Я жил шумно, жадно торопил события; круговерть редакционной текучки настолько увлекала меня, что я легко, словно своими, бросался чужими мыслями о бренности человеческого бытия, о высоком и таинственном предназначении человека; эти мысли принимались без особого удивления, словно глоток воздуха или трамвайный билет, не проходили ни через разум, ни через сердце и потому не влияли на мою жизнь, — все это я понял в те самые мгновения, когда у меня впервые в жизни перехватило дыхание, я повалился на пол; не мог ни встать, ни крикнуть, да и кому было кричать?.. Все сотрудники редакции давно разошлись по домам; многие из них мои «ночные бдения» считали бзиком, как и все, что я делал; я чувствовал, что уже не принадлежу сегодняшнему дню, а нахожусь где-то на границе бытия и небытия; и тогда с невероятной четкостью вспомнилась страница из старинной книги, в которой я минуту назад искал экстравагантный афоризм для статьи об одиночестве:

«Многие ведь дружат со мной, опуская руки со мной в солонку, а в несчастье, как враги, обретаются и даже помогают поставить мне подножку; глазами плачут со мной, а сердцем смеются надо мной. Потому-то не имей веры к другу и не надейся на брата».

Боль вошла в сердце, и оно, готовое выпрыгнуть, беспорядочно заколотилось в груди; меня охватил жуткий страх, нагнавший мурашек; я понял, что все мои представления о месте под солнцем — иллюзии, которые являются профессиональным заболеванием большинства газетчиков; после меня не останется ни философских трактатов, ни романов; люди, пишущие трактаты по переустройству жизни, а они существуют и поныне и обивают пороги редакций со своими трудами, написанными в амбарных книгах или в школьных тетрадях, — эти люди всегда вызывали у меня сочувственную улыбку, но, как я понял позже, их наивное желание открыть для человечества кратчайший путь к бессмертию шло от отчаянья, а не от какой-то душевной болезни; бессмертие в те краткие минуты из отвлеченной идеи, лишенной плоти, превратилось в горящую свечу, которая осталась бы после меня в сомкнувшемся кромешном мраке…

Я очнулся в больнице. Врач, мой давний знакомый, бодро заверил, что ничего страшного мне уже не грозит, что виной всему происшедшему нынешние стрессы и что, как он недавно прочитал в одном из научных журналов, без них тоже нельзя, они мобилизуют организм. Я грустно улыбнулся, хотя днем раньше ухватился бы за этот парадокс; мной уже владели иные мысли и чувства, я попытался рассказать о них врачу, по он, даже не выслушав, мягко заметил:

— Тебе надо отдохнуть. После кризисной ситуации частенько возникает желание пересмотреть отношение к жизни. Дай этому трезвую оценку или, что еще лучше, забудь. Тебе сейчас надо слушать только жизнерадостную музыку и писать только светлые стихи.

Я не выдержал и дал волю иронии:

— У меня такое ощущение, что только тем и занимался, и вот он — результат.

Врач понимающе засмеялся и ушел.

Я вернулся в редакцию с таким настроением, что именно я больше своих героев нуждаюсь в жизненных советах и рецептах, «ибо имею сердце — как лицо без глаз; и ум мой — как ночной ворон, на развалинах бодрствующий»; один из моих коллег мрачно пошутил: «Лучший врач тот, который постоянно болеет, а лучший журналист — неудачник в жизни». Как и в каждой остроте, в его словах была доля правды; он понимал: нужно передохнуть, сделать хотя бы крохотную паузу. «Закачусь в районную гостиницу на недельку. Подышу свежим воздухом. Глядишь, немного отойду», — решил я.

Мой выбор пал на заштатный патриархальный городишко, который состоял из одной трехсотметровой улицы с каменными домами и небольшой мебельной фабрики; на ней работал столяр-краснодеревщик — герой моего будущего очерка; короткие сборы в дорогу, предчувствие встречи с новым, наверняка интересным человеком — все это вдохновляло. Я даже не стал договариваться о встрече по телефону, просто сказал себе: «Командировка большая. Спешить некуда».

Но сегодня, едва я узнал, что столяр-краснодеревщик взял три отгула и уехал в деревню к матери окучивать картошку, сработало уже въевшееся в кровь: «Зря!»; мысленно я пытался настроить себя на иной лад: «Все отлично. Три дня ты можешь посвятить только себе. Можешь запереться в номере полупустой гостиницы и отрешиться от суеты, а то живешь так, словно делаешь первые шаги… Ты уже не мальчик. Тебе почти тридцать».

Внутренняя накачка разожгла самолюбие лишь настолько, чтобы побороть уже проклюнувшееся желание пристроиться в хвост тихой очереди в дощатом автовокзале. Хотел я этого или нет, в голове, словно дежурно тлеющая вывеска «выход» в кинотеатре, постоянно возникало: «За эти три дня ты окончательно замучишь себя самокопанием. Ты же стал самоедом». Как ни странно, но идти в гостиницу, где меня ждал тихий номер с видом на речку, тоже не хотелось; от одного предчувствия, что вот-вот останусь наедине с самим собой, меня прошибла испарина.

Я дважды прошелся по центральной улочке города, свернул к полузапущенному парку, который левой своей стороной смыкался с садами; на его аллеях, дышавших почти лесной первозданностью, никого не было. Я присел на зеленую скамейку, рядом положил «дипломат» и, прикрыв глаза, задумался; где-то там, далеко, был дом, редакция с ее однообразно важными новостями, крикливыми летучками, и я — тот, прежний. «А, собственно, кто я? Кто?.. «Ибо я… как трава сорная, растущая под стеной, на которую ни солнце не сияет, ни дождь не дождит». Может, и так. Но разве мне от этого знания легче или кому-то от него легче?»

— Ты чего тут? — услышал я глуховатый голос и открыл глаза.

Передо мной стоял невысокий плотный мужчина.

— Не подумай, что в родственники набиваюсь, — грубовато заметил он, — не хочешь, так на соседнюю лавку сяду. Их тут хватает.

— Дело твое, — уклончиво ответил я.

По мешковатым, пузырившимся на коленях брюкам, по красному одутловатому лицу нетрудно было догадаться, что передо мной стоял типичный представитель великой гвардии алкашей, целыми днями толкущихся возле пивнушек и забегаловок. Время было раннее, час широкой распродажи «червивки» еще не настал, а мужчина, судя по его затрапезному виду, уже не входил в категорию тех, кто имел деньги на переплату и получал «червивку» в любое время с черного хода; поэтому спешить ему было некуда.

Я опустил голову и макушкой почувствовал назойливый взгляд; мужчина как-то нависал надо мной, и, когда легкий ветерок тянул с его стороны, в ноздри впивался кисловатый запах перегара; невольно хотелось встать и уйти; на душе и без этого алкаша было неспокойно, даже пакостно.

— Так сесть рядом или нет? — недовольно, с некоторым вызовом прогремело надо мной.

Я присмотрелся к мужчине внимательнее. Его по-женски крупные глаза смотрели с тусклым, но подкупающим добродушием, и весь он, обрюзгший, раскисший от пива и дешевого вина, напоминал большого неухоженного ребенка; встречаясь с такими людьми, я с болью замечал, что они мыслят о жизни категориями двадцатилетней давности, словно время остановилось или повернуло вспять, потому-то они постоянно толкаются в закрытые двери; их нигде не ждут, их не понимают, и они еще больше обособляются, озлобляясь, и тем самым уходят все дальше и дальше по дороге, замкнутой в гигантское кольцо; я встречал их на первом круге, и на втором, и на том, когда они уже не ориентировались — весь мир представлялся им жестоким, полным несправедливости; я говорил себе: «Когда веселишься за многими яствами… вспомни хлеб сухой жующего; когда лежишь на мягкой постели под собольими одеялами… вспомни под одним платком лежащего, и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого»; я пытался убеждать их, что жизнь еще не потеряна, но у меня не хватало ни сил, ни умения; да, собственно, они, фанатически уверовавшие в свою правоту, и не нуждались в проповедниках.

— Ну, что надумал? — не отставал мужчина.

— Ты спрашиваешь так, словно мы сто лет знакомы, — отрезая путь к дальнейшим разговорам, подчеркнуто недружелюбно заметил я.

— Верно. Сначала надо познакомиться. — Мужчина основательно вытер ладонь о засаленные брюки, порывисто схватил меня за руку: — Альчо… Знаешь, прямо тебе без обиняков скажу, меня лицо твое напугало. Я по делу бежал. Васька Трофимов сучку купил. Таксу. А я давно такого кобелька держу. Умен, сволочь! Только дверь открою, он хватает тапки и волокет мне. Если я шибко пьяный, он их посреди комнаты бросит и — шмыг под кровать. А так ластится, лижется, ну, только слова не скажет! Понимаешь, кобелек сейчас у Васьки живет. Второй день. Я проведать бежал, а тут… твое лицо. Прямо как на камень наткнулся, — Альчо тяжеловато опустился на скамейку, — смотрю, человек ты нездешний. Вот и подумал: какая такая тоска гложет тебя тут, в чужом месте?

«Дождался утешителя», — с горькой иронией подумал я; наша встреча была похожа на злую шутку судьбы; против желания под сердцем возникла тревога, оно сжалось, и где-то рядом с ним, под левой лопаткой, родилась ноющая боль; я замер, не смея пошевелиться; боль ни нарастала, ни угасала, прочно удерживая меня в состоянии затаенного страха.

По аллее проходила пожилая женщина; каждый ее шаг сопровождало легкое шуршание летнего кримпленового пальто, похожее на шорох электрических разрядов. Она оценивающе посмотрела сначала на черный элегантный «дипломат», привезенный мне приятелем из заграничной поездки, потом взгляд женщины скользнул по моей замшевой куртке (я называл ее «гордостью провинциального газетчика») и уже в последнюю очередь — по лицу, наверное, бледному и замкнутому.

Женщина перекинула из одной руки в другую хозяйственную сумку, набитую мелкими пупырчатыми огурцами, купленными, видимо, для засолки, и грозно прикрикнула на Альчо:

— Чего к порядочному человеку пристал? Иди своей дорогой, пьянь несчастная!

— Ну-ну, не больно-то, — лениво, безо всякой злобы огрызнулся Альчо, мельком посмотрел на меня и самоуверенно добавил: — Большинство баб — дуры. Тут им даже высшее образование не помогает. А вот за что их любят, черт его знает?

Я боялся вздохнуть хотя бы вполсилы, хотелось прилечь перед скамейкой на землю и переждать боль, но все происходящее передо мной было до того комично, что я не выдержал — улыбнулся, и боль от какого-то нервного положительного импульса стала угасать.

Женщина поняла мою скованную улыбку как приглашение к игре; ее округлое, с жесткими волевыми складками лицо насмешливо сморщилось:

— Сам-то больно умен. До пятидесяти лет дожил, ни жены, ни детей. Только и знаешь, что в стакан смотришь… — В какое-то мгновение почувствовав безысходность Альчо как свою, она смягчилась: — Чего ты там потерял, а?

— Не трави душу, женщина, — как-то отрешенно проговорил Альчо, — у меня любовь тут! — Неожиданно он с силой ударил себя кулаком по левой стороне груди. — Только никто понимать этого не хочет. У меня любовь тут!.. из-за нее вся жизнь наперекосяк пошла.

— Куда уж там! — резковато, но еще жалеючи возразила женщина. Порыв сочувствия уже прошел; остывая, она снова нахмурилась и вопросительно посмотрела на меня. Мое молчание и неучастие в происходящем ставили ее в неудобное положение; боль уже прошла, можно было поблагодарить женщину хотя бы взглядом и уйти, но странное чувство, не похожее ни на любопытство, ни на профессиональный журналистский интерес, удерживало меня на месте.

Женщина надменно вскинула голову: я вам помогаю избавиться от алкаша, а вы сидите так, словно вас это совершенно не касается, и гордо удалилась.

— Чего эта Дарья Ивановна смыслит в любви! — по-театральному шумно вздохнул Альчо. — Сыта. Одета. На черный день отложено. Дочку за начальника цеха выдала. И думает, что по-людски живет. Я тоже бы так мог. Я ведь — бульдозерист. Деньгу зашибал приличную. Это меня теперь уже нигде не берут… Ну и хрен с ними! — Альчо обиженно засопел и безо всякого перехода спросил: — У тебя семья есть?

— Да, — сказал я с той растерянностью, когда в глубине души почти бессознательно ожидаешь похожего вопроса.

— По любви женился? — спросил Альчо так, будто заранее знал мою прежнюю жизнь и будущую и задавал вопросы лишь из вежливости.

Я невольно подумал, что как, наверное, глупо выглядит со стороны: меня исповедует затрапезный алкаш, который то ли по наитию, то ли по предубеждению, что у каждого есть своя трагедия, раз она есть у него, увидел во мне потенциального неудачника. И хотя такие вопросы: «По любви женился?» или «Есть ли она, любовь?» — в тридцать лет не возникают (принято считать, что взрослый человек ответы на них знает), но, странное дело, когда мне перевалило за двадцать пять, я сначала осторожно, но с какой-то тревожащей настойчивостью стал себя спрашивать: «Почему я живу именно с Таней? Почему она живет со мной?..» До двадцати пяти эти вопросы казались кощунственными, а потом словно кто-то снял с них запрет, и я мысленно стал прикидывать, как бы жил с другими женщинами, как бы Таня жила с Борисом, — в него была влюблена с пятого класса, и, кто знает, может, с ним она была бы счастливее; сначала я думал, что все это из сказки: на Земле есть только один человек, с которым бы ты составил единое целое; с годами возникла неуверенность в прочности своей семьи (Таня часто вспоминала Бориса), а потом родилась тихая тоска, похожая на шорох ветра за окном, по чему-то настоящему, когда между людьми не возникает даже тени недоверия; наверное, это — тот недостижимый идеал, и глупо ставить вопрос ребром: или все, или ничего; существовать, сознавая неполноту жизни, все равно, что жить с опухолью в груди: никто не знает, будет она расти или рассосется.

И наивный, почти ребяческий вопрос Альчо я воспринял совершенно серьезно; почему-то отношения между мной и Таней я постоянно отодвигал на второй план, а на первом была работа; я говорил себе: вот осмотрюсь, определюсь в жизни поточнее; да и Таня о себе не напоминала. После рождения дочери ей стало совсем не до меня: появились десятки новых забот — все это было естественно и понятно, но я остро стал ощущать, что нас — двое, что между нами незаметно и неотвратимо устанавливаются новые отношения.

«Почему он меня об этом спрашивает? Какое дело этому Альчо до моих болячек? Ему бы самому как-то свести концы с концами». Я повернулся к Альчо, чтобы сказать: «У меня все пока терпимо, а уж как там дальше будет, этого никто не знает».

Альчо, позевывая, смотрел в дальний угол пустой аллеи; казалось, его уже ничто не интересует и про мое существование он давно забыл. Напоминая о себе, я кашлянул.

Альчо лениво скользнул глазами по моему лицу, понимающе причмокнул и хрипловато выдавил:

— Я вот без любви жениться не смог. Баб много было, и не одна упрашивала, а я не смог. Чего я буду обманывать себя и других заодно. На кой хрен мне нужна такая самодеятельность!.. Я и так был сыт, одет с иголочки. Дом после матери достался такой, что хоть две семьи в него вселяй. А постирать, сготовить я не хуже повара могу. Слышь, — лицо его осветила добродушная улыбка, — я с детства люблю пирожки печь. Мать, бывало, меня тряпкой с кухни гонит, а я все одно к тесту лезу. Да и сейчас нет-нет да и найдет на меня: такие щи себе сварганю, что бабам такие, хоть от натуги лопнут, ни в жизнь не сварить! А ты любишь на кухне возиться?

— Нет. Я привык к общепиту.

— Тошниловки не по мне. Еще пьяный я могу есть их бурду. Пьяный я даже с начальством не спорю, — небрежно откинувшись на спинку скамейки, Альчо засмеялся, — трезвый я лучше кусок сыра или колбасы возьму, да полбуханки хлеба, да луковицу, да как наверну все тут, на свежем воздухе. Запью портвешком, и, знаешь, хоть тоска зеленая, а жить можно. Во загадка: жить вроде бы незачем, а жить можно. У тебя такого не бывает?

— У меня такое чувство, что и не начинал жить. — Еще никому из друзей я не говорил об этом, а вот Альчо сказал, наверное, потому, что незнакомому человеку легче открыть сердце; знакомые ждут от тебя чего-то определенного, а тот, случайный, принимает тебя таким, каким ты перед ним раскроешься.

— А ведь это, наверное, большой грех этак жить, — вполголоса заметил Альчо, — не подумай, что я богомольный какой. Грех не попы придумали. Я ведь не каждый день пьяный, хотя чаще — пьяный, а трезвый лягу на кровать и думаю: чего я такого на этом свете сделал? Да на все мои дела месяца бы с лихвой хватило. Водки да червивки, правда, я с цистерну выдул. Тут мне бы за месяц не управиться! — Альчо глуховато рассмеялся.

Я подумал о том, что и мне бы тоже хватило месяца для моих дел, только вот написать всего, что вышло из-под моего пера за десять лет, я бы не успел; такое сравнение развеселило.

— При всей той неразберихе, которая существует в жизни, бывают приятные совпадения… — шутливо начал я.

— Слышь, кончай трепаться! — резко перебил меня Альчо. — Смейся не смейся, себя все равно не обманешь. А передо мной тебе красоваться нечего. Я тебе не кум, не тесть, а просто — Альчо. Еще в наш город приедешь, у любой пивной спроси, где найти Альчо. И каждый тебе скажет. Это у меня кличка такая: Альчо. На самом деле меня зовут Олегом Константиновичем. Что?.. не похож на Олега Константиновича? — широко раскрыв рот, Альчо снова рассмеялся.

— Знаешь, я ведь тоже Олег, только — Иванович.

— Какая разница: Петрович, Иванович, раз Олег, то, можно считать, Альчо. — Альчо согнутым указательным пальцем смахнул слезы, набежавшие от внезапного приступа смеха, и мягко тронул меня за плечо: — Ты не обиделся, что я тебе сказал «не трепись»? Думаешь, сидит тут алкаш, цену себе набивает. Дошел до того, что на работу нигде не берут, а он еще о смысле жизни, о любви загибает. Смотри! — Альчо с треском рванул ворот рубашки — на левой половине его груди было жирно вытатуировано: «Здесь живет Зинуля».

В моей памяти мгновенно всплыло: «Не могу жить без моря», «Нет в жизни счастья», «Не забуду мать родную»… Я криво усмехнулся.

Альчо рывком запахнул рубашку.

— Смеешься. Все вы смеетесь, — глухо простонал он, — а помните вы хоть одну женщину, как я? Мне почти вдвое больше, чем тебе. Я уже спился, я уже не человек, а Зинулю помню. Хоть предала она меня, стерва, а все одно тут живет! — Он стукнул кулаком по груди. — И никого туда не пускает. А почему?.. Молчишь. Потому что люблю ее, стерву. А рухнуло у нас все по глупости. Случай был такой. Ты веришь, что случай может всю жизнь перевернуть?

— Это сложный вопрос.

— А ты без сложностей. По-людски. Я вот говорю «случай». Он прошел, а жизнь-то все равно наперекосяк. Вернее, нет ее, жизни-то. То ли, думаю, на роду мне так написано, то ли еще чего?

— Не зная всего, трудно судить…

— А ты не спеши, — обрадовался Альчо моему замешательству и начал говорить быстро, отрывисто. Я смотрел на его мясистые руки с черными обломанными ногтями, на его красное небритое лицо и пытался найти хоть маленькие черточки, роднившие этого опустившегося человека с тем молодым, жизнерадостным парнем, о котором он мне рассказывал.

…Поселок готовился к свадьбе. Олег работал бульдозеристом на шахте; просили отстоять две смены, соглашался без лишних слов, а в субботу и воскресенье он подрабатывал в дорожном управлении. Там тянули новую ветку к птицефабрике, рабочих рук не хватало. Зина торговала в привокзальном буфете, выходные дни у нее тоже были самыми горячими. В поселке знали, что хлебосольный Олег пригласит на свадьбу всех знакомых парней, что Зина тоже нескупа на деньги, и потому охотно прощали их жадность к заработкам; свадьбы нынче стали начетистыми, и каждый это понимал.

Олег уже присмотрел полдома на окраине поселка. Хозяйка согласилась продать с рассрочкой на год. Правда, жить можно было у матери, в городе, но Зина ей не приглянулась.

— Это ж надо ум совсем потерять, чтобы брать детдомовскую, — сердито ворчала старуха, — эта девка все одно что кот в мешке. Ты, сын, нашенскую бери. Про нашенских мы все знаем: какой отец, какой дед был. А у нее в роду, можа, полоумные али припадочные есть. Детям такое наследство перепадет. Будешь локти кусать, да уж не вернешь.

— Выходит, мать, если родословную не знаешь, так лучше и не жениться? — со скрытой улыбкой спрашивал Олег.

— Раньше все порядочные люди этак делали. У них в роду дураков не было, разве что бог за грехи наказывал. Это теперечи все гужуются как придется, оттого и вся жизнь кувырком пошла. А ты, сын, в первый черед не о себе, о детях подумай, — зная, что Олег ее не послушает, больше по привычке напутствовала мать. Не нравилось ей, что Зина работала на бойком месте. С утра до вечера возле прилавка толклись мужики и молодые парни, каждый норовил с ней заигрывать.

«У буфетной стойки любая девка, даже самая раззолотая, спортится», — при встрече напоминала Олегу мать. Тот посмеивался в ответ, не было у него к Зине ни капли недоверия. Правда, она поначалу покрутила ему голову — его ухаживаний словно бы не замечала. Да ее можно было понять: кто знает, что на уме у этого видного самоуверенного парня. А когда Олег заговорил о свадьбе, Зина расплакалась и долго не могла успокоиться. Она, выросшая в детском доме, по-особому страстно и суеверно хотела иметь свою семью, детей, и ни Олег, ни кто другой, познавший родительскую ласку, даже наполовину не мог понять всей глубины ее выстраданного чувства.

Они подали заявление в загс. Зина купила в газетном киоске открытки с золотым тиснением «Приглашение на свадьбу». Каждый день, после работы, Олег забегал к Зине в привокзальный буфет.

В субботу, под вечер, он, как обычно, вошел в темноватое, еще довоенное здание вокзальчика: часы на стене показывали половину шестого — до закрытия буфета было еще целых полчаса. За круглым столом двое мальчишек пили ситро.

— В продовольственный крымский портвейн завезли, — уже порядком измучившаяся от предсвадебных хлопот, устало улыбнулась Зина. Хрупкая, в белом халате, тонко перетянутом в талии, она казалась восьмиклассницей, случайно попавшей за буфетную стойку. — Я хотела тебя подождать, но завезли всего два ящика. Я один взяла.

— Прежде чем брать такие ответственные вещи, нужно посоветоваться с мужчиной, — Олег шутливо нахмурился и потянулся за граненым стаканом.

— Моему вкусу не веришь, — подыгрывая, с притворной обидой заметила Зина, достала из ящика, стоявшего за обшарпанным холодильником, бутылку крымского портвейна и ножом ловко сковырнула пластмассовую пробку.

Олег выпроводил из буфета мальчишек, повесил на дверь табличку «Буфет закрыт», отпил из стакана и со словами «очень сладко» обнял Зину и притянул ее к себе.

Напрасно стучались в дверь припоздавшие завсегдатаи привокзального буфета: в щели пробивались желтые зайчики света, а двери никто не открывал. «Спит, что ли, мать ее… — одноногий дядя Коля, повиснув на костылях, заглянул в замочную скважину — Олег и Зина целовались, сидя на буфетной стойке, — хмыкнул: — Пива нынче не будет», — и запрыгал к выходу.

Когда голоса за дверью утихли, Зина собрала сумочку, Олег выключил свет. Зина расписалась на белом клочке бумаги и вложила его в контрольный замок.

В зал ожидания шумно ввалились подростки. Впереди, небрежно прищурившись, одетый в ярко-красную рубашку, с массивным крестом на шее, вышагивал Женька, известный в округе по прозвищу Банный Лист. Он учился в девятом классе, но уже выпивал, отбирал у малолеток деньги и, хотя сложением был далеко не атлет, верховодил подростками.

— Зинуля, открывай шалман! — весело крикнул он. — Дети соскучились по пиву.

Зина нерешительно замерла, прижимая к груди контрольный замок с вложенной в него белой бумажкой. Олег взял у нее замок, вставил дужку в проемы запора и насмешливо бросил Женьке: — Детям спать пора.

— Ты дядя, не в свое дело не вмешивайся, — нагловато заметил Женька и, подмигнув приятелям, столпившимся за его спиной, добавил: — Зинуля, между прочим, друг детей.

— Она тебе не Зинуля. И вообще, давай, Лист, поворачивай оглобли. — В голосе Олега прозвучала еле заметная угроза. Он понимал, что развязность Женьки, его панибратский тон идут от желания покрасоваться. Тот почувствовал, что перегибает палку, и уже заискивающе заметил:

— Ну, чего ты, пошуметь уже нельзя. У нас в горле пересохло, а ты сразу возникаешь. Нет бы поддержал жаждущих!

— Утоли свою жажду под колонкой. — Олег взял сумочку из Зининых рук, и мимо притихших подростков они пошли к выходу.

Женька такого поворота событий не ожидал: он не привык, чтобы ему, сыну прокурора, отказывали в подобных мелочах. Понимая, что «горит» на глазах у дружков, он растерянно заморгал и, стараясь как-то спасти свой авторитет, почти жалобно крикнул в спину Олегу:

— Слышь, ты хоть закурить дай.

— Курить в вокзале не положено, — полуобернулся тот. Жалкий вид Женьки вызвал у него улыбку. — И вообще, детям за такое баловство по соплям дают.

В Женьке мгновенно вспыхнуло то неистовство, во власти которого он, очертя голову, бросался в любую драку; трусливый и хлипкий, Женька слеп от ярости и в эти минуты был страшен: мог ударить кирпичом, колом — всем, что попадалось под руку. Он весь как-то подобрался и презрительно процедил сквозь зубы:

— Ну ты, веди свою подстилку.

Олег передал сумочку Зине, и та машинально приняла ее; тихо, но с той твердой угрозой, идущей от уверенности в себе, он сказал:

— Извинись, сопляк.

— Держи! — Женька подбежал и небрежно плюнул ему в лицо.

Выронив сумочку, из которой высыпались пирожки и покатились по грязному полу, Зина обеими руками вцепилась в Олега; тот коротким движением плеча стряхнул ее и, не размахиваясь, резко ударил Женьку в грудь. Опрокинувшись на деревянный диван, Женька как-то судорожно дрыгнул ногой и сполз на пол. Один из его дружков кинулся Олегу под ноги, чтобы сбить его, и тогда подростки стаей накинулись бы, как уже не раз делали в уличных драках, по тот отскочил в сторону и ударил парня ногой под ребра. Тот, скуля, пополз к приятелям, которые сбились в упругий комок: инстинктивно поняли, что потерпели поражение, и, словно стайка вспугнутых воробьев, разлетелись по сторонам.

— Скоты! — возбужденно дыша, Олег презрительно посмотрел на валявшегося на полу Женьку, на его дружка, забившегося в дальний угол зала ожидания.

Зина, хотя драки в буфете случались, перепугалась не на шутку; страх у нее сейчас был совсем иной, непривычный — страх за близкого человека, и от этого она совсем оробела; хотела что-то сказать Олегу, но не нашлась, наклонилась за сумочкой и сунула ее ему в руки. Это подействовало успокаивающе.

— Порядок, — Олег обнял Зину за плечи и подтолкнул к выходу.

Не успели они перейти полукруглую привокзальную площадь, как из-за угла выскочил желтый милицейский «газик». Взвизгнув тормозами, он остановился; из него вышел старший лейтенант Вася Панченко, с ним Олег когда-то учился в одном классе. Козырнув, он попросил «следовать за ним». Олег понял, что кто-то из подростков позвонил отцу Женьки.

Тревожно гудя сиреной, к вокзалу подкатила «скорая». Опираясь на плечо санитарки, Женька посмотрел в сторону Олега, стоявшего рядом с милицейской машиной, и скрестив четыре пальца, изобразил решетку.

— И чего ты с ним связался? — когда «скорая» уехала, досадливо поморщился старший лейтенант.

— Они сами привязались. Вот Зина — свидетель, — не сомневаясь в своей правоте, сухо ответил Олег. Ему не понравилась отчужденность бывшего школьного приятеля.

— Садись в машину, разберемся, — глядя под ноги, скороговоркой выдохнул Панченко.

— Нет, одного его я с вами не пущу! — Зина боязливо схватила Олега за руку. — Я же — свидетель. Я расскажу все как было.

— Когда свидетели понадобятся, тебя вызовут, — уже опять подчеркнуто строго, по-начальнически отрезал старший лейтенант и жестом показал Олегу на распахнутую заднюю дверцу машины.

— Слушай, Васька, кончай дурака валять! — не выдержал Олег. — Я же никуда не сбегу от невесты. Понимать должен. Ну, хочешь я тебе эту… как ее?.. подписку о невыезде дам. Да завтра я сам приду. А сегодня, извини, не могу. Видишь, Зинуля ждет. Свадьба через месяц. Я тебя, хоть ты и дюже строгий стал, приглашаю.

Старший лейтенант снял фуражку, нервно смахнул с нее невидимые пылинки и вполголоса, так, чтобы не слышал шофер, ожидающе высунувшийся из машины, ни дворник (опершись на метлу, тот наблюдал за происходившим), сказал:

— И чего ты с этим Листом связался, отца его, что ли, не знаешь?

— Отца? Прокурор. Ну и что? Распустил сынка, теперь пускай расхлебывает, — небрежно ответил Олег.

Старший лейтенант сожалеюще дакнул, нахлобучил фуражку, посмотрел на Олега, как смотрят на детей, которые по причине своего возраста многого не понимают, и, обронив: «Мне приказано отвезти тебя на экспертизу», пошел к машине.

— Зинок, я через час приду. Как договорились, на последний сеанс сходим, — Олег шагнул к машине, но Зина крепко держала его за руку. — Зинок, ему же приказали. Стал бы Васька меня попусту таскать. Мы же с ним кореша были. — Он ладонью успокаивающе погладил Зину по щеке. — Ну, снимут показания да отпустят. Привязались они сами, чего бояться-то?.. Ну, будь умницей. Видишь, Васька уже заждался. Еще выговор за меня схлопочет.

Зина нехотя освободила его руку и как вкопанная стояла до тех пор, пока не затих гул мотора и не возник шаркающий скрип метлы, который подчеркивал пустоту привокзальной площади. Что-то недовольно бурча себе под нос, дворник ожесточенно махал метлой, подгоняя окурки и обрывки бумаги поближе к чугунным урнам.

— …Домой меня так и не пустили, — глядя в дальний угол аллеи, глуховато говорил Альчо. — Потом был суд. Зачитали заключение экспертизы; средняя стадия опьянения. До средней-то, по совести говоря, далеко было. Я ведь всего стакан портвешка пригубил, для меня это — так, насморк. Но факт есть факт, спиртным пахло. Да все это — мура! Вот когда Зинуля вышла и сказала, что я к этой шпане привязался, тут у меня даже в глазах потемнело…

— Как же так? — уже искушенный в хитросплетениях человеческих отношений, изрядно потаскавшийся по судам, не поверил я.

— Сломали девку, — мрачно заметил Альчо, — на другой день у нее была ревизия. Нашли тот самый ящик портвейна, который она на свадьбу приготовила, и початую бутылку. Отец Женьки пригрозил, что посадит за спекуляцию спиртными напитками. Зинуле в ту пору всего-то двадцать годков было. Понятно дело, испугалась. А тут мать моя решила с ней расквитаться. Как узнала от Женькиного отца, что у нее ящик незаконного вина нашли, ляпнула, что будто слышала, как она говорила: «Я на одном вине да на пиве свадьбу отработаю». Я загремел на три года за хулиганство. Из тюрьмы Зинуле каждую неделю письма писал. Писал, что все прощаю, что она правильно сделала: зачем нам вдвоем сидеть? А она ни слова в ответ… Вел я себя прилично. Начальство видит, что я не зверь какой-нибудь. Меня через два года досрочно освободили.

Я сразу домой кинулся. Приехал, а Зинули нет. За два месяца до моего возвращения уволилась и уехала неизвестно куда. Я по ее подружкам походил. Те тоже ничего путного не сказали. Мать, правда, мне нашушукала, что Зинуля с прокурором спуталась. И, знаешь, через верных людей узнал: жила она с ним. Он ее запугал. Деваться-то, видать, было некуда. А девке стоит один раз черту переступить, а уж там пойдет… И, знаешь, когда я писем от нее ждал и бесился, что нету их, думал, вернусь, если Зинуля неверна, одну пулю — ей, другую — ему, а третью — себе. А как узнал все, так руки опустились. С горя запил. Думал, допьюсь до белой горячки. Но забуду все и начну новую жизнь. Ан нет! На день, на два забыть это можно, а совсем пропить — не получилось. С тех пор так вот и живу. Увижу возле пивной малолеток, которые и драться-то не умеют: собьют человека и всем гуртом пиночат… Смотреть страшно, как зверье набрасываются! Так вот, как увижу этакое, сразу в эту кашу кидаюсь. Меня прямо ярость слепит, когда я этих зверенышей вижу. Скольким я из них зубы повышибал, счету нет. Смотри, как они меня любят! — Альчо задрал рубашку и повернулся спиной. Вся она была в шрамах от ножевых ран. — Это они из-за угла счеты со мной сводят. Убить боятся, а только чиркнут, чтобы страху нагнать. Но у них страха больше, чем у меня. Правда, те из них, кто с пониманием, меня уважают. Знают, что Альчо любит справедливость и зря кулаками махать не будет. Да и милиция меня не забирает. Теперь у нас милицией Васька Панченко заведует. Иногда подберет меня на улице, отвезет в каталажку. Я отосплюсь и домой. Он вроде как вину передо мной чувствует.

— А Женька где? — осторожно поинтересовался я.

— Женька Лист покуролесил за спиной папаши. Ночью по пьянке свалился в пруд и захлебнулся. Чтобы привлечь к ответственности лягушек, у папаши рук не хватило. — Альчо снова громко рассмеялся. — А потом его самого турнули. На чем-то крупно погорел. Сейчас он на пенсии. Выращивает клубнику и торгует на базаре. Есть желание, — базар тут неподалеку, как и все в этом городке. Ты Женькиного отца сразу узнаешь, чистенький такой мужичок в соломенной шляпе. Я тебе не шибко надоел? — Альчо испытующе посмотрел на меня. — Да ты не стесняйся, скажи, не обижусь. Лицо вон у тебя так бледное и осталось. Сердечком страдаешь?

— Да есть.

— Знаешь, я как-то в одной газете прочитал, что главная болезнь нынче — водочная, а в другой написали, что сердечная. И подумал, что не пей я, сердечко бы всего не выдержало. Тоже надорвалось бы. А если сердечко не выдерживает, то это верный признак, что не так живем.

— Как же надо?

— Не знаю, судьба, сволочь, схватила за руку и мимо любви провела… Слышь, дай на кружку пива. Тоскливо на душе.

Увидев, что я торопливо вытряхиваю содержимое бумажника, Альчо снисходительно заметил:

— Мне только на кружку. А теперь попрощаемся. — Он взял мою руку и приложил к левой половине своей груди, потом свою — к моей; щелчком подбросил монету, с изящной ленцой поймал ее и на прощанье улыбнулся: — Слышь, не забывай Альчо!

И вот сейчас, когда я окончил этот рассказ, снова раскрыл книгу, строки из которой преследовали меня все последние месяцы, и прочел:

«Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек — когда он много бедствует. Никто ведь не может ни пригоршнями соль есть, ни в горе разумным быть; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а в своей не может смыслить…»

1984