Андрей Ильич толкнул обитую коричневой кожей дверь директорского кабинета — закрыто. «Если назначил, умри, но будь», — сердито подумал он; хотел развернуться и уйти, но с противной самому, какой-то щенячьей покорностью опустился в синее колченогое кресло и скучливо посмотрел в потолок; в правом углу протекало, и оранжевые, красные круги напоминали возвышенности на географической карте, висевшей рядом с вешалкой; карту повесили не из любви к географии — в этом месте обваливалась штукатурка; здание училища давно нуждалось в ремонте, и его каждый год обещали, но вместо ремонта меняли директоров. Вот и этот, новый, раньше директорствовал в сельской школе, теперь же, как он не без гордости пояснил на педсовете, его «выдвинули сюда».
«Сосунок еще, да директор. Обязаны ждать», — обиженно насупился старый мастер; обиду обостряла, разжигала боль за никчемушную, как он в сердцах говорил, жизнь; — приближалась пенсия, а его за крутой нрав, за прямоту обошли и наградами и почестями. У него даже прозвище было какое-то мальчишеское, немудреное: Андрюша-топор. Первый раз услышав его, Андрей Ильич помрачнел, а потом привык и, когда ему в глаза говорили: «Ну, не будьте же как топор», только посмеивался: «Топор — штука нужная. Вся Россия топором защищалась и топором строилась»; он раньше работал наладчиком на заводе, привык к простоте нравов, а в училище попал по случаю: как-то попросили заменить заболевшего мастера; он с месяц позанимался с парнями — понравилось; правда, ребята тогда были другие, работящие, и опять же знали свое место; теперешним — никто не указ; но у Андрея Ильича разговор короткий: поумнеешь — в люди выйдешь, будешь валять дурака — твое место на обочине жизни; и он никогда не пытался казаться сложнее, ученее. «Насильно ремеслу учить не буду, — говорил он своим подопечным, — насильно учить — пустое дело». И не считаясь со временем, подолгу засиживался в мастерской с парнями из своей группы; многие из них стали передовиками производства, рационализаторами; иногда зайдут в училище, а он не узнает: много их прошло через его руки за сорок лет, у многих — ордена и медали за добросовестный труд, а ему хоть бы часы именные подарили, хоть бы грамоту; недолюбливали его за прямоту ни сослуживцы, ни начальство.
Новый директор, лицом к лицу столкнувшись с пестрым, склочным коллективом училища, поначалу растерялся; чутьем уловил душевное неравновесие Андрея Ильича и напрямик заявил: «Будешь меня поддерживать, не забуду». Тот опустил глаза; на языке уже вертелись и подходящие слова: «Гнилое дерево сколько ни подпирай, все одно завалится да еще и тебя придавит», но подумалось: «Нечто за всю жизнь еще не наругался?», и Андрей Ильич смолчал. А через неделю вместе с учащимися он уже ремонтировал квартиру новому директору, и, когда кто-то написал в областную газету анонимное письмо, возмутился: «Развелось тут всякой нечисти! Совсем житья от нее не стало».
Старый мастер ходил по училищу угрюмый, замкнутый; его сторонились, боялись ему слова против сказать. Когда перед руководством училища встал вопрос: кому в нынешнем году присвоить почетное звание «Заслуженный мастер профтехобразования», директор категорично заявил, что Андрей Ильич — единственный человек, достойный этого. Чувствуя, что вот-вот побагровеет от стыда, тот поднялся и ушел с педсовета. Директор назвал его выходку «финтом скромности». Теперь Андрей Ильич частенько слышал за спиной едкое: «Директорский топор», но крепился, успокаивал себя тем, что «только дадут персональную, ноги его в пэтэушке не будет!»
Директор влетел в приемную бодрый, озабоченный.
— Заходи, — вместо приветствия бросил он старому мастеру; поставил на стол портфель. — У меня к тебе дельце одно. Надо в район прогуляться.
Андрей Ильич, коренастый, к старости округлившийся, втянул короткую шею в плечи, словно готовился к прыжку.
— Для командировок у нас и помоложе есть.
— Понимаю, грязь, автобусы. И дельце-то пустяковое, но другому доверять не хочу. Коллектив у нас аховый, сам знаешь. А тут письмецо одно пришло. Отец Гузенкова пишет, что его сын живет в ненормальных условиях: мать хроническая алкоголичка и приучает сына к водке. Я с Гузенковым побеседовал, он из группы наладчиков. Предупредил. А он уже пятый день на занятия не показывается.
— Он не из моей группы.
— Ну и что? Твоя задача повидаться с матерью Гузенкова, сказать ей пару слов, и все. А Гузенкова, он же запил, наверное, мы за прогулы отчислим.
— Раз дело ясное, чего лишние разговоры разводить.
— Я бы хоть сейчас приказ отдал, но мать Гузенкова может пожаловаться. Наверняка пожалуется. Разные комиссии начнут из себя «великих гуманистов» строить, будут цепляться к каждой мелочи. Скажут: даже с матерью не поговорили. А я так считаю, что если парень уже пьет, если ему учеба до лампочки, пускай чужое место не занимает. У нас не детский сад, чтобы с каждым нянчиться… — директор, длиннорукий, сутулый, словно мальчишка, раскачивался в черном кресле с высокой резной спинкой.
Андрею Ильичу вспомнился лысеющий мужчина в выцветшем кителе. Он привозил директору чешскую плитку для ванной, нарядную — белую с голубыми цветочками и, словно между прочим, попросил «пристроить племянника-оболтуса». В училище самой престижной в последние годы стала профессия наладчика. Их на заводах не хватает, да и заработки у наладчиков высокие. На эту специальность в училище конкурс: два-три человека на место. Вот и закралось в душу старого мастера сомнение: «Если Гузенков — человек пропащий, то как же он в наладчики попал?» Но тут же подумалось: «Случайно проскочил»; за сорок лет работы в училище он всякого насмотрелся.
— Ты чем недоволен? — насторожился директор.
— Чему радоваться-то?
— Скоро получишь персональную. Живи себе в удовольствие.
— Что заработал, то и получу, — не сдержался-таки Андрей Ильич.
— Я только половину твоего прожил, но уже заметил: свое тоже не с неба падает.
«Осточертело все! Глаза бы не глядели…» — Андрей Ильич неловко переступил с ноги на ногу и примирительно спросил:
— Когда ехать-то?
— Завтра, — понимающе улыбнулся директор.
Старый мастер проснулся затемно, боялся опоздать на первый автобус. У окошечка кассы стояло человек десять; Андрей Ильич пристроился к хвосту очереди; ощущение, что вчера его чем-то кровно обидели, за ночь не угасло; в последние годы оно, словно нарыв, вышло наружу, — Андрея Ильича раздражали ученики, которые были не прочь схитрить, сачкануть, сослуживцы, стремившиеся, по его наблюдениям, только к личной выгоде, и даже жена — тихое, безропотное существо. Она вчера не спросила, куда и зачем он едет. Собрала полотенце, мыло, зубную щетку в маленький чемоданчик и поставила его в прихожей возле обуви.
«Никому ничего не надо», — Андрей Ильич зевнул и зябко передернул плечами; холодная сырость невидимо затекала через неприкрытые двери в полупустой зал автостанции; темно-зеленые гирлянды батарей испускали робкое тепло. Одна из женщин тревожно заметила:
— Как бы снег не пошел!
— Это в октябре-то, — хмуро обронил Андрей Ильич.
— Нынче всего ожидать можно. По телевизору видели, что во Франции…
— Меня больше интересует то, что у нас, — грубовато перебил женщину Андрей Ильич.
— Ишь какой хорохористый! — фыркнула та и замолчала.
«Какой есть», — усмехнулся старый мастер и подумал, что если засветло не успеет побывать у матери Гузенкова, то придется ему ночевать в районной гостинице, где наверняка столь же холодно, как и на улице.
Автобус останавливался у каждой деревушки, кланялся каждому телефонному столбу; пассажиров набилось столько, что нечем было дышать. Андрей Ильич, помятый, разопревший, с трудом протиснулся к приоткрывшимся створкам дверей и неуклюже вывалился на узкую бетонную дорожку; долго и жадно хватал ртом студеный маслянистый воздух — сказывались годы, а потом столь же долго осматривался, выбирая куда ступить: кругом, словно деготь, чернела вязкая грязь, и в ней вкрапленными осколками мутного зеркала белели лужи.
Наконец старый мастер заметил желтые, вдавленные в грязь досочки и по ним пробрался к крохотной автостанции. На «Десятую шахту», где жила Гузенкова, автобус уже ушел.
«Час от часу не легче», — Андрей Ильич направился к продолговатому Дому приезжих, рядом с которым строилась новая гостиница; без лишних слов подал паспорт сухонькой старушке в круглых очках.
— У нас в двух номерах места имеются. В одном студент живет. Он тут на консервном заводе практикуется. А в другом — душевный такой мужчина. Он к семье приехал…
— Мне к душевному, — Андрей Ильич жестом остановил словоохотливую старушку.
Мужчина лет пятидесяти — пятидесяти пяти дремал на кровати поверх зеленого одеяла, его ноги были закинуты на никелированную спинку, и старому мастеру сразу бросились в глаза желтые пятки, светившиеся сквозь круглые дырки в черных носках; на квадратном столе стояла початая бутылка водки, в тарелке горкой возвышались мятые окурки, на полу валялись хлебные корки, белело несколько кусочков сахара — все это вызвало у Андрея Ильича почти физическое отвращение. «Лучше бы поселиться к студенту», — подумал он и, соблюдая этикет гостиничной вежливости, поздоровался, поставил чемоданчик на стул возле свободной койки, повесил пальто в фанерный гардероб.
— Вы плохо слышите?
Андрей Ильич вопросительно посмотрел на соседа по койке.
— Я уже дважды спросил: откуда вы и по какому делу?
— Без дела бы в такую дыру не потащился.
— Я не настаиваю… Я тут уже два месяца живу. Приехал к семье.
— Оно и видно, — усмехнулся старый мастер.
— Тут, знаете ли, все непросто.
— Вот и разбирайся, а то сидишь тут, сложничаешь. — Андрей Ильич кивком показал на захламленный стол.
— Со стороны судить просто.
— Я в судьи не набиваюсь. У меня своих забот полон рот.
— С проверкой прибыли?
Старый мастер не ответил; присел к с голу и брезгливо отодвинул початую бутылку, и тарелку с окурками, и ощипанную со всех сторон буханку черного хлеба.
— Выпейте с дороги. Погода нынче гриппозная.
Андрей Ильич подумал, что сейчас неплохо бы выпить стакан-другой крепкого горячего чая, но идти к старушке-дежурной, которая, пока греется чайник, замучает разговорами, ему не хотелось.
Мужчина выждал, пока старый мастер неспешно заест горечь корочкой черного хлеба, и приподнялся на локте.
— Я вот к семье приехал. Два сына, две доченьки. Носят мою фамилию, а ведут себя так, словно я им чужой. А ведь — родная кровь. Должна бы заговорить. Да молчит. А почему?
— Раз от фамилии не отказались, значит, нравится.
— Да фамилия-то у меня негромкая: Гузенков.
— Как?
— Гузенков. А что?
Андрей Ильич озадаченно гмыкнул и, чтобы скрыть свою растерянность, стал согнутой ладонью сгребать в кучку хлебные крошки.
— По письму приехали? — осторожно спросил Гузенков.
«Что тут скрывать-то?» — подумал старый мастер, утвердительно кивнул и внимательно присмотрелся к Гузенкову, худое, нескладное тело которого, казалось, было налито свинцовой тяжестью, до того глубоко вдавилось в жесткую постель; его желтоватые длинные волосы развалились на прямой пробор и, открывая розовую, какую-то беззащитную полоску кожи, маслянисто поблескивали.
— Я написал от боли душевной, — Гузенков сел, скрестив перед собой длинные ноги, — знаете, отчаялся. Жена детей губит, а я не могу смотреть на это равнодушно.
— Не смотри, возьми их к себе.
— Она же против меня их настроила. Я, конечно, шибко виноватый перед ними. Вину свою признаю. Раз вы по письму, то должны знать все, — Гузенков придвинулся поближе к старому мастеру, — жили мы бедно. Я одни штаны имел, женушка тоже нарядами не баловалась. Я заочно в строительном техникуме учился. Теперь не выдюжил бы, а тогда по два-три часа в сутки спал, и хватало. Уж как мы с женушкой бедовали, одному богу известно… — Гузенков замолчал, отвернулся к стене и тыльной стороной ладони смахнул навернувшиеся слезы. — Кончил я техникум, выдвинули в прорабы. И тут как бес меня какой попутал, приглянулась мне молоденькая учетчица из конторы. Ей всего-то девятнадцать годков было, а мне уже — сорок два. И тут, на тебе! — она ко мне тоже симпатию заимела. Я все эти годы, как проклятый вкалывал, жил в черном теле, а тут как луч света передо мной блеснул. Голова кругом пошла…
Услышанное настолько ошеломило Андрея Ильича, привыкшего к тихой семейной жизни, да и не знавшего иной, что он заполошенно пробормотал: «Это же опупеть надо!»
— Я со своей голубой уехал в Калугу. Строители везде нужны. Четыре года мы прожили мирно, ладно, душа в душу, а потом она, как мне сказали, стала по парням бегать.
— А ты хотел!.. — были в этих словах Андрея Ильича и растерянность перед столь откровенной бесшабашностью Гузенкова, и негодование, что взрослый человек, отец четырех детей, а увязался за бабьей юбкой, и неприятная, какая-то сладенькая радость, что возмездие пришло, — опустошительное, жестокое.
Гузенков не заметил сложных, противоречивых настроений старого мастера и все рассказывал, рассказывал, видимо, уже не впервые, и находил для своих головокружительных поступков все новые и новые мотивы, подтверждавшие его спасительную идею, что такова его, Гузенкова, судьба, а от нее, как от сумы и от тюрьмы, не больно-то убежишь; расчувствовался и подошел к самому больному:
— Я верил каждому ее слову, как веришь пташке, которая поет не в клетке. А она, голуба, сама в своих грехах призналась. Я на коленях перед ней стоял, умолял не разрушать нашего счастья. Ведь я заплатил за него такую цену, что подумать о ней страшно. А она обозлилась на меня, а за что? — до сих пор не пойму. «Я тебе, — говорит, — всю юность до капельки отдала, а молодости не получишь!» Еще три года я с ней промучился. Проунижался. Она к другому ушла. Я не виню ее. Мы не вечны, и любовь наша — тоже.
Остался я один. Помучился-помучился, да и решил: поеду к семье. Повинюсь. Кроме нее, у меня в этой нескладной, горькой жизни ничего нету.
— Повинюсь!.. Да тебя, сукина сына, надо бы!.. — Андрей Ильич набычился, сжал тяжелые кулаки.
— Ударь! Избей как паршивую собаку! — Гузенков спрятал руки за спину и покорно придвинул к Андрею Ильичу бледное, сморщенное лицо.
— Не могу, — старый мастер скрежетнул зубами.
— Не можешь, — Гузенков со вздохом уронил голову на грудь, — значит, есть такое в жизни: н е м о г у. Тут ты меня, как человек человека, понять должен. Я жене одно письмо написал, другое… Ни ответа, ни привета. Теперь вот сам приехал, а она меня на порог не пустила. Понимаю: заслужил. Только сколько же можно обиду в сердце носить?
— А если бы твоя голуба тебя не отшила, про семью и не вспомнил бы?!
— У меня, как червь какой сердце поедом ест, — Гузенков задрожал, губы его запрыгали, — а тебе, я вижу, даже говорить со мной тошно. А жаль… Я одного хочу, чтобы дети были счастливы. И не могу спокойно смотреть, как жена… к этому приучает. У старшей дочери, поди, из-за этого судьба наперекосяк пошла. О младшем сыне, как подумаю, от боли красные круги перед глазами идут. Вот и написал я письма и в газеты, и в училище. Может, младшего спасу.
— Попал в историю! Да, попал… — Андрей Ильич хлопнул широкой ладонью по столу. — Значит, сына в обиду не дашь?
— Ни в коем разе!
— Правильно. А что мне делать?
— По совести все доложи.
— Твой сын прогуливает. Его из училища выгонят.
— Не посмеют. А женушке хорошим уроком будет. Да и парень призадумается. Теперь понимаешь, не от хорошей жизни я на такое решился. Тяжело мне, понимаешь… — Гузенков хлюпнул носом и заплакал.
— Ну чего ты?.. — пряча глаза, заблестевшие от щекочущих слез, старый мастер грубовато хлопнул Гузенкова по плечу и, успокаивая себя, повторил уже въевшееся в мозг: «На кой черт мне все это? Только дотяну до пенсии…»
Гузенков плакал, нелепо выдвинув вперед лицо, словно опасался замочить брюки; тихо и тонко вскрикивал: «ой-ей» и тыльными сторонами ладоней размазывал мутные слезы по дряблым щекам.
— Слышь, хватит! — Андрей Ильич судорожно вздохнул и только теперь почувствовал, что воротник у новой рубашки туговат, да и коричневый галстук, повязанный для солидности, давит на горло; большим пальцем он рванул воротник — белая пуговка, сверкнув, улетела под стол. — Думаешь, если я не разводился, с дочерью не ругался, так словно сыр в масле катаюсь. Ошибаешься!.. Я тебе как на духу скажу: мне в этой жизни точно простора не хватает. Раньше меня это прямо бесило; я с начальством лаялся, в разных комиссиях заседал — все хотел мир по-своему разумению перестроить. А к чему это привело? Бездельникам — почетные грамоты, дармовые путевки в Гагры, часы именные, а мне — шиш. Жене, соседям, ученикам в глаза посмотреть стыдно. Тридцать пять лет на одном месте просидел и вроде как гроша ломаного не стою. Все как псу под хвост пошло!..
— Во-во, руки на себя наложить хочется.
— Ну, ты эти дурацкие идеи оставь! — Андрей Ильич испуганно отшатнулся от Гузенкова. — Этим никого не удивишь.
— А как дальше жить? Как?
— Я вот на пенсию уйду, займусь огородом…
— В огороде спрятаться хочешь! — нервно засмеялся Гузенков. — Выходит, ты, как и я, по-своему жизнь ломал, а она тебя на обе лопатки уложила.
— Ты это брось. Всему — свое время. Дерево и то до определенного возраста вширь идет и ввысь тянется.
Силы уже не те.
— Если ты — дерево, то я — не дерево. Понимаешь?.. Я лучше руки на себя наложу.
— Коли они у тебя чешутся, сунь их в карманы и спать ложись. Ложись! — старый мастер развернул Гузенкова лицом к подушке, и тот послушно уткнулся в нее лицом.
Андрей Ильич погасил свет, торопливо разделся, залез под одеяло и тут же забылся. Он проснулся, когда уже рассвело. Старый мастер вспомнил, что в поселок, в котором живет Гузенкова, автобус ходит один раз в сутки, и стал собираться.
— Решил ехать? — Гузенков лежал все так же, уткнувшись лицом в подушку.
— Задание начальства. — Вчерашние настроения еще не угасли в душе старого мастера; она была наполнена непривычной, какой-то трепетной нежностью к Гузенкову; Андрей Ильич искренне хотел ему помочь, но не любил, да и не умел говорить о своих чувствах и потому отвечал грубовато, как бы между делом.
Автобус долго петлял по разбитым проселочным дорогам, подбирая редких пассажиров; они все знали друг друга, и в салоне ручейком журчали разговоры; только Андрей Ильич сидел особняком, уже порядком уставший от любопытных взглядов. Автобус остановился возле почты. Старый мастер заглянул в кабину к шоферу и спросил: не уедет ли тот раньше? Шофер, парень с длинными, чуть загнутыми вверх усами, весело пояснил, что ему еще надо съездить к матери в соседнюю деревню за картошкой, потом заправиться бензином, и в свою очередь поинтересовался, к кому приехал Андрей Ильич?
— К Гузенковой.
— К Вере-рванине? — удивился шофер.
— Наверное, — немного стушевался Андрей Ильич, — а почему ее так зовут?
— Ты ее раньше не знал? — шофер недоверчиво посмотрел на старого мастера, по его хмурому лицу понял, что из этого человека лишнего слова клещами не вытянешь и нехотя добавил: — Я за тобой заеду. Под окнами посигналю.
— Договорились. — Андрей Ильич перебросил чемоданчик в правую руку и зашагал по обочине, покрытой жесткой, выцветшей от дождей травой.
Дом Гузенковой стоял чуть на отшибе; приземистый, с подслеповатыми окнами, он, казалось, дремал под огромным, раскидистым кленом; возле почерневшего от дождей забора валялся серый, треснувший мельничный жернов.
Старый мастер требовательно постучал в окно и отошел к калитке.
Дверь открыла полная, рыхлая женщина. Андрей Ильич сразу подметил и опухшее, одутловатое лицо, и старый, залатанный на локтях жакет; выпуклые глаза Гузенковой смотрели мимо гостя.
— День добрый, — нарушил молчание старый мастер.
В ответ Гузенкова слегка кивнула.
«Хоть бы за порог ради приличия пригласила», — Андрей Ильич с неприязнью посмотрел на Гузенкову; она слегка покачивалась и, чтобы сохранить равновесие, оперлась правой рукой на столб, поддерживающий дощатый забор. «А может, оно и к лучшему, — подумал старый мастер, — в отчете так и напишу: была выпивши, от разговора отказалась». Глядя себе под ноги, он сухо сказал:
— Ваш сын не посещает занятия. Вопрос о его дальнейшем пребывании в стенах училища будет решаться на педсовете.
— Павлуша?.. Не может быть! — Гузенкова сильно качнулась вперед.
Андрей Ильич брезгливо отступил назад; повернулся, чтобы уйти, но Гузенкова схватила его за рукав пальто.
— От меня ничего не зависит. Что мне было приказано передать, я передал.
Из соседней калитки выглянула любопытная соседка. «Час от часу не легче!» — старый мастер даже взопрел от растерянности.
— Пока всего не расскажете, не уйдете! — хрипло выдохнула Гузенкова и потянула Андрея Ильича во двор, он нехотя подчинился.
Дом на три части разделяли деревянные переборки, неряшливо оклеенные сиреневыми обоями; часть пола была покрашена в лимонный цвет. Андрей Ильич снял кепку, присел на стул, на колени поставил чемоданчик.
— Значит, вы из училища… от Павлуши. — Гузенкова тяжело опустилась на ветхий диван, занимавший половину комнатки.
— Да.
— Извините, что так встретила. Думала, вы от моего бывшего мужа. Он в райцентре, в гостинице живет. И то какого постояльца разжалобит, подошлет, то вот из газеты товарищ приезжал… А вот как же с Павлушей такое приключилось? Я прямо не знаю, что и подумать…
— Тут и думать-то особо нечего. Как воспитали, таким и растет, — хмуро заметил Андрей Ильич.
Гузенкова осуждающе покачала головой и тихо спросила:
— Нешто вы знаете, как я его воспитывала?
— Результаты вижу.
— Я в них что-то не верю.
Андрей Ильич усмехнулся, давая тем самым понять, что из-за пустяка он бы в такую даль не потащился.
— Зря вы так… Раз приехали, то разберитесь.
— Да уж все ясно.
— Зря вы так, — тихо повторила Гузенкова. — Вы меня выслушайте. Время у вас есть. Васька, поди, за картошкой к матери поехал. Она нынче в цене, он ее пудами на базар возит. Да не удивляйтесь, мы тут все друг про друга знаем. Иногда на лицо посмотришь, и без слов все ясно. Вот и вы, я уже поняла, мужа моего видели, говорили с ним. Он вам, поди, рассказал, как мы жили… У меня болезнь приключилась. А он влюбился в молодку и укатил с ней. И осталась я, больная, инвалид второй группы, с четырьмя детьми на руках.. После операции, в онкологии я лежала, мне и детям сказали: «Хотите, чтобы мама была жива и здорова, год ей больше трех кило поднимать нельзя».
И вот целый год дети мне не давали ни стирать, ни мыть полы, ни в огороде копаться. Вечером соберемся за ужином, а Павлуша, он еще совсем маленький был, просится на руки. Юра поднимет его, посадит ко мне на колени и скажет: «Павлуша, сиди тихо, у мамы — животик бобо. Понял?» Тот мотнет белобрысой головкой и сидит тихо, довольный, что у матери на коленях.
Юра сделал небольшую подставочку, чтобы мне удобнее было малыша держать. Так вот и начали мы жить без отца. Детей я учила из последнего. Всяко было… — Лицо Гузенковой потемнело, и хотя она не смотрела на Андрея Ильича, он почувствовал ее напряженный, какой-то внутренний взгляд. — Вам, поди, все это противно слушать. Меня в поселке многие, как зачумленную, обходят.
Андрей Ильич воровато, словно делал что-то постыдное, скользнул взглядом по обшарпанному комоду, по ножкам дивана, уже изрядно источенным жучком, и остановился на галошах Гузенковой, надетых поверх засаленных зеленых тапочек; поднять глаза на нее он не решился.
— То, что я всю жизнь в рванье да в обносках с чужого плеча проходила, это верно, — виновато улыбнулась Гузенкова, — и мужиков у меня тут перебывало… Одни по месяцу жили, другие — по неделе, а кому и одной ночки хватало…
— Да-а! — только и смог выговорить Андрей Ильич.
— Поди, думаете, отдала бы детей в интернат, и дело с концом. — Гузенкова пытливо заглянула в лицо Андрея Ильича, испуганное, растерянное, — мне такое предлагали. Даже требовали. Но я — мать. Я не могла отпустить их от себя. Другие могут, а я вот не смогла. Может, им на стороне-то слаще бы жилось, только вот никто из них словом не обмолвился, что ходит кой в чем, а его дружки на велосипедах да на мотоциклах раскатывают. А уж я старалась из последних сил. Тогда я была молоденькой, сноровистой. Работала кладовщицей. Многие на меня засматривались. А без мужских рук с четырьмя-то детьми… Не приведи господи!.. У дома крыша потекла, полы разошлись. Вот и привела я в дом сначала плотника. Он как мою ораву увидел, обомлел. Я вам обо всем так легко рассказываю, потому что большой вины за собой не вижу. Они приходили и уходили, а детям то рубль лишний перепадет, то одежонка какая. Аля, старшая, когда все понимать стала, чуть школу не бросила. Я, говорит, от стыда из дому сбегу. Я на колени перед ней упала, стала ей ноги целовать. А она мне: «Мама, ты — святая!» Обнялись мы с ней и, сидя на полу, расплакались. Так вот и жили… — В горле Гузенковой что-то захрипело. Она налила из пузатого графинчика полстакана воды; медленно, словно после каждого глотка отдыхала, выпила. — Вылила я на вас всю свою жизнь, как ушат помоев. Уж, извините… Скоро не будет Веры-рванины. Боли в животе год от года все сильнее. От детей это скрываю. Когда приезжают, креплюсь из последнего. Хорошо начинать жизнь, когда отец с матерью, как два столба, подпирают. А тут они на пустом месте начинают. И я рада бы помочь, да нечем. Мне как-то один человек, учителем он у нас работал, сказал, что все мои страдания от ложной любви. Он так и сказал: «От ложной». Настоящая любовь заставила бы отдать детей в детский дом. Они бы там всей грязи не видели. А так они с детства ею запачкались, и неизвестно еще, как это аукнется. Я тогда посмеялась в ответ на эти слова. А вот у Али жизнь нескладно началась. Ребеночек мертвым родился. Муж ее бросил. А Юра и Рая неплохо живут. Юра прорабом под Москвой работает, Раечка по комсомольской путевке уехала на БАМ. А вот Павлуша… Что же с ним приключилось?
— Не знаю. Он не из моей группы, — поспешно ответил Андрей Ильич и виновато опустил голову.
— Зачем же тогда приехали? Для вас Павлуша — никто, вы его, может, и в глаза-то не видели… У вас дети есть?
— Дочь.
— Значит, вам не понаслышке родительская боль знакома.
— Тут мое с вами равнять нечего, — смущенно отмахнулся Андрей Ильич.
— Это уж вы зря… Своя боль, маленькая она или большая, а все одно — под сердцем. Вот и бывший мой муж от боли мается. Жалко его.
— Да не стоит он вашей жалости! Его, знаете ли… — старый мастер в сердцах так хлопнул ладонью по чемоданчику, что он раскрылся.
Гузенкова улыбнулась.
— Вы, поди, благополучно жили, потому так и судите. Я не в укор говорю. У вас — одна жизнь, у меня — другая, у него — третья. Мы по-своему выстояли, а он запутался. Заплутал. Его бы и простить надо, да вот не могу. Может, сердце зачерствело?..
— Да как же после всего-то?
— Он сопьется. Подохнет где-нибудь под забором. Кому от этого польза? Мне? Вам?
— У меня таких вопросов никогда не возникало, — искренне признался Андрей Ильич.
С улицы донесся требовательный автобусный гудок.
— Это за вами, — Гузенкова перевалилась на правый бок, руками ухватилась за угол фанерного шкафа и поднялась.
— Пусть едет. Я не спешу, — сквозь толстую, сероватую кожу щек Андрея Ильича проступил румянец смущения.
— Автобуса сегодня больше не будет. Да мне и сказать-то вам больше нечего. Передайте Павлуше: пусть домой приезжает. Какой бы он ни был, он — мой.
— Передам. И сам с ним поговорю, — уже с порога пообещал старый мастер.
Гузенкова хотела благодарно улыбнуться ему, но лицо ее болезненно сжалось; она оперлась рукой о притолоку, побледнела. И в это мгновение Андрей Ильич, словно перегнувшись, заглянул в колодец и увидел его дно, душой понял, во что обошелся внешне спокойный, словно бы о чужой жизни, рассказ этой женщине, давшей растоптать себя ради детей и через них возродившейся, воскресшей; наивно подумалось, что вот и неизлечимая болезнь ее на время отступила, да и не могла не отступить, лицом к лицу сошедшись с такими великими душевными силами.
Автобус был пустой. В проходе между сиденьями лежали четыре мешка крупной картошки. Андрей Ильич перелез через них и устроился на предпоследнем сиденья.
— Ты чего туда забрался? — удивился шофер. — Садись поближе. Дорогой поговорим.
— Не до разговоров, — глухо отозвался старый мастер.
— Значит, наговорился.
— Что ты понимаешь в жизни, сосунок! — вскипел Андрей Ильич, внезапно подумавший, что вот и Пашка, Верин сын, наверное, растет таким же легкомысленным; он был последним, ему жилось легче, вот и не понимает Пашка, чего стоило матери поднять его на ноги; под сердцем шевельнулась боль за свою дочь, которая жила неподалеку, но редко наезжала в гости. — Эх, какие же вы все бесчувственные, — уже тише добавил старый мастер.
— На одни чувства нынче не проживешь, — в голосе шофера прозвучала снисходительная улыбка.
— Больно умные стали, — проворчал Андрей Ильич.
— Ну и сердитый ты, папаша. Учителем, случайно, не работал?
— Работаю.
— Теперь ясненько, почему ты такой обиженный.
— Ты не изгаляйся, ты лучше на дорогу смотри, — насупился Андрей Ильич, придвинулся к окну и до самого автовокзала не проронил ни слова. «Вот приеду, зайду в гостиницу и выскажу все этому гусю слезливому!» — с гневом и возмущением думал старый мастер и тут же возражал себе: «Чем я его удивлю? Он и так в с е получше меня знает. А переиначивает, передергивает, потому что хочет своего добиться хоть нытьем, хоть катаньем». И тут же возникал наивный вопрос: неужто он раньше об этом подумать не мог?.. И выходило так, что вселилась в душу Гузенкова такая сила, которая ослепила его, вопреки доводам рассудка, увела от семьи. «Где же тут правда?» — мучили Андрея Ильича сомнения. Да, Гузенков сейчас одумался, но не слишком ли дорогой ценой заплатили за его прозрение другие? Да и вообще, почему на земле так много всякой несправедливости, жестокости, войн, — всего, что противно самой природе человека?.. В заоблачные, космические дали уносили мысли старого мастера, и он с тех высот пытался посмотреть на землю и отыскать корни зла; и вдруг, словно иглой, кольнуло в сердце, что вот и сам он, Андрей Ильич, в глаза не видевший Пашки, поехал в эту командировку решать его судьбу… Холодная испарина прошибла старого мастера: «Гузенков-то по чувству голову потерял, а я… Выходит, я еще хуже».
Утром Андрей Ильич зашел к директору, как всегда тщательно выбритый, немного осунувшийся от переживаний; коротко рассказал о семье Гузенковых.
— Ну и что? — недоуменно пожал плечами директор. — Сейчас много таких семей. У каждого из нас бед и неприятностей хватает. Я на это место, сам понимаешь, не за красивые глаза сел. Люди сделали мне добро, и я должен отплатить тем же.
— Только не за чужой счет.
— Я тебя что-то не понимаю…
— Не виляй. Все понимаешь.
— Ну зачем же так сплеча-то рубить? — примирительно улыбнулся директор.
— Ты уж прямо, без обиняков скажи: Топор есть Топор. Я своего прозвища не стыжусь. Историю-то изучал: вся Россия топором защищалась и топором строилась.
— Красиво, конечно. Не знаю, правда, какая шлея тебе под хвост попала? Сиди лучше оставшиеся полгода спокойно. Так и для других лучше будет.
— Ты не стращай! — Андрей Ильич выждал секунду, чтобы побороть приступ раздражения. — В общем, так: в обиду парня не дам.
— А если он уже в милиции сидит?
— Возьму на поруки.
— Прославиться захотел. Заслуженный мастер профтехобразования берет на поруки трудного Гузенкова, — иронично поджал губы директор. — Будем вами гордиться.
— Щелкопер ты! — презрительно обронил старый мастер.
— Ну-ну, не очень-то! — приподнялся из-за стола директор, — не забывайте свое место.
— Спасибо, что напомнил. А то я в последнее время, и правда, о нем подзабыл.
Андрей Ильич угловато повернулся и вышел из кабинета.
1985