить тишину, застыла и так же, как и Лидочка, смотрела в конец переулка. От Лидочки он был скрыт темнотой, но Кошка-Машка видела его так же отчетливо, как и днем, и Лидочка знала об этом, и ей вдруг показалось, что и она видит весь переулок, и конец его, и что там, за переулком. И разглядев за переулком что-то важное и нужное себе, она вдруг почувствовала, что ей стало немного, самое чуть-чуть легче; что с души уходит оцепенение, в котором она находилась все эти долгие дни после похорон.

Горе не стало меньше. До этого мгновения, несмотря на все очевидности: смерть отца, похороны, причитания дальней родственницы, генерал, закрывающий лицо руками, вдруг поседевшая и состарившаяся мать — ничто не могло заставить поверить ее в случившееся.

«Нет! Этого не может быть!» — вот мысль, бившаяся в самой сути ее сознания.

Теперь все становилось на место. И хотя горе стало еще бо́льшим, но это было уже ее горе, их горе. В ее мозг буквами, вырезанными по белому мрамору и отзолоченными, вклинилась другая мысль. Простая и вместе с тем невероятно сложная. «Она без отца. Отец умер. Он умер…» Но такая мысль не может долго задерживаться в мозгу — можно с ума сойти. И позолоченные буквы расплылись по ней, растворились в ней. И ей стало немного понятней и легче, хотя и горше. И тогда, сжимая теплое тельце, нисколько не сомневаясь, что кошка ее понимает, Лидочка прошептала тихо и горестно:

— Вот и остались мы одни, Кошка-Машка. Совсем одни…

А на следующий день они гуляли по переулку. И словно бы вернулось к Кошке-Машке ее детство. Правда, они не бегали друг за другом, не тревожили ленивых голубей. Они просто гуляли. Гуляли не спеша, иногда отдыхали на скамье за крайним тополем, и тогда Лидочка с грустной улыбкой посматривала вверх, туда, где тополь расходился на несколько громадных ветвей, ничем уже не напоминающих развилку-пригоршню, а потом опять неторопливо вышагивали по вздутому от мощного напора тополиных корневищ асфальту.

А еще на следующий день Лидочка и Кошка-Машка пошли к морю.

Море, стянутое огромной бухтой, рассеченное глубоко вдававшимся в него молом, стонало, пенилось и работало.

Пробежал, обвешанный покрышками, буксир-трудяга…

Почти черпая бортами воду, матово посвечивая увязанной на палубе строганой доской, проплыл лесовозик. Поплыл он куда-нибудь в Грецию или Италию, где давно вырубили строевой лес; поплыл, перегруженный, рискуя, надеясь на хорошую погоду, а глядишь, пройдут сутки, вторые, и где-нибудь в Босфоре пойдут по небу низкие тучи, налетит ветер, ударит волна по хрупкой посудинке — и полетят с палубы, словно спички из открытого коробка, мокрые доски. И долго будет потом низенький капитан-итальянец в растерянности сжимать форменную старую фуражку, утирать вспотевший лоб и проклинать и лесовозик, и море, и неудачный фрахт, и свою судьбу.

Но это будет потом, а сейчас все «о’кей!» — доски на палубе, капитан на мостике, фуражка у него на голове, и его маленький лесовозик мелкими, пронзительными свистками приветствует входящий в порт громадный танкер — своего земляка. Но тот едва замечает лесовоз — чуть рыкает басисто и катит дальше, к нефтепирсу, оставляя за собой расходящуюся углом волну, заставившую неистово задергаться лесовозик, а его капитана нахмурить лоб и отдать приказание еще раз проверить прочность крепежа штабелей на палубе.

Через три-четыре дня наполнится танкер нефтью, а там снова в путь, в Италию. И недели через две побежит кубанская нефть по башням и трубам, завспыхивает в «фиатах», засверкает на сгибах знаменитого плаща «болонья» нового фасона, заискрится в тонких, как шелк, и легких, как пушинка, набивных нейлоновых платочках, запружинится в разномастных носках «нейлон 100 %» и «креп-нейлон 100 %». Налепят на этих вещах яркие наклейки «Сделано в Италии», развезут по всему свету и начнут торговать, темпераментно уверяя, что лучше и надежней этих вещей нет в целом мире…

Ошеломленная новыми звуками и незнакомыми запахами, Кошка-Машка испуганно жалась к ногам Лидочки. А Лидочка, сыпнув горсть медяшек в хлестнувшую о бетон волну, взяла на руки кошку и, не уклоняясь от роя соленых брызг, сыпавшихся на ее черные, такие же тяжелые, как у матери, волосы, сказала, обращаясь не то к буксиру-трудяге, не то к морю и городу, не то ко всему этому разом:

— Прощайте, прощайте и не забывайте меня! Когда теперь свидимся?

И через три дня Лидочка уехала. Уехала куда-то далеко, в маленький поселок под Хабаровск; уехала, недоучившись в музыкальном училище последний курс; уехала наперекор недоуменно уговаривающим сокурсникам, вопреки слезам матери, а, может, и самой себе.

Приняв решение у моря, она все еще колебалась. Сомнения опять охватили Лидочку, лишь только она поднялась в переулок. Погода испортилась вконец. Закропил нелетний мелкий дождь. Прямо перед ними стоял их старый дом. Желтая штукатурка во многих местах сползла, открыв синюшный шлакоблок. Вверху тускло серел облезшей позолотой шпиль. Слева и справа начали строить первые в городе девятиэтажки, построили уже этажей пять, но их беленькие чистенькие фасады лишь оттеняли старость дома со шпилем и вносили в общую картину хаос и беспорядок.

— Нет, — вдруг сказала Лидочка, крепко прижимая к себе Кошку-Машку. — Решено. Еду. Не могу больше видеть этот дом с дурацким шпилем, ходить по квартире. Даже пить из наших пасторальных чашек не могу.

…День отъезда был особенно тяжел. Многое уже осталось позади: и резковатое, немного неуклюжее объяснение дочери с матерью (начав говорить, Лидочка уже знала, что мать ее не поймет, поэтому и говорила резко, а получалось еще и неуклюже), и непонимание Зои Иосифовны (куда ехать!? зачем!? а музыкальное училище?), и ее слезы потом, когда, так и не поняв, отчего же Лидочка уезжает, она, вдруг упав на диван, забилась и запричитала совсем по-бабьи — неистово и тонко.

— О-о-ох!.. Да на кого же ты меня оста-а-а-авил? — заломив руки, глядя на портрет мужа, причитала мать. — О-о-ох!.. Да кругом же я одна-а-а…

У Лидочки мучительно сжималось сердце. Ей захотелось упасть рядом с матерью и поплакать, и об отце, и о их вот такой судьбе, и еще бог весть о чем. Но не смогла. Какой-то черт сидел в ней. Сидел и шептал: смотри, вот за все годы единственный раз ты видишь свою родную мать без рисовки, такую, как есть, Да и то не до конца. Ну зачем вот она причитает, что кругом одна? Ну почему она не скажет: «Остались мы с тобой, доченька, одни, совсем одни, и нет с нами моего Ванечки, а твоего отца»? Да скажи она так, даже я, черт, и то ничего не смог бы сделать. И упала бы ты, Лидочка, рядом с матерью и облились бы слезами, да никуда бы ты, Лидочка, не поехала, а там, глядишь, от сиротства и понимать друг друга стали…

Вот так шептал черт. И едва-едва выдержало сердце у Лидочки, но выдержало.

Тогда Зоя Иосифовна пошла за генералом. «И привели вия», — подумала Лидочка, и хоть и грустно ей было, но улыбнулась — вий был добрый и всепонимающий…

Так и уехала Лидочка…

6

Ближе к морю переулок круто уходил вниз; смущенно, перед открывшейся громадой моря, петлял по берегу и, уткнувшись в первую же бухточку, исчезал вовсе, растворяясь в белой накипи отмели.

Приехав несколько дней назад, испугав и удивив мать и внезапностью своего появления, и короткой стрижкой, и еще чем-то неуловимым, появившимся в ее лице, в ее взгляде, и чего Зоя Иосифовна не могла понять, — Лидочка уже торопилась обратно, в далекий поселок.

За три прошедшие года многое случилось в ее жизни. Маленький поселок не стал ей родным, но она ко многому привыкла и многому научилась. Привыкла к сорокаградусным морозам, к валенкам и полушубкам, научилась ходить на лыжах и не особенно скучать осенними мглистыми вечерами. Через год Лидочка вышла замуж, еще через год у нее родился мальчик, круглоголовый и голубоглазый — «копия отец», — говорили в поселке. Лидочка любила своего мужа, еще более малыша и была счастлива и покойна. Постепенно наладились у нее и отношения с матерью.

Зоя Иосифовна тоже изменилась. Насколько она не хотела ни о чем слушать дочь, когда они жили вместе, настолько теперь, в разлуке, и особенно после того, как Лидочка вышла замуж и стала матерью, Зоя Иосифовна безоговорочно, в письмах и телефонных разговорах, соглашалась с ней.

Вот и сейчас Зоя Иосифовна была согласна со всем: и с тем, что Лидочка прогостила всего неделю («У нее маленький ребенок!»), и с тем, что она постриглась («Меньше хлопот с такой прической!»), и даже с тем, что вот только что Лидочка попросила ее не провожать и пошла одна прощаться с морем (с этим Зоя Иосифовна согласилась, так ничего и не поняв).

Только Кошка-Машка не изменилась. Время ее текло тоскливо и монотонно. Зоя Иосифовна по привычке подливала в блюдечко молоко, все так же с наступлением теплого времени выносила подстилку на балкон, но вроде забыла о кошке. После прогулки с Лидочкой к морю Кошка-Машка больше не была в переулке.

У Лидочки жизнь лишь начиналась — у Кошки-Машки она уже кончалась. Редкая кошка проживет столько лет. Но Кошка-Машка жила. Она жила и ждала, когда вернется Лидочка. И Лидочка вернулась…

Когда она переступила порог их квартиры, Кошка-Машка узнала ее первой. Еще Зоя Иосифовна растерянно смотрела на неожиданно появившуюся дочь, а Кошка-Машка уже крутилась в ногах Лидочки, пушила хвост и радостно мяукала. Это помогло им обоим: Зоя Иосифовна сказала: «Брысь!» и замахала руками, Лидочка пробормотала: «Ничего, ничего…», а затем уже и мать целовала дочь, говорила: «Проходи, проходи», и спрашивала о дороге, о муже, здоровье малыша, пеленках и о многих других мелких и значительных вещах, и в глазах у них стояли слезы.

Неделя прошла быстро. Между женщинами установилось то согласие, когда времени мало, и обговорить надо многое. И они обговорили тысячу мелочей, говорили еще о чем-то, пока, наконец, Зоя Иосифовна не задала главный вопрос: «Не хочет ли Лидочка с мужем и сыном переехать к ней?» Не зная, каким будет ответ, Зоя Иосифовна готовилась к любому и задавала вопрос осторожно.

Но Лидочка, опьяненная весной, родным городом, встречей с ласковым и уже теплым морем, которое она так любила, сразу же, не колеблясь, сказала: да, она хочет. И они переедут, вот только подрастет малыш.

Забот теперь стало еще больше, и за всеми этими заботами Лидочка ни разу не вспомнила о Кошке-Машке. Но в один из вечеров, когда чуть утомленная прошедшим днем Лидочка вышла на балкон, под ноги ей попалась кошка. Увидев Кошку-Машку, Лидочка быстро нагнулась и протянула к ней свои всегда теплые руки. Потом вдруг на лице ее появилось брезгливое, так свойственное матерям, имеющим маленьких детей, выражение, и Лидочка, так же быстро отдернув руки, сказала:

— Господи, какая ты уже старая, Машка…

…Перед тем, как спуститься к самому морю, Лидочка оглянулась.

Молодо зеленел клейкой листвой переулок. Их дом отштукатурили белым, девятиэтажки достроили, блестел свежей краской шпиль, и Лидочка счастливо засмеялась; все было хорошо, все радовало ее: пахнувший весной воздух, и их дом, который был уже не просто домом, а частью комплекса, одного из самых красивых в городе, и открывшееся перед нею и так любимое ею море.

Но особенно радовалась Лидочка нынешним отношениям с матерью и тому, что пройдет год, полтора, и они с мужем и малышом приедут сюда; и когда Лидочка представила, как они втроем, держа малыша за руки, пойдут к морю, то опять засмеялась и замахала руками и дому со шпилем, и тополям, и всему этому теплому городу…

…Самоубийц не бывает среди животных. Может быть, увидев, как машет рукой Лидочка, Кошка-Машка преодолела боязнь высоты и неудачно спрыгнула вниз; а скорее всего неосторожно, от старости, сорвалась с балконных перил, но ни Лидочка, ни кто другой не увидел, как, пролетев четыре этажа, черный комок нелепо, не по-кошачьи шмякнулся об асфальт.

Кошки очень живучи. И Кошка-Машка была еще жива. Зеленые маленькие тополя кружились в ее глазах. Стая голубей лениво вспархивала в небо, и маленькая Лидочка счастливо смеялась и протягивала к ним ладошки. А вот и сама Кошка-Машка, подняв хвост и торжественно мяукая, несется к зазевавшемуся голубю.

Потом свет в глазах стал меркнуть, они округлились, приняв удивленно-вопросительное выражение… О чем спрашивали глаза маленькой черной кошки?.. Чему удивлялись?.. Равнодушию людей, ее окружавших, или тому, что, прожив долгие двадцать лет, она так ни на что и не сгодилась?.. А может, глаза спрашивали: где же Лидочка?.. Отчего только равнодушное небо склонилось к ней да тополя спокойно шепчут рядом?.. Кто знает? Да и могут ли о чем спрашивать глаза кошки с ее недалеким разумом и короткой памятью?..

Но вот из глаз ушло удивленно-вопросительное выражение, и они потухли навсегда…

* * *

Прошло еще сколько-то лет. Лидочка с малышом и мужем давно живут в доме со шпилем.

Они часто ходят к морю. Малыш подрос, так же, как и мать, любит гулять по набережной, и уже бойко выговаривает сложные названия пробегающих мимо буксиров и покачивающихся на рейде танкеров.

Семья в доме со шпилем живет хорошо, покойно, но вечерами, особенно когда Лидочка с сыном и мужем уходят в гости, Зоя Иосифовна чувствует себя одиноко. Тогда она грустит, часто выходит на балкон, тревожно всматриваясь в мерцающую темноту, а утром, встретив прогуливающегося по переулку генерала (генерал теперь вышел в отставку, ходит в штатском платье), не то сообщает ему, не то жалуется:

— Вы представить себе, Яков Акентьич, не сможете, что я вчера вечером делала… Футбол смотрела… Это же страшный суд! А что делать? Одна. Кругом одна…

1977 г.

 

В СТАРОЙ ШКОЛЕ

1

Отца своего Николай Зотов не помнил: он умер, когда Зотов был совсем мал. Мать работала почтальоном.

Отслужив в армии и поступив в институт, на помощь матери рассчитывать не стал — решил сам подрабатывать. Летом вкалывал в стройотряде, зимой — на грузовой станции, на мясокомбинате, а один сезон — даже полотером в институте.

На старших курсах денег стало хватать, да и стипендия была уже вполне солидной, но если Зотов оставался на какое-то время без дела, в душе у него появлялось чувство, будто что-то не так…

И, может, поэтому он не раздумывал долго, когда увидел объявление, что школе № 88 требуется сторож.

Школа находилась недалеко от общежития, дежурить было легко: пришел вечером, поспал на директорском диване (начальство смотрело на это сквозь пальцы), а утром приходила смена в лице тети Наташи — дневного вахтера.

Зотов шел сквозь мороз — бодрый, веселый.

Общежитие в этот ранний час непривычно тихо — ребята еще спят. «Сони», — непременно бурчал он, хотя знал, что ребята не сони, а просто у них сдвинуто время.

Зачитавшись (а частенько и задурачившись), те ложились поздно, а утром, вскочив от грохота будильника, минут десять носились по коридорам и комнате, умываясь и одеваясь, проглатывали по бутерброду и мчались в институт: благо, тот находился через дорогу.

В дни, когда не было его дежурств, и он жил так же.

Но сейчас у Зотова была масса свободного времени.

Можно сделать утреннюю гимнастику. И не просто помахать руками, а размяться по-настоящему: с гантелями и штангой.

Все это железо валялось под кроватью и досталось им от прежних жильцов. Правда, осталось неясным: приобрели его те сами или тоже получили в наследство.

Можно было побриться, погладить свои и без того заглаженные брюки и идти в институт не спеша, зная, что в запасе достаточно времени.

Учился Зотов не то чтобы очень хорошо, зато легко.

На первом курсе его выбрали в профком факультета. Сектор достался трудный — бытовой. На этом месте многие сложили свои головы. Но Зотова переизбрали на следующий год и еще на следующий, и теперь, на пятом курсе, он считался таким «спецом» по быту, что сам декан, давая кому-нибудь место в общежитии из своего фонда, считал необходимым советоваться с Зотовым.

Был Зотов к тому же спортсменом. Не выдающимся, но и не плохим. А главное — разносторонним, и, может быть, не стал очень хорошим из-за того, что хотелось многое узнать и многому научиться.

В школе Зотов занимался борьбой, баскетболом. В армии — бегом.

И в институте не бросил спорт. Играл в баскетбол за свой факультет, бегал кроссы за институт.

А порой любил погонять футбол. Особенно зимой, при небольшом морозце, когда через несколько минут ты весь в инее, стряхивай его или нет, все равно один лишь нос торчит из-под шапочки. А разве не приятно, обведя двух-трех защитников, еле устояв на плотном снегу в своих «лысых» кедах, забить гол, да еще левой ногой!

Да, жизнь была прекрасна, времени еле-еле на все хватало.

Но один маленький штрих в биографии Зотова вызывал, и больше не у него самого, а у знакомых, если не чувство неодобрения, то непонимание — это уж точно.

Дело в том, что в свои двадцать шесть лет Зотов не был женат. Впрочем, это не так уж и непонятно. Не понимали другое: никто и никогда не видел Зотова с девчонкой. Нередко друзья и знакомые спрашивали его об этом. Он отмахивался плоскими фразами, вроде: «Никто замуж не берет».

Однажды на студенческом вечере к Зотову подошла бойкая девчонка и заявила, что она уполномочена слабой половиной параллельного потока и им интересно узнать: отчего это он ни с кем не дружит? Зотов улыбнулся, ответил, что не дружит потому, что не дружный. «Они это уже слышали», — сказала уполномоченная и добавила, что она от него не отстанет. Зотов «сверкнул» еще двумя-тремя шутками. Заноза не уходила, и тогда, посмотрев в глаза девчонке, он ляпнул: «Я — импотент», и добавил: «Духовный». Не поняв, что это такая же плоская шутка, как и все предыдущие, девчонка покраснела, зашмыгала носом и убежала к подругам. Вряд ли она им что-нибудь рассказала, но отчего-то слабая половина параллельного потока долго не разговаривала с Зотовым.

Иногда и Зотов спрашивал себя: «В чем же дело?» Хоть и много еще гуляет по белу свету двадцатишестилетних холостяков, но все его однокашники давным-давно женаты, а закадычный друг — Колька Старицын — успел развестись и вновь жениться.

Вообще-то причину он знал, но всеми силами, хлопотами, баскетболами старался спрятать ее в душе как можно глубже.

Да, причина была, и довольно простая. Обычно ее называют неудачной любовью.

Впрочем, это теперь она стала неудачной, а тогда казалось, надежней и крепче не бывает…

Галя была его одноклассницей. Сидели десять лет за одной партой. Поцеловались (смешно вспомнить) в седьмом классе.

Провожая в армию, Галя крепко обняла его на виду у всех односельчан, прошептала тихо и неловко: «Приезжай, милый, скорее!..»

Зотов, чувствуя себя уже солдатом, лишь усмехнулся в ответ.

Автобус с призывниками выплыл за околицу и под частым осенним дождичком заелозил в сторону райцентра.

«Приезжай, милый, скорее!..»

Зотов привстал и посмотрел назад. Сквозь водяные размывы на окнах видны были только пожухлые кроны тополей, стражами раскиданные по их селу.

«Приезжай, милый, скорее!..»

2

Это началось после того, как прошло с полгода. Они начали «понимать» службу, и у них появилось время, чтобы просто почесать языками.

Без видимых причин вдруг «скапустился» Петька Громов, симпатичный парень, балагур и весельчак. Вначале думали, что у него иссяк запас гражданских анекдотов, а здешние он не успел разузнать. Но дело оказалось не в этом, и вскоре все выяснилось.

Петьке Громову прислала письмо девушка, обещавшая ждать. В конце концов Громов прочитал его всему взводу.

Его знакомая писала, что выходит замуж за недавно приехавшего в село агронома Вяслова (она так и написала), но что солдату без дружбы никак нельзя, и, если Петька захочет, они останутся друзьями.

Вначале все молчали: и «молодежь», и «старики». Только «старик» Белозерский — циник и скандалист — процедил: «Плюнь и забудь».

После этого заговорили все разом и стали что-то советовать Громову. Советов было много, и были они разные. А Венька Чепуренко, маленький, наивный хохол из Кировограда, посоветовал даже, что, мол, «трэба идти до командира, нэхай дае отпуск».

Но Громов поступил, как советовал Белозерский. Он плюнул и забыл.

И еще приходили такие же письма, всегда больно бившие по мужскому самолюбию, — привыкнуть к ним было невозможно…

…Прошел еще год. Зотову присвоили звание сержанта, и между повседневными заботами у него все чаще стали мелькать мысли о планах там, на «гражданке».

А в планах этих все сходилось на Гале. Зотов часто получал от нее письма, которые были нежными.

Но вдруг, когда до «дембеля» осталось совсем немного, письма перестали приходить, а потом пришло письмо, подписанное Галиным почерком, но что-то в нем пугало Зотова. Он перечитал обратный адрес раз, затем еще и — вскрыл.

Содержание его было примерно таким же, как и у того, что получил в свое время Петька Громов, а конец, где Галя и ее муж предлагали ему дружбу, вызвал в Зотове — человеке в общем-то довольно спокойном — тихую ярость.

«Черт бы их побрал! — подумал он, вспомнив знакомую Громова. — Тяпнут тебя по темечку, а потом предлагают нежнейшую дружбу».

Со временем ярость прошла, и Зотову стало грустно и непонятно.

«Отчего это? — думал он. — Почему вышло так, что Галя замужем не за ним, Зотовым, а за другим — вот и подпись на конверте иная?» И Зотов понял, чего пугался, читая адрес…

* * *

Давно уже отслужил Зотов в армии, окончил четыре курса института, кричал «горько» на свадьбах многих своих однокурсников, пришлось побывать и на разводах; много лучше знал жизнь и понимал, что Галя была просто человеком, и человеком слабым, не справившимся с одиночеством, когда его, Зотова, не было рядом. И давно Зотов простил ее, но в душе его сломался какой-то винтик («Выработался устойчивый рефлекс», — думал про себя Зотов), и весь женский род если и не перестал существовать для него, то превратился в людей, обычных людей, среди которых были и друзья и недруги.

3

В школу Зотов приходил вечером, часам к семи. Занятия кончались, но жизнь в этом старом огромном здании не прекращалась, и он еще издали по освещенным окнам пытался определить, что происходит за толстыми серыми стенами.

Часто светились крайние три окна на втором этаже, И Зотов знал: Надежда Петровна со своим 10«А» решает очередной пример из «Пособия для поступающих в вузы». Иногда горел свет вполовину первого этажа: это родители первоклашек мыли за них полы. Здесь же вились и они сами, толкаясь и мешая взрослым.

Чаще всего сверкал огнями пристроенный к школе спортзал, и тогда Зотов невольно шагал быстрее…

Приближался Новый год. В институте за сдачей курсовых, зачетов, долгов это было почти незаметно, но в школе Зотов чувствовал предпраздничную суету.

Привезли пушистую, стройную елочку и поставили на втором этаже. А на следующее дежурство Зотов помогал тете Наташе и Софье Петровне, завхозу, украшать ее.

Елочка была пугливой, часто вздрагивала от прикосновений, а иногда и покалывала Зотова, когда тот, стоя на стремянке, пытался подвесить большой блестящий шар.

— Ох и здоров ты, ох и неуклюж! — ворчала тетя Наташа, подавая Зотову игрушки.

— Не отвлекай парня, — замечала завхоз, раскуривая очередную папиросу. — Завтра утренник у малышей.

— Ты сама хороша, Софья Петровна, — не унималась тетя Наташа. — Дымишь и дымишь — того и гляди спалишь елочку.

Зотов поглядывал сверху на этих пожилых женщин, почти старушек, и улыбался…

4

Наступил предпоследний день старого года.

— Сегодня будет жарко, — предупредила тетя Наташа. — Сегодня вечер у старшеклассников. Да ты не робей. Главное — посторонних не пропустить, а свои-то не шибко озоруют.

К восьми часам школа стала наполняться расслабленно-праздничными десятиклассниками и настороженными классными руководителями. Поплыл мандариновый запах. Возле входных дверей устроились два долговязых парня с красными повязками, и Зотов понял, что оказался не у дел.

Шум на первом этаже постепенно стих, стих он и на втором — началась торжественная часть.

Он прошел в приемную и из большого, стоявшего рядом со столом секретаря шкафа достал фотоальбом.

На каждом листе было по две фотографии: слева — выпускник с торчащим чубом; справа — он же через много лет, иногда поседевший, иногда полысевший; а в центре — эти многие-многие годы, влитые в скудные, ровно написанные ученицей-отличницей фразы…

Таких альбомов было много — шкафу становилось тесно от них. Зотов от нечего делать часто рассматривал их.

Но вот сейчас выпускники старой школы, мелькнув, скрывались друг за другом, растворясь в толще альбома и не зацепив взгляда Зотова.

Перед его глазами кружилась елочка, но не новая, а давнишняя, теперь уже старого-престарого года. У той елочки стояла Галя — одна, в белом. Зотов уже стал забывать ее платья и, кроме белого, выпускного, почти ничего не помнил…

Раздался стук, дверь отворилась, вошли две девушки. Они были близнецами, и, вскинув им навстречу голову, он даже растерялся слегка, а затем его охватило изумленно-радостное удовлетворение, наверное, за природу, за то, что она, создавая такое премилое личико, не поскупилась и воспроизвела его дважды.

Увидев Зотова, девушки нерешительно замерли. Молчал и он.

— Извините, мне надо позвонить, — сказала та, что стояла поближе.

— Позвонить? Пожалуйста, звоните, — он пересел, освобождая место у телефона.

— Позовите Сережу, — говорила девушка в трубку, а сама смотрела на него.

Он внимательно листал альбом.

— Это ты, Сережа? — И снова взгляд на Зотова.

Он понял, что делает что-то не так, поднял голову и увидел: второй близнец — в дверях — делает ему знаки, приглашая выйти.

Положив альбом, он поднялся.

Она встретила его у порога.

— У Тани с Сережей амур. Он студент, и у него сегодня трудный зачет.

Все это девушка проговорила тихо, наверное, боялась смутить сестру, подавшись к нему. И от ее тихого голоса и неожиданной близости, такой же неожиданной, как и их появление, Зотов почувствовал вдруг неясную тревогу и волнение, которые, родившись, мелкими каплями зависали в нем, а потом сливались, проникая все глубже и глубже.

— А у вас нет зачетов? — она уже шла по коридору.

— Откуда вы знаете, что я студент? — он чуть удивился, но вопрос задал скорее машинально.

— Так. Знаю. Они остановились.

Напротив, на стене, висел плакат — огромный плакат — и казалось, вся стена, занявшись багрянцем, просит звонить по телефону 01.

— Я все знаю от тети Наташи. Мы с ней… — она замялась, подыскивая подходящее слово, — …мы с ней дружны. Я даже знаю, как вас зовут. А меня зовут Аня.

От последних слов она чуть зарумянилась, и, встретившись с ним взглядом, спросила:

— А вам не страшно ночью, одному? — И, смутившись еще больше, поправилась: — Не одиноко?

— Как вам сказать? — он не знал, что ответить, и не только от тревоги, охватившей его, но и еще потому, что чувствовал: говорить с ней надо просто, как она, без кривляний и тех шаблонно-заумных фраз, на которые скатывались, особенно в первые минуты знакомства, его совсем не глупые друзья-студенты, да частенько и он сам.

И все же, что ей сказать? Одиноко ли ему? Зотову вдруг показалось: между ними — стена, и он, послуживший в армии, испытавший «прелести» не такой уж и легкой студенческой жизни, никогда не сможет объяснить ей, семнадцатилетней, что здесь, в школе, ему было хорошо и спокойно, хорошо думалось и отдыхалось от институтской суеты. «Одиночество и размышления превращают юношу в мужчину», — мелькнула прочитанная где-то фраза. Он отмахнулся от нее, хотя считал ее правильной, но сейчас показавшейся чересчур выспренной.

Страшно ли ему? Что ответить? Если ему и было страшно, то давно, в зимние, ветренно-расхлябанные ночи южной границы, когда по ерыкам мечется молочная пелена тумана, и ты медленно погружаешься в нее, и хочется встать на цыпочки и вытянуть шею, как делал совсем давным-давно, на сельском пруду, еще не умея плавать. Как рассказать, что такой страх на твоем пути — это не так уж и плохо, а когда ты зажмешь его, превратишь во что-то маленькое и неосязаемое, то и совсем отлично.

Он взглянул на нее. Она молча стояла у плаката — блестки на коротеньком белом платьице сверкнули розовым, и Зотову вдруг показалось, что он понял, отчего эта набухавшая в нем тревога и почему он не может отделаться глупой шуткой: чем-то девушка напомнила ему Галю. Но чем же? Белым платьем, только сейчас бросившимся в его глаза, голосом — таким же тихим и неторопливым. А впрочем, это только кажется. Все другое — и время, и прически, и девушки. Все сменилось: «бабетта» на «колдунью», «колокольчики» на «мини». И, наверное, так и надо.

«Устарел я, — уже почти спокойно подумал Зотов. — Вот стоит передо мной девушка, и, похоже, славная, а я не знаю, о чем и как с ней говорить».

— Был случай, — начал он. — Школа старая, в ее флигельках и пристройках недолго заблудиться. Но случилось это вот тут, рядом, на лестнице, в одно из первых моих дежурств. Зачитался я — поднимаю глаза: три часа ночи. Вышел в коридор — ночью тут только лампочка горит — в школе тихо-тихо. Вдруг слышу: на втором этаже кто-то говорит. Что именно — не понять. Крикнул — не отзывается. Стал осторожно подниматься, и наверху кто-то затопал, тяжело так и глухо. Постоял, подумал, снова шагнул, и опять кто-то тяжко топнул. Не выдержал я, еще раз крикнул, но в ответ только бормотанье и бормотанье. Словом, дошел я до лестницы, но пока поднимался, все армию вспоминал, границу, там тоже всякое бывало… Ну что, нагнал я страху? — рассмеялся он вдруг и посмотрел на нее. Она не улыбнулась даже, а глаза ее были задумчивы и испуганны, словно и она шагала с ним рядом в ту страшную ночь.

— Кто же там был? — спросила она.

— А никто. И, поняв, в чем дело, я тоже тогда посмеялся… Чердачную дверь не закрыли, и голуби (а на чердаке их видимо-невидимо) потянулись на слабый свет, расселись на перилах и давай ворковать. Вот так. А с шагами и того проще. Все дело в ступенях. Они старые, поизносились и гуляют под ногами. Убираешь ногу — они и топают. Только когда шум, этого не услышишь. Как сейчас, например, — Зотов показал рукой на второй этаж, откуда слышались смех и музыка.

— Знаете что? — сказала она. — Таня, наверное, поговорила с Сережей. Пойдемте с нами.

Она помолчала и, видя, что он не решается, добавила:

— Ребята у нас отличные. Идемте.

— Хорошо, — сказал Зотов. — Только, увы, я не при параде.

— Не беда. — Аня махнула рукой, подошла к приемной и открыла дверь.

— Да-да, — послышалось оттуда. — Приезжай, милый, скорее!..

Зотов отвернулся к стене. В него полыхнуло ярко-красным… «Приезжай, милый, скорее!..»

— Мы готовы, — сказала Аня.

— Я приду. — Зотов не повернул головы. — Вы идите. Я приду.

Они ушли. Плакат на стене стал блекнуть, снова засветился рыжим багрянцем. Проступили слова, поясняющие, куда надо звонить при пожаре.

А по какому номеру звонить ему? Да и что бы он сказал, если б знал этот номер? Что до боли похожи эти близнецы на ту, уже далекую Галю. Похожи не прическами, не голосом. Похожи своей юностью, которая все так же носит белые платья и любимым говорит все те же слова.

А может быть, рассказать о том, что ты никак не можешь забыть, как это сделал твой армейский друг Петька Громов, и что если тебе сейчас уже не больно, то грустно и одиноко — до слез.

Зотов постоял, повернулся спиной к стене и пошел в приемную.

Взял ключи и запер дверь.

Подошел к лестнице, ведущей на второй этаж.

Первая любовь — школьные года, В лужах голубых стекляшки льда — Не повторяется… —

неслось сверху.

Он ступил на тяжелую железобетонную ступень и отпустил ее. Та чуть слышно вздохнула, опускаясь.

— Не горюй, — тихо сказал Зотов. — Не горюй. Все образуется… — И медленно стал подниматься…

1978 г.

 

ПРОЕЗДОМ

Про глупого Барончика, о жестоком и коварном Семене и о бедных студентах

Дни в начале нового года стояли морозные, веселые. Город сверкал иллюминацией, знакомые все еще поздравляли друг друга с наступившим годом, желали нового счастья. Весь этот послепраздничный вихрь закружил Семена Сулейкина, и на третий день после своего освобождения он заметил, что от той небольшой суммы, которая у него была, не осталось ничего, ну ровным счетом ничего, а сам он, Семен, сидит на вокзале, рядом с кафе «Фонарики» и разглядывает очередь за горячими беляшами.

«Какой большой вокзал, — подумал Семен, — какая прекрасная архитектура! Здесь всем найдется место».

Вдруг какой-то маленький и серый человечек промчался мимо, а затем к Сулейкину подбежал детина, на голове которого красовалась широкая каракулевая кепка.

— Где этот ишак? — закричал детина Сулейкину, вращая маслянистыми глазами и нервно дергая кадыком, сплошь усеянным торчащими в разные стороны волосами. — Где этот паршивый ишак?

— Что служилось, дорогой? — вникая в ситуацию, спросил Сулейкин. — Зачем так громко кричать? Вы спугнули целую стаю воробьев, и милые птицы носятся под куполами, не зная, куда сесть. Так что случилось?

— У меня украли хачапури, — закатил глаза кадыкастый. — Совсем свежий хачапури.

— Как украли? Вытащили изо рта?

— Зачем вытащили? — кадык и глаза на миг застыли. — Зачем изо рта? Украли со стола, когда я ходил брать сок.

— Какой сок?

— Какой сок? Мандариновый сок, — задергался опять кадык.

— Хороший сок, — заключил Сулейкин. — Вкусный. Если он еще на месте, его можно выпить, а хачапури можно заменить беляшом, так даже вкуснее.

— Я хочу хачапури, — детина снова закатил глаза. — Я хочу свежий хачапури.

— Тогда обратитесь к товарищу сержанту, — сухо сказал Сулейкин, увидев приближающегося милиционера. — Вам, гражданин, помогут.

Сулейкин торопливо встал и пошел к выходу на перрон, слыша, как детина рассказывает сержанту про украденный хачапури.

«Какой прекрасный вечер, — думал Сулейкин, шагая по перрону. — Какой прекрасный вечер! Тьфу, черт, что это я начал повторяться, как этот спекулянт. А спекулянт ли?.. Спекулянт, — решил он. — Жалко ему хачапури. — Сулейкин сглотнул слюну. — А у самого, наверно, денег девать некуда. Торгует, поди, «тулпанами». Непыльно и денежно. А тут…»

Перрон кончился. Собираясь идти назад, Сулейкин развернулся, но вдруг рядом, у павильона «Овощи и фрукты», заколоченного за ненадобностью на зиму, он увидел маленькую серую фигурку.

— А между прочим, вы испортили человеку настроение, — подойдя вплотную к фигурке, сказал Сулейкин. — Хачапури, остатки которого у вас, гражданин, в руке, был последним, а его настоящий хозяин беляши почему-то не переносит… Но-но, стоп, машина! Нельзя быть таким обидчивым, — Семен ухватил человека за что-то, напоминавшее пальто. — Может, нам с вами по пути… Короче, — меняя тон, сказал Сулейкин. — Меня можешь не бояться. Я три дня как на свободе. Здесь — проездом. Зовут Семеном. Этого достаточно. На свободе занимался преимущественно интеллектуальным трудом. Теперь — быстро свои анкетные данные! Имя? Чем занимаешься? Если сидел, то за что и сколько? Знаешь ли город? Ну, быстро, ты, специалист по хачапури.

После сбивчивого и нудного рассказа Семен подвел итоги:

— Вам, дорогой, только интервью на телевидении давать. Как я понял, передо мной законченный алкоголик — Станислав Барончик. А может, это кличка? Нет? Ну-ну. Итак, Станислав Барончик, хорошо знающий город, что очень важно; не судился, что в общем-то тоже неплохо; с последнего места работы, а также и женой выгнанный за пьянство. В настоящее время — специалист по хачапури. Из всего из этого видно, что ты сбился с истинного пути. Но сегодня ты везуч, ох, везуч. И знаешь, почему? Во-первых, убежал от этого кадыкастого, а во-вторых, встретился со мной. Ну, и, в-третьих, поскольку я на мели и мне нужны небольшие деньги, чтобы доехать до любимого города у Черного моря, я попытаюсь поставить тебя на правильный путь и беру на дело. Дело — тьфу да и навар небольшой, но я не хочу здесь никакой «ляпы». Понял? А будешь хорошо себя вести и мыться хоть раз в неделю, возьму с собой в любимый город… Но ближе к самому делу. В вашем чудесном городе я заметил одну особенность, которая отличает его от города у Черного моря, — отсутствие кондукторов на городском транспорте. Короче — будем брать кассы троллейбуса. Ваша задача, гражданин Барончик: первое — пошевелить мозгами и прикинуть, какой из маршрутов наиболее рентабельный; второе — установить место, а также время на этом маршруте как наиболее подходящее для съема касс. Ясно? Я со своей стороны позабочусь об инструменте. Сейчас, — Семен посмотрел на часы-табло, установленные на центральном куполе вокзала, — 20.00. Через два часа я буду здесь. Твой кадыкастый друг, наевшись беляшей и страдая от изжоги, уже, наверное, движется в сторону юга. Так что можешь идти на вокзал и думай — от этого зависит твое будущее. Встреча в 22.00. — Семен похлопал Барончика по плечу и направился к троллейбусной остановке, но, сделав шаг, он остановился и, повернувшись, сказал: — Да, вот что. Не вздумай от меня скрываться. А то, — Семен поднес свой костистый, усыпанный огромными веснушками кулак к носу Барончика, — ты больше никогда не сможешь украсть даже пирожок с горохом, так как я тебя найду и поломаю ноги. Ну, дуй. И думай, думай.

Семен хорошо знал жизнь, так как, с одной стороны, будучи на свободе, он занимался (по его словам) интеллектуальным трудом, а с другой стороны, т. е. лишившись оной, специализировался в сферах производства с применением грубой физической силы. Сейчас ему пригодился опыт работы по ту сторону свободы, проще говоря, на стройках. Семен знал, что на стройке он найдет все необходимое.

Так оно и получилось. Сев в первый подошедший троллейбус, еще раз восхитившись тем, что троллейбус без кондуктора, прочитав надпись: «Совесть пассажира — лучший контролер», Семен поуютнее уселся, выдул маленький смотровой глазок на узорном окне и принялся наблюдать.

Как только в глазке мелькнул большой, почти готовый к сдаче дом, Семен вышел из троллейбуса, а примерно через час, порыскав по стройке, появился снова, став за это время на несколько килограммов тяжелей. За поясом, прикрытым габардиновым пальто семилетней давности, торчал маленький плотницкий топорик, а в карманах чуть слышно позвякивали отвертка и зубило.

Семен Сулейкин умел разбираться в людях. Не ошибся он и на этот раз. Лишь только он появился на перроне, глядя по сторонам и немного досадуя на себя за то, что не указал Барончику точного места встречи, как маленькая фигурка выкатилась ему навстречу и остановилась, заглядывая в глаза ласково и преданно.

— Вот что значит предложить человеку что-то интересное, — сказал Семен, выслушав Барончика. — Растешь на глазах. Все правильно. Ведь даже гнида мечтает стать вошью. Но в нашем деле главное — точность. И поэтому подобьем, так сказать, бабки. Итак, маршрут тобой выбран. По твоим словам, наиболее людный, а значит и денежный. На одном из концов троллейбус разворачивается по большому кругу и в этот момент пассажиров нет, один водитель. Очень хорошо, гражданин Барончик, едем к этому кругу — там разберемся.

Маршрут и в самом деле был напряженный. Пробарахтавшись с полчаса в его средней части и чуточку отдышавшись к концу, Семен и Барончик сошли на последней остановке.

— Да, все же это не любимый город у Черного моря, — сказал Семен, разглядывая присыпанные снегом маленькие домики и вслушиваясь в скрип и шепот позднего вечера да в тоскливое собачье тявканье. — Впрочем, с другой стороны, это и прекрасно. Ступил за дорогу и пропал. Будем работать. Возвращаемся на предпоследнюю остановку. Садимся. Присматриваемся к водителю, а главное — к кассам. На последней остановке вам, гражданин Барончик, придется сойти и прокатиться сзади троллейбуса, на откидной лестнице. Знаешь о такой? Отлично. Примерно на середине круга дергай веревку, пусть троллеи летят в разные стороны. Как только водитель выйдет, обойдешь машину и будешь ждать меня у первой двери, той, что ближе к водителю. Ясно? Действовать четко и быстро. У меня в запасе минуты три-четыре. Я смотрел на крепления касс. Тьфу! Так что времени хватит. Принимаешь одну из касс и — ходу. И главное — без «ляп». Понял?

Барончик понял, но «ляпа» получилась, и довольно большая. Виновником всего оказался водитель. Был он молод, суетлив и с самого начала не понравился Сулейкину. На последней остановке водитель, пожелав сходящим пассажирам спокойной ночи, поерзал на сиденье, включил транзистор и, нажав на педаль, покатил по кругу.

— Живчик, — бормотал Семен, ощущая обух топора под своим габардиновым пальто. — Сейчас ты у меня докатаешься…

Как только мигнул свет, а троллейбус, чуть прокатившись, остановился и водитель легко выпорхнул из кабины, Семен бросился к кассам.

Крепление и в самом деле было «тьфу». Но когда Семен с двумя кассами подбежал к передней двери, то тут вместо Барончика стоял водитель. «Не успел, ну и живчик», — в первый момент подумал Семен.

— Прочь с дороги! — рявкнул он в следующий миг, поднял кассы над головой, тиснулся между водителем и дверьми и побежал.

Бежал он долго, в голове был сплошной хаос, временами Семен приостанавливался, и тогда приходили мысли о Барончике, о том, что случилась «ляпа», но как только он начинал гулко топать ножищами по снегу, мысли пропадали. Наконец он остановился, весь мокрый и красный. Кругом было ровное поле снега, и Семен понял, что город остался позади.

Вдруг что-то мягкое неслышно скользнуло сбоку. Семен даже не успел испугаться. Рассмотрев, что это Барончик, он лишь резко махнул рукой, выражая этим жестом все: и свое отношение к Барончику, и досаду на срыв.

Кассы разворотили быстро. Они были почти пусты. Только на дне лежала кое-какая мелочь да шелестели подхватываемые ветром бумажки.

— Это что? — показывая на дно кассы, спросил Семен.

— Талоны на проезд, — комментировал Барончик. — Их можно продать.

— Продавать будешь ты, — взяв талон, зло сказал Семен. — Но без меня… Отчего ты выбрал этот маршрут, идиот?

— Много людей, народу, — заикаясь, сказал Барончик. — Три института по маршруту. Политехнический. Медицинский. Физкультурный.

И тогда, еще раз взглянув на дно, просвечивающееся между медяками, Семен бросил в кассу талон и захохотал.

Хохотал он громко и долго, а затем, отдышавшись и взглянув на робкого Барончика, сказал:

— В моем любимом городе я слышал такой анекдот. Едут в троллейбусе два студента. Подходит контролер: «Ваши билеты?» «У меня проездной», — отвечает первый студент. «Хорошо, а у вас?» — «А я, я — проездом», — отвечает второй… Идиот, нашел рентабельный маршрут.

Семен нагнулся, выскреб пятаки и пошел к мерцающим огням города.

1979 г.

 

ВИТЯ КОСОВ

Рассказ старого пожарника

Свою жизнь я, можно считать, в пожарке провел. И в военных частях послужить пришлось, и в гражданских — профессиональных, значит. Был бойцом, был и командиром и многое повидать пришлось… Но не обо мне сейчас речь, о жизни пожарной рассказать хочу. От иных такую штуку слыхать приходилось: легче службы, мол, чем у пожарных, — нету. Поговорку даже придумали: «Спит, как пожарник». Эт, крепко, значит. А на деле-то не так, совсем не так выходит. Ну, про военные части говорить не буду — военные, они военные и есть. Скажу о профессионалах. На вид они те же рабочие. Трудовая книжка, профсоюзы. Все так, да не совсем.

Рабочий, он пришел утречком на завод, перебросился словом-другим со товарищем своим, да к станку. В обед — еще слово-другое, а там уже и домой пора идти, к жене, детям, да к телевизору.

А у профессионалов — заступил на дежурство и нет для тебя никого. И ешь здесь, и спишь. А выйдет дело какое, так нелюбимый сосед по койке ближе жены родной показаться может. И не до разговоров тут, не до собраннее — приказ и точка! Случиться же может всякое. Бывает и такое — жизнь вынь да положь, а иначе и нельзя никак.

Служил у нас в профессиональной части за номером 17 Витя Косов. В ту весну сорок шестой годик ему стукнул. Но его все так и звали: Витя Косов да Витя Косов, а на Виктора Петровича вроде как не дотянул…

И верно. Неуживчивым человеком Витя был на редкость. Выходил, к тому же, частенько с глубокого похмелья; предыдущий караул по нескольку раз заставлял подметать гараж; а уж ругаться начнет — на верху смотровой вышки слышно.

Не нравилась Вите профессиональная часть, и с чем он ее ни сравнивал, пересказать стыдно. Ясно, что после этого захочешь — не полюбишь, а к тому же в пожарке народ собрался ядреный, нелюбвеобильный.

Образовалась пожарка наша совсем недавно — после пуска завода полимеров, для его же и охраны. Перед пуском случился небольшой пожар — сгорела будка строителей. И хотя будка — пустяк, но сырье завода и продукция — все горело не хуже пороха. Вот и был срочно построен гараж на две машины, смотровая вышка, а рядом двухэтажный домик для пожарников. Так же срочно был набран штат пожарки, и вместе с пуском завода заступил на смену и первый караул.

Прошло несколько месяцев, и обнаружилось, что люди в пожарке случайные. Дисциплины — никакой. Дело дошло до того, что на боевой машине стали ездить в местный магазинчик за «горючим», а однажды сам начальник части, сев в боевую, прихватив и резервную, целую ночь развозил гостей со свадьбы своей племянницы. Поселок наш — заводской, к городу примыкает, так и там, наверное, долго не могли заснуть от воя сирен да собачьего гавканья.

Вот в эту непутевую для пожарной части пору и устроился в нее Витя Косов, пьяница и зануда, но в отличие от всех — для пожарных дел человек не случайный.

До нашей пожарки служил Витя Косов в городской пожарной части. Служил он там шофером и хотя занудой и трепачом был всегда, но пить начал эдак лет семь-восемь назад. Примерно в это же время ушла от Вити жена с десятилетней дочкой, и теперь было уже не разобрать, что случилось вперед: ушла ли жена и Витя запил или Витя запил, а уж потом и ушла жена…

Что бы там ни было причиной, но пьянство для шофера, да еще боевой пожарной машины — смерть! Витю тут же лишили прав и перевели в бойцы. Да-а-а… При выездах теперь уже не он гоголем восседал за баранкой, едва замечая прижимавшиеся к обочине машины.

Потерпеть этого долго Витя не сумел, запил еще более, из городской военной части был уволен и в суматохе принят к нам в «профессионалы»…

…Прошло еще сколько-то времени. Заводское начальство, убедившись, что с выпуском полимеров все в порядке, взялось и за пожарку. Усмотрев, что гниет она с головы, эту голову «отсекли» и прислали новую, с виду хотя и чуть потрепанную. Головой этой был майор в отставке по фамилии Шаламай.

В нашем поселке — что в той деревне: Шаламай еще к своим обязанностям не приступал, а уж слухи клубятся: что́ он, да кто́ он, да отчего в отставку вышел.

А выходило так. Службу начинал Шаламай в кавалерии, а потом, после расформирования, артиллеристом стал. Боевая техника Шаламая, по его собственным словам, блестела, как у кота хвост, а работала, как дареные командирские часы. Старшие по званию Шаламаю доверяли, младшие уважали, и служить бы майору Шаламаю да служить, но вышел с ним на смотре боевой техники курьезный случай.

Прислали перед смотром в его дивизион новое оружие. Артиллерией, даже ракетной, пахло тут уже еле-еле… Ни в очертаниях мощных с колесами выше головы, тягачей, ни в специальной части не увидел майор знакомого. Только раз и обрадовался, заприметив родную артиллерийскую буссоль.

Красива же техника была на диво, да и серьезного марафета еще не требовала — смахнул чуть пыль и готова, но майор перед смотром самолично с белой тряпочкой все проверил, и на смотре, спокойный и гордый за эту красоту и мощь, неторопливо, поотстав на положенную дистанцию, вышагивал рядом с командиром части — фронтовым своим другом — полковником Руденко.

— Красавицы! — говорил Руденко, обходя спецчасти. — Скажи, а? Митрич?!

— Так точно, красавицы! — соглашался Шаламай и вдруг осекся, увидев вывалившуюся из ближайшей спецчасти цепь. Цепь висела неряшливо, скособоченно, а нижним концом своим касалась земли.

Больше всего Шаламая поразили эти небрежно развалившиеся по бетону кольца. Бетон был чист, но представил себе Шаламай, как звенья эти струйки пыли по дороге поднимут, и, представив, крикнул зычно:

— Командира ко мне! Немедля!

Командир был тут же, щуплый и до призыва своего в армию застенчивый, наверное, парнишка.

— Шо это такое?! — тыча пальцем в звенья на бетоне, спросил Шаламай, как всегда в минуты волнения, переиначивая русские слова на уже почти забытый украинский лад. — Шо это такое?!

Застенчивый сержант разомкнул губы:

— При движении, а следовательно, трении специальной части о слои воздуха на ее поверхности происходит перераспределение электронов, и образующееся так называемое электростатическое напряжение отводится с помощью этой цепи… — начал он, прижав руки к бедрам и лишь движениями головы показывая на цепь.

— Шо ты говоришь?! — не дослушав, опять крикнул Шаламай и вдруг увидел такое, чего никогда не видел — полковник Руденко, стоя за спиной сержанта, смущенно, совсем по-граждански, машет рукой, заманивая Шаламая в сторону.

— Послушай, Митрич, — так же смущенно сказал Руденко, когда они отошли. — Сержант прав, ты его, того, оставь. Цепь нужна.

— Как нужна? Как прав? На шо ж она здалась, та цепь?

— На что? А для чего цепь бензовозу? — смущенным полковник уже не был. — Да опомнись, Митрич. Бог с тобой. — И Руденко подал команду закончить смотр…

Рапорт Шаламай подал на следующий день. Отговоры Руденко слушать не стал и, погуляв с полгода, устроился начальником заводской пожарки. Помог ему в этом военкомат.

* * *

Вот такие клубились слухи. Но и без слухов было ясно: вояка Шаламай старый. Поносившись «с голодухи» по работе без сна и отдыха с месяц, порядок в пожарке Шаламай навел. Безнадежных пьяниц выгнал, сачков придавил, а главное, заполнил долгие двадцать четыре часа дежурства делом, смыслом.

Вместо блиц-турниров в передвижного дурачка, заканчивавшихся тем, что проигравший должен был на брюхе проползти под машинами весь гараж, на что бывший начальник смотрел сквозь пальцы, а частенько и сам похохатывал, глядя на жертву, преодолевавшую смотровую яму, стали проводиться занятия.

Оборудовали красный уголок, небольшой спортивный зальчик с теннисным столом и гирями, приняли соцобязательства, и жизнь вошла в нужное русло.

Новых людей Шаламай подбирал осторожно, а после того, как он с присущей ему энергией и деловитостью установил связь с политехническим институтом, в пожарке появились студенты-женатики. Хотя устраивались они ради служебных квартир и временно, но людьми были надежными.

При всей этой реорганизации Витя Косое уцелел. Может, не причислил его Шаламай к безнадежным пьяницам — но ведь не раз Витю под хмельком видел, а может, разглядел в нем что-то, но уцелел Витя и при нашем положении, когда ядро пожарки надежным стало, но необученным, пригодился даже: мог Витя сработать за любой номер расчета, а по лестнице-штурмовке бегал не хуже двадцатилетнего.

Несмотря на такое доверие, лучше Витя не стал, так же хвастал и кричал, а к хвастливым словам своим подмешивал временами крепкий пьяный дых. И продолжал бы Витя неприглядную жизнь, да повстречал он как-то боцмана Морозова. И повстречать-то не повстречал: сам к нему пришел бывший боцман. Плавал Морозов до недавнего времени по Черному морю, но надоело его жене одной куковать, уговорила мужа к теще уехать. Приехал боцман, а у тещи тесно, несуразно. Стал квартиру искать — люди и подсказали: «Иди, мол, к Вите Косову — дом у него большой. А живет один». Так и встретились.

Зазвал Витя Морозова в дом. Усадил. Браги поставил. Но боцман — человек непьющий — отказался.

— Э-э-эх, — только и сказал Витя. — А кем же ты работал?

— А боцманом, — отвечает Морозов. — На пожарном судне.

— На пожарном? — удивился Витя. — Вот ведь она какая, наша пожарная техника. А лафетные стволы на судне имеются?

— Имеются, — подтвердил боцман.

— А какой диаметр? — спрашивает Витя.

— А такой, — говорит боцман, — что человек проскочит — не задержится.

— И пожары тушил? — пристает опять Витя.

— Тушил и пожары, — отвечает боцман. — Вот в Новороссийске «Волгонефть» загорелась. Так от нее все суда врассыпную. Рядом «Пекин» стоял — танкер авторитетный, его в порт куча буксиров заталкивает, а тут сам: «Задний ход»! — и уж на рейде покачивается. А мы «Волгонефть» на абордаж и вперед! Ну, а в общем служба, как служба…

— Да, служба, — протянул и Витя Косов. — А ты вот что — ты к нам иди. В моем карауле начальника нет. Зарплата невелика, верно, но зато служебную квартиру получишь — со всеми удобствами. Так что решай.

— Если квартиру — чего решать? — сразу согласился боцман.

* * *

Шаламаю боцман понравился. Еще бы! Мужик в самом соку. Кряжист, дороден, нос здоровенный, а лет эдак под тридцать пять. Оформили его, караул представили. О Вите Косове Шаламай особо сказал:

— Это, — говорит, — можно считать, ветеран части. Боец знающий. Если что непонятно — к нему обращайтесь.

Но обращаться боцман Морозов не стал: нужды в этом не было: в технике сам разобрался, а в строевом отношении Витю научить кой-чему смог бы. Принципиальным оказался, к тому же, на диво и в первое же дежурство унюхав идущий от Вити угар, сказал строго:

— На первый раз будем считать, боец Косов, что это вчерашний дух от вас исходит. Но еще учую — на дежурство не допущу.

Так и пошло у них с самого начала. Витя все кричит, доказать что-то хочет, но и боцман — кремень, от своего ни на шаг, да и только. Уж иногда до смеха доходило, уж бывало — правы оба, да не тут-то было.

Принимали как-то смену. Витя, как всегда, нудит: и то не так, и это не эдак. Но привыкли все к этому — не больно и слушали.

И вдруг Витя хвать брандспойт, что поменьше — «литер В» называется, а там прокладки нет. Тут Витя криком совсем изошелся: «Не гараж это, — кричит, — а сортир. А пожарка эта — не пожарка вовсе, а бордель. А вы, профессионалы, — не пожарные, а чего похуже. А вот в той военной части, где я служил, вот там были ребята. И машины там были, не машины — звери, не то что эти разболтанные телеги…» Ну и так далее.

Засуетился начальник предыдущего караула — Витя прав был, хотя вставить прокладку и пустяковое дело. Но тут боцман и говорит:

— Смену я, — и «я» свое подчеркивает, — принимаю. А вы, Косов, — к Вите обращается, — своим делом занимайтесь. Прокладку же мы сами вставим.

— Это кто вставит?! — кричит Витя.

— Вы и вставите, — говорит боцман. — А не вставите — выговор получите.

…Дальше — больше. Выехал как-то караул свое хозяйство осмотреть: ко всем ли гидрантам подъехать можно, все ли работают, не замусорены ли дороги. Вещь обычная — каждое дежурство такое делается. Едут, смотрят, но все в порядке — начальство заводское за этим строго следило.

Подъезжают к складу сырья — в бочках оно хранится, на площадках под открытым небом. Бочки в красный цвет окрашены — огнеопасно, значит.

Осмотрели, но и тут все в порядке: площадки аккуратные, по краям — насыпь, не растечется жидкость, если загорится вдруг. Кругом площадки транспаранты: «Не курить!», «Огня не разводить!». Напротив площадки хибарка стоит, от прежнего хозяйства осталось. Сносить ее собирались, да строители, что вторую очередь котельной достраивали, уговорили. Хранили они в ней разную мелочь. Окинули все взглядом и в машину сели — как вдруг Витя в крик и за хибарку побежал. А там строители костер развели, греются — дело-то зимой было. Кричит Витя, слова свои матерками пересыпая, штрафами грозит. Он опять же прав, да и нарушения первым заметил, но и тут не поддержал его Морозов.

Подошел, послушал Витю и говорит, а тон — кругом ровно холодней стало:

— Боец Косов, займите свое место в машине, с нарушителями я сам разберусь. — А на обратной дороге добавил, что, мол, позорите вы, Косов, честь и звание пожарника.

* * *

Вот так и жили. Зима прошла, весна наступила. Любо вокруг, тепло. Нет тепла только между ними… А тут и пожар случился. До тех пор, кроме будок, ничего и не горело. Новеньких, что о пожарах спрашивали — часто, мол, бывают, — по три раза плюнуть заставляли; чепуха, конечно, но все спокойнее.

А загорелась та самая хибарка, которую ломать собирались. Небольшой подвальчик там был, ветошь промасленная и вспыхнула.

Караул у Морозова — одно отделение, и то неполное.

По тревоге вчетвером выехали. Кроме Морозова и Косова — студент Саша Глазков, Шаламай его на работу принимал, да шофер Истомин — тоже ни на одном пожаре еще не был.

Пожар-то небольшой, кабы наверху — и машины не надобно, такой костерок и звено пионеров затушит. Но в подвале любой пожар опасен. И не огня тут порою бояться приходится, а дыма. Чего не вытворяет он с пожарными да погорельцами. Только затушат иной подвал и жильцы — кто с разрешения, а кто и тайком — по квартирам разбредутся: на одежду да вещи свои посмотреть, а уж тут он себя и покажет. Прогорит ли перекрытие или пожарные по надобности пол вскроют, а только вроде бы и не тушили — дыму до девятого этажа, да чем выше, тем гуще. А с девятого этажа не больно прыгнешь и лестницу тоже специальную надо. Не сладко в подвалах и пожарным. Температуры высокие, а дышать нечем. В иных подвалах и отравиться можно — чего там только не держат!

Витя Косов знал все это, не раз задыхаться ему приходилось, и как только приехали да развернулись — тут же крик и устроил:

— Я, — кричит, — в подвал не полезу. У нас КИПов — кислородных противогазов, значит, — нету!

— А объект кто тушить будет? — спокойно спрашивает Витю Морозов.

— Пропади он пропадом! Тряпье тут одно, — кричит Витя. — А без КИПов не положено! Военных вызывайте. У них противогазы — пусть и тушат.

— Хорошо, — так же спокойно говорит Морозов. — Вот вы в военную часть и звоните.

Убежал Витя… Телефон — вон он, в цеху, рядом. И минуты не бегал, а дело-то уж и вышло. Да что минута: жизнь, иной раз, за секунду крутой разворот делает.

Так и тут. Прибегает Витя, а из подвала уже не жарким воздухом да горелыми тряпками шибает — тянет оттуда дымовая завеса. Морозова с Глазковым не видать, шофер Истомин у насоса мечется, что делать — не знает.

— Где они? — кричит Витя, хоть и понял уже кое-что.

— В подвал спустились, — тычет пальцем Истомин, а уже и тыкать некуда: не то что подвал — всю хибарку дымом заволокло, пальца у насоса не видать. — Малый ствол прихватили и спустились. А потом я пять атмосфер дал, как приказано было.

— Мать их так! — не удержался Витя. — И веревку с собой не взяли?

— Не взяли, — мечется все так же Истомин.

— Стой! — рявкнул на него Витя. — Давление сбрось, ни к чему оно им сейчас. Платок носовой есть?

Взял Витя платок, свой достал, смочил, к носу приложил и в дым нырнул.

Ждет-пождет Истомин. Секунда вечностью кажется. Вдруг видит, выползает из дыма кто-то. А это Витя, да не один, а с Глазковым.

— Рядом со стволом лежал, — встает Витя, а сам пошатывается и глаза красные. — А начальства нету — видно, боцман в стороне где-то.

Хлебнул Глазков свежего воздуха, заворочался вроде. А Витя снова платки смочил и говорит Истомину:

— Как не выйду я — в подвал ни ногой: чую, ядовитые газы имеются. Приедут военные — по рукаву пусть и ползут — может, только и успею разыскать да к рукаву подтянуть.

Успел Витя больше — нашли их потом недалеко от входа. И совсем хорошо было бы, небольшим отравлением отделались, да сделали примчавшиеся военные маленькую оплошку — разбили первым делом окна в подвале, чтобы того же Морозова с Косовым быстрее разыскать. Но как окна разбили, да свежий воздух вовнутрь хлынул, так и бабахнуло. От взрыва хибарка совсем накренилась, падать стала, а потом и вовсе рухнула.

Морозова с Витей нашли быстро. Боцман не пострадал вовсе: успел Витя его к стене подтащить да своим телом прикрыть.

А Витя погиб — балкой его придавило.

Потом, конечно, комиссий понаехало: кто прав, кто виноват, да взрыв от чего случился. Со взрывом быстро установили — карбид для сварки там имелся. Как только тушить стали, он зашипел, а потом и взорвался.

Ну, а кто виноват в гибели Вити — Морозов ли, что без разведки карбид поливал, строители, которые в подвале этот карбид хранили, — с этим долго разбирались. Но не в этом соль. Имелся, главное, в Вите стержень — мохом оброс, закостенел, но имелся. Не разглядели тот стержень ни товарищи, ни боцман, ни жена, может быть. Лишь Шаламай только чуть ухватил… Поняли это все и на похоронах ожидали, что Шаламай многое о Вите скажет. Но Шаламай одну фразу и сказал всего:

— Боец Косов пожарником настоящим был.

И тут, кто на Шаламая смотрел, глаза поопускали — по лицу его, на деревянную скульптуру похожему, слезы побежали. Стареть майор стал, а может, Витин случай войну ему напомнил, друзей погибших.

— Дайте каску, — еще сказал Шаламай. Принесли каску Витину, измятую, черную. Положил ее Шаламай на свежий бугорок и рукой махнул.

Ну вот и все. Так и похоронили Витю Косова, человека пьющего, зануду и трепача, но кто об этом сейчас помнит. Да, никто! По последнему дню только и судят о нем, вспоминая. Такая уж у людей память однобокая: хорошее — помни, плохое — забудь!

1977 г.

 

СУВЕНИР

Рассказ студента

Маленькое предисловие автора

Этот рассказ написан почти двадцать лет тому назад. Он прост, наивен и не без художественных грехов. Многое изменилось с тех пор. Изменились мы, изменился мир… Мы уже не строим коммунизм и не призываем к этому все человечество… Но двадцать лет тому назад все это было. Был чилийский путь развития, был китайский, был вьетнамский. Мы орали: «Куба си — янки но!» и были счастливее любого американца. Кончается кровавый афганский «путь», навязанный нами и поддержанный нами. Не исключено, что в ближайшее время может закончиться и социалистический путь Кубы. Двадцатый век — век политических бесов, урывающих власть, — подходит к концу. У человечества, оказывается, всего лишь один путь — именно человеческий, гуманный.

Но тогда, двадцать лет назад, наивный автор написал наивный, первый рассказ. Рассказ наивен, но за судьбами вымышленных героев — чилийских мальчиков, привезенных в СССР и оставшихся (вернее, оставленных) после прихода Пиночета к власти в нашей стране, — подлинная трагедия, трагедия разных «путей», разделенных миров…

02.05.92 г.

Последний раз в Пригорске я был два года тому назад вместе с Майклом.

Широкая асфальтовая дорога, по которой мы ехали, лишь касалась Пригорска, автобус был проходящим, нас довезли до развилки, и шагать пришлось через весь городок.

Стояла ранняя осень. Но в этом южном городке еще долго-долго будет лето.

Стемнело. Воздух остыл и сделался чуть влажным. Лишь асфальт дышал теплом. Мы шли по окраинной улице, освещенной редкими фонарями да иногда пробивавшимися сквозь листву снопиками лучей от окон. У рекламной тумбы Майкл остановился. На афише крупными буквами было написано от руки:

10 сентября

ФУТБОЛ

СССР — Гвинея-Бисау

(Школа-40) (СПТУ-10)

— Широка страна моя родная, — сказал Майкл, разглядывая афишу. — На Урале идет снег, а здесь пахнет фиалками и негры из Бисау готовятся разгромить пригорских школьников.

— Ну, уж нет, — разумеется, я защищал родную школу. — Мы всегда выигрывали. И в пятьдесят девятом — у китайцев, и в шестьдесят первом — у кубинцев. Думаю, выиграем и в семьдесят третьем — у этих гвинейцев из Бисау.

— Да-а-а, — глаза у Майкла загорелись. — Футбол я смотреть не собираюсь, но увидеть живого негра… А кто сейчас еще учится в этом СПТУ-10?

— Мать писала, чилийцы должны были приехать.

— Через четыре дня улетаем, — Майкл отошел от афиши. — Можем и не встретить…

— Встретим, — пообещал я, — и, может быть, даже сейчас. Это тебе не Челябинск: здесь дальше Дома культуры да парка не разгуляешься, а нам как раз по пути.

Парк возле Дома культуры встретил нас приглушенными звуками музыки, доносившейся из глубины, да шелестом листвы пирамидальных тополей, охраной выстроившихся по обе стороны парка.

Мы стояли у входа.

— Может, не будем заходить с рюкзаками? — спросил я. — Да и мать ждет. Я ж ей телеграмму давал.

— Только на одну минуту, — попросил Майкл, — а вдруг встретим. Знаешь, когда на лекциях слушаешь о Чили, чилийском пути развития, как-то все суховато. А тут настоящие чилийцы. И, наверное, бывали в пампасах и видели койотов. Помнишь, как в «Детях капитана Гранта»?

— Помню, помню, — сказал я, — смотри сюда.

Из парка выходили двое парней. Длинные иссиня-черные волосы, смуглые лица, яркий цвет одежды… Парни, поравнявшись, прошли мимо.

— Чилийцы? — Майкл смотрел им вслед. — Ты что-нибудь знаешь по-испански?

— Нет, — сказал я, — а зачем тебе?

— Зачем, зачем… Ну… обменяться сувенирами. Обсувенириться. А ты тоже хорош. «У нас в Пригорске кубинцы, чилийцы», а слова по-испански сказать не можешь.

— Не ругайся, Майкл, — смеясь, сказал я. — Вспомнил! Амиго — друг, значит. Но постой, ты что дарить собираешься?

— А вот, — Майкл уже откалывал значок целинника. — Всесоюзный студенческий отряд. 1973 год. Чем не сувенир?.. Эй, ребята, стойте! Амиго! — Со значком в руке Майкл догонял парней. — Амиго!

Парни обернулись, и мы подошли к ним. Оба были очень молоды. Им было на вид лет четырнадцать-пятнадцать.

— Вы вправду из Чили? — спросил Майкл.

Тот, что был поменьше, с хрупкой, еще не сложившейся фигурой, улыбнулся и стал быстро говорить, взмахивая руками.

— Да. Мы — Чили, — подтвердил другой парень. У него было простое, даже чуть грубоватое лицо. Но густые длинные волнистые волосы, обрамлявшие его большие блестящие глаза, смягчали резкость черт.

— Слушайте, ребята. Мы издалека. С Урала. Студенты. — Майкл крутил в руке значок. — Давайте знакомиться. Меня зовут Миша. Михаил Белых. Правда, все почему-то зовут Майклом. А его, — Майкл указал на меня, — Алексеем. А вас как зовут?

Ребята молчали. Тот, что был пониже, опять улыбнулся и что-то сказал.

— Вот и поняли друг друга, — Майкл обращался ко мне. — Я слышал, их сначала русскому учат. Или в Пригорске преподавание ведется на испанском?

— Кое-что они понимают. Вот он, например, — кивнул я на того, что был повыше ростом. — Ну и ты молодец тоже. Столько рассказал, сразу не схватишь. Говори коротко и четко, подкрепляй слова жестами, тоже четкими и, я думаю, поймут.

— Попробую… — Майкл потоптался на месте. — Меня зовут Миша. В общем, Майкл. А его — Алексеем.

— Короче и жесты, — попросил я.

— Короче, короче. Что же это за разговор? Ну ладно. Майкл! — От тычка себе куда-то в область желудка он даже прогнулся. — Алекс!

На всякий случай я тоже прогнулся в пояснице.

— О! Майкл! Алекс! — ребята разом заулыбались. Затем маленький ткнул себя в грудь таким же лихим жестом, как Майкл:

— Хосе!

— Артур, — представился второй. Его глаза блестели.

— Слушай, а как же сказать им, что мы хотим обменяться сувенирами? — Майкл опять закрутил значком.

— Покажи значок и скажи просто: «Сувенир».

— Мы хотим обменяться с вами значками в знак дружбы. Сувенир! — У Майкла явно был талант коллекционера сувениров.

— О! Сувенир! — Хосе стал что-то горячо спрашивать у Артура, а затем оба развели руками.

— Извинит. Сувенир — нет! Сувенир — там! — Артур показал в глубину парка.

У Майкла был вид лошади, которую стали останавливать на полном галопе.

— Да, да. Нет сувенир, — Хосе виновато разводил руками.

— Не повезло тебе, Майкл, — сказал я. — Обсувенирились они. У нас в Пригорске такие коллекционеры!

— Да… — Майкл, кажется, совсем остановился. — Извините, ребята. Э, да что там. Держи, Хосе, — он протянул свой значок. — Между прочим, отряд наш называется «Дружный». Вкалывали, что надо.

— Нет, нет, — Хосе отчаянно размахивал руками.

— Берите, — я протянул свой значок Артуру.

— Спасибо. Много спасибо, — взяв его, сказал Артур.

Я взглянул на Майкла. Тот неловко пытался приколоть значок к рубахе Хосе.

Я помог ему, и мы разошлись.

Майкл шел чуть впереди. Вдруг он обернулся и что-то хотел сказать мне, но не успел.

— Друзья, — это кричал Артур, — стойте! Сувенир! Сувенир!

Они подбежали, и Хосе протянул Майклу руку. На ладошке что-то блеснуло.

— Сувенир! Милесимо. Милесимо Чили, — сказал Артур, показывая на маленькую ладошку Хосе.

— Спасибо, — сказал я и посмотрел на Майкла. Он уже вертел в руках монетку, и ему было явно не до меня.

* * *

— Ну вот и прощай, Кубань, — Майкл глядел в окошечко самолета, когда через четыре дня мы улетали в Челябинск. — Прощайте, чилийцы. Славные ребята! Жалко их. Только приехали и случись же такое. Матери, отцы там, а они здесь. Да, нелегко будет.

— Нелегко, — согласился я. — Только что их жалеть, они сами кого хочешь пожалеют. Вспомни, какие у них были лица на митинге. А как они скандировали: «Вива Чили!», «Вива Альенде Сальвадоре!» Они произносили эти слова, как клятву. Да, наверное, так оно и было. Они клялись на верность той, своей Чили. И уверены они, что «это» ненадолго.

Мы помолчали. Внизу спичечными коробками медленно проплывали домики, сверкали серебром лиманы и озерца. Отсюда, от этой высоты появлялось ощущение, что во все происходящее на Земле можно вмешаться, можно поправить, что там, на Земле, все должно быть хорошо.

Не знали тогда Хосе и Артур, что «это» окажется живучей. А главное, «это» питалось кровью, не могло существовать без крови. Так уж «это» было устроено.

* * *

Автобус, на котором я ехал в этот раз в Пригорск, был «заходящим» и, добираясь до автостанции, он долго петлял по улицам, часто останавливаясь и высаживая пассажиров.

«Жаль, Майкл не смог лететь, — думал я. — Вывихнуть ногу в последний день работы!»

Утром, в Челябинске, перед тем, как уезжать в аэропорт, я зашел к нему. Дверь открыла его младшая сестренка.

— Здравствуй, Катерина, — сказал я, — ну, как там больной, дышит?

— Дышит, дышит, — бойко ответила Катя, — и даже прыгает.

— Как дела, Майкл? — спросил я, пожимая ему руку. — Катерина говорит, что ты уже прыгаешь?

— Дела, дела, — вид у Майкла был мрачный. — Вот ты еще неделю гулять будешь, а тут… — Майкл махнул рукой, помолчал и добавил: — А в общем, ничего страшного. Никаких там трещин нет, врач мне снимки показывал, опухает только, ну, да мне мать компрессы кефирные делает, здорово помогает. А ты, значит, летишь?

— Лечу, — сказал я, — надо мать повидать, уже два года дома не был, все стройотряды да стройотряды.

— Лети, лети, — Майкл встал с постели и допрыгал к «своему» шкафчику.

В этом шкафчике он хранил сувениры. А их у него было немало: элегантные сувениры из Москвы и Ленинграда, целый хоровод матрешек, ракушки с черноморских курортов. Было здесь и ожерелье, которое Майкл выпросил у старика-чукчи, когда наш стройотряд работал на Чукотке. А по краям шкафчика висела гордость Майкла — пара настоящих, новых («нехоженых», говорил Майкл) лаптей. Привез он их из Коми: мы там работали на Печоре. Где Майкл раздобыл эти лапти — для меня до сих пор загадка. Взяв что-то в шкафчике, Майкл протянул сжатый кулак.

— Отгадай, что здесь? — он посмотрел на меня и разжал пальцы. На ладони сверкнула монета. Это было милесимо, которое подарил ему Хосе.

Майкл проковылял обратно к постели, помолчал, а потом сказал:

— Знаешь, нога не в счет, сам виноват, а в общем, мне везло эти два года, просто чертовски везло. Везло во всем, за что бы ни брался. В спорте, учебе… И знаешь, отчего? У меня появился талисман, и он помогал мне. Милесимо, которое мне подарил Хосе, обладает таинственной силой… Хочешь — верь, хочешь — нет. Однажды я не взял его на экзамен и — «завал», а ведь учил, учил все три дня. Конечно, я не верю ни в какую чудодейственную силу. Главное, что-то случилось со мной. После той поездки я по-другому стал относиться к себе, к жизни. Вот ты улыбаешься, не веришь, а недавно со мной случай был. Еду в троллейбусе. На заднюю площадку детина вваливается и давай ругаться. Матерно и грязно. Я обычно не реагировал, но теперь перед глазами Хосе, Артур — и никакого страха. — Майкл замолчал.

— Ну и чем закончилось? — спросил я.

— Да чем… Стоило мне начать, а там помогли. Вытолкали детину взашей. — Майкл посмотрел и улыбнулся. — Вот так. А милесимо… Милесимо отдай все же Хосе… Оно ему сейчас нужнее.

…На предпоследней остановке перед автостанцией я сошел. В Пригорске наступал тихий, так похожий на тот — двухлетней давности — южный вечер. Было немного душновато. Но я знал, что это ненадолго. Быстро наступит темнота, а вслед за ней придет свежесть чуть разбавленного запахом невидимых цветов воздуха.

От остановки до дома, где жила мать, было совсем недалеко: квартал домов да небольшой сквер, по краям которого росли пирамидальные тополя. Я шел по скверу, и тополя не замечали меня — маленького человечка.

— Здравствуйте! — сказал тополям я. — Не узнали. Мы вас сажали всем третьим классом. А я посадил тебя, вот который второй с краю. И тогда мы были одного роста с тобой, а теперь в темноте я не могу разглядеть твоей верхушки, да и тебе с высоты не разглядеть меня.

Но тополь узнал меня и зашумел листьями…

Окно нашего маленького домика светилось. Стало немного грустно. Оттого, наверное, что жила мать одна, что вот только я у нее, да и то не с ней.

* * *

Артура я встретил на третий день. В нашем парке. Он шел мне навстречу, и я бы не узнал его: он стал совсем взрослым парнем. Но я взглянул на него и вспомнил эти блестящие глаза.

— Артур, — негромко окликнул я.

Он внимательно посмотрел на меня, и я понял, что он меня не помнит.

— Извини, — сказал я ему, — ты забыл нас, то есть меня. Да, в общем, это и немудрено — случайная встреча. Со мной был мой друг. Хосе подарил ему милесимо. Сейчас я покажу его. Вот, — на раскрытой ладони у меня сверкнуло маленькое милесимо.

— О, — сказал Артур, — я вспомнил. Всесоюзный студенческий отряд, 1973 год! А почему твой друг не с тобой? — Артур говорил по-русски правильно и почти без акцента. — Его звали… — он чуть помедлил, — Майкл!

— Он вывихнул ногу. Ничего страшного. Но лететь со мной не смог. А где Хосе? — в свою очередь спросил я. — Майкл просил передать привет с Урала и вот это. Майкл утверждает, что монета обладает таинственной силой.

— Это милесимо случайно тогда затерялось у Хосе, — Артур грустно рассматривал монету. — Наше милесимо. Милесимо свободной Чили. Такого нет ни у кого из наших ребят. — Артур замолчал.

Молчал и я. Молча мы вышли из парка и остановились.

— Долго тебе еще учиться в институте? — нарушил молчание Артур.

— Год, — сказал я. — Уже совсем недолго.

— И кем станешь?

— Инженером-строителем.

— Хосе тоже мечтал учиться в институте, — сказал вдруг Артур. — Хотел стать агрономом.

— Почему «мечтал»? — спросил я. — По-русски правильнее сказать «мечтает». Милесимо будет ему кстати. Майкл утверждает, что оно помогает сдавать экзамены. И хорошо, что мечтает.

— Мечтал! — Артур смотрел в сторону. — Мечтал, — повторил он тихо. — У него было такое славное сердце, но такое слабое, и оно не выдержало, когда он узнал, что его родители погибли, там… в Чили…

Артур возвратил мне милесимо и снова замолчал. Потом он спросил:

— Отец и мать, наверное, рады, что ты приехал?

— Да, — сказал я, — только у меня одна мать.

— У меня там тоже одна мать… и маленькая сестренка. — Он посмотрел на часы. — Мы только что вернулись с производственной практики. Убирали рис. Вкалывали, — он чуть улыбнулся, — что надо. Сегодня экзамен…

— Счастливо тебе, Артур, — сказал я ему на прощанье.

— До свидания, — попрощался он, — а знаешь, я тоже решил стать агрономом. Мне это пригодится там. Я в это здорово верю.

Он уходил…

— Постой, Артур, — крикнул я ему. — Возьми это, — и я протянул ему милесимо.

— Спасибо. Много спасибо, — наверное, он шутил. Чуть-чуть. Наверное, вспомнил нашу встречу, первую…

Перед поворотом он оглянулся и махнул рукой. Глаза его, кажется, блестели больше, чем обычно…

1974 г.