Лоснящийся, горячий асфальт пыхал чадным жаром. Стертые подошвы Сережкиных ботинок, казалось, вот-вот лопнут; липкий пот жгуче заливал глаза; каждый глоток воздуха раскаленным шаром падал в легкие, и они сипло охали, выталкивая его наружу. Сережка задыхался, но из последних сил бежал, бежал по бесконечно черному полю, в далекой угарной дымке оно пугающе подвернулось. В голове, словно крохотная серебристая пылинка в солнечном луче, то появлялась, то исчезала спасительная, простенькая мысль о том, что это — оптический обман: Земля — круглая и обрыва нет, и тут же, проблеском, возникало ощущение, что он видит все во сне. Но леденящий, какой-то дикий страх гнал и гнал его по асфальтовому полю, раскисшему от нестерпимой жары; ноги проваливались, вязли в вонючей кашице, и, с ужасом подумав: «Только бы не упасть!» — он упал. Больно стукнулся лбом обо что-то жесткое; горячечно трясясь от страха, он еле отдышался и, опираясь на нетвердые руки, поднялся на колени.

Он стоял на круглом тряпичном коврике перед кроватью, потный, взъерошенный; вязкая дрема склеила ресницы, и он, что-то мыча, силился их разодрать, цепенея от одного лишь предчувствия, что снова попадет в лапы кошмарного сна. Сережка рукой нащупал квадратную ножку железной кровати, стиснул ее; перед глазами все плыло и кружилось. Он мотнул головой — непонятное движенье замедлилось.

Еще почти бессмысленно Сережка скользнул взглядом по комнате, наткнулся на бутылку молока, возвышавшуюся на столе; жажда, словно ожидавшая этого момента, сухо перехватила горло. Постанывая и пошатываясь, он на коленях подполз к столу; ослабевшими пальцами долго не мог вдавить податливую фольгу пробки и, давясь кисловатой клейкой слюной, мучился от бессилия. Наконец жадно припал к бутылке; вместо облегчения в животе что-то забурчало, закололо, к горлу подкатила тошнота. Сережка выронил бутылку, и молоко, выплеснувшись, ручейком побежало по столу, огибая граненый стакан и клочок записки под ним; запрудив ладонью белый поток, Сережка согнал молоко в центр стола; рассеянно скользнул глазами по записке:

«Сынуля! Ешь котлеты с картошкой, а в обед ешь свой любимый рассольник.
Мама».

«Я дома. Дома…» — тупо подумал он и, не веря в это, озирался; все было на месте: обшарпанный комод, громоздкая швейная машинка фирмы «Singer», доставшаяся матери по наследству и с которой она никак не могла расстаться.

«Чего же вчера было-то?..» — держась рукой за кромку стола, Сережка мучительно напрягал память; голову ломило, словно ее стиснули железным обручем; мысли путались, обрывались; все лицо почему-то саднило. Сережка заглянул в тусклое овальное зеркало, висевшее над отрывным календарем, и удивленно откачнулся — оплывшая левая бровь багрово нависла над глазом. Он пальцем осторожно помял ее, непривычно тугую, и ноющая боль отдала в переносицу.

«Где это меня?.. Как это я?..» Сережка икнул, содрогнувшись всем телом и, болезненно напрягаясь, словно проворачивая тугие заржавевшие шестерни, подумал: «С таким фонарем в школу лучше не показываться. Отсижусь!» Он знал, что уговорит мать и та напишет слезную оправдательную записку (такое уже не раз было) классной руководительнице, которая охотно ей поверит, поскольку привыкла к постоянным болезням Сережки.

«Чего же вчера было-то?» Зябко прошлепав босыми ногами по холодному полу, Сережка нырнул под одеяло; зажмурившись от удовольствия, вытянулся — постель хранила его тепло. Робкая, едва проклюнувшаяся тревога шевельнулась в самой глубине души; по телу пробежали колючие мурашки. Сережка закрыл глаза — из темноты, кружась, кувыркаясь, выпрыгивали слепящие шары, разрывающиеся огненные круги, какие-то шифры… «Контрольная… сегодня контрольная!» — вспомнил Сережка, и в памяти, словно она была заморожена, а теперь неторопко оттаивала, стали возникать подробности, детали; из них, как из разноцветной мозаики, по кусочкам складывался вчерашний день.

На носу была контрольная из гороно, и Сережка до самого вечера просидел, уткнувшись в учебник математики.

— То не учится, не учится, а то засядет! — ворчливо выговорила мать; сын то и дело болел, быстро уставал; через подруг, через знакомых она узнавала адреса врачей и по субботам вела Сережку куда-нибудь на другой конец города, вталкивала в квартиру, сладко пахнущую сдобой или духами, и почти с порога, плача и причитая, что он у нее — единственный сын, умоляла посмотреть Сережку; смущая врачей, обещала, что в долгу не останется, и они чаще всего отказывались от новеньких хрустящих трешек: их Анна Тимофеевна специально обменивала у знакомой кассирши, поскольку считала, что новые деньги брать приятнее.

Словно сговорившись, врачи предлагали «удалить гланды». Суетливая, как бы постоянно чем-то напуганная, Анна Тимофеевна при слове «операция» протяжно ойкала; хотя ей много раз объясняли, что гланды удаляют даже двухлетним детям, упорно не соглашалась. «Береженого бог бережет!» — приговаривала она и, отказывая себе во всем, покупала на базаре шерстяные носки и толстые свитера ручной вязки. И все же Сережка, не вышедший ни ростом, ни статью, большеголовый, за что и прозвали во дворе Гвоздиком, болел часто; неделями кашлял, сопливился; без воздуха кожа на его лице становилась похожей на желтовато-серую оберточную бумагу. Пугаясь, мать по чьему-то совету смешивала какао, мед и нутряное свиное сало; давясь, Сережка натощак глотал жирное приторное месиво, но, вопреки ожиданиям, не наливался румяной полнотой.

Зарплаты уборщицы Анне Тимофеевне не хватало, и, чтобы Сережка ел и пил не хуже других, она убирала еще лабораторию в соседнем с заводом институте и дома почти не бывала; уставала до ломоты в руках и пояснице и не могла удержать слез, если сын, словно бы между прочим, говорил: «Ты бы полежала, ма, отдохнула, что ли…» Анне Тимофеевне хотелось видеть Сережку отличником, в то же время ее пугало, как бы он не надорвался. «Какая жизнь без здоровья!» — со страхом думала она и завидовала тем матерям, сыновья которых носились по двору, откормленные, горластые, уже заглядывающиеся на девочек.

Сережка собрал портфель, разминаясь, помахал руками и, потянув воздух носом, по пряному запаху догадался, что мать снова ходила к знакомой кассирше в продовольственный магазин; унижаясь, просила «дефицитных консервов», и та (он однажды был у нее вместе с матерью) с брезгливостью сунула газетный сверток, отказавшись от переплаты, поскольку Анна Тимофеевна считала ее школьной подругой, ласково называла Дашей, и кассирша с выщипанными бровями, крикливо накрашенным ртом непривычно стыдилась себя прежней, которую почти забыла.

— Тресковую печеночку тетя Даша удружила. Завтра ряпушки в масле поедим… — Анна Тимофеевна кусок за куском подкладывала сыну бежевые ломтики печени и, оправдываясь, приговаривала: — А что делать, Сереженька, а что делать… Тебе для здоровья надо рыбки. Врачи говорили… Да ты тетю Дашу совсем не знаешь. Она добрая. Ее работа спортила. Попробуй-ка целый день на кассе посиди! Покупатели капризные. Все нервы повыдергают!..

Наскоро перекусив, Сережка вышел во двор.

Вечерело. В деревянной голубой беседке, неестественно опрятной среди мусора, накопившегося за долгую зиму в снежных сотах, а с вешним солнцем разом вытаявшего, сидели Виктор Чапин и Генка Быков. Закинув жердистые ноги на ажурные перильца, Виктор еле помещался в дощатой клетке домика, построенного для малышни; казалось, он упал сюда сверху, а уже потом нахлобучил фанерную крышу в виде ромашки.

Щекастый Генка с черными пуговками глаз, очень на хомяка похожий, кивком поприветствовал Сережку. А Виктор Чапин, или Чап, как звали его во дворе и что ему нравилось, даже не посмотрел в его сторону; прикрыв глаза, он с завораживающей ленцой перебирал струны гитары, облепленной переводными картинками белозубых брюнеток, голубоглазых блондинок. Иногда, поддавшись настроению, Чап тихонько напевал одним голосом.

Генка Быков, Быча, Бычок, Бочка, моргая колкими, глуповатыми глазками, млел, слушая неспешное пенье Чапа; он мог часами сидеть в каком-то сладком оцепенении; его обволакивали, убаюкивали тихие тягучие аккорды. Чап для себя всегда пел что-нибудь грустное, сентиментальное, а для публики с хрипотцой выдавал Высоцкого или блатные песенки. Сережке он больше нравился таким вот, одиноким; казалось, что его съедает тоска по чему-то настоящему, в чем он боится признаться даже себе и уже совсем не хочет, чтобы об этом узнали другие; тоска болела в нем, и о ней Чап пел, лишь когда был один или при Генке и Сережке. Он считал их малолетками. Сережка не подавал виду, но втайне гордился тем, что понимает Чапа, и все же его пенье, похожее на монотонное поскуливание, казалось ему наивным, даже смешным; оно приедалось, и Сережка, думая о своем, смотрел то на воробьев, дерущихся из-за хлебной корки, то на красноватые от закатного солнца, по-мартовски огромные сосульки, вот-вот готовые сорваться вниз, и не решался заговорить с Генкой — боялся помешать Чапу. В его компании каждый знал свое место.

— Привет, чуваки! — метеором ворвался во двор Николай Данилин; с ходу поддал ногой пустую консервную банку, и она с грохотом покатилась мимо старушек, сидевших на лавочках возле подъезда. — Бабули! — озорно подмигнул он. — Собирать металлолом полезнее, чем сплетни. — Захохотал, довольный тем, что так к месту вставил расхожий афоризм Чапа. В спину Николаю понеслись угрозы и проклятья, похожие на гусиное шипенье. Он шел, немного переваливаясь с боку на бок и покачивая белесой копной вьющихся волос.

— Анжела, извинись!

Сережка, Генка и даже Чап посмотрели под арку, соединявшую соседние дома. Сунув руки в карманы длинного кожаного пальто, незнакомый парень исподлобья глядел на Николая; изрядно потертое, но перешитое по моде пальто плотно облегало атлетическую фигуру незнакомца, и он напоминал детектива.

— Бабули!.. Я чего? Я — ничего… — извинительно улыбнулся Николай. — Мать у меня — отсталая женщина. Отец — алкоголик. Бабушка не дожила до светлого дня моего рождения… Бабули, может, кто надо мной шефство возьмет? — Данилин потешно приоткрыл рот; старушки, сбитые с толку столь неожиданным поворотом событий, недоверчиво переглядывались, не знали, как себя вести. — Эх, бабули, вам бы только поругать, пожрать да поспать три раза на день! — зло пристыдил Николай и кивнул в сторону беседки: — Пойду к хулиганам. Они хоть сигареткой угостят, а от вас слова доброго не услышишь.

— Иди-иди, мазурик!.. Ишь речистый какой!.. Обормот! — затараторили старушки.

— Анжела, и чего ты все со старухами кокетничаешь? — Чап снисходительно потрепал Данилина по плечу.

— Воспитываю… Знакомьтесь, чуваки. Комиссар! — Николай представил парня в кожаном пальто.

Генка и Сережка с напускным безразличием по очереди протянули руку парню; они привыкли, что каждый вечер в компанию Чапа приходил кто-нибудь новенький. Комиссар стоял перед ними, самоуверенно прищурясь, тяжелый и монолитный; на улице он бы даже не посмотрел на них, а тут, во дворе, они были представителями компании Чапа, и хотел он того или нет, но вынужден был с ними считаться и принимал их безразличие как должное.

— Свой чувак! Из соседнего «университета»! — весело ответил на вопросительный взгляд Чапа Данилин. Словно капля ртути на горячей ладони, он был в постоянном движении: необидно щелкнул по затылку Генку, потеснил Сережку, увидел въезжавшую во двор зеленую «Ладу» и громко возмутился: — Опять эта падла новый тарантас купила!

— Что за туз? — почти не раскрывая рта, сквозь зубы процедил Комиссар, с интересом приглядываясь к сухонькому невзрачному мужчине в круглых очках с голубоватыми стеклами; тот запер дверцу машины на ключ, для верности подергал; зная, что на него и на обновку во все глаза смотрят с балконов и от подъездов, вел себя так, словно был в этом дворе совершенно один.

— Мебельным магазином заведует, — хмуро пояснил Николай.

— А мебель нынче всем нужна! — криво усмехнулся Чап.

— Жаль, шило не захватил! — шумно вздохнул Николай.

— Еще успеешь, Анжела… — Чап лениво тронул струны.

— У меня не сорвется! Дайте только «университет» кончить, я их буду как липку обдирать. Я ж будущий срантехник все-таки! — зло хохотнул Данилин. — Кран сменить — червонец, прокладку — червонец… Я им, падлам, покажу, где раки зимуют!

— Будешь краснее рака, — с печальной иронией человека, уже порядком разочаровавшегося в жизни, заметил Чап; он работал мастером по ремонту холодильников, а Данилин лишь прошлой осенью поступил в профтехучилище.

— Мы как-то одному майору сделали, — Комиссар посмотрел на Чапа; тот заинтересованно поднял глаза. — Он утром вышел, а колес у «Жигулей» нету! — тяжеловато улыбнулся Комиссар. — Но это, чуваки, еще не все!.. Он в милицию побежал. На весь двор потом раскричался, что честному человеку от разных хулиганов и ворюг житья не стало. А через недельку мы через одного чувачка ему эти колеса за полцены продали. Он для маскировки, военный же человек, на них красные ободки нарисовал.

— У меня тоже не сорвется! — хвастливо повторил Николай.

— Если еще клюнет… — зная, что это сойдет ему с рук, едко заметил Сережка и тут же получил от Данилина легкий щелчок по носу.

— У меня не сорвется! — уже вкладывая в эти слова иной смысл, назидательно сказал Николай.

— Анжела, я понимаю, что в твоих жилах бушует африканская кровь, но зачем же обижать маленьких?.. Наш Гвоздик! — пояснил Комиссару Чап; тот понял это как знак особого расположения к Сережке: опустил увесистую ладонь на его голову и надавил — тонкая шея Сережки завибрировала от напряжения.

— Пробьет любую доску… без молотка! — шутливо обронил Комиссар.

— Не обижай маленьких! — Николай хотел с маху шлепнуть по ладони Комиссара, тот резко отнял ее, и Сережка получил звонкую затрещину.

Компания рассмеялась.

Пряча обиженные глаза, Сережка потер ушибленное место.

— Не обижайся, чувак, я же не хотел… Ну кто виноват, что у этого типа — зверская реакция? Не обижайся, чувак, будь человеком, чувак! — Николай притянул Сережку к себе, подул ему в маковку. — Ну, прошло твое бобо? — Достал из кармана конфету: — Заешь и зла на меня не имей… Вчера чувиху склеил! — повернулся он к Чапу. — Клёвую чувиху. Весь вечер конфетами кормил.

— Только и всего? — разочарованно протянул Чап.

— У меня, чуваки, прокола не будет!.. Цыц, дети, отверните свои локаторы. Идет разговор до шестнадцати лет! — прикрикнул Николай больше на Генку, от любопытства подавшегося вперед.

Едва сгустились сумерки, компания перебралась под арку между домами. Комиссар, судя по его упоению и запалу, любил, но не умел рассказывать анекдоты; он выкладывал их, тяжеловато ворочая языком, словно перекатывал во рту камешки.

Чап посмеивался больше над неуклюжим старанием рассказчика и слегка подначивал, заговорщицки подмигивая Сережке; в отличие от Генки и Николая, он понимал игру Чапа, и ему льстило, что тот выделял именно его.

— Эй, чува, где ты такой утюг отхватила? — крутнувшись словно на шарнирах, неожиданно выкрикнул Данилин.

Сторожко, опасаясь, как бы не упасть, выпуклый обледеневший тротуар переходила Лида Скобелева. Сережка отвернулся, смущенно пряча лицо в воротник демисезонного пальто. Лида училась в параллельном восьмом «а»; одна нога у нее была короче, и Лида носила особую обувь на толстой подошве.

— Мадам, вы случайно не из семейства роботов? — с нагловатой галантностью спросил Комиссар.

— Дурак! — зардевшись от возмущения, беспомощно огрызнулась Лида.

— Ну кто тебе сказал, а кто тебе сказал, что тебя я не люблю! — дурачась, пропел Чап.

Данилин, Комиссар и Генка рассмеялись.

— Ты чего не ржешь? — Николай слегка толкнул Сережку плечом.

— Холодно, — делая вид, что отшутился, уклончиво ответил тот.

— Чуваки, может, он не умеет? Давайте научим. Держите за руки, я под мышками пощекочу!

Ладони Комиссара опустились на щуплые Сережкины плечи; развернули его спиной к Данилину; Сережка уже внутренне содрогнулся от грозящего унижения и, лихорадочно соображая, как бы выкрутиться, невольно встретился глазами с Комиссаром; по-рыбьи выпуклые, они смотрели с подкупающим добродушием; оттопыренные уши Комиссара были похожи на ручки чайника.

— Кончай, — Чап остановил Данилина, уже с готовностью потянувшегося к Сережке. — Гвоздик — тонкая душа. Ему ваши медвежьи забавы не по нутру! — сказал он так, что было непонятно: то ли это насмешка, то ли — упрек.

— Не тонкая, а еще сопливая, — стараясь попасть в тон Чапу и, как всегда, промахиваясь, сострил Николай.

— К тому же Гвоздик прав. Холодно. — Чап зябко потер руки, ожесточенно ударил по струнам гитары и, зажав их, заглушил пронзительный аккорд. — Обещали сегодня джинсы приволочь… вранглеровские, — словно бы нехотя вспомнил он.

Сережка понял, что Чап весь вечер просидел с самым глубокомысленным видом в ожидании джинсов; ему была непонятна страсть к модным тряпкам; он принимал ее лишь в сочетании: душа, тело и одежда, но был бы не прочь для авторитета надеть джинсы, а еще лучше джинсовый костюм с этикеткой «Wrangler», но знал, что его матери такое не по карману.

— Джинсы! Джинсы! Все прямо помешались на них! — словно читая Сережкины мысли, Николай Данилин досадливо сплюнул. — Я всю жизнь хожу в отечественных штанах и пока жив. Да у тебя, Чап, и эти — клевые, — Данилин наклонился и бесцеремонно пощупал жестковатую материю. — Ты сам говорил, «Леимс», что ли…

— «Левис», — снисходительно поправил Чап.

— Аристократические. За ними гоняются. Двести рябчиков! — со знанием дела заметил Комиссар.

— Знаю. Но что-то захотелось другие… — скучливо вздохнул Чап.

— Все эти штатовские штаны — фуфло! У меня бабка в деревне такую клевую материю из льна ткала… У нее дом из двух половин. Одну занимал такой станок… — По улыбкам на лицах приятелей Николай понял: не верят, и запальчиво добавил: — Она деду такие рубашки из этой материи шила, что тот по десять лет носил. Я кусок этой материи сам видел. Тонкая. Жесткая. Ее бы покрасить с умом, сносу бы не было!

— Чего же ты теряешься? Вези станок, откроем подпольную фирму.

Данилин был настолько во власти нахлынувших впечатлений детства, что не заметил откровенной насмешки Чапа и негромко (таким его Сережка видел впервые) продолжил:

— Она этот станок берегла. Она своему отцу наткала холстины на похороны, потом — мужу, деду моему, значит, а потом — себе… Умерла. Я с двоюродными братанами весь станок раскрутил. Там такие сеточки из тонких лучинок были… бердами называются. Мы из них разные домики строили. А станину мой дядя вытащил во двор и качели нам устроил…

— Анжела, не нагоняй тоску! Итак, по справедливому замечанию нашего Гвоздика, холодно. — Чап достал кошелек из желтой кожи. — В самый раз податься за чернилом.

— Чуваки, как хотите, но я чернило не пью. Здоровье дороже денег. Мне лучше — чистенькой! — Комиссар, покопавшись во внутреннем кармане кожаного пальто, вытащил смятую трешку.

— Я нынче не башляю, — стараясь, чтобы это прозвучало независимо, резковато сказал Николай.

Чап сунул пятерку в бумажник и двумя пальцами небрежно извлек десятку.

— Два растворителя и две — краски… на ваш вкус, чуваки! — Он весело подмигнул Сережке с Генкой. — Берите руки в ноги или ноги в руки, как вам будет удобно.

— Закусон брать? Сырки, что ли? — зная все наперед, по инерции спросил Генка и спрятал деньги в перчатку, чтобы не потерять.

— Спичек возьмите! У меня спички кончились! — вдогонку крикнул Чап.

Розово полыхал неоновыми окнами огромный гастроном; словно в аквариуме, в нем плавали мимо сверкающих белизной прилавков многочисленные покупатели; их лица, красноватые, зеленоватые, голубоватые от разноцветных ламп, подсвечивающих витрины, казались чрезмерно строгими, погруженными в какие-то таинственные заботы. Гена и Сережка прошли мимо гастронома. Они спешили в маленький продуктовый, стоявший на отшибе. Здесь им всегда давали и вино, и водку, и сигареты. Возле этого магазинчика с раннего утра «гужевались» алкаши; безобразно опухшие, одутловатые, они, казалось, дышали пороком; их рыскающие глаза цеплялись за прохожих.

Сережка заходил в этот магазинчик, набрав побольше воздуха в грудь; в винном отделе уже без стеснения на него с Генкой накидывались алкаши; обдавая тошнотворным перегаром, с белой пеной слюны, запекшейся на губах, они почти требовали:

— Дай двадцать копеек!.. Ну, десять!.. Дай пять!..

Сережка ненавидел этот магазинчик; он испытывал почти физическое отвращение к пьяницам. Сережка знал от матери и от соседей, что его отец «под пьяную лавочку» погиб в автомобильной аварии, и потому все пьющие казались ему людьми обреченными. Сережке был противен и Николай Данилин с его плоскими шуточками, и все же он терпел его и через силу заставлял себя выпивать несколько глотков красного вина, поскольку хотел быть  с в о и м  в компании Чапа, особые привилегии которой невольно распространялись и на него.

Сережка, самый маленький в классе, помимо Гвоздика имел еще одну презрительную кличку — Хиляк; каждый почти, кому вздумается, мог сорвать на нем зло, дать ему пинок или просто подзатыльник. Класса до четвертого, поплакав в уголке, он смирялся с положением слабого, хотя в душе его, по-детски легко ранимой, эти унизительные уступки еще долго кровоточили, терзая и муча. Из жажды самоутверждения, иногда доводившей до исступления, Сережка налегал на учебу, которая давалась ему легко, и быстро выходил в «хорошисты», и тот же Лешка Басов, не раз доводивший его до слез, да и другие мальчишки просили списать домашнее задание; отвечая у доски, смотрели на него заискивающе; он сидел на первой парте, и судьба многих лодырей была в его руках.

Повзрослев, Басов стал требовать, чтобы Сережка подсказывал и на контрольных вместе со своими решал чужие варианты; это стало не дружеской услугой, а обязанностью. Видя свою полнейшую беспомощность перед рослыми однокашниками, Сережка, чтобы как-то досадить им, запускал учебу и, к ужасу матери, скатывался в «хвостисты». Ценой таких потерь и унижений он завоевывал шаткое право подсказывать с самым сосредоточенным видом какую-нибудь ерунду, за что опять же получал подзатыльники; раньше он жаловался классной руководительнице, но ее попытки что-то изменить вызывали лишь более обостренное внимание, да и стыдно было жаловаться, если у тебя выбили из рук портфель или, дурачась, стукнули по голове книжкой.

Надежда на перемены, как часто бывает на грани отчаянья, не угасала в Сережке, и неудачи лишь разжигали ее; он пробовал записаться в секцию самбо, где уже второй год занимался Лешка Басов. Участковый врач, иссиня-седой, похожий на старых интеллигентов, какими их рисовали в учебнике истории, хотя доподлинно знал Сережкину болезнь, долго листал его карточку, похожую на пухлый зачитанный том, и, когда Сережка понял: «Не даст справку!» — и внутренне приготовился к отказу, мягко заметил: «Тебе не нужно перегружаться. Конечно, если удалить гланды, организм окрепнет, а пока лучше повременить…»

Тогда мысленно (это было в его силах) Сережка, почти не веря в возможность этого, знакомился с таинственным незнакомцем, в совершенстве владеющим каратэ; он даже представлял его ветхий домик, затерявшийся где-нибудь на окраине города. Молчаливый, сдержанный каратист усаживал Сережку на старый стул посреди пустой комнаты и тихо спрашивал:

— Зачем тебе это?

— Справедливости хочу! Справедливости! — с обезоруживающей наивностью признавался Сережка. И незнакомец открывал ему древние приемы защиты и нападения. Во время болезней Сережка перечитал почти все книги в соседней районной библиотеке и фантазировал настолько искусно, красочно, что невольно увлекался: верил в загадочного незнакомца и со сладкой истомой переживал тот момент, когда на глазах у всего класса бесстрастно предупреждал Басова: «Я не умею защищаться. Я обучен только побеждать». Эта фраза из какой-то книжки о Японии ложилась легко и точно, словно смазанный патрон в ствол ружья.

На какие-то доли секунды сбитый с толку, Басов заученно делал ложный выпад, чтобы затем, словно перышко, бросить Сережку через себя, но тот неожиданным ударом, от которого не было защиты, сбивал его с ног. Думая, что произошла нелепая ошибка, приятели Басова кидались к Сережке; он молниеносно расправлялся с ними и, как требовал этикет справедливых силачей, без тени презрения или снисходительности говорил: «Не нужно забывать, что тот, кто поднял руку на другого, уже поднял ее на себя!»

Но время шло, а таинственный незнакомец, владеющий каратэ, не появлялся; книги и фильмы, в которых побеждали люди от рождения слабые и даже обреченные на смерть, а потом, путем усиленных тренировок, достигавшие невероятной физической силы и ловкости, уже не приносили облегчения. «Если Басов будет так же тренироваться, он станет Гераклом!» — безысходность, столь пронзительная, физически ощутимая в детстве, сдавливала его холодными тисками, и мысли о том, что он сам разделается с обидчиками, ничего, кроме душевных мучений, не вызывали. Когда кто-нибудь из ребят слишком уж распоясывался, за Сережку заступались девочки; мальчишкам это даже нравилось — на фоне Сережки их сила увеличивалась, словно через десятикратную лупу, а он переживал такое унижение еще болезненнее, чем если бы его обидели где-нибудь в темном углу коридора.

В компанию Чапа Сережка попал не случайно. Он как-то заметил, что Генка Быков, не выделявшийся ни силой, ни хваткой Бычок, над нерасторопностью которого потешался весь двор, Быча, вечно замусоленный, похожий на сальный огарок свечи, вдруг стал покрикивать на тех, перед кем раньше пресмыкался; он стал чем-то вроде личного адъютанта Чапа. Генка бегал ему за сигаретами, за вином, искал запчасти к «Яве». И когда Генка заболел, а Чапу понадобились билеты в кино, Сережка, мысленно уже перешедший рубеж смущения, вызвался сбегать в кинотеатр. Замер, сдерживая тревожный озноб; Чап с интересом осмотрел его и еле заметным кивком разрешил: беги!.. На обратном пути Сережка на свои деньги прихватил в киоске сигареты «Союз — Апполон», поскольку знал, что они правятся Чапу.

В то воскресенье он впервые вместе с ним ходил в кино и после весь вечер стоял под аркой, слушал, как поет Чап. Данилин и другие подростки хотя и не принимали в разговор, но и не прогоняли Сережку; мимо проходили его одноклассники, он с замиранием сердца ловил их удивленные взгляды и пугался, что завтра все переменится, и с противной самому собачьей преданностью смотрел на Чапа.

На следующий день, едва Сережка вышел во двор, как его тут же окликнули и послали за сигаретами; Чап поинтересовался, как он учится, и слегка пожурил за тройки.

Теперь Сережку не трогали ни в школе, ни во дворе; поворот произошел мгновенно: если кто-то, по привычке, щелкал его по затылку, то, опомнившись, заискивающе извинялся; Сережке и самому было чудно, что, оказывается, все в жизни так просто! Он был таким же, ни капельки не изменился, а отношение к нему — уже такое, что его самолюбие, столь долго находившееся в загоне, теперь с треском расправило крылья.

Небрежно сунув руки в карманы брюк, он на переменах разгуливал по школьным коридорам, стараясь нарочно задеть кого-нибудь плечом, и, прикрыв глаза от удовольствия, слушал торопливые извинения; как-то он вошел в буфет и на глазах у всех встал в очереди за пирожками впереди Басова:

— Самбист, я, кажется, тут стоял?

— Да бери, раз уж тебе некогда… — скрипя зубами от досады, тот немного посторонился, уступая место.

Сережка нахмурил брови, стал похож на смешную букашку, и с еле заметной многозначительностью спросил:

— Самбист чем-то недоволен? Может, я ошибся? Может, я сзади стоял?

— Да не!.. Впереди! — потешно испугался Лешка и убрал голову в плечи, словно хотел сжать свое сильное тело в маленький комочек и затеряться.

Мальчишки в очереди понимающе переглянулись.

Такие перемены вдохновили Сережку. Он подтянулся в учебе, и когда Басов отвечал у доски и по многолетней привычке косил в его сторону, демонстративно отворачивался; он мог подсказать какую-нибудь чепуху и дать классу вволю посмеяться, мог открыто сказать: «Ты, Басов, дурак!» Но, чувствуя свое превосходство, Сережка не мог снизойти до такой мелочи; он мысленно корил себя за сцену в школьном буфете, которая теперь казалась ему ребячеством, не больше.

Из всей компании он немного уважал одного Чапа; в отличие от Данилина и других завсегдатаев, тот претендовал на изысканность: носил джинсы, приталенные рубашки в модную широкую полоску, но был не похож на тех мелких пижонов, лениво жующих «жвачку» на перекрестках. Чап оставался «своим парнем», и те подростки, которые презирали пижонов, охотно прощали ему страсть к «шмоткам», над которой он и сам частенько посмеивался. У Данилина и у других парней создавалось впечатление, что эта страсть идет от того, что Чап имеет «хорошие деньги» и в пику пижонам носит джинсы фирмы «Левис» в хвост и в гриву!.. Но Сережка чувствовал, что за этой страстью кроется какая-то горькая неудовлетворенность. Чап любил порассуждать о жизни, о новых фильмах; для компании его слова часто были подлинным открытием и даже откровением; Данилин и другие парни слушали Чапа взахлеб, а Сережка старательно делал серьезное лицо и в душе посмеивался над неглубокими умозаключениями Чапа, который старательно переписывал в блокнот слова модных песенок-однодневок и украдкой вздыхал на сентиментальных фильмах.

Свое двойное отношение к Чапу и компании Сережка держал в тайне, и чем пристальнее он приглядывался к жизни, тем оно казалось все более правильным и даже закономерным; он знал, что мать ненавидит завхоза — пузатого мужичонку с носом-картошкой (она как-то показала его на улице), который ни за что ни про что может накричать на человека, унизить, но зато с ним всегда можно было договориться насчет свободного дня или другой смены. Из-за этих маленьких привилегий Анна Тимофеевна сносила оскорбления, хотя уборщицы требовались везде.

— Еще неизвестно, к кому попадешь! — словно оправдываясь, говорила она сыну; тот раньше с горячностью предлагал: «Ты попробуй! Зачем тебе терпеть!..» Тяжко переживая свои унижения, он обостренно, ближе, чем свои даже, переживал унижения матери и убеждал ее, уговаривал перейти в другой цех или в тот же институт, куда ее не раз приглашали. А теперь, если заходил разговор о перемене работы, Сережка не вскипал от негодования, а со спокойной иронией говорил:

— Дураков кругом полно. А дурак, как известно, что стенка. Свой лоб пожалей! А совсем невтерпеж станет, уйдешь — это твое право. Ты — сама по себе, твой дурак завхоз — сам по себе. Это ему только кажется, что он — пуп Земли. Он — всего лишь пупок!..

— Ой, да что ты говоришь, Сереженька! — пугливо улыбалась Анна Тимофеевна; ей казалось, что сын, вечно сопливый, зябнущий, целыми днями сидящий с книжкой, завернувшись в ватное одеяло, — он смотрит на мир ее глазами.

Но самое странное было в том, что Анна Тимофеевна невольно присоединялась к его рассуждениям, радостно завидовала внутренней независимости сына, несвойственной ей, и без особой опаски отпускала в компанию Чапа. Поначалу, правда, тревожилась, но дни шли, а сын не портился, чего она наивно ожидала; подтянулся в учебе; ребята перестали его обижать; он даже спать стал спокойнее — не ворочался, не кричал, сбрасывая одеяло. Анна Тимофеевна, опасавшаяся, что без мужа не поставит сына на ноги, не справится с ним, наконец-то обрела спокойствие, но ненадолго. Однажды она увидела Сережку с девочкой и прямо-таки остолбенела, спасительно подумала: «Случайно встретил!»

О чем-то оживленно разговаривая, они подошли к мороженщице; Сережка одним взглядом остановил руку девочки, потянувшуюся к сумочке, купил мороженое, и по тому жесту, медлительному, наполненному неброским особым смыслом, с которым он подал мороженое спутнице, Анна Тимофеевна поняла: «Не случайно!»

Прячась за деревья, за дома, она шла за ними; все пыталась рассмотреть лицо девочки. Когда они скрылись в дверях кинотеатра, Анна Тимофеевна как подкошенная упала на зеленую деревянную скамейку. «Не может быть! Неужто Сереженька?.. — слепящее чувство ревности, смешанное с изумлением, овладело ею. — Со спины какая-то неказистая. Идет, как гусыня, переваливается. Платьишко коротенькое… Вертихвостка какая-то!» Чем больше она настраивала себя против Сережкиной спутницы, тем желаннее становилась для нее эта кубастенькая девочка, неожиданно разбудившая в ее сердце столь естественную надежду одинокой, по-своему несчастной женщины на сыновье благополучие; все здесь было житейски просто: счастлив сын — счастлива и она.

Сережка в тот день впервые решился пригласить в кино Надю Собко. Толстенькая, с бледноватой рыхлостью в лице, она была чем-то похожа на проклюнувшийся росток подсолнуха в цветочном горшочке на окне, фиолетовом от жидкого зимнего света. Подруг у Нади почти не было, и Сережка, еще раньше внутренне тянувшийся к ней, но не допускавший даже намека на самое ничтожное внимание (засмеяли бы!), теперь сдерживая ликованье, стоял на перемене с Надей у окна, провожал ее из школы до дома, и, когда Басов за его спиной скорчил усмешливую рожицу (Сережка понял это по Надиному лицу, внезапно потускневшему), он повернулся к Басову, и тот буквально заскулил от страха: «Чувак, ну чего ты, ну, дурак я, дурак…» Сережка, несмотря на свирепый вид, был даже благодарен Басову, видя как Надя зарделась и посмотрела на него с той признательностью, с какой слабые люди смотрят на добродушных великанов, выручивших их из беды.

Когда мать, после долгих терзаний и мучений, с вымученной улыбкой намекнула, что «видела его с какой-то…», Сережка весело сказал: «А что, возьму да женюсь!», чем поверг ее в смятение. Немного отойдя, Анна Тимофеевна подумала, что надо бы сыну справить новый костюм и решила, что если в ближайшее время не подвернется работы на стороне, то снимет деньги со сберкнижки, где у нее лежало восемьсот рублей. «Четыреста на мои похороны уйдет. Помереть нынче дорого стало, — говорила она сыну, — а остальные, сколько скоплю, тебе останутся». В ответ Сережка, еще видевший жизнь как нечто бесконечное, неисчерпаемое, только снисходительно улыбался.

Из «продуктового» Сережка и Генка, придерживая отвисающие карманы, направились в скверик. Чап любил выпивать, как он говорил, «у спортсменов» — возле нелепых облезших фигур борцов, установленных, наверное, еще в эпоху тех пятилеток, когда ГТО только делало свои первые шаги.

— И зачем напридумывали: портвейн розовый, яблочное вино, фруктово-яблочное вино… На мой вкус — все они одинаковые. Одни послаще, другие чуть горчат. Какой смысл было придумывать? — Генка покосился на Сережку; он всегда остерегался, как бы тот его не высмеял, но поговорить ему хотелось, и эта сила обычно брала верх.

— Дорогие вина, я читал, имеют свой особый вкус, вернее, букет, — без особого интереса отозвался Сережка.

— С ними ясно. А на это дерьмо зачем разные этикетки приклеивать? Алкаши и так выдуют!

— Наверное, чтобы им не скучно было. Сегодня — яблочное, завтра — плодово-ягодное, послезавтра — денатурат! — походя сострил Сережка.

Генка засмеялся. Они пролезли в узкую щель между черными металлическими прутьями ограды и вышли прямо на компанию Чапа, расположившуюся на лавочке возле борцов.

— Чуваки, вас только за смертью посылать! — перебрасывая с ладони на ладонь складной алюминиевый стаканчик, сердито выговорил Николай Данилин; в его курчавой шевелюре застряло с десяток крупных снежинок и казалось, что ее посыпали солью.

— Там алкашей… не протолкнешься! — выставляя бутылки на лавочку, надулся Генка: он знал, что тут ему можно немного обидеться.

— Пора отстреливать! — невозмутимо заметил Сережка и посмотрел на Чапа: лишь он мог по достоинству оценить эту остроту. Чап весело подмигнул:

— Молодец, Гвоздик!

— Чует мое сердце, что начнут с нас! — Комиссар зубами сорвал пробку; глотнул водку из горлышка и, запрокинув голову, пополоскал горло.

— Чувак еще тот!.. Чува-ак! — гордясь тем, что привел такого, на его взгляд, стоящего парня, Данилин заносчиво осмотрелся.

— Ангины никогда не будет! — Комиссар небрежно сплюнул.

— Маэстро, повторите! — вежливо попросил Чап.

— Запросто! — Думая, что в его способностях усомнились, Комиссар отхлебнул из бутылки и полоскал горло так долго, что лицо его от напряжения побагровело; он харкнул и победно посмотрел на Чапа.

— Маэстро, пожалуйста, еще разок! — все так же вежливо попросил тот; еле заметно подмигнул Сережке, который уже догадался, что Чап развлекается.

— Да я хоть сто раз!.. — Комиссар с готовностью запрокинул голову — водка, выплескиваясь изо рта, забулькала.

— Маэстро, вам эти процедуры ни к чему. У вас и так луженая глотка, — с непроницаемым лицом заметил Чап. Генка во все глаза смотрел то на него, то на Данилина и не знал: смеяться или нет.

— На горло не жалуюсь… — Комиссар почувствовал подвох, но по лицу Чапа нельзя было прочесть что-либо определенное, и, стараясь удивить еще больше, он лихо запрокинул голову и стал пить водку прямо из горлышка. Генка от искреннего восхищения поперхнулся. У Сережки водка вызвала в памяти кисловатую горечь микстуры от кашля, которую он пил, закрыв глаза, и тут же запивал сладким чаем; чтобы не видеть, как судорожно дергается острый кадык Комиссара, он отвернулся.

Выпив треть бутылки, Комиссар резко выпрямился и уткнулся в рукав пальто, жадно втягивая ноздрями солоноватый запах крашеной кожи, действовавший освежающе.

— Кто такую гадость делает, морду бы ему набить! — он, не глядя, протянул бутылку Сережке.

— Мы с Генкой вермуту себе купили.

— Они балуются только чернилом, — подтвердил Чап.

— Чуваки, к чему вы тут детский сад разводите? Чуваки! — Комиссар, пренебрежительно выпятив нижнюю губу, укоризненно посмотрел на Сережку, потом — на Генку. — Может, вас ночью мамаши на горшок сажают? Может, вам сисю дать? — Он так сморщился, что казалось, вот-вот заплачет от досады и разочарования. — Люблю посмотреть на пьяную мелюзгу. Это же — цирк! — шепнул он Чапу и, пальцем отчеркнув уровень в бутылке, умоляюще протянул: — По наперсточку, чуваки!..

Чап скучал. Джинсы ему не принесли, компания собралась в самом мизерном составе; предложение Комиссара немного оживило его; он насмешливо прищурился:

— Гвоздик, матери, что ли, боишься?

— Да нет, — спокойно пояснил тот, — она сегодня в третью смену пойдет. Потом два часа в кладовой посидит и пойдет в первую.

— Она у него, как и моя, — уборщица, — ответил на недоуменный взгляд Комиссара Данилин.

— Гвоздик, я тебя не понимаю… Чтобы запах отбило, мятных таблеток дам. — Чап не любил церемониться и больно уколол Сережку: — Я тебя всегда считал самостоятельным человеком, потому и взял в нашу компанию.

Отступать было некуда: Данилин, Комиссар, Чап смотрели на него откровенно презрительно; только Генка Быков сочувствующе сопел носом. «Да чего я упрямлюсь-то? Выпью немножко, что меня, убудет, что ли?.. Красное же выпиваю — и ничего…» — поспешно уговаривал себя Сережка. Данилин, Комиссар и Чап уже смотрели на него с легкой насмешкой, как на мокрого воробья, который изо всех сил пыжится, трясет намокшими крылышками и, цепенея от ужаса, не может взлететь; в панике ему кажется, что все сильнее, сильнее рубит воздух крылышками и вот уже чувствует привычную упругость воздушных потоков и даже — неслышное парение в бездонной высоте, а сам забивается все глубже и глубже в липкую грязь на обочине дороги.

— Гвоздик! — нетерпеливо напомнил Чап.

Сережка покрылся испариной, представив, что его сейчас прогонят; даже затрещины не дадут, а просто отвернутся, и он лишится привилегий компании Чапа, и справедливость, с таким трудом восстановленная, будет нарушена.

— Я чего?.. я сейчас! — Он торопливо схватил бутылку — горло обожгло, из глаз выкатились слезы, но Сережка протолкнул внутрь нестерпимо горький первый глоток; в его голове промелькнуло удивленное: «Только и всего!..», и он глотнул еще раз… выронил бутылку, суматошно замахал руками.

— Запей! — Комиссар сунул ему бутылку вермута, и Сережка, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, одержимый единственным желанием заглушить жгучее першение, выпил почти половину бутылки и закачался, поскольку дыхание перехватило. Когда он немного пришел в себя, увидел расплывающиеся, хохочущие лица.

— Крепись, чувак, атаманом будешь! — Чап покровительственно потрепал его по плечу. Понимая, что угодил, Сережка вымученно улыбнулся.

— Давай тебя крестить! — Комиссар сунул бутылку Генке.

«Попался, Быча! — не без злорадства подумал Сережка. — Посмеялся!.. Теперь моя очередь!» Генка, словно каждый день так делал, взболтнул бутылку и приложился губами к горлышку, замер; водка извилистой струйкой побежала по подбородку.

— Пей, чего зря добро разливаешь! — прикрикнул Данилин.

Силясь, Генка глотнул — глаза его выкатились из орбит. Комиссар еле успел подхватить падающую бутылку; загреб пригоршню сероватого снега и запихнул в по-галчоночьи раскрытый Генкин рот.

— Закусывай, а то, если все будут запивать, как Гвоздик, нам ничего не останется!

Генка выплюнул снег, рукавом вытер губы; по его лицу скользнула хитроватая усмешка. Сережка понял, что он мастерски разыграл судорогу и бутылку выронил специально. «Ну, хитрюга Бычок!» — искренне удивился Сережка, недоумевая, как туповатому, неповоротливому Генке удается обводить вокруг пальца не только ребят, но и взрослых.

Чап с той завораживающей ленцой, создававшей ощущение, что каждый его жест наполнен особым смыслом, разведя руки, повесил гитару на руку одного из борцов; смахнул с постамента снежинки, водрузил на него бутылку и рядом положил сырки.

— Это место создано для выпивки, — сказал он Комиссару. Чап любил разговаривать с новыми людьми. — Эти сошедшиеся в поединке человекообразные постоянно напоминают мне, что жизнь с незапамятных времен — борьба…

— Дудки! — несогласно мотнул головой Комиссар. Он слегка захмелел и уже чувствовал себя в компании на равных с Чапом. — Жизнь — это цирк!

— Лучше уж театр, маэстро, или кино, — с затаенной усмешкой поправил Чап.

— Нет, цирк! — упрямо повторил Комиссар. — Сила есть — платят за силу. Хохмить умеешь — тоже проживешь. Умеешь надувать щеки и корчить из себя начальника — будешь номера объявлять. Научишься, не моргнув глазом, надувать соседа — попадешь в фокусники. А те, кто ни хрена не умеют, те на билеты вкалывают!

— Интересно. А к кому же вы себя, маэстро, относите? — Чап иронично прищурился и хотел подмигнуть Сережке — единственному человеку, который мог сегодня оценить его игру. Тот стоял, как-то неестественно расставив ноги, и, натужно морща лоб, пытался вникнуть в суть разговора; ему было уже не до тонкостей Чапа.

— Каждому, кто мне задает такой вопрос, я предлагаю: давай руку, померяемся! — Комиссар медленно сжал кулак, и все увидели, как под кожей пальто буграми обозначились мускулы. — Сразу выясним, кто из нас работает в цирке, а кто приходит на спектакли.

— А если я из тех, кто надувает соседа, как быть тогда, маэстро? — с обезоруживающей веселостью спросил Чап.

— Тогда лучше не попадайся. Среди артистов тоже идет борьба! — в тон ему заметил Комиссар.

— Скоро, чуваки, гульнем! Нас в конце месяца отправляют на практику. Первую получку всю — на бочку! — как всегда, не ориентируясь, к месту это будет или нет, похвастался Николай Данилин.

— У вас интересная, я бы сказал, железная теория, маэстро. — Чап разлил водку по стаканам. — Я, правда, на жизнь смотрю несколько мягче, хотя и называю ее борьбой. По-моему, жизнь — не просто борьба, а борьба за красивое существование. А чтобы более-менее красиво существовать, мне лично надо вечером куда-то пойти. Деньги я на это имею, а вот податься некуда. В кафе целый вечер не высидишь. В этих стекляшках — шум, суета… Ты сидишь, а рядом с бутылкой за пазухой стоят. Ждут, когда место освободится. В ресторан каждый день не находишься. Не по карману. Приходится убивать время у спортсменов… За их богатырское здоровье и за хорошее отношение к нам! — горько усмехнулся Чап и опрокинул стакан.

Как ни пыжился Сережка, как ни напрягал волю, лицо его широко, словно радужная масляная капля на глади воды, расплылось в глуповатой улыбке; в голове у него стоял ровный густой шум, как будто он находился среди горящих примусов; во всем теле появилась непривычная легкость. Раньше Сережка выпивал чуть-чуть красного и даже не пьянел, теперь же его так и подмывало что-нибудь вставить в разговор, привлечь к себе внимание, но он сдерживался и все же, едва Чап замолчал, с непривычной развязностью ляпнул:

— Слышь, Чап, где твои знаменитые таблетки?

Данилин, Комиссар и Чап слегка опешили.

— Выкладывай, ты же обещал! — покачнулся Сережка.

— Чуваки, концерт начинается! — предвкушая развлечение, хохотнул Комиссар.

— Бери, только все не проглоти, а то пронесет. — Чап, еле сдерживая насмешливую улыбку, протянул Сережке узкую синюю пачку мятных таблеток.

— Сам знаю, не учи! — Сережка существовал словно бы в двух состояниях одновременно: он еще понимал, что выпил лишнего и несет чепуху, но остановиться уже не мог; пугался, но сам страх был словно не его и совсем нестрашный, наоборот, это перерождение забавляло его; он неожиданно стал центром внимания, и хотя Сережка пока понимал истинную причину перемены, все же наслаждался этим. Едва Данилин протянул руку, чтобы щелкнуть его по носу, он грубо, изо всех сил толкнул его в бок:

— Убери грабли, Анжела!

— Гвоздик, Гвоздик… Тсс!.. — Николай, дурачась, спрятался за облупившийся постамент и, высунувшись, шепотом спросил: — Чап, ты еще жив?

— Мы же с ним — друзья! Он меня не тронет, — сказал Чап с откровенной насмешкой.

Сережка потемнел от обиды; стиснув кулаки, он кинулся на Чапа; тот увернулся. Комиссар больно схватил Сережку за ухо:

— Нехорошо, Гвоздик, на своих кидаться! Очень нехорошо! — Он пригнул его к земле и отпрыгнул, тряся укушенным пальцем. — Напился, собака! Ты так всех перекусаешь!

Сережка смеялся редко, а если и приходилось, то лишь чуть-чуть разжимал губы, а тут раскрыл рот, выставив напоказ два неровных ряда худосочных зубов; смех внезапно сменился злостью. Он бегал вокруг борцов, пытаясь пнуть кулаком то Комиссара, то Данилина, то Генку, и ругался так, что даже Чап пораженно присвистывал:

— Ну и Гвоздик! Ну и тихоня!..

— Я ж говорил, эти сопляки такой концерт задают… откуда чего берется! — хохотал Комиссар, пальцем поддразнивая Сережку.

Но вскоре Чапу это наскучило. Он поймал Сережку за воротник пальто, основательно тряхнул и крикнул в самое ухо:

— Тихо, Гвоздик, Анна Тимофеевна рядом!

— Ммама?.. Ммоя мама? — Приступ щемящей жалости к матери охватил Сережку; в его возбужденном мозгу мелькнуло, что вот и он, единственный сын, не бережет ее; напился; и если она узнает об этом, беспомощно накричит на него, настращает, а потом всю ночь проплачет в подушку и утром будет смотреть на него так, словно она одна во всем виновата и вот-вот готова упасть перед ним на колени. Сережкины плечи опали, и он тихонько, словно пискнул мышонок, прижатый к полу, всхлипнул.

Чапу стало не по себе, и, как всегда, чтобы скрыть свою чувствительность, он нарочито грубо сказал:

— Кончай базар! Побаловались, и хватит. — Снял гитару с руки борца и подмигнул недоумевающему Комиссару, только-только вошедшему во вкус: — Лучший концерт, по-моему, короткий. — Ударил по струнам и с хрипотцой запел:

Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам, а вода по асфальту рекой… И неясно прохожим, —

с готовностью подхватила компания, —

в этот день непогожий, почему я веселый такой!..

Пьяная бесшабашность сбила компанию в теплый упругий комок; Данилин шел в обнимку с Чапом. Комиссар, словно закадычного друга, облапил Генку, и тот, гордый столь неожиданным вниманием, надулся до красноты, выравнивая шаткий шаг компаньона, иногда повисавшего на нем всей своей тяжестью. И лишь Сережка, втянув голову в худенькие плечи, пошатываясь и тупо поводя глазами, тянулся сзади особнячком; непонятная щемящая тоска еще не сошла с него.

Возле выхода из сквера, между двух массивных белых колонн, на которых висели чугунные ворота, компании Чапа встретился парень в лисьей шапке.

— Мех настоящий, но снимать не будем! — с выпячивающимся превосходством хохотнул Николай Данилин.

— Чувак, дай прикурить! — Чап ловким движением выбил из пачки сигарету и, прихватив ее губами, ожидающе замер.

— Не курю, — не глядя на него, ответил парень.

— Такой большой и не курит! — Едва он поравнялся с Комиссаром, как тот, резко качнувшись навстречу, прямым ударом сбил его с ног.

— Гвоздик! — крикнул Чап. — Я же просил тебя купить спички, а ты забыл. Попроси у него, а то он мне не дает. Может, я ему не понравился?

Сережка посмотрел в сторону парня; тот стоял, нелепо растопырив грязные руки; синтетическая японская куртка на груди тоже была в грязи; тонкие губы парня нервно и обиженно дрожали. «Скоты. Только и умеют, что издеваться…» — с тупой злостью подумал Сережка и поспешил к парню; он хотел взять у него спички и тем самым спасти от дальнейших унижений, но только раскрыл рот, чтобы тихо сказать: «Чувак, дай спички, а то эти не отвяжутся», как сильный удар опрокинул его навзничь. Потом он смутно помнил, как Чап, матюгаясь, тер ему лицо снегом и с торопливым, каким-то детским испугом бормотал: «Чего теперь будет?.. И угораздило тебя, дурака!..»

«Чего же было потом?.. Чего испугался Чап?..» — Сережка натянул одеяло до самых глаз, перевернулся на правый бок и задумался. В тепле, в тишине вчерашний день казался далеким прошлым, и все же растущее чувство тревоги, еще похожее на невнятный шум, беспокоило; Сережка пробовал убедить себя, что случившееся — обычное приключение компании Чапа, которых на его памяти было достаточно. Но сейчас чувство ненависти было слабее страха, пока необъяснимого, и Сережка чувствовал, что именно в этот момент, начисто выпавший из памяти, произошли события, чем-то угрожающие ему.

«А что я тому парню сделал, а он меня вон как звезданул!» — Сережка потрогал распухшую бровь; сильно надавил на нее пальцем, чтобы почувствовать ноющую боль и ему стало жаль себя. «Я бы попросил закурить и отошел. Я ни при чем!.. Но чего же тогда испугался Чап?.. Наверное, они того, в лисьей шапке, избили, и крепко! Он теперь заявит. Ну и пусть! Я тут ни при чем!..» Чем больше Сережка доказывал себе свою невиновность, тем грустнее становилось ему; не подняло настроения даже то, что его причастность к большой драке еще больше укрепила бы авторитет среди мальчишек. «Наверное, на комсомольском собрании будут обсуждать!» — Сережка вздрогнул от столь неожиданной, недавно совершенно фантастической, а сейчас уже естественной мысли и по инерции представил, как это будет проходить. Останутся все. И комсоргу не придется, как часовому, торчать в дверях, чтобы кто-нибудь не улизнул.

«Чего они будут говорить обо мне?.. Сейчас учусь без троек. Уроки не прогуливаю. Тут не подкопаешься. Полкласса и по поведению, и по оценкам хуже меня!.. Правда, все знают, что хожу с Чапом. Теперь скажут, что доходился или докатился! Больше им и сказать-то нечего…» По всем статьям Сережка отделывался легким испугом и почти сухим выходил из воды. «Надя! — словно вскрик, в памяти всплыли ее чуть-чуть раскосые, постоянно чему-то удивляющиеся глаза, окруженные бахромой желтоватых ресниц. — Как ей все объяснить?..» Сережка посмотрел на сероватый потолок и безо всякой связи со своими настроениями подумал, что мать собиралась в это воскресенье обклеить комнату.

Приглушенно задребезжал звонок. Сережка подумал, что ошиблись квартирой, и лишь немного приподнялся на локтях, но тут же мелькнуло: «Милиция!» Он много раз видел такое в кино. «А почему ко мне?.. У всех уже были… Так рано?.. Значит, там что-то произошло?..»

Звонок задребезжал коротко и требовательно.

«А может, им свидетель нужен? Чего я боюсь-то? Чего?..» Сережка вылез из-под теплого одеяла и сразу замерз; плохо повинуясь, рука нащупала рычажок запора, и, всегда послушный, он почему-то не двигался с места, а звонок все дребезжал; через дверь просачивался легкий шорох, доносилось глухое притопывание. Казалось, там, на лестничной площадке, собралось множество людей, приплясывающих от нетерпения.

Наконец в запоре что-то щелкнуло — дверь открылась. На пороге стоял Чап; за его спиной, шаркая о стену пузатой клеенчатой сумкой, тяжело отдуваясь, поднималась по лестнице соседка тетя Даша, грузная, страдающая одышкой.

— Дрыхнешь?.. Один?… — Чап хотел было спросить о чем-то еще, но шаги на лестнице ожидающе затихли.

— Ну и народ! — Чап посмотрел вверх по лестнице — тетя Даша поспешно зашлепала по ступенькам.

— Гвоздик, ты чего?.. своих не узнаешь? — Чап, потеснив ошеломленного Сережку, вошел в узкий коридорчик и шепотом спросил: — Ты один?

Сережка, даже в мыслях не допускавший, что всемогущий Чап, покровительство которого оспаривали многие мальчишки, так вот, запросто придет к нему, растерянно посмотрел на него.

— Ты один? — повторил Чап.

Сережка утвердительно кивнул; он не знал, как себя вести, путался в догадках, что может означать этот визит: «Избили того… Я — свидетель!.. Вот оно!..» — Сережка исподволь посмотрел на Чапа; здесь, в полумраке коридорчика, не бросались в глаза его фирменные джинсы; замшевая курточка, поглощавшая скудный свет, казалась черной, и лишь лицо как-то выдавалось вперед, оно было уставшим.

— Проходи. — Чап, словно был у себя дома, за плечи ввел Сережку в комнату; небрежно опустился на стул, достал сигареты, осмотрев тесную квартиру, похрустел пачкой, покрытой целлофаном, и не решился закурить.

— Чего вчера было, помнишь?

— Ну, драка вроде была, — пренебрежительно поджал губы Сережка и подумал: «Хочет выведать, что я знаю… Как бить тех, кто послабее, или скопом на одного — все вы здоровы! А как расхлебывать, сразу овечками становитесь…» Он уже ненавидел Чапа, гордился этим, и решил неопределенными ответами «ну, вроде» помучить его, и был уверен, что переиграет Чапа.

— Драка, говоришь?.. — Чап, сдерживая шумный вздох, напрягся всем телом, упер руки в колени и посмотрел на ботинки; снег на них подтаял и каплями стекал на пол.

— Ну, вроде…

— Понятно. — Чап потянулся было к шнуркам, но махнул рукой и с натянутой иронией обронил: — А нас вроде ищут!..

«И вроде найдут!» — чуть не сорвалось с языка у Сережки; он подавил усмешку, стащил с кровати одеяло и набросил на плечи, стянув его двумя пальцами под горлом.

— Ищут, Гвоздик! — многозначительно повторил Чап, всматриваясь в лицо Сережки.

— Пускай, — безразлично сказал тот.

— Тебя ищут!

— Я что?.. Я ничего… — заметно побледнел Сережка; по интонации, по взгляду Чапа он понял: есть во вчерашней истории что-то такое, о чем не помнит.

— Знаешь, так даже лучше… — прищурившись, Чап о чем-то задумался; ямочки на его щеках весело заиграли, и весь Чап, непривычно расслабленный, раскисший, выпрямился и, вжимаясь в спинку стула, сказал: — На суде это учтут.

— Что… учтут? — От волнения в горле у Сережки защипало; он, несколько минут назад решивший, что Чап уже не выкарабкается теперь, но что ему, на всякий случай, конечно, надо для авторитета немного поиграть перед Чапом и принять его условия, ему даже подумалось: «Надо искать другую компанию», но теперь его уверенность покачнулась; головная боль нарастающе вступила в виски; заломило переносицу. — Что?.. — ослабевшим голосом повторил он.

— Твое состояние и то, что первый раз напился — тоже. — Чап вытянул ноги; ботинки на толстенной подошве оставили на зеленом линолеуме две жирных полосы. — Как выпивал, помнишь?

— Ну!..

— Как закурить просил?

— Дальше! Что дальше? Не тяни, Чап? — умоляюще выкрикнул Сережка.

Чап, словно не слышал его, лениво потер подбородок, щелчком сбросил какую-то соринку с колена.

— Понимаешь, Гвоздик, теперь многое будет зависеть от тебя.

— Что зависеть? — Свободной рукой Сережка нащупал сзади дужку кровати; запотевшую ладонь успокаивающе остудило холодное железо. — Что?.. — Он уже не мог справиться с собой, и даже сами мысли о том, что он — в стороне, что он — всего лишь свидетель, не приносили облегчения. — Я же — ничего… Чего зависит?.. От меня чего?.. — сбивчиво проговорил он.

— Твоя судьба, Гвоздик. Да будь ты мужчиной, чудак. Ты же неглупый человек. Должен понимать: все уже случилось. Теперь надо не локти кусать, а искать выход.

— Да что случилось-то?.. Что? — почти с отчаяньем выкрикнул Сережка.

— Значит, и правда не помнишь. — Чап посмотрел в его страхом расширенные глаза и наигранно будничным голосом, опасаясь, как бы еще больше не напугать Сережку, заговорил — Помнишь, он тебе врезал? Ты вскочил и — снова на него. Я тебя успел перехватить. Комиссар ему культурно сунул. Данила добавил. Он согнулся. Ты увидел — головой меня в зубы. Выхватил у меня из кармана бутылку, и никто сообразить не успел, как ты его по голове…

— И что?.. — остолбенел Сережка.

— Он без шапки был. Комиссар шапку-то сбил!

— И что?.. — так, словно подошел к кромке крутого обрыва и заглянул вниз, повторил Сережка.

— Откуда я знаю? Мы тебя в охапку и ходу!.. Может, он очухался да домой пошел, а может, и… — Чап наполовину играл, но сама возможность такого нежелательного поворота событий вдруг выбила его из колеи; нервничая, он потянулся было к карману, где лежали сигареты; досадливо хлопнул себя по колену и с нескрываемой злостью посмотрел на Сережку.

— Врешь! Ты все врешь, Чап! — истошно завопил тот. — Я валялся, я встать не мог!..

Чап открыл рот и демонстративно покачал пальцем передний зуб:

— Это ты меня. Вывалится…

Одеяло соскочило с Сережкиных плеч, обнажая похожее на спичку тело, на котором, казалось, чудом держались длинные черные трусы.

— Нет! Нет! Нет! — Сережку затрясло как в ознобе. — Чап! Чап… — неожиданно осенило его, — это же ты… бутылкой! Ты!.. — Он нервно рассмеялся, потирая дрыгающиеся руки. — Зачем тебе приходить, если ты в стороне? Зачем?

— Данила, Комиссар, Бычок — все видели… — Чап несколько секунд помолчал, прикидывая, как бы поудобнее и покороче объяснить свое появление. — Ты, Гвоздик, нас в это дело не впутывай. Мы с Данилой и Комиссаром решили так: ты с Бычком шел под мухой. Кстати, ему папаша два дня назад пятерку дал с премии. Вы выпили и перебрали. Мы вас встретили, отобрали водку и повели домой. А по дороге вы к этому привязались…

— Нет! Нет… Не так! — лихорадочно зашептал Сережка. — Не буду… Не хочу!..

— Подумай, Гвоздик, так со всех сторон удобнее, — требовательно сказал Чап. — Мы подтвердим, что на тебя какое-то затмение нашло. Тебе еще шестнадцати нет… Обойдется. К тому же ты рос без отца. Тут все — в твою пользу. Конечно, если сам дураком не будешь. — Он испытующе посмотрел на Сережку. — Ты подумай, Гвоздик!.. Если ты даже приплетешь нас к этому делу, тебе от этого лучше не станет. А нам что?.. Нам какой-нибудь общественный втык сделают. Мне на работу сообщат… Правда, мне эти неприятности ни к чему, да и тебе они не помогут… Подумай, Гвоздик!

— А может, обойдется, Чап?.. Я же не мог сильно… — Голос Сережки то угасал до шепота, то поднимался до какого-то щенячьего визга. — Я же слабак… Меня ведь Хиляком зовут… Я, понимаешь, даже ось от штанги… двадцать кило… выжать не могу!.. Понимаешь, Чап!..

— Я сам слышал, как что-то хрустнуло. Бутылка же не пустая была, — шепотом, словно их могли подслушать, сказал Чап и торопливо поднялся. — Мне на работу пора!..

Обреченность Сережки, такого беспомощного и безобидного, Сережки, который с наивной надеждой смотрел на него и ждал спасительного круга, угнетала. Как часто бывает в таких случаях, ему захотелось поскорее уйти, убежать из этой тесной сумрачной квартиры и как бы отделиться от случившегося.

— Мне пора. А то опоздаю, а потом еще ты подведешь. Одно к одному — целую историю раздуют, — неловко оправдал Чап свою поспешность.

— Может, обойдется? Кто видел-то? Кто… — Сережка в отчаянье схватил Чапа за рукав; он из последних сил не верил, не хотел верить в происшедшее; ему казалось чудовищной несправедливостью, что Данилин, Комиссар, Чап — в стороне. — Может, он ничего… Может, обойдется?.. Кто видел-то? Кто? — исступленно теребил он Чапа за рукав, и тот уже готов был согласиться с этим, чтобы как-то успокоить, на время утешить Сережку, но тут же выругал себя за мгновенную слабость и подумал: «Если Гвоздик меня не послушает, то мое появление тут уже выглядит подозрительно!..» Все, что произошло вчера вечером, представлялось ему досадной неприятностью, к которой он был причастен по воле случая.

— Данила говорит, что там билет из своего,«университета» посеял! — отрезал Чап и, думая больше о себе и себя успокаивая, засомневался: — А может, и не там? Он же вчера еще где-то подрался. Сам знаешь, если наша Анжела подзаведется, не скоро остановишь!

«Что я разболтался? Вдруг его мать придет и увидит меня здесь!» Чап мельком посмотрел на часы.

— В общем, Гвоздик, мы все будем говорить так, как решили. Подумай. Мне пора! — Он широко шагнул к двери, и Сережка, цеплявшийся за его рукав, качнулся, еле удержавшись на ногах.

Оглушительно щелкнула пружина замка.

Сережке стало жутко; обхватив дрожащие плечи руками, он сел на кровать. «Как же так?.. Как же?..» Он судорожно икнул, зарылся в подушку и расплакался, по-детски всхлипывая и вздрагивая всем телом.

1983