Олег сидел на верхней ступеньке крыльца, кособокого, вросшего в землю; в березовой роще кричали грачи, и серый туман сумерек, казалось, был прошит, простеган острыми иглами криков, стал плотным, придавил запотевшие крыши деревенских изб, укутал голые, наверное, продрогшие за ветреный день кусты смородины и крыжовника в огородах и мягко, масляно потерся о сухие еще, испускавшие желтый лучистый свет окна.

Олег поплотнее запахнул широкие полы ветхой шинели, терпко пахнущей молодым, неслежавшимся сеном; она висела в сарае в окружении решет, цепов, граблей, чистая, аккуратно заштопанная на локтях, словно несколько минут назад оставленная тут хозяином. И когда Олег попросил ее у хозяйки, Марьи Федоровны, то она, юркая, словоохотливая, недоверчиво заглянула ему в лицо белесыми, словно бы застиранными глазами и, как ему уже потом, день, наверное, спустя, подумалось, прочла по нему то, о чем он лишь догадывался, да и то смутно, и раздумчиво сказала: «Возьми, милай, раз охота такая, возьми».

От этого скрипучего «возьми», похожего на скрип дверей и половиц и мягкого, протяжного «милай» пахнуло чем-то стародавним, знакомым, хранящимся, наверное, на тех самых высоких полочках памяти, до которых мы, к сожалению, редко дотягиваемся сами, чаще берем то, что лежит под рукой. «Наверное, моя бабушка так говорила», — подумал Олег, хотя не помнил ее, но из рассказов матери знал, что бабушка, больная, распухшая от военного голода, сажала его на колени и разговаривала с ним подолгу, как со взрослым, чем пугала соседей, живших за тонкой дощатой переборкой; им казалось, что бабушка от голода «тронулась».

Олегу захотелось войти в избу, зажечь керосиновую лампу с пожелтевшим, вырезанным из обоев абажуром, присесть к дощатому столу напротив Марьи Федоровны и, по-купечески потягивая из блюдца чуть горчащий мятный чай, завести с ней неспешную беседу.

«О чем же ты будешь говорить?.. — иронично усмехнулся Олег и колючим, небритым подбородком потерся о свалявшийся, когда-то жесткий воротник шинели. — Хочешь, чтобы тебя пожалели, обласкали?..»

— Гриша… Пора домой, Гриша.

Олег поежился от кольнувшей, неприятной догадки; услышал слева шаркающие шаги и неглубокое прерывистое дыхание.

— Прости, очень ты в сумерках на него похож. — Марья Федоровна плечом прислонилась к перилам крыльца, и они, очнувшись от вечерней дремоты, отозвались обиженным скрипом. — Гриша-то, как после ранения приехал, все на ступеньках до самого поздна сидел, словно ждал кого. Я зову его, зову, а он не шелохнется. Пуля-то ему в голову попала… да, в голову. Сидит, бывало, а уж морозы пошли, а он шапку не надевает. Рядышком она, на ступеньке лежит. Все жаловался на жар в голове. Стриг ее наголо и ледяной водой прямо из бочки обливал. А я из окошка гляжу на него и плачу, плачу…

Марья Федоровна вздохнула глубоко, словно перевела дыхание после тяжелой ноши, и уже буднично, как о чем-то постороннем, добавила:

— Нынче редко плачу. Горе-то у меня уже взрослое.

Олег всем своим естеством ощутил, в какие-то доли мгновения понял, может быть, впервые в жизни: какую великую душевную силу надо иметь, чтобы день за днем, долгие годы жить бок о бок со своим горем, греть его теплом исстрадавшегося, измученного сердца, чтобы оно, черное, стало чистым и высоким, как слеза; для Марьи Федоровны навсегда и воздух, и лес, и дом, и все те маленькие радости, если они еще случаются в ее жизни, освещены его печальным светом, и осколки этого большого общего горя каждый носит в своей душе; — у него, у Олега, нет отца, у других — брата или деда; наверное, особые волны, еще не изученные наукой, разносят по всему миру и, кто знает, может, по всей Вселенной робкие, похожие на едва проклюнувшийся зеленый листок, или будоражащие, набатные сигналы наших радостей и тревог.

Со стороны дороги послышался смех, мужские возбужденные голоса.

— Олег, пошли на скачки!

«Катитесь вы!..» — Олег сердито посмотрел на черный забор, в щелях которого, словно красные светлячки, мелькали огоньки сигарет, и поспешно, опасаясь как бы его приятели по заводу не ввалились сюда, подвыпившие, бесшабашные, отозвался:

— Не пойду. Отосплюсь лучше!

— Дома, под боком у жены отоспишься… Таких на картошку брать не надо! — весело закричали с дороги, и красные светлячки побежали по забору и растаяли в темноте.

— Ишь, разгулялись, — мысленно находясь еще там, в далеком, уже для самой в чем-то похожем на чужую жизнь времени, растерянно заметила Марья Федоровна. — Может, судьба такая выпала. Марья, испокон веков, горькая. Только чем я так перед людьми и перед этим светом провинилась?.. Всю жизнь работала, как нынче говорят, «ишачила за спасибо». Вы такие выросли, что шагу бесплатно не ступите. Жизнь как-то чудно понимаете: «ишачим», чтобы отдыхать, словно самая взаправдашняя жизнь начинается после работы…

Легкий ветерок донес с танцплощадки обрывок ритмичной музыки; возвращаясь с картофельного поля, Олег видел этот асфальтовый пятачок возле клуба, усеянный окурками, фантиками, шелухой от семечек, словно стыдливо укрывавшийся от дневного света плотным покрывалом из мусора.

— Не слушаешь меня, милай?

— Да вот задумался, — смутился Олег.

— Я уже привычная, что одни меня из жалости слушают, другие из воспитания — это все больше городские, а наши-то, деревенские, отмахиваются, как от навозной мухи: «Своих забот полон рот». Я, если уж большая охота подопрет, кошке все рассказываю. Она глазищами хлопает, хлопает, да как замурлычет и ну! об ноги тереться. Значит, понимает. А по весне и кошки не стало. Ребята из рогатки стрельнули… Слушай, третий день на тебя гляжу, вроде, как ты не в себе. По дому так тоскуешь?

— Да нет…

— Отца вспомнил?

— Его я лишь на фотографии видел. Он до Берлина дошел. Дежурил у танков, а снайпер из высотного дома… Как раз был первый день мира.

— Кто ж, милай, за все это ответит?..

— Сказки, Марья Федоровна, сказки, — уже порядком разочаровавшийся в формуле: каждому воздастся за добро и за грехи его, раздраженно обронил Олег; люди с детской верой в мифические законы, по которым должна протекать человеческая жизнь, вызывали у него и сочувствие, и отвращение. — Знаете, я у одного ученого недавно прочитал, что, по его наблюдениям, больше всего на операциях не везет именно хорошим людям.

— Оно и верно, зверь завсегда живучее человека.

— Циничный закон природы.

— Ты не смейся. Раз ты умный, то должен знать, как надо жить, чтобы не болеть.

В темноте Олег не видел лица Марьи Федоровны, но почувствовал, как оно, округлое, похожее на передержанную в печи, потрескавшуюся булку, осветилось лукавой улыбкой.

— Тебе в шинели-то, поди, тепло, а у меня до самых костей холод добрался. Пойду в избу, самоварчик соображу.

За спиной Олега скрипнула дверь; он поднял повыше ворот шинели, привалился плечом к бревенчатой стене и прикрыл глаза; еще тогда, в детстве, он до слез завидовал одногодкам, щеголявшим в отцовских, подрезанных почти до самой талии шинелях, до белизны застиранных гимнастерках, выгоревших пилотках; он погладил выпуклые, со звездочками, пуговицы; на них играли за черной от копоти котельной в «орлянку»; их он встречал позже в столах своих повзрослевших приятелей, как и пилотки, и погоны, бережно хранившиеся в шкафах, и невольно подумал о том, что будет беречь его сын как память о нем?.. Вспомнились недавние слова жены: «Тебе не кажется, что мы живем слишком скучно: работа — магазин — варешка — кормежка — телевизор — постель». Сказано это было как упрек, и Олег, защищаясь, огрызнулся: «Не я же это придумал!» Хотя сам все чаще и чаще ловил себя на мысли, что если с ним не произойдет несчастного случая, если не будет землетрясения или иной катастрофы, то он без особых перемен проживет до самой старости; в последние годы время отмечалось больше покупками, приобретениями: «это было, когда мы цветной телевизор купили», «это было той весной, когда мы взяли в кредит гарнитур для спальной; у магазина тогда очередища с пяти утра была…» И Олегу после каждой самой маленькой размолвки с женой, которая упрекала его, и он это понимал, тоже больше по привычке, хотелось побыть одному; одиночество не пугало, а манило, словно хотело посвятить в какие-то сокровенные тайны человеческой жизни; и по дороге в «колхоз», на который согласился добровольно, чем крайне удивил жену и начальство, он надеялся, что общежитие в эту пору пустует и можно будет найти укромный уголок, чтобы уединиться.

Когда они подъехали к общежитию, у дверей их встретила старушка в белом платке в крупную голубую горошинку; опираясь на ореховую палочку, она заискивающе улыбнулась:

— Кто хочет настоящей деревенской жизни, прошу ко мне.

— Почем берешь, бабушка? — уже настроившись на волну той вольной, раскованной жизни, которую познал в прежние свои приезды, весело спросил один из парней.

— Дров наколешь да воды принесешь, тому и рада буду.

— Посторонись, Федоровна, — колхозная бригадирша в желтых резиновых сапогах, плотно облегавших полные икры, вытащила из подкатившего пикапа стопку чистых простыней, — зачем людей с толку сбиваешь? У нас тут отопление, душ, телевизор цветной, а у тебя все удобства — два клопа да три таракана.

Парни дружно рассмеялись.

Старушка обиженно заморгала, но не ушла, и это ее безропотное унижение тут же вызвало у парней и смущение, и брезгливость. Один за другим они поспешили скрыться в дверях общежития.

— Если не возражаете, я буду у вас жить, — задержался возле старушки Олег.

— Не глупи, парень, — сердито заметила бригадирша, решив, что он лишь по мягкости характера не смог пройти мимо, сунула ему в руки стопку наволочек. — Неси. А ты, Федоровна, ступай своей дорогой, нечего разными байками наших шефов смущать.

Когда Олег снова показался в дверях, бригадирша, уперев руки в крутые бока, так посмотрела на старушку, что та попятилась, причитая: «Да я что?.. он ведь по доброй воле». Бригадирша, наверное, довольная произведенным эффектом, рассмеялась и махнула рукой:

— Ладно уж, забирай своего полюбовника.

— Очень остроумно, — едко заметил Олег.

— Откуда у нас уму-то быть да еще острому. Мы в деревне живем, люди темные.

— Оно и видно, картошку и ту убрать не можете.

— Ишь развыступался! — бригадирша снова уперла руки в бока. — А ну, иди-иди да смотри на работу не проспи, деятель…

— Не связывайся с ней, милый, глупая баба хуже цепной собаки, — старушка ухватила Олега за рукав куртки и потянула за угол общежития.

Дом у нее был неказистый, подсевший на левый угол; одну треть его занимала русская печка с просторным шестом и черной, словно вороненой, заслонкой; из-под шестка торчали ручки ухватов, а под ним лежал деревянный каток, на котором, как Олег знал по книгам и фильмам, сажают в печь самые большие чугуны.

— Зовут меня Марьей Федоровной. Тебе я на кровати постелю, — старушка показала на койку возле глухой стены, прикрытую лоскутным одеялом, — а сама я сплю на печи, старые кости грею.

— Сколько я вам буду должен?!

— Поживите у меня — вот и вся награда. Я ж одна, сорок лет одна…

Олегу стало не по себе; он еще раз осмотрел тесную, подслеповатую избу, пахнущую дешевым мылом и еще чем-то кисловатым, и нерешительно поставил рюкзак в угол: «Блаженная какая-то. Впрочем, будет разговорами надоедать, уйду в общежитие».

К ужину Марья Федоровна накрыла стол; она выставила на него всю немудреную снедь, хранившуюся в кладовке и в погребе: соленые грибы, квашеную капусту, моченые яблоки, тонко нарезала белое, лоснящееся сало; хлеб положила не на тарелку, а на сложенное вдвое полотенце и, когда Олег удивленно спросил: «Зачем вы так делаете?», укоризненно качнула головой «Это же хлеб!»

Утром Олег положил на стол десятку:

— Купите печенья к чаю и, вообще, что вам захочется.

— Еда моя не по вкусу? — всполошилась Марья Федоровна.

— Я же не могу так, поймите.

— Оно, конечно, милый, пенсия у меня, что птичка-невеличка, — Марья Федоровна обрадовалась тому, что ее опасения напрасны, — да ведь мне и надо чуть-чуть. До тебя тут плотник один жил, так он, черт-пьянчуга, покрикивал: «Бабка, сало где? Бабка, самогону найди!» Умучилась я с ним.

— Выставили бы за дверь.

— Одной-то еще хужее, — виновато улыбнулась Марья Федоровна.

Кроме стыда перед новым постояльцем, была в ее словах робкая, похожая на дрожащий огонек пламени на конце фитиля еще не разгоревшейся свечи надежда, что человек, живущий под одной крышей с ней, становится ближе, роднее; эта наивная вера, столь раз высмеянная, обманутая, каждый раз вспыхивала в ней с такой пугающей силой, что Марья Федоровна мигом забывала свои прежние беды и неудачи, и походила на глупого котенка, живущего еще без понимания добра и зла, и именно это в ней, прожившей почти целый век, вызывало у одних болезненное сочувствие, а у других не только отвращение, но и откровенную злость.

У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал на сухую темную руку, неловко теребившую кромку синего передника, и, чтобы скрыть неожиданно навернувшиеся слезы, он отошел к окну.

Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.

«Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь», — Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который укололась пальцами на вокзале; и, когда отец побежал за набиравшим скорость эшелоном, хотела крикнуть, чтобы поберег себя, но не решилась, — шинель была великовата, и мать испугалась, как бы он не запутался в широких развевающихся на бегу полах, еще не обносившихся, каляных…

Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.

В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) — елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.

Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.

— Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.

— Не надо, я так…

— Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и  д р у г о й. — Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. — А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.

Бывало, гляжу на него с печки, думаю, должно же ему за мучения, за геройство его какое-то благодарение выпасть, и так от этой мысли сладко на душе становилось, что засну, а утром только глаза открою, он на кровати сидит и руками за голову держится. «Проснулась», — говорит, так это сердито на меня смотрит. «Надо было, — говорит, — с вечера вещмешок собрать, сапоги начистить. Посыльный от командира был, а я не готов. Рота на передовую ушла. Теперь трибунал меня ждет». И так до самого обеда в одном исподнем на кровати просидит, от каждого шума за окном вздрагивает. Все ему казалось, что за ним, как за дезертиром, пришли, — Марья Федоровна отпила из блюдца, узловатыми пальцами ловко прихватила из сахарницы кусочек колотого сахара, — а может, в награду ему жизнь была оставлена. Какая-никакая, а все ж таки жизнь.

— Мы тоже отца пять лет ждали. Все думали, может, ошибка вышла, — Олег, не привыкший пить чай с блюдца, сам не зная почему, старался подражать хозяйке, поднял блюдце сначала обеими руками, а уже потом приспособил его на три растопыренных пальца, — даже когда однополчанин его побывал у нас, рассказал все, мать все равно не поверила.

— А ты поверил?

— Вообще-то я знаю, что он погиб.

— Ни живого, ни мертвого не видел, — Марья Федоровна сокрушенно покачала головой, погладила узловатыми пальцами пустой рукав шинели, свесившийся с Олегова плеча, — кто же за все это ответит?

— Многих уже судили, — вырвалось у Олега, и он опустил голову, чувствуя себя, как на политинформации, когда рассказываешь людям о том, что они сами читали или видели по телевизору.

— Оно и верно, мне мужа, а тебе отца никто не вернет. А несправедливо это, ой, несправедливо!

— Тут уж ничего не поделаешь.

— Ты руками-то попусту не разводи. Жизнь, она как птица, между них порхнет, только ее видел. Я ведь мужа-то сама проглядела… Да-да, милай, так оно и было, не наговариваю. Стало ему казаться, что со мной случится что-нибудь. Он меня из дому никуда не отпускал. Я его и упрашивала, и слезно просила: выбросить эту блажь из головы. В то время-то два дня дома просидишь, на третий — с голоду помирай. А тут случилось мне в соседнюю деревню за солью идти, она ж тогда, поди слышал, дороже денег была. Он спохватился: нет меня, пошел искать и сгинул. Я все ближние и дальние деревни обегала. Вроде видели его, вроде нет. Тогда много по деревням разных увечных да потревоженных ходило. В одной гимнастерке ушел, а уж сентябрило.

Марья Федоровна снова погладила пустой рукав шинели, и Олегу показалось, что за долгий вечер он устал от этой чужой одежды, что она давит на плечи; Марья Федоровна уловила перемену в его настроении, ладонью накрыла его руку, уже потянувшуюся было, чтобы скинуть шинель, и он почувствовал сначала сухую, шершавую кожу ее ладони, а потом легкое парное тепло, от которого вдруг стало тепло и уютно.

Марья Федоровна налила себе новую чашку и, что-то припоминая, поглядела в тусклый бок самовара.

— Я уж давно живу. Раньше, правда, жизни как-то не замечала. Думалось, что все вокруг ради тебя, ради твоих радостей да удовольствий создано. Ради тебя соловушки поют, ради тебя отец с матушкой живут, ради тебя солнышко светит. Потом замуж вышла, своего угла не было, достатка — тоже. Через это детями не спешили обзавестись. А война совсем эту жизнь спутала. Начали в ней свое место искать. Многие смерть нашли. И чего уж никто не ждал, да не гадал о том, — много плохих людей выжило; мы уж о том с тобой говорили, что так оно и должно было быть: они в войну здоровье не тратили, мешки да карманы брошенным набивали. Да, милай, душу с этого воротит, но чего греха таить, они ведь меж нами жили и живут.

Олег повертел между ладонями остывшую чашку, словно хотел согреть ее своим теплом; его потянуло сказать Марье Федоровне какие-то нежные, проникновенные слова, обнадежить, что все будет хорошо (и в эти мгновения он искренне верил в это), но посмотрел на нее, сморщенную, уже погасшую почти, и устыдился радужного порыва, глупого и никчемного.

— Ты зря не убивайся, меня утешить нечем.

— Думаете, я такой уж счастливый и благополучный?

— Эх, милай, — ласково улыбнулась Марья Федоровна, — был бы ты счастливый, не пошел бы ко мне на квартиру. Тебе, как мышке, норка нужна. Хотя, если на мой аршин мерить, так у тебя — полное счастье, только распорядиться им не умеешь.

— Если бы!..

— А чего тебе надобно? Жена, сын, отдельный угол — все есть, чего у меня не было, да и денег, поди, на жизнь хватает.

— Сейчас все это дается сразу. Вот я уже сколько тут живу, а жена, сын… Нет особой тоски по ним, словно сам только вчера родился.

— Кем твой дед был?

— Откуда мне знать, я же его не видел.

— На завод зачем пошел?

— Детские вопросы, Марья Федоровна, надо же мне было после армии где-то работать. Сказали, что у тех, кто осваивает полуавтоматы, хорошие заработки. Потом встретил Галю, она в соседнем цехе нормировщицей работает, — так и семьей обзавелся. Мать умерла, нам квартира осталась.

— Раньше-то человек, прежде чем жениться, почти всю жизнь наперед продумает. Не улыбайся, не улыбайся! Я тебя не осуждаю. В теперешней жизни сама многого не понимаю, меня саму учить надобно. По совести говоря, ведь нам не до этой науки было. Мы больше руками думали. Потому я, как от работы отошла, извелась совсем. С тоски все полы до дыр протерла. Покуда руки были при деле, и на душе было спокойно. А вот вы сыты, обуты, радио да электричество кругом, столько ушей да глаз вам прибавилось…

— Марья Федоровна, может, мы плачем по тому, что и должно отмереть?

— Слышала такое, слышала. Будет время, что от болезней да с голоду никому помирать не придется, только вот сколько живем, а Мать — всему начало, а Хлеб — всему голова.

— Ошибаетесь, Марья Федоровна, детей уже в пробирках выращивают. Если женщина не хочет рожать от своего мужа, если она вообще мужа не хочет, ей помогут родить от какого-нибудь великого человека с хорошей наследственностью. Глядишь на все это и начинаешь понимать, что ты — песчинка, поскольку особых высот не достиг и уже не достигнешь.

— Складно говоришь, а вот скажи по совести: зря я свою жизнь прожила?

— Марья Федоровна, да перед вами… да я на колени!..

— Не надо, ни к чему это, — Марья Федоровна уперлась рукой Олегу в плечо и неожиданно рассмеялась, — а тот плотник-то, как напьется, как начнет во все горло песни орать да на судьбу жаловаться, что один-одинешенек, что и пожалеть-то его, приласкать некому. А я ему: «Шалопут ты, всем дома строишь, а у самого — ни кола, ни двора». А он мне: «Некогда мне на свой дом бревна тесать, я Россию строю!» Вишь каков мазурик!

— Встречал я таких людей, все, что зарабатывают, пускают на ветер.

— Да, денег они как бы не чуют. — Олег понял: Марье Федоровне что-то не понравилось в его словах; она подняла блюдце на растопыренных пальцах и часто-часто замигала, словно ей в глаза пылинка попала. — Ты уж на меня не серчай. Мы-то ведь с такой мечтой жили, что вы, молодые, все, чего мы не сделали, доделаете, все, чего мы не поняли, разобъясните. А ты смотришь на меня так, словно я, старая, должна все тебе разжевать да в рот положить. А я вот на тебя гляжу, чего ты мне скажешь… Ну, чего голову угнул? Завтра съезжать будешь? Плотник-то мне тогда сказал, что с тобой, бабка, только пьяному жить, иначе своими разговорами до смерти замордуешь. Да я уж и сама себя сколько раз пугала: чего тебе, старой, надобно? Чего ты все по людям мыкаешься? Сиди, грейся на завалинке да радуйся солнышку красному, да огурчику на грядке, да пенсии, которую нынче прямо на дом приносят… Ты, милай, насчет могилки отца узнавал?

— Однополчанин говорил, что его похоронили в братской могиле, где-то под Берлином. Он место не запомнил, город-то для него чужой.

— А я вот своего схоронила под березой. Тут, за домом. Каждый день у могилки бываю.

Олег уже хотел было спросить: «Как же так? Вы же говорили, что не нашли его», но увидел блаженное лицо Марьи Федоровны и, словно озяб, стянул полы шинели.

— Давай-ка я тебе горяченького подолью, — спохватилась Марья Федоровна, поставила чашку Олега под кран самовара; ее лицо, раскрасневшееся от чая, от долгого разговора, было умиротворенным, почти счастливым, и Олег снова почувствовал себя скованно, опасаясь как бы неловким словом или жестом не разрушить эту, по его мнению, кратковременную идиллию Марьи Федоровны, свято верившей, что будь у нее муж, дети, то, что имеют многие, она бы жила иначе; и жизнь этой женщины, прошедшая среди закопченных стен с топорщащимися из пазов клоками пакли и мха, почти лишенная тех, пусть самых пустяковых радостей, которые дарит одинокому человеку город и которые быстро приедаются, но как-то скрашивают дни, эта ее жизнь виделась Олегу то добровольным заточением, то подвигом: день изо дня — ферма — дом — чай в одиночестве у самовара, на боку которого уже еле заметна стала вычеканенная медаль, и еще — мечты, мечты… «Но ведь так наступит день, когда соседи, обеспокоенные тем, что не увидели ее в магазине или на огороде, зайдут в дом и…» — Олег тревожно посмотрел на блаженно щурившуюся, потягивающую из блюдца мятный чай Марью Федоровну. — А вы… не пробовали изменить свою жизнь?

— Сватался ко мне один. Хороший человек был, добрый.

— И что же помешало?

— Куда ж я из сердца Гришу-то дену? Как новый обидит, в жизни, милай, всякое может случиться, значит, я к Грише убегу, а кому такое понравится.

— Он из вашей деревни, тот, что сватался?

— Из орловской. У него бомбой всю семью убило, вот и скитался по свету. Я как узнала, что от родной земли оторвался, отругала его. А он засмеялся только, что до войны свою Глазуновку родной почитал, а как через всю Россию-матушку прошел, так вся родная стала. В любом месте, мол, теперь осяду и корни пущу. Очень он меня тогда этими словами напугал. Думала, что у него с горя разум помутился. А потом вспомнила, как в самые-то голодные месяцы к нам с города бабы с парнишками за картошкой приезжали. У нас ведь тут три калеки с половиной народу-то оставалось. Посеять мы с грехом пополам смогли, а до урожая не все дожили. Так вот городские тогда все до самой завалящей картошинки выбрали. А нынче картошка уродилась поздняя. Ранней, конечно, все рады бывают, зато поздняя до нового урожая лежит.

— Понимаю, Марья Федоровна, только ведь и нас понять надо. Занимаешься одним, а тебя бросают на другое. Да ведь и время сейчас не военное.

— А что «военное»? — тоже жизнь.

— Марья Федоровна, так мы с вами до того договоримся, что все оправдаем.

— Многому оправдания нет. А в жизни главное, чтобы каждый хозяином себя чувствовал.

— Этого сегодня хоть отбавляй, все лезут командовать.

— Хозяин тот, кто по природе живет.

— А если я не знаю свою природу?

— Ищи. Кто же тебе мешает?

— Все вроде бы и так. Только посмотришь повнимательнее: там недодумано, про то ничего не знаешь… Закроешь глаза, оказывается, и так жить можно.

— Да, милай, у клопа и у того жизнь не медом мазана, хотя ему-то чего, казалось бы, забрался в щель и лежи годков двадцать, пока жизнь к лучшему не переменится. Так ведь и он лежать не хочет.

— Сравнение, конечно, интересное, только сейчас такое время, что проще сказать, чего мы не знаем, но вот почему так живем, словно бы ничего почти не знаем — загадка. Вот и на картошку приехали каждый, как говорится, по своей нужде. Одним нельзя было отказаться, а то их авторитет упадет, другие погулять приехали, а мне просто захотелось внести в жизнь какое-то разнообразие…

— Обожди, — нахмурилась Марья Федоровна, — мы ваших причин не знаем. Для нас вы доброе дело делаете.

— Слишком дорого такое «доброе дело» для государства обходится.

— Тут уж я не советчик. Всю жизнь больше руками думала.

Марья Федоровна дотронулась до самоварного бока короткими, словно бы стесавшимися от каждодневной работы пальцами и, убедившись, что еще не все тепло ушло из него, о чем-то задумалась. Олег машинально посмотрел в чашку — остывший чай уже подернулся радужной пленкой.

— Ты если летом на курорты не укатишь, ко мне приезжай.

— Что вы сказали?

Марья Федоровна виновато заморгала.

— Знаешь, милай, давай еще по чашечке выпьем. Хочешь, я земляничное варенье открою. Душистое такое, что в сенцы вынесешь, а запах в избе до утра стоит.

— Спасибо. Я не привык по стольку чая пить.

— Хозяин — барин. — Марья Федоровна подвинула было чашечку под кран самовара, уже дотронулась до крана и неожиданно улыбнулась. — Гляжу я на тебя, гляжу, — шинелька-то в аккурат по тебе сшита. Возьми с собой. Может, она тебе нужнее.

От неожиданности Олег не нашелся, что ответить, да Марья Федоровна и не ожидала каких-то особенных благодарных слов; она накрыла самовар полотенцем, как делала всегда, заканчивая чаепитие. А через два дня Олег собрал в чемодан свои нехитрые пожитки, сверху положил шинель; все эти дни его мучили угрызения, что забирает у Марьи Федоровны самое дорогое — память о муже, и не знал, как ему быть, и все надеялся, что вот увидит в ее лице, услышит в голосе жалость или боль по утрате, которую нечем будет восполнить, и тут же вернет шинель. Но Марья Федоровна неназойливо хлопотала вокруг него и, как Олег ни отказывался, все же завернула в газету литровую банку смородинного варенья, а потом увидела сетку, схватила ее и побежала в погреб.

Олег уже не протестовал; он чувствовал, что к своему стыду, до конца не понимает, что происходит в душе этой старой женщины, прожившей почти всю жизнь в одиночестве; он вышел во двор, заглянул в сарай, где висела шинель; взгляд его пробежался по стене, но не зацепился за крючком согнутый поржавевший гвоздь; от него осталась только черная круглая дырочка, похожая на пулевое отверстие.

— Ты, милай, чего там стоишь? — Марья Федоровна, скособочившись, вытащила из погреба целую сетку отборной антоновки, испуганно посмотрела на Олега. — К автобусу-то не опоздаешь?

— Без меня не уедет, — Олег взял у нее сетку и вышел на улицу; вернуться в дом у него не хватило духу.

Чемодан вынесла Марья Федоровна, и до самого общежития они шли молча.

Возле автобуса, который привез из города бригаду шумных строителей, стоявших поодаль, вокруг бригадирши в желтых резиновых сапогах, Марья Федоровна, не поднимая головы, тихо сказала:

— Прощай, милай, — и отошла к подъезду общежития.

Олег поставил чемодан в проходе между креслами, сетку с антоновкой, сразу наполнившей душный, еще не успевший проветриться салон кисловатым, бодрящим запахом, положил на вытертое сиденье; осмотрел притихших приятелей, — одни из них мысленно уже были дома, другие тоскливо поглядывали в окна, прощались с той веселой, легкой жизнью, которой хотели захватить как можно больше, словно воздуха при нырянии на глубину; и уже когда автобус тронулся, Олег нерешительно выглянул в окно и увидел среди строителей белый клинышек платка Марьи Федоровны…

1985