I
Яка Мытарин расстреливал своего любимого Сокола. Расстреливал за дело — за измену. Подвел пес в решительный момент, отступил, струсил.
— Мокрая курица ты, а не сокол, — говорил Яка, привязывая пса за кол огородного плетня. — Думаешь, меня ты обидел, да? Меня уж никто не может обидеть, ни одна скотина. Ты Мальву обидел, Вахмистра, предал ты их. — Яка оглянулся на собак: — Так я говорю, скоты?
Молодой волкодав Вахмистр поджал висящую переднюю лапу и потерся о сапог хозяина, поджарая гончая Мальва жалобно заскулила.
— Пошли вон! — рассердился Яка, подымая с земли хворостину.
Собаки обиженно затрусили к дому, часто оглядываясь на хозяина.
Яка разогнул широкую, как забор, спину, подержался за поясницу и пошел за ними, оставив у плетня одинокого Сокола. Пес кинулся вслед, но тут же упал, отброшенный веревкой. Вскочив, он попробовал освободиться от привязи, но петля затягивалась на шее с каждым рывком, и Сокол, понюхав пыльные лопухи и крепкий кол с ощеренной корой, к которому привязал его хозяин, коротко взвыл. Наверно, он чуял недоброе, не мог не почуять.
Утром, когда они вышли к горелому болоту и волчица выбежала прямо к Соколу, отвлекая его и давая скрыться молодым, Сокол растерялся и не бросился на нее. Он не знал страха и брал волков покрупнее этой, но эта была похожа скорее на собаку, чем на волчицу, и бежала к нему спокойно и мирно. Будто знакомая сучка бежала. Она даже хвостом вильнула ему — приветливо так, любовно. И Сокол не бросился. Только когда налетели его друзья, когда завизжала Мальва и выскочил из свалки Вахмистр с перекушенной лапой, Сокол опомнился. Но волчица крупными скачками уже уходила по горелому болоту, потом нырнула в лес и пропала. Хозяин выстрелил ей вслед, не достал и, отозвав Сокола, который хотел загладить свою вину и настичь волчицу, отругал его на глазах Мальвы и Вахмистра. Видно, хозяин не знал, что волчица была похожа на собаку. Когда они возвращались домой, он разговаривал только с хромавшим Вахмистром да ободранной Мальвой, которая всю дорогу зализывала бок. На Сокола он ни разу не взглянул.
И вот привязал к этому плетню.
Сокол тоскливо тявкнул и прислушался, Ему ответил глупый дворняга Чурбан, сидевший на цепи в соседском саду. Сад уже обобрали, яблок не было, а Чурбан все гремел цепью и лаял.
Но вот на тропке показался большой сутулый хозяин с ружьем в руке и трубкой во рту. Из трубки вился синий дымок, и Сокол, подняв морду, уловил крепкий знакомый запах.
Яка остановился в десятке шагов от Сокола, взломил старую курковку с облупившимся исцарапанным прикладом, вложил в правый ствол патрон с волчьей дробью. Дымок из трубки завивался ему в глаза, щекотал ноздри.
Сокол пристально следил за приготовлениями хозяина, шевелил настороженно хвостом и вдруг понял, метнулся, тявкнул в отчаянии.
— Стой! — крикнул Яка и выронил трубку изо рта. — Жалости хочешь, милости? Нету у нас никакой милости и жалости давно нет. Прощай! Резко отдало в плечо, Сокол подскочил, и медная бляха ошейника скрылась в шерсти, впилась в тело. Четыре года носил пес этот ошейник, носил честно, беспорочно.
Сокол дернулся еще раз и осел, повис на веревке.
Высоко привязал, догадался Яка, опуская ружье, коротко привязал.
Рыжая морда Сокола потемнела, он напряженно скреб задними лапами землю, а передние висели в воздухе и судорожно били по пыльным лопухам.
Яка заторопился к плетню, бросил ружье и дернул на себя кол с веревкой — он с треском сломался, и Сокол упал на траву. Он был еще жив и, дрожащий, пополз к хозяину. Из головы его били кровавые роднички, поливая жухлую осеннюю траву.
— Неужто правда это, Сокол? — забормотал Яка, падая на колени и не сводя глаз с умирающего любимца. — Неужто я так тебя, за здорово живешь, а? — Он наклонился к нему, протянул костлявые тяжелые руки. — Я же по-людски хотел, по-нашему, Сокол! Как же мне еще-то?
Сокол лизнул ему забрызганную кровью руку, застонал и уронил голову.
— Сокол! Что же ты? Погоди, Сокол!
Во дворе навзрыд залаяла Мальва, протяжно завыл Вахмистр.
— Яка собаку застрелил! — крикнул босоногий Тарзан, подглядывавший из-за дома, и стайка ребятишек выбежала к огороду.
— Правда, застрелил… Сокола!
— А вот его трубка. Дедушка Яков, ты потерял трубку.
— Глядите, плачет!
Яка, опираясь на ружье, Поднялся с колеи и долго поглядел на ребятишек. Был он сутулый сейчас, грозный Яка, и совсем нестрашный. Он, как маленький, шмыгал носом, глядел смирно, и по морщинистым небритым щекам его текли слезы. Наверно, ему было жалко Сокола. Мировой был пес, сильный, ни одной собаке не поддавался. И зачем он его убил? Сам плачет, а убил…
— Дедушка Яков, возьми трубку, — сказал Тарзан, выходя вперед.
— Трубку? — Яка вздохнул, вытер ладонью щеки, высморкался на землю. — Шкалик бы мне сейчас, ребятишки, четвертинку.
— Водки? Давай принесем. — Сметливый Тарзан недаром верховодил у ребятишек, он все схватывал первым и ничего не боялся.
— Денег-то нету у меня. Вы к Шатуновым сбегайте, скажите, завтра, мол, отдаст.
Ребятишки убежали, а Яка побрел домой за лопатой. Возвратившись, выкопал за плетнем яму и похоронил Сокола. Уж потом подумал, что надо бы снять шкуру, чего ей пропадать зря, но только махнул рукой. Пса не пожалел, а шкура — бог с ней, столько пропало, что лучше не думать.
Ребятишки денег достали, но водки в магазине им не дали, как не продавали им папирос, спичек и некоторых других товаров. Вездесущий Тарзан раздумывал, однако, недолго. Он догнал на улице совхозного сторожа Чернова, который шел на ферму, и все рассказал ему. Прошлой весной Тарзан видел их вместе, и ему показалось, что высокий зверобой Яка и коротконогий толстяк Чернов любят друг дружку. Пьяный Яка поругался тогда со своим сыном, колхозным зоотехником Мытариным, и грозился сбросить его вместе с мотоциклом в залив, а дядя Ваня Чернов увел его домой, и Яка послушался. Он страшный, Яка-то, им ребятишек пугают, когда они плачут, а Чернов дядя Ваня не испугался.
Чернов водки купил на свои деньги, и не четвертинку, а поллитру, но ребятишкам нести не дал, а пошел к Яке сам. Тарзану он поручил сбегать на ферму и сказать дежурной свинарке, что он на часок задержится.
Чернов не пошел бы к зверобою Яке, но зверобой сейчас был в горе, и кому же идти, как не старому другу. Положим, дружба их была давно, так давно, что вроде ее и не было, но опять же как-то неловко. Тарзан, неразумный мальчишка, Сеньки Хромкина пащенок, пожалел старика, а он, Чернов, степенный мужик, неглупый и в силе, не может. Ведь стыдно так-то? Вот и беда-то, что стыдно. Они ведь с Яшкой-то, бывало, вместе в козны играли, на вечерки к девкам вместе ходили, в гражданскую в одном эскадроне воевали, земли вспахали супрягом не одну десятину… Стыдно. Положим, не так уж и стыдно, если Яков все это забыл, на людей сердце держит, землю бросил, но опять же он человек, понять надо.
Яка жил в конце крайней улицы, за его домом уже не селились: неподалеку был залив волжского моря. У берега стояли четыре дуба, уцелевшие от старой дубравы, а чуть подальше, у самой воды, чернели на песке несколько лодок. Чернов предупреждающе постучал у крыльца сапогами — пыль вроде сбивал, — прокашлялся и толкнул сенную дверь. Дом у Яки был хоть и не большой, — зачем ему большой для двоих-то, — но зато новый, и сени срубовые, сосновые, просторные. Из-под сеней выглянули собаки, но их можно не бояться: умные собаки, деловые, в дом пустят, даже если и хозяина нет, а вот из дома — подумают.
Чернов оглядел в полусумраке сени — ружье на стене, патронташ, сумка; в углу кадка для капусты, покрытая фанерой, у единственного окошка — скобленый стол и табуретка. Ничего не прибавилось, не убавилось после новоселья. Потянул избяную дверь — тяжелая, петли скрипят.
— Можно, что ли?
Яка сидел за столом, подперев руками седую нечесаную голову, и не взглянул на вошедшего. Большая костлявая фигура заслоняла окно и казалась жутковатой в своем одиночестве.
— Можно? — переспросил настороженно Чернов.
— Зашел, не выгонять же.
Голос хриплый, серьезный. Однако, слава богу, мирный. Он мог бы и не ответить.
Чернов снял теплую шапку, потоптался у порога, подумал и снял плащ, завернув внутрь полу с выглядывающей из кармана «белой головкой». Успеется. Определить плащ догадался не на вешалку, где была чистая одежа, а на лосиные рога, рядом с телогрейкой хозяина. Мог бы и на вешалку, плащ новый, первый раз надел, да не в этом сейчас вся штука-то.
Разгладил усы, прокашлялся, потер как с морозу ладонями.
— Зачем? — спросил Яка, глянув на него исподлобья.
Чернов прошел на середину комнаты, поглядел на табуретку у стола. Теперь-то уж он не уйдет.
— Посадить бы не грех, а потом спрашивать.
— Садись, — сказал Яка равнодушно.
Чернов сел за стол, положил перед собой мохнатые рыжие кулаки. Сильно рыжие и густо мохнатые. По-уличному его так и звали Ванька Мохнатый. Но то давно было, Яка только помнит, а другие забыли. Другие вот уж скоро тридцать лет называют его Иваном Кирилловичем. Ведь сейчас не старая деревня, где и с кличкой проживешь, нынешнему крестьянину фамилия полагается, фамилия, имя и отчество. А не кличка для отклички.
— Ну? — спросил Яка.
Нестрого спросил, несердито, но привета нет. Чужой будто.
— На дежурство собрался, на ферму, — сказал Чернов, приглаживая ладонями рыжую голову.
Правда, не совсем рыжую теперь, а выцветшую и от обильной седины пепельную. — Собрался вот и подумал: дай загляну к Якову, понаведаю годка.
— Вроде бы не по пути, — сказал Яка.
— А это мы не знаем, Яков, когда по пути, когда нет. Иной раз ты вроде совсем в стороне, а иной раз — рядышком. Бывает, и кругаля дашь, а идешь.
— Не темни, знаю я тебя. Чего надо?
— Плохо, стало быть, знаешь, Яков. Ничего мне от тебя не надо, так пришел, посумерничать. Думал, у старых друзей и без дела дело найдется. Вспомни-ка, сколько всего у нас было.
— Было, да сплыло, не этим живем.
— Так-то оно так, но если подумать, и не эдак. Вот получил нонче аванс, плащ купил, обмыть бы не грех, а дома одна старуха, молодые в кино ушли. Есть, понятно, соседи, товарищи, но опять же не те они. Старое-то, оно, Яков, бо-ольшую власть над человеком имеет, тянет к себе.
— Ладно, — сказал Яка, — сиди. И не ври: не умеешь. За четыре года ты у меня три раза был. Тя-анет!
Но Чернов уже нес от порога «белоголовую», торжественно улыбался, прокашливался.
— Огурцов бы еще, Яков, солененьких бы. — Он знал, что кроме огурцов вряд ли найдется здесь какая закуска.
Яка хмуро поднялся из-за стола, сходил в чулан и принес блюдо с мокрыми солеными огурцами, хлеб и стаканы. Ломти хлеба уже зачерствели, но огурцы недавно из погреба, холодные еще. Видно, когда ребятишек послал, тогда и вынул. Ядреные, укропом пахнут, дубовым листом.
Выпили за встречу, похрустели огурцами.
— Сокола застрелил, — признался Яка, мягчея сердцем. — Застрелил вот, а жалко. Вроде бы напрасно это я, зря вроде. А?
Чернов поскреб затылок, сощурился, не ответил: пусть выговорится сам, успокоится, чего тут скажешь.
— Ползет он по траве, глядит на меня и меня же вроде бы жалеет… Руку лизнул напоследок… застонал по-человечьи. — Яка отвернулся, снял с гвоздя утиральник, высморкался. — И смелый ведь был, сильный, не боялся никогда, а тут сплошал. Не верится…
Лошадиное лицо Яки, исхлестанное крупными морщинами, подергивалось и кривилось, крупный горбатый, как кобель на косогоре, нос вспотел. Переживает мужик, думает. И глаза выпуклые, как шары, остановились в неподвижности.
— Бывает, — сказал Чернов и вспомнил рассказ Тарзана.
— Волчица эта — молодая, сволочь, хитрющая. Я недалеко был, видал все. Бежит к нему, хвостом — туда-сюда, вылитая собака, точь-в-точь овчарка, а он стоит и глядит на нее.
— Может, собака и была? В третьем годе с пасеки пропал щенок от овчарки, в лес убежал. Левое ухо мечено. Потом будто видели ее с волком.
— Нет, — сказал Яка, — не то. Испугался он, струсил. Зимой волк его крепко ободрал, вот он и стал бояться. А трусливый пес — не охотник, себе в тягость.
— Может, с волком спарилась и одичала? — настаивал Чернов.
— Нет, — сказал Яка, уже сердясь. — Волков я не видал, что ли. Давай выпьем.
Выпили по другой.
Яка, не закусывая, стал разжигать кривую самодельную трубку, затягивался жадно, успокаивался. Чернов только понюхал корочку хлеба, а есть тоже не стал. Он плотно поужинал, собираясь на ферму.
— Смеркается, не опоздаешь на дежурство-то? — спросил Яка.
— Ничего, посижу. Контрольное взвешиванье нонче у нас, уйдут поздно. Опять же, есть дежурная свинарка, пока сторожу не сдаст, не уйдет. Такой у нас порядок.
— У вас поря-адок! — усмехнулся Яка.
— А что?
— Ничего. Изгадили село, измордовали землю. Была Хмелевка, стала хреновка какая-то.
— Поправимся, — сказал Чернов, смущаясь. — Это море нас подкузьмило, а то бы мы… Не беспокойся, поправимся. Если каждый для общего, для всех радеть станет, поправимся.
— Для всех! Для общего! Эх, Иван, Иван, для себя-то жить тошно, а ты — для всех.
— Ты это, Яков, брось. Не понимаешь, и брось, не касайся. Когда у тебя только свой интерес — это одно, а когда он для всех нужен и каждый друг дружку поддерживает — это другое. Тут спокойно надо рассудить, по-хозяйски.
— По-хозяйски! Да нешто ты хозяин, Иван? Ты ночной сторож, караульщик, и больше ничего, Ромка Баховей над тобой хозяин, Андрей Щербинин, а теперь и Балагуров. Да и то не над тобой, а над зеленым Межовым да над пьяницей Веткиным, начальниками вашими — маленький ты: что решат, то и станешь делать. Хоз-зяин!
— Веткин, положим, пьяница, это ты правильно, а Межова напрасно задел. Он хоть и молодой, а в отца пошел, крепкий, не согнут такого.
— Не согнут — сломают. Как отца. И не жалко: он, Николай-то, не тем будь помянут, с нами недолго разговаривал.
— Напрасно опять. Это злость в тебе говорит, обида. Николай честный был мужик, надежный, а если виноват в чем, так сын за отца у нас не ответчик. Постой, Яков, тут подумать надо, не торопись.
— Куда торопиться, шестьдесят стукнуло, торопиться некуда.
— Мне ведь тоже не семнадцать лет.
— Правильно, не семнадцать. Только ты дома был, а я там, в тайге. Межов с Баховеем отправляли, Щербинин… И ты!
— Не заговаривайся, Яков, подумай: ни при чем тут я.
— Ты при том, что в стороне оказался. А другом был, вместе воевали, землю пахали.
Чернов опустил голову, потер ладонями загоревшиеся бритые щеки. В гражданскую под Самарой Яка вынес его, раненного, из самого пекла. Прямо из пасти беляков вырвал. Но зачем поминать об этом. Чернов не из забывчивых, он помнит, зачем говорить лишний раз.
— В сторонке я не стоял, Яков, ты знаешь.
— Знаю. Ты посередке стоял. И вот меня кулаком сочли, от земли оторвали, а ты дома остался.
— Я правильно рассуждаю, по совести. И ты знаешь, как я остался. Не отделился бы от отца, тоже загремел бы. А ты не хотел делиться.
— Ладно, — сказал Яка, — давай выпьем. Чего болтать попусту — разделился, не разделился. Какой крепкий мужик согласится дробить хозяйство, землю на полоски резать!
— В колхозе полосок нету. И в совхозе тоже. Ты знал.
— Много я тогда знал! — Яка взял бутылку, забулькал в стаканы. — Полосок нету, все обчее, мирское, колхозное. Но не твое, Иван. — Поставил со стуком пустую поллитровку, взял свой стакан. — Не ты хозяин, а Роман, который сроду земли не имел, да Щербинин Андрей. Правда, и над ними сто начальников. Андрей все правду какую-то ищет, доказать что-то хочет.
— И его тебе не трогать бы, Яков. Больной он, изо всех сил старается, и люди к нему с душой.
— Ладно, молчок. Зойка вон идет, давай допьем.
Дзинькнули над столом граненые стаканы, и в этот момент в комнате сразу стало просторно — со станции дали свет. Изба будто оживела, уютней стала, веселее, только окна сделались черными.
Яка вылил водку в щербатый рот, зажмурился. А у Чернова все зубы пока целые, сберег.
— Хороша, стерррва! — потряс головой Яка. Чернов вытянул свое не спеша, поставил стаскан на стоя, вытер ладонью пушистые усы;
— Добра-а.
В сенях звякнул подойник, заскрипела пронзительно дверь. И чего он петли не смажет, зверобой чертов! Ругать хозяев все мастера, а как до дела…
— Приятного аппетита! — сказала Зоя с порога.
Сбросила на спинку кровати рабочий темный халат, под кровать двумя пинками — резиновые боты, стрельнула синими глазищами по старикам и побежала в чулан, откуда тотчас послышался плеск воды и постукиванье сосочка умывальника.
Чернов оживился. До чего красивым может быть человек, красивым до чего! Будто не от бабы простой родилась, не от горбоносого Яки, а от царевичей каких — писаная куколка, и только! В покойницу Дарью пошла — не в Яку.
— Ну, Яков, дочка у тебя…
— Мы с Иваном тут, Зоя, — забормотал виновато Яка. — Встретились с Иваном и вот… Чего же еще…
— Молодцы, — сказала Зоя, отфыркиваясь. — Молодцы наши отцы. Гуляйте… Уф-фа… догуливайте… Бр-р, за шею потекло… Ох-ха…
Выскочила из чулана, растрепанная, мокрая, и на носочках — к платяному шкафу. Распахнула, закрылась дверцей, мелькает только полотенце. Не девка — огонь. Борис Иваныч ничего не видит, теленок, такая бы сноха была. Чернов поднялся, протянул руку хозяину:
— Спасибо, Яков, за угощенье, за привет, пойду.
Зоя засмеялась этой церемонности. Яка проводил Чернова на улицу, возвратился, постоял у порога, спросил:
— И ты уйдешь?
— В кино, — сказала Зоя. — Заграничная картина, Ким пригласил.
— Нынче Ким, завтра Клим, кто будет послезавтра?
Полуодетая Зоя обернулась к нему, сощурилась, кокетливо показала язык:
— Кто понравится, тот и будет. Отвернись.
Яка смущенно отвернулся к печке, вздохнул.
— Счастливая мать, померла вовремя.
— Не вздыхай, не притворяйся — «счастье» это дал ей ты. Надо было жить по-людски.
— А ты знаешь, как по-людски-то живут?
— Знаю: не мешают другим. Можешь поворачиваться.
Яка хотел сказать, что нынче он похоронил Сокола, но когда повернулся и увидел нарядную дочь, передумал. Она была уже не с ним, а с каким-то Кимом, для которого подвела брови и накрасила губы. И глаза ее блестели не для отца, и модный голубой плащ был надет не для него, и лаковые туфли.
— Спокойной ночи! — Зоя вскочила на порог, поднялась на носки, чмокнула отца в небритую щеку и пропала.
Вот так. И ложись ты теперь, Яка, на печь и дожидайся нового утра, следующего дня дожидайся — жить-то надо, А как ты станешь жить, чем?
II
Чернов шел освещенной улицей села и мурлыкал песенку про бригантину, которая подымает паруса и плывет невесть куда и зачем. Борис Иваныч как вернулся со службы, так и талдычит эту песню в будни и в праздники. Собирается уехать в город, стервец, землю бросить, и бригантиной этой заслоняется.
На улице давно улеглась пыль после стада, воздух был чистый, прохладный, со стороны залива тянул свежий ветерок. Чернов расстегнул новый плащ, чтобы вольготней дышалось, и шел, стуча сапогами, по дощатому тротуару вниз, к заливу, где располагалась совхозная ферма. Он потихоньку мурлыкал одни и те же слова про незнакомую бригантину, о которой тоскует его меньшак Борис Иваныч. Не уезжать ему, а жениться пора, вот он, охламон, и тоскует. Зоя у Яки будто молодая кобылица скачет, красоты писаной девка и порода крепкая, так не бригантину, а ее в доме надо слышать. И строгая, видать, Яка растерялся даже, когда она пришла. Чудно как-то растерялся, будто виноватый перед ней.; А песня ничего, жалостная. Вроде бы пароход уходит, а ты остаешься, и трудно тебе оставаться, душа ноет, следом просится, на ту бригантину. Когда выпьешь немного или взгрустнется, больно хорошо ее петь, хоть и неловко на старости лет. Совсем недавно другие песни были, громкие, боевые. «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с бою взять Приморье — белой армии оплот». Смелая песня. Или вот такая еще: «Мы с железным конем все поля обойдем, соберем и посеем и вспашем. Наша поступь тверда, и врагу никогда не гулять по республикам нашим!» Тоже смелая. И сеяли и пахали дружно, а вот насчет «никогда» — тут, конечно, другое, тут беда. С кем беды не бывает.
Яка злобствует, ничего не признает, а ведь много хорошего мы сделали. То есть не то чтобы хорошее одно, всякое было, мы не ангелы, но старой жизни нет, всю наново переделали. Может, и не так складно, как в песнях, но переделали же!
Прежде я пахал один на своей Карюхе или супрягом с Якой — значит, двое. Понятно, сил не жалели, за своей землей глядели строже, не то, что сейчас, но уверенности не было. Случись недород, а у тебя семья, дети… Что делать? А ничего не сделаешь, никто не поможет, каждый для себя живет. Продашь Карюху, продашь коровенку, а сам в батраки либо с сумой по миру. А если ударит такая засуха, как в двадцать первом году, то мужику совсем хана. Голод придет, мор. По всей Волге тогда стон стоял: деревни малые вымирали начисто, в селах опустело больше половины домов — заброшенные стояли, даже окна не заколочены. А кладбища сделались как новые: белеют свежие кресты, вспухли черные холмики могил, ни травы на них, ни кустика.
Не-ет, как ни ругайся, как ни злобствуй, а в колхозе умереть не дадут. Плохо доводилось, трудно, из куля в рогожку перевертывались, а были живы. Тут свидетелей не надо, все знают. А вот про то время, когда хорошо жили, свидетелей осталось меньше. Но тоже найдутся: Яке, правда, не довелось, жалко, а Чернов не забыл, как перед войной жили колхозники. Правда, не жили еще, а только начинали жить, но ведь начинали же! Бабы на ток идут — поют, домой возвращаются — опять с песней. И мужики будто господа стали: в сапогах все ходят, в ботинках, про лапти в сенокос только вспоминали, а трактористы комбайнеры в спецовку облачатся, очки от пыли наденут, и разговор у всех новый: «В нашей бригаде… Наш колхоз… Ме-Тэ-еС…»
Вот если бы Яка это видел, на себе испытал. Положим, и он там не прохлаждался, но все же работа у земли — другое.
И вот — артель. Положим, трудно шло первые годы, несвычно, притерпеться надо было, перемочь себя. Ведь сразу ничто не делается, на все нужно время. А колхозы сделали сразу и собрали туда всех — добрый хозяин, худой ли, умный или голова только для шапки. Без разбору.
В Хмелевке и прежде, при царе, артели были: плотников, рыбаков, грузчиков на пристани. Вот и в колхозную артель надо бы людей подбирать из желающих, и артель росла бы исподволь, не сразу. Если так, то она быстро вырастет с Помощью государства, и жить там станут по совести: люди сами выбрали эту жизнь, а если выбрали сами, стало быть, поверили, жаловаться не на кого, и они душу в нее вложат и отдадут своей артели все, что у них есть.
А получилось немного не так. Щербинин с Баховеем хоть и свои люди, не городские, а действовали круто, гнали план по коллективизации, и оба по красной шелковой рубашке заработали — премию. Андрей, правда, наганом не махал, но агитировать тоже долго не любил, к мировой революции торопился. А мужику и после своей революции дел хватало. Опять же лошаденок было жалко, плугов и борон, у некоторых косилки имелись, лобогрейки. А у других ничего не было, голые пришли, как Шатуновы и Хромкины, и равными стали. Обидно такое-то равенство. Ведь Советской власти, слава богу, двенадцать лет минуло, а они и за эти годы ничего не нажили.
Только все обиды проходят, особенно когда видишь, что назад возвращаться несподручно. К тому же и вера в новую артель стала крепнуть, власти глядели за ней как за малым дитем, помогали: на посевную трактора со всей техникой из МТС приходят, в жнитво комбайны и грузовики — хлеб возить. И всякий самый последний мужичонка утвердился, что в колхозной артели работать и гулять веселее, беда тоже на людях тебя не задавит, а случится — задавит, так, по пословице, на миру и смерть красна.
Чернов поверил в колхоз и обиды забыл — и на Межова со Щербининым, и на Баховея с Балагуровым. Как не поверить в колхоз, когда в тридцать восьмом году по полпуда на трудодень дали, а Чернов со своей Марфой выработал семьсот с лишним трудодней — триста шестьдесят пудов чистого хлебца он получил, два трехтонных грузовика отборного зерна!
Положим, до колхозов, когда Чернов не отставал от Яки и тоже сладил крепкое хозяйство, доходу он выгонял больше, но ведь и работал он не вдвоем с Марфой, а всех братьев — царство им небесное! — запряг, просвета не видел, хребет у него трещал, вспомнить страшно. И никогда не пела его Марфа, идучи на свой загон, хоть и молодая тогда была. И красавица Дарья у Яки не пела, это уж точно. А какая ведь певунья была девкой, на всю Хмелевку голос ее слышался!
Чернов вспомнил весну двадцатого года, когда он возвратился с гражданской, вспомнил зеленую долину старой Хмелевки, затопленную теперь волжским морем, и увидел себя рядом с Якой — оба молодые, веселые, в кавалерийских длинных шинелях, идут они главной улицей, а навстречу им девки с песней.
Была троица, престольный праздник, село гуляло, и их, красных бойцов, зазывали почти в каждый дом. Они заходили, пока не услышали песню:
Голос Дарьи, чистый, сильный, летел выше других голосов и будто на крыльях нес всю песню. Казалось, не девка — царевна из сказки залетела сюда и вот печалится, тоскует, милого дружка-царевича дожидается.
И они не ошиблись, когда увидели Дарью — красавица! Вот если сейчас Зою так одеть, в точности будет Дарья. Когда в Красную Армию уходили, длинноногой замарашкой была, и вот за два года с небольшим распустилась как цветок. Статной стала, русая коса перекинута на грудь и спускается много ниже пояса, глаза широкие, синие. А рядом лебедью выступает Марфа. Не дурнушку царевна взяла себе в подруги — княгиню. Значит, смелая, уверена в своей красоте.
Да, и Марфа… Какой же пригожей тогда была Марфа! Она показалась Чернову милее Дарьи, потому что красота ее была без лишнего блеска, спокойная, надольше хватит. И в самом деле хватило надолго, хотя Дарью тоже винить нельзя. Останься она дома, тоже была бы жива, а там, на Севере, им крутенько пришлось, да и Яка мужик норовистый, с ним не раздобреешь.
Положим, от Марфы сейчас тоже немного осталось — сухая старушка с казенными зубами, и не песни, а молитвы поет.
Чернов вспомнил Щербинина, за которым они с Якой не раз бросались в атаку на беляков, и поежился под новым плащом: нынешний Щербинин, седой одноглазый старик, худой и сутулый, напомнил Марфу.
Жалко. Всех жалко. Кто так, кто этак, кто своей смертью — все равно жалко.
— Стой, кто идет?! — послышался дурашливый голос от забора пекарни.
Чернов вздрогнул от неожиданности, остановился, вглядываясь в тень у забора. Какой-нибудь парень подвыпил и орет, куражится. Ну так и есть, вон его как мотает по улице, бедолагу.
Через улицу, опустив голову и напряженно глядя под ноги, двигалась качающаяся фигура.
Нет, не парень, а вроде сам Веткин, колхозный председатель. Вечно вниз глядит, будто ищет чего. Минером всю войну был, привык, должно быть.
— Иван Кирилыч? — удивился Веткин, хватаясь руками за столб, возле которого встал на свету Чернов. — Ах, это Иван Кирилыч, прости, что спутал! — Он оттолкнулся от столба, расставил длинные ноги пошире и стал застегивать серый замызганный плащ с темными пятнами мазута. Сто лет, поди, этому плащу, довоенного выпуска, а все носит.
Веткин утвердился на ногах ненадежно, его пошатывало, руки шарили по плащу, не находя пуговиц.
— Ладно, — сказал он, опуская длинные руки. — Не застегивается, и не надо. Ты поймешь и простишь. Простишь ведь, а?
— Со всяким бывает, — сказал Чернов выжидательно.
— Молодец! — сказал Веткин. — Я знал, что ты поймешь и простишь, ты добрый. Добрый га, а?
— Не злой, — сказал Чернов.
— Добрый. — Веткин придержался рукой за столб и перестал покачиваться. — А скажи мне, добрый челаэк, зачем ты за меня голосовал? Ты меня любишь, да?
— Ты не девка, — сказал Чернов, думая, как бы скорей от него отвязаться. Дежурная свинарка, поди, ругается, а тут стой, слушай пьяного. — Любовь здесь ни при чем, товарищ Веткин.
— Та-аварищ! Зачем же ты меня выбирал, если я «таварищ» и ты меня не любишь? — Веткин распахнул плащ, на груди вспыхнула, качаясь, желтая звездочка. — Смотри: перед тобой председатель родного, но брошенного тобой колхоза, твой избранник, бывший начальник и слуга товарищ Веткин! И ты знал, что он пьяница и никакой не председатель, а бывший инженер, бывший подрывник и минер, гвардии лейтенант, тоже бывший.
— Понятно, — вздохнул Чернов. Хуже нет говорить с начальством, когда оно не в себе. А когда оно в себе, бог знает.
— Ничего тебе не понятно! Добрый ты слишком, хитрый: всех вроде понимаешь и на всех тебе наплевать. Ты думаешь, выбрал меня и райкому услугу оказал, а мне доверие, да?
— Эдак, — натянуто улыбнулся Чернов. — Как же еще?
— Не «эдак», а так точно, товарищ лейтенант, понял? Пропью я твой колхоз, развалю вконец и пропью. Ты его бросил, а я пропью. Эх, Иван Кирилыч!.. — Веткин застонал и, обняв столб обеими руками, заплакал.
Пьяницы, они завсегда так: ругаются, ругаются, а потом в слезы. Что тут делать? Домой его вести — далеко, больше версты будет, бросить — как-то неловко. Тут люди ходят, молодежь, колхозники. А председатель — пьяный.
— Товарищ Веткин, пойдем домой, не плачь.
— Жалко стало, да? — Веткин оттолкнулся от столба, вытянулся по-военному. — Шагом марш на пост, слышишь! Добрый челаэк…
Чернов махнул рукой и пошел дальше.
Чего только вино с людьми не вытворяет. Трезвый, он мухи не обидит, а напился, и на тебе, любуйтесь — все высказал. Положим, говорил он с понятием, а что у пьяного на языке, у трезвого на уме, да только если каждый день пить, где тут ум и когда ему думать. «Пропью твой колхоз, развалю вконец и пропью». Не пропьет он, нитки чужой не возьмет, а вот развалить, тут, конечно, другое…
А все война проклятая. Порушила весь порядок, а восстановить его не просто. После войны каких только председателей тут не было и столько их перебывало, что и счет потеряли. Полгода-год пройдет, снимают, голосуй за нового, чаще городского, с завода или фабрики. А свои мужики убегали в те же города.
Теперь вот штаны малость поправили — море. Крику много было, а разобраться не удосужились. Заливные луга где? На дне моря. И лучшие пойменные земли там же.
Яка мужик пристальный, его громким словом не собьешь. Положим, тут не только громкое слово — гидростанцию такую отгрохали, что до самой Москвы ток идет, Хмелевка тоже изменилась, привыкнуть — к ней надо, обжить. Яка прежнее село жалеет, а ведь тогда в Хмелевке столько простора и света не было. Уютно было, конечно, зелено, а простору никакого. Правда, много за этот простор заплачено, да ведь по товару и цена, понимать надо.
На улице было светло, как днем. У домов на столбах лампочки под круглыми абажурами, из окон — свет яркий на дорогу, идти хорошо, приятно. Впереди мерцает красными глазами бакенов море, видны огни пристани, мигающие искорки береговых маяков. А недалеко отсюда, на берегу — совхозная ферма. Тоже в огнях.
Все вроде бы есть, работай только, а дело не идет. Веткин правду ищет, и Яка ищет, и Чернов тоже — все ищут и других виноватят. А их, правд-то, много. Вот деньги, к примеру, взять: рубль — деньги, гривенник — деньги, копейка — тоже деньги. Так и правды: одна копеечная, другая рублевая, а третья на всю сотню потянет.
Чернов прошел на калду, закрыл за собой ворота.
В сторожке кто-то был, кроме дежурной свинарки. Чернов проверил, застегнут ли плащ, поправил шапку и отворил дверь. За дощатым скобленым столом сидели молодой директор Межов и дежурная свинарка Пелагея Шатунова. — Что я с ним поделаю, и так уж измаялась, — говорила Пелагея скорбно. — Мужик всю жисть на Волге, к хозяйству не приучен, ему лодка была бы да удочки.
— Да сети, — добавил Межов, глянув мельком на Чернова.
— И сетки есть, — вздохнула Пелагея. — Он ведь не мальчишка, а его мальчишкой сделали. Витька тоже уезжать собрался, дома не ночует. Вот приду с фермы, его искать побегу.
— Я в магазине его видал недавно, — сказал Чернов, топчась у порога. Он боялся опоздать и вот прямо на директора нарвался — стыдобище!
— Не пьяный? — спросила Пелагея.
— Выпимши, — потупившись, сказал Чернов, стыдясь за себя.
— Ну так извиняйте, Сергей Николаич, побегу.
Пелагея торопливо повязала распущенный платок, накинула поверх халата стеганую фуфайку и, подхватив пустое ведро, исчезла.
— Что же не здороваешься? — спросил Межов. — Сегодня, кажется, не виделись.
— Не хотел встревать в разговор, — схитрил Чернов. — Здравствуй, Сергей Николаич.
— Здравствуй. Да ты садись, не гость вроде.
Чернову не хотелось проходить вперед и садиться, запах может услышать, но опять же и не сесть нельзя, когда такой человек приглашает. Значит, дело есть. Межов бесполезности не любит, зря ничего не предложит. Как его отец когда-то.
— Вот к дружку заходил… — Чернов примостился на табуретке, перед столом, где только что сидела Пелагея, табуретка тёплая еще, поглядел на Межова и тут же опустил глаза. — Яка… Мытарин Яков, то есть, дружок мой… Ну вот и… — Чернов хотел сказать, что выпили, но не отважился и развел руками.
— Ну, ну?
— Горе у него. — Чернов снисходительно улыбнулся малости горя. — Собаку застрелил, а жалко, сумлевается. — Он поднял голову, поглядел на Межова. Нет, лицо внимательное, взгляд нестрогий, без насмешливости: говори, мол, не стесняйся. — Собака та, Соколом звать, хорошая собака была, смелая, а вот сплоховала. На волчье логово, вишь, они вышли, — Яка-то ведь зверобой, ничего не боится, — а тут шасть им навстречу волчица, Сокол-то и задумался. Волчица молодая, на собаку больше похожа и повадки собачьи, вот и провела пса. Только я думаю, не вправду ли она собакой была. В третьем годе на пчельнике пропала сучка от овчарки, левое ухо мечено, вот одичала, положим, и того…
Чернов хотел загладить вину за опоздание и выпивку в рабочее время и оттого говорил торопливо, сам стыдясь своей торопливости и робости. Межов хоть и директор, в академии учился, а мальчишка рядом с ним, тридцати еще нет. Когда он родился, Чернов уж наработался, навоевался вместе с отцом Межова, и робеть тут нечего, но опять же не след старостью вину свою прикрывать, пример плохой подавать для молодых.
— Знаешь, а это ведь вполне могло быть, — сказал Межов с интересом. — Я слышал о нескольких случаях одичания, в журналах читал.
Надо было ему подождать, не торопиться, тем более с убийством.
— Вот и я так думаю, — сказал Чернов. — Плохо ему, тоскует мужик, злобствует.
— Слышал, — сказал Межов хмурясь.
Он все слышит и все замечает. Перед таким и оробеешь, если ты совестливый. Надо ему рассказать о разговоре с Якой и о встрече с Веткиным.
— Ты извиняй, если чего не так, Сергей Николаич, а только непорядок у нас, — решился Чернов. — Хозяевать так нельзя больше и жить нельзя, трудно.
И Чернов выложил все, о чем тревожился последнее время, о чем думал сегодня, идя на ферму. Даже о Борисе Иваныче своем рассказал и его песне про бригантину.
Межов слушал его, подперев кулаком тяжелую голову, изредка переспрашивал, раза два взглянул мельком на часы. Потом, когда Чернов кончил, расправил плечи, вздохнул, потянулся широко, с улыбкой: извини, мол, устал я.
— Добро, — сказал он, с веселой ласковостью глядя на Чернова. — Правильно, Иван Кириллович. Мы тоже сегодня об этом говорили в райкоме, не знаю, выйдет ли толк. Как считаешь?
— Говорить у нас умеют, — уклонился Чернов. — Ты не передумал насчет стройки?
— Не передумал, — сказал Межов. — Одна бригада завтра начнет утятник у Выселок, другую надо бы организовать. Не возьмешься ли?
— А чего не взяться, плотницкое дело знакомое.
— Значит, по рукам? — Межов улыбнулся. — Ну и слава богу!
Широко он улыбался, уверенно. Да и все-то в нем было широкое, основательное: плечи, лицо, лоб, глаза, рот — все просторное, мужское. Вылитый Николай.
— А за нонешнюю промашку ты меня извиняй, Сергей Николаич, — сказал Чернов, провожая директора на улицу.
— Ничего, — сказал Межов. — Не засни толь-, ко, Пелагея говорила, опорос ожидается.
— Что ты, чай, не маленький.
— Доброй ночи.
— До свиданья.
Межов пошел мимо свинарника к воротам, — в свете фонарей чётко была видна его квадратная фигура — у ворот остановился, потом отошел назад, разбежался и, коснувшись рукой верхней жерди, перемахнул, как лось, калду.
Вот что значит молодость, и не подумаешь про такого. Чернов, улыбнувшись, покачал головой и вздохнул. Бывало, он тоже взбрыкивал не хуже, но — бывало. Эх, жизнь, жизнь! Радуешься тебе, надеешься на лучшее, а ты из человека незаметно развалину делаешь. За что ты его мордуешь?
III
Межову было вовсе не так уж радостно сейчас. Минутное возбуждение и этот детский прыжок он сразу же осудил в себе, как что-то нервное и ему несвойственное. Хотя и легко объяснимое. Когда встанешь в шесть утра, провозишься без завтрака почти до полудня с совхозными делами, а потом высидишь семь часов в райкоме, могут появиться и не такие скачки.
Очевидно, он тщеславный, если согласился на директорство в своем слабеньком совхозе. Остаться бы агрономом, и никаких забот, кроме полеводства, активы и разные длинные собрания задевали бы пореже, зимой можно пожить с Людкой в Москве, поработать в ВАСХНИЛовской библиотеке.
Да нет, дело не в тщеславии, прежний директор был просто безрукий демагог, Межов чувствовал себя униженным, работая под началом такого руководителя.
Что ж, значит, он излишне самолюбив и стал директором потому, что не мог позволить другому командовать собой, не мог допустить, что в совхозе распоряжается человек хуже его во всех отношениях. К тому же это заметили Щербинин с Балагуровым и авторитетом райкома ускорили дело. Может быть, ускорили потому, что были друзьями его отца.
Межов вспомнил, с какой обидой рассказывал Чернов о встрече с Веткиным, который назвал его рабом. И правильно назвал, если под рабством Веткин разумел отношение некоторых к общему делу. Захочу, уеду в город, захочу — перейду в совхоз, а что станется с колхозной землей, это уж забота председателя. Какое же это коллективное хозяйство, если на одном человеке все держится? Старики сейчас растерянно оглядываются, вздыхают, а ты разбирайся в этом наследстве, работай.
В окнах совхозной конторы горел свет — и в бухгалтерии, и в комнатах специалистов, и в директорском кабинете. Полная иллюминация. Бухгалтеры торопятся свернуть квартальный отчет, специалисты ждут наряда на завтрашний день.
Межов вытер голиком у крыльца грязь с кирзовых сапог (давно бы пора замостить или заасфальтировать подъездные пути на фермах) и вошел в прокуренное, пахнущее дымом и застоявшимся теплом помещение.
В бухгалтерии, отгороженной слева, со стороны коридора, застекленным барьером, щелкали конторские счеты, сухо трещал арифмометр главбуха Владыкина, качались в голубом дыму смирные головы «бойцов экономического фронта».
Газетчики, наверно, самые воинственные люди: борьба, фронт, бойцы, передний край — эти слова говорятся о сельских людях, крестьянах и их обыденных делах. Недавно вот бухгалтеров обозвали бойцами, хотя они хорошие добросовестные работники. Полмиллиона, а то и больше убытков насчитают опять эти работники.
Межов толкнул дверь в приемную, за которой был его кабинет, и приветственно кивнул Серафиме Григорьевне, начальнику отдела кадров и одновременно секретарю директора. Сидит за машинкой и читает толстый журнал в ожидании ухода начальства — так приучена.
— У вас какое-то дело ко мне? — спросил Межов, вешая плащ у стенки на гвоздь и не глядя на нее.
Он вообще старался не глядеть на нее, потому что она терялась под его прямым взглядом. Не только она одна терялась, многие, даже старик Чернов отводил глаза, но этот, вероятно, стыдился того, что выпил.
— Я считала, что могу вам понадобиться, — сказала Серафима Григорьевна, откладывая журнал и вежливо поднимаясь. — Специалисты собрались у вас в кабинете, ждут.
Межов поглядел в ее спокойные, тихие глаза и обронил:
— Уже восемь, рабочий день закончился два часа назад.
— Вы правы, но рабочий день окончился и для вас.
Межов нахмурился:
— Вы начальник отдела кадров и член профкома, ответственная, как мне помнится, за контроль по использованию рабочего времени. Именно вы должны были указать мне и специалистам на неумение организовать работу в соответствии с трудовым законодательством.
— На вас не угодишь. — Глаза Серафимы Григорьевны стали заплывать слезами. — Всю жизнь работаю, всегда было правильно, а для вас неправильно.
— Вы не угождать должны, а работать. И так, как этого требуют правила, установленные для всех. Между прочим, зарплату нам платят именно за такую работу.
Нет, не следовало попрекать ее зарплатой, не зря она ее получала, Межов пожалел о своей жесткости, входя в кабинет. Надо было вернуться и извиниться перед ней, но Межов не вернулся.
За длинным общим столом, приставленным перпендикулярно к письменному столу, курили «командиры среднего звена»: зоотехник, агроном, прораб, ветеринар, механик, управляющий центральным отделением, бригадиры полеводческих бригад и заведующие молочной и свиноводческой фермами.
Расселись как у себя дома, и покуривают. Прежний директор приучил, с его показным демократизмом. А тут не демократизм, а отсутствие элементарной вежливости: пришли в чужую рабочую комнату, отлично знают, что Межов не курит, но вот задымили, рассчитывая, что он, недавно сидевший рядом с ними, а не за директорским столом, не станет попрекать. А он станет, только надо спокойнее, не так, как он говорил с Серафимой Григорьевной.
Особенно густо чадила самокрутка его преемника, юного агронома Кости Афонина. Костя два месяца назад окончил техникум и играл роль кондового земледельца: курил махорку, сморкался на землю, ввертывал в разговор соленое словцо.
— Константин Иванович, открой, пожалуйста, форточку, — сказал Межов, проходя к своему столу. — И попроси своих товарищей выбросить туда окурки.
Мог бы и сам попросить, ни к чему эта ирония, они не только Костины товарищи, но и твои. Или ты уже отделился от них, стал над ними? Плохо, плохо…
— Добрый вечер, Сергей Николаевич, — сказал прораб Кузьмичев, улыбаясь. — Наряд у нас обычно в семь, — он завернул рукав, посмотрел на часы, — но это не оправдание тому, что мы накурили здесь. Извините.
А ты не поздоровался, не извинился за опоздание и кинулся сразу с упреками.
Зашумели отодвигаемые стулья, в форточку полетели искрящие на лету окурки, йотом опять шум стульев, усаживаются, переглядываются. А на лице каждого — усмешливое: давай, давай, ты новая метла, тебе положено. Будто они посторонние и безликие исполнители, им положено вести себя так, как им прикажут, а они будут ждать и про себя усмехаться. Могли бы начать составление наряда и без него, есть заместитель.
— Вера Анатольевна, — обратился Межов к старшему зоотехнику, официальному заместителю директора, — вы ведь не раз проводили наряд, зачем же сейчас ждете?
— Я проводила — только в тех случаях, когда директор бывал в отъезде и оставлял мне свои полномочия. Я полагала, вам известен такой порядок. — И с достоинством поправила пальцем очки. Я, мол, понимаю, что новый директор может установить другие порядки, но тогда надо об этом поставить в известность.
Что ж, справедливо. До того справедливо, что грохнуть бы кулаком по столу и во весь голос: «На кой же черт здесь вы, старшие специалисты, заместители, поводырь вам, что ли, нужен, простого дела не хотите сделать, пока не будет особого распоряжения!»
— Хорошо, — сказал Межов. — Давайте условимся так: наряд проводить в конце рабочего дня, то есть в шесть, опоздавших, независимо от их должности, ждать не будем, каждый обязан являться вовремя. Если по какой-то причине явиться не сможет, пусть пришлет за себя осведомленного человека либо передаст по телефону все, что ему требуется, Серафиме Григорьевне. Есть вопросы?.. Тогда не будем терять время.
Он достал из ящика стола книгу нарядов, открыл на записи прошедшего дня, взял со стола сводки, подготовленные Серафимой Григорьевной.
Аккуратная, перепечатала на машинке, обвела красным карандашом цифры перевыполнения заданий. Две цифры — вспашку зяби и уборку картофеля. С картошкой давно бы пора закончить, морозы вот-вот ударят, а мы все перевыполняем.
— Мне нужны две машины, — сказал Кузьмичев. — Одну под песок, другая пойдет за кирпичом.
— А картошку бросить, по-твоему? — Костя Афонин вскочил. — Мне запишите обе, утятник пока подождет.
— Потребуется три грузовика, чтобы отвезти свиней на мясокомбинат, — сказала Вера Анатольевна.
Механик Галкин засмеялся:
— Быстрые какие! Заявок на семь, а на ходу четыре машины. Да две на отделениях.
Вот так всегда: едва начался наряд, бросаются разбирать машины. А в совхозе всего девять грузовиков. Этот Галкин или глуп, или беспечен: улыбается во весь рот, а чему?
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Межов механика. — Из девяти машин четыре на ходу, а вам весело.
Галкин опять улыбнулся — на этот раз озадаченно, отводя взгляд.
— Я ведь говорил, нет резины. Три бортовых без задних скатов, у самосвала двигатель вышел из строя — с неделю простоит, а то и больше.
— Что же вы намерены делать?
— А что сделаешь? — Галкин развел руками. — Вот двигатель придет, самосвал пущу.
— А остальные?
— А остальные, когда будет резина.
Нет, это не глупость, это равнодушие, безответственность.
— Да разуй ты две, а одну обуй, — сказал Костя механику и поглядел на Межова: «Верно я говорю? То-то! Я хозяйственный, крестьянского корня, не гляди что молодой!»
— Правильно, — сказал Межов. — И самосвал надо разуть полностью. За неделю, пока он стоит, мы картошку уберем на его колесах и стройматериалы подвезем.
Галкин вынул папиросы, потом спохватился, забормотал:
— Сначала колеса, потом карбюратор, потом рессоры, аккумуляторы. А каждая машина закреплена за человеком. Надо укомплектовывать, а мы наоборот.
Ну да, и он прав, но его правота годится для крепкого хозяйства, а не для такого, где всего десяток машин и три десятка лошадей.
— Может, кто обойдется лошадьми? — спросил Межов и поглядел на агронома, потом на прораба.
Они тоже переглянулись, но промолчали. А оба могли бы взять лошадей: картошку возить до бурта недалеко, песок тоже рядом — просто с лошадьми больше хлопот, пусть кто-то другой, а мы на машинах.
Межов снял трубку и попросил телефонистку соединить его с Выселками, потом с Яблонькой, вторым и третьим отделениями совхоза. Оба управляющих тоже проводили вечерний наряд и первым делом попросили машин. У них всего по одному грузовику, а картошку хочется убрать побыстрей, пока стоит хорошая погода.
Межов прижал взглядом зоотехника: что же ты молчишь, говори, ты же заместитель директора, на лошадях свиней за шестьдесят километров не повезешь, тебе нужны машины, а не им.
Вера Анатольевна поняла его и усмехнулась: я, мол, заявку сделала, а уж решай ты. И другие ждут его решения. А они сами должны решить, и притом решить так, как диктует необходимость и целесообразность.
— Ладно, — сказал Межов, не дождавшись коллективного мнения. — Три машины пойдут на мясокомбинат, одна под кирпич. На картошку и строительство утятника — лошади.
И опять переглянулись все, довольно, облегченно: ты решил, ты и отвечаешь. Возможно, завтра не будет красной цифры в сводке по картофелю, но ведь ты сам не дал грузовиков, а на лошадях быстро не поедешь. То же и с песком. Ты мог бы не затевать строительство утятника, совхоз свиноводческий, есть молочная ферма, есть полеводство, зачем же надевать новый хомут на шею совхозу? Ах, ты решил надеть его, считая это необходимым и целесообразным?! Ну так и вези сам!
В сводке по молоку надои сползли вниз: вторую неделю не дают комбикормов. С помощью райисполкома выбил наряд на десять тонн, грузовики на обратном пути с мясокомбината могли бы взять фураж, но зоотехник молчит. Завтра она отправит свиней, а послезавтра подавай ей машины за комбикормом.
— Вера Анатольевна, когда нам лучше подвезти корма по наряду?
— Вероятно, послезавтра. Надо же отвезти свиней, мы договорились с мясокомбинатом.
Даже не подумала, что обратно грузовики пойдут порожними. И механик спокойно выдаст путевые листы и не спросит об этом.
— Скажите, Галкин, шоферам мы как платим, с тонно-километра?
Галкин вздрогнул от неожиданности: разговор шел стороной, он думал о том, что надо пораньше поднять шоферов, чтобы переобуть машины, и не понял вопроса. Межов повторил.
— Да, да, с него, с тонно-километра. — Галкин озадаченно округлил глаза: что еще за подвох кроется?
— Если вы не думаете о рациональном использовании машин, подумали бы хоть о шоферах, семьи ведь у них. — Межов посмотрел на зоотехника. — И доярки получают с литра надоенного молока. Так, кажется, Вера Анатольевна?
— Вы проницательны. — Она слегка покраснела и без нужды поправила очки. — Между прочим, о кормах я говорила вам на прошлой неделе.
Будто в совхозе свой комбикормовый завод и директор может отпустить ей по первому требованию. Но об этом все знают и теперь видят, что зоотехник просто ищет оправданий. И Галкин ищет оправданий. И Кузьмичев. Этот неохотно принялся за строительство утятника: проекта нет, стройматериалов нет, близится зима, плотники заняты ремонтом коровника и свинарников. Песок он должен был подвезти вчера и поэтому сегодня первым сделал заявку на машину: я-де помню и подчиняюсь, но ты все же подумай, может, и не надо строить, сам видишь, какие у нас возможности.
Межов просмотрел сводку по полеводству и сказал, что тракторы первого отделения надо переключить на вспашку черных паров. Зяби осталось немного, пусть два трактора доканчивают, а остальные — на пар.
— А я думал, сперва зябь, а потом всех на пары, — сказал пожилой Трофимов, управляющий первым отделением. — Обслуживать легче в одном месте.
Костя Афонин горячо поддержал его:
— И воду им подвозить, и горючее, и обед… Я обеими руками «за».
Добрый он, милый. Радуется чужому предложению, сам не додумался, но поддерживает сразу, не ревнив. Именно такого встречного предложения ждал Межов.
Распределив людей и оставшихся лошадей на работы, Межов выговорил заведующим центральными фермами: требуют резиновые сапоги, а куда проще договориться с агрономом и вывезти навоз с ферм на поля. Но тут Межов поторопился, его обвинения встретили дружный отпор: работа ручная, транспорта и людей не хватает, Костя Афонин пришел недавно, агрономом почти три года работал ты, вот и помалкивай в тряпочку, если не хочешь быть виноватым.
Закрывая наряд, Межов отметил, что все расходятся поспешно и с облегчением, ни у кого не возникло желания остаться с ним, спросить о чем-нибудь, посоветоваться. Или посоветовать. Ведь все они, кроме зоотехника и агронома, старше Межова, опытней.
Серафима Григорьевна ушла еще раньше. То есть он сам ее выпроводил. И вот надо сделать еще одно неприятное дело — поговорить с Владыкиным. Этот финансовый зубр встретит в штыки его решение об утководстве, а надо, чтобы он благоволил, иначе все пойдет прахом. Межов зашел в дымную бухгалтерию и спросил уборщицу, ожидавшую в уголке ухода «смолокуров» (иначе она не называла бухгалтеров), почему она топит помещение по-черному.
Уборщица поняла, засмеялась:
— По-черному, истинный бог по-черному! Как с утра зачнут, так и смолят, и смолят. Хоть бы вы их посовестили, Сергей Николаевич!
Владыкин, сбычившись, глянул на них поверх очков и досадливо завертел ручку арифмометра: ходят тут всякие, мешаются под ногами.
— Терентий Никанорович, зайдите ко мне на минутку, — попросил его Межов.
Владыкин оставил арифмометр и опять поглядел на него поверх очков:
— Рабочий день кончился, пригласите завтра.
Будто перед ним проситель. Проситель-посетитель. Впрочем, он любому может так заявить. Даже Баховею, даже самому господу богу.
— И об этом я хотел бы поговорить, — сказал Межов. Боковым зрением он перехватил торжествующий взгляд бухгалтера расчетной группы: вот, мол, как мы тебя! Опоздал к сроку и — в депоненты, хоть ты и директор.
Владыкин отодвинул кресло, тяжело поднялся и, сутулясь, прошел мимо Межова, показывая ему седой щетинистый затылок. Бухгалтер расчетной группы заулыбался: директор совхоза идет позади главбуха — будто мальчишка!
Разговор, как и следовало ожидать, сразу принял крутой оборот. Владыкин даже не дослушал Межова.
— Денег нет и до конца года не будет, — сказал он. — Кроме того, я думаю, что денег вы не получите и в новом году.
— Почему?
— Потому что планом утководство не предусмотрено. На каком основании вы затеваете это дело? Вы хотите изменить специализацию? А кто вам разрешил?
Этого не смутишь взглядом, не убедишь, ссылаясь на необходимость и целесообразность.
— Я взял это под свою ответственность, позвольте вам заметить. — «Старый ты черт, бумажная крыса! План, основание, разрешение… Исполнитель ты, чиновник, а я — хозяин!»
— Не позволю, — сказал Владыкин. — Это не частное предприятие, даже не кооперативное, а государственное.
Он сидел у стола, сухой, старый, большой, как высохший на корню дуб, и не понимал директора. Не хотел понимать.
— А если было бы частное? — Межов ударил в него черными картечинами глаз, но Владыкин лишь слегка усмехнулся.
— То есть предприятие частное, а вы распорядитель кредита, директор, так?
— Да.
— Если так, то вам нет необходимости спрашивать кого бы то ни было.
— А если бы кооперативное?
— То есть, проще, колхозное, а вы — председатель, так?
— Да.
— Если так, все проще: ставьте вопрос на собрании, и народ решит так или этак, он хозяин.
— А сейчас я не хозяин, за совхоз не отвечаю и кредитом не распоряжаюсь?
— Распоряжаетесь. В известных пределах.
— И пока эти пределы существуют, я ничего изменить не могу?
— Абсолютно точно — не можете. Вы будете составлять наряды на работы, следить за выполнением заданий, увольнять и принимать новых людей и подписывать бумажки. Какие вам дадут. Я работал в товарищеском банке, контролировал частные предприятия и вижу: вы не хозяин и за совхоз не отвечаете.
Вот поэтому он и глядит на меня как на пешку, подумал Межов. И на прежних директоров так глядел. Мы послушные исполнители, нас можно легко заменять, перемещать — ничто не изменится. Он даже не ссорится с нами — столь велика мера его презрения.
— А если я все-таки захочу стать хозяином?
— Не сможете. Вот вы начали новое строительство, а я уже завтра не приму к оплате ни одного наряда, не спишу расходы на транспорт и стройматериалы. Ни на копейку.
— А если я вам прикажу? Как распорядитель кредита.
— Только в письменной форме. И обязательно дважды. Первый ваш приказ я просто не выполню, а второй выполню и сразу сообщу в прокуратуру. Могу даже сказать вам, какая мера уголовного наказания предусмотрена за злостное нарушение финансовой дисциплины.
— Почему же злостное?
— Потому что вы ставите под удар своих рабочих и совхоз, расходуя средства не по назначению. Компенсировать эти расходы мы не сможем, неплановое капитальное строительство банк не финансирует.
Вот как оно поворачивается! Межов почувствовал, что его уверенно загоняют в угол и выхода из этого угла нет. Вот и прежний директор, наверное, так же метался первое время, пробовал что-то изменить, кричал, топал ногами, а Владыкин глядел на него как на ребенка и ждал, когда тот утихнет и станет слушаться взрослых. И он утих, стал послушным и пошел по гладкой дороге исполнительства.
— Что же мы будем делать? — спросил Межов. Вопрос против воли звучал беспомощно.
— Мы? — усмехнулся. Владыкин. — Мы — это уже кое-что, мы — это другое.
Межов почувствовал, что краснеет — горячо, мучительно, даже мочки ушей загорелись. Но взгляда не отвел, только поморщился, злясь на себя: вздумал искать помощи у этого мореного канцелярского дуба, надо же! А где еще ее искать? Он не знает всех этих финансовых хитро-мудростей, не знает даже толком своих прав и обязанностей, не учили его этому. Да и вообще учат ли директоров где-нибудь? Нет таких вузов.
Владыкин понял его состояние, смягчился.
— Вы тут ни при чем, — сказал он. — И мы, весь коллектив совхоза, тоже ни при чем. Изменить специализацию по своему разумению мы не можем, на то есть хозяева.
На столе заверещал телефон, Межов с досадой снял трубку. Звонил первый секретарь райкома партии Баховей. «Трудишься? — рокотал он тучным басом. — Молодец! Теперь поймешь, каково ходить в начальниках. Это тебе не агрономия — по полю гулять. Загляни-ка на минутку ко мне». А уж начало десятого. Межов сказал, что зайдет, и положил трубку.
— Значит, мы так ни к чему и не пришли, Терентий Никанорович?
Владыкин, опершись руками о колени, медленно поднялся со стула, поглядел сверху из-под очков.
— И не придем, товарищ Межов. Не от нас это зависит.
Межов улыбнулся: он уже слышал сегодня нечто похожее.
— Нет, Терентий Никанорович, зависит, и нам не все равно, поверьте.
— Прокурора не испугаетесь? — Не испугаюсь.
— Ну, ну.
И он побрел к двери, шаркая туфлями и укоряя Межова сутулостью и тяжелым затылком, седым и щетинистым.
IV
На второй этаж райкома — нижний занимали райком комсомола и парткабинет с библиотекой — вела крутая, в один марш лестница, застланная ковровой дорожкой. В весеннее и осеннее время эта дорожка доставляет много хлопот посетителям: обувь надо не просто вычистить, а вымыть у поставленной для этого перед крыльцом кадки, досуха вытереть — Баховей не терпел грязи и выпроваживал забывчивых из райкома.
Межов вымыл свои кирзовые сапоги, обтер висящей на кадке тряпицей, потом пошаркал подошвами о половик у входа и только после этого ступил на ковровую дорожку, оглядываясь, не оставляет ли следов.
Наверху его встретил выкатившийся из кабинета Баховея полный, бритоголовый Балагуров, второй секретарь райкома.
— Привет, Сергей Николаевич! Баховей вызвал? Ты, когда закончишь, ко мне заскочи, посоветоваться надо.
— Ладно… — Межов повесил плащ на стенку за спиной сонного дежурного, пригладил рукой волосы и вошел сквозь двойные, обитые черным дерматином двери в кабинет первого секретаря.
Баховей в темном полувоенном кителе с планкой орденских ленточек на груди сидел за столом и что-то писал в настольный календарь. Он кивнул Межову на стул, бросил карандаш в стакан и откинулся на спинку кресла. Лицо сердитое, глаза щурятся, в кабинете густо накурено. Опять, вероятно, выяснял отношения с Балагуровым.
— Я вот что тебя вызвал, Межов. На носу партконференция, хвосты надо подобрать. Как у тебя с планом по молоку?
— Квартальный выполнили, — сказал Межов, продолжая стоять. Он не понимал, к чему этот вопрос. Данные по всем показателям райком давно получил, они были напечатаны в районной газете. Начинал бы сразу о главном.
— А по мясу что отстаете? — Баховей взял со стола бумажку. — Квартальный на девяносто два процента, а годовой на сорок шесть. Так?
— Так, — сказал Межов, глядя Баховею прямо в зрачки: «Знаешь ведь все, к чему эта игра?»
— Ты меня взглядом не сверли, следователь ты, что ли!
— Завтра отправим семьдесят свиней, больше ничего нет.
— А до конца года? — Больше ничего.
— Ты это брось. План установлен? Установлен. Обязательства брали? Брали. Выполняйте!
Межов хотел рассказать, почему совхоз не может выполнить план мясосдачи, хотел посоветоваться насчет утководства, но понял, что Баховей занят не этим и слушать его не станет.
— Обязательство я не принимал, — сказал Межов. — Оно завышено, и план тоже завышен.
Баховей сурово сдвинул брови:
— План вам установлен государством, товарищ Межов, а обязательство брал коллектив совхоза, а не директор, которого мы сняли. Тебе сколько лет?
— Двадцать шесть, — сказал Межов.
— Ну вот: мы убрали опытного пятидесятилетнего человека для того, чтобы ты, молодой, всю энергию направил на выполнение планов. Ты грамотный, академию закончил, вот и действуй. А не сможешь — не обижайся. Незаменимых у нас нет.
— Это я слышал, — сказал Межов.
— И прекрасно, не надо повторять. Ты, Межов, коммунист еще молодой, но партия тебе доверяет, и постарайся оправдать это доверие. Мы с твоим отцом и не такие дела делали. Ну, все, больше вопросов не имею. До свиданья.
А есть ли вопросы у Межова, даже не спросил. Повелитель, командир. Отца приплел зачем-то.
Выйдя из кабинета, Межов оделся и зашел к Балагурову.
Здесь все было проще, доверительней. Балагуров сидел за столом в одной рубашке, пиджак висел на спинке стула, галстук был ослаблен, рукава рубашки закатаны, как в жаркую погоду. Перед ним лежали конторские счеты, и Балагуров бойко щелкал на них, листал пухлые старые справочники, что-то выписывал из них в большую таблицу.
— Ну как, получил OB? — спросил он Межова с улыбкой. — Ты садись, я сейчас кончаю. Тут любопытные цифры подкинул ваш Владыкин. — Он повернул таблицу к Межову и поднялся, нагнувшись над столом. — Видишь, в чем дело? Он сравнивает показатели за полвека по десятилетиям: тысяча девятьсот седьмой год, семнадцатый, двадцать седьмой и так дальше. Последняя графа — это позапрошлый год. Видишь, какая картинка!
— Интересно. — Межов цепко ощупывал и сопоставлял цифры сводки. — Здесь не картинка, а целая панорама! А мне он ничего не говорил. Хитрый старик.
— А вот посмотри-ка еще кое-что. — Польщенный Балагуров достал из ящика стола несколько новых таблиц, составленных уже им лично. — Здесь в рублях и единицах учета продукции отражено все, что производил наш край до революции. Кирпичное производство, лодки делали, бондарей много, лесная промышленность, рыболовство… Чуешь? А мы деревянные лопаты с Кавказа привозим, а кирпич из Сибири!
— Позвольте, я сниму плащ, — сказал Межов. — Дело такое, с ходу не ухватишь.
— Раздевайся, раздевайся, о чем разговор! — Балагуров был рад, как мальчишка, что Межов заинтересовался его изысканиями, и сообщил, что два дня назад у него был колхозный зоотехник Степан Мытарин и обещал продумать свои мысли по колхозу. — Как считаешь, потянет председателем? — спросил он. — Веткин совсем спился, а этот крепкий, хватка отцовская.
— Я не знаю его отца, — сказал Межов, вспомнив недавний разговор с Черновым. — Говорят, крутой, суровый.
— Хозяин был. Дать бы ему волю, он помещиком стал бы.
Они сели рядом за стол. Балагуров придвинул поближе таблицы, водрузил на нос очки:
— Видишь, в чем тут дело? Первое десятилетие у нас, помимо земледелия и животноводства, имеет множество доходных статей, но общая бедность остается, второе — с семнадцатого по двадцать седьмой годы — тоже пока не меняет общего лица, хотя кирпичных и гончарных заводов к концу десятилетия уже нет, лесная промышленность свернута, выход сельскохозяйственной продукции сократился — это понятно: революция, гражданская война, заводчики сбежали, остались кустари и мелкие ремесленники. Но вот наступает третье десятилетие, доходными остаются в основном земледелие и животноводство колхозов и совхозов. Показатели по этим отраслям, как видишь, неплохие, но могли бы быть лучше: тут сказался период коллективизации и связанной с ней перестройки, когда колхозы еще не окрепли, а единоличников уже не стало.
— Они хорошо работали, единоличники!
— Старательно, — ответил Балагуров, снимая очки. — Изо всех сил работали. Но каждый на своей полосе, ни техники у них, ни науки, ни больших средств не было, всяк по себе. В итоге, значит, плохо. Мы с твоим отцом не раз об этом говорили, спорили, и до коллективизации и потом. Ты даже не представляешь, какими мы тогда были. Темная, неграмотная крестьянская страна — вспомнить страшно! Вот с твоим отцом один смешной случай был, до смерти не забуду. Ты слушаешь? Нет?
— Слушаю, — сказал Межов, разглядывая таблицу.
— Ну вот. Он тогда уж в губцентре был, в органах работал, в ОГПУ — послали на укрепление кадров. И вот во время коллективизации приезжает твой отец к нам с проверкой. Мы, понятно, рады: свой человек, знает нас как облупленных, да и грехов не чувствуем — коллективизацию выполнили досрочно на все сто процентов, колхозам дали самые хорошие названия: «Имени Ленина», «Путь к социализму», «Слава труду», «Красный пахарь»… За такую ударную работу двоих из нас, Щербинина и Баховея, премировали шелковыми красными рубашками. Мне почему-то не дали, хотя я действовал не хуже Ромки Баховея. Ей-богу, не хуже! Ты слушаешь, нет?
— Слушаю, — сказал Межов с улыбкой. — Возможно, просто рубашек не хватило?
— Не знаю, не знаю. Роман всегда вперед меня выскакивал, нахрапистый он, робости не знает, только отца твоего побаивался да Щербинина. Ну, правда, не один он побаивался — все мы, комсомольцы, их воспитанники. Мы с Романом партийные уж тогда были, по возрасту, тоже чуть моложе их, года на три всего, но в эти три года, пока мы в козны играли да за девками подглядывали, они новую власть установили и чуть не на всей гражданской войне побывали. Ясно? А мы поспели к шапочному разбору, опоздали родиться! В такое-то героическое время, а! Ликбез да кулачье только нам остались. Ну и наверстывали, не оглядывались. Ты слушаешь, нет? Слушай, дальше самое интересное.
Вот приезжает твой отец с проверкой, просмотрел бумаги, расспросил что надо и ударился в татарскую сторону. Сперва, конечно, в Каримово — село самое большое в нашей округе, четыре сотни дворов, шесть мечетей и ни одной школы, а в партячейке всего два человека да с ними трое сочувствующих. Как они создали там колхоз, в таком селе, когда остались кулаки да муллы? Ведь именно они, эти хозяева, сделали пугалом само слово «колхоз»: все-де общее — земля, лошади, бабы, дети и прочий скот и птица. Понимаешь? Темнота, серость. Да только активисты в Каримове были мужики осторожные, они вели агитацию за артель, а слово «колхоз» даже не упоминали. Ведь и колхозный Устав так назывался: «Примерный Устав сельскохозяйственной артели». — Конечно, слово — еще не дело, но когда само дело не знакомо, и к названию приглядываешься с опаской. Так? Нет?
— Так, — сказал Межов.
— Ну вот. А артели здесь были и при царе: грузчики на волжской пристани, плотники, рыбаки — у них сети, лодки, бочки для рыбы — общие, заработанное делили по труду, все ясно, никаких неизвестных. Вот и татары этак-то объяснили своим мужикам. Словом, сколотили артель. И название дали хорошее: Кзыл — Красная.
— И вот приезжает к ним товарищ Межов, большой начальник из самой губернии, из области то есть. А у них как раз сходка, митингуют, давай на трибуну. Николай, конечно, выступил, отметил их высокую сознательность и похвалил за то, что так дружно вступили в колхоз. «Не в колхоз, а в артель», — закричали ему чуть не всей толпой.! «А это одно и то же», — брякнул правдивый твой отец. И что ты думаешь? — Балагуров улыбнулся во весь рот, показывая редкие белые зубы. — Крестьяне разобрали с артельных дворов лошадей, скот, инвентарь, и наутро колхоза не существовало. Вот так вот!.. — Он смешливо помотал головой. — Совсем заговорил я тебя, старческое недержание содержания. А? На чем мы остановились?
Межов не умел переключаться сразу и не ответил, невидяще глядел на Балагурова: он был сейчас в старом татарском селе, в том древнем Каримове, где больше четверти века назад, почти столько же, сколько он живет на свете, выступал перед крестьянами его отец.
— На третьем десятилетии, — сказал Балагуров. — Потому и вспомнилась коллективизация, что об этом времени говорили. Эх ты, тугодум! Давай-ка таблицу!
Межов подвинул листок к Балагурову, Балагуров надел очки и взял карандаш.
— Слушай: к концу второй пятилетки мы поправились, доходность всех колхозных отраслей выросла, народ стал наконец сытым, обутым, одетым. Но вот наступает тяжелое четвертое десятилетие. Трудности этого периода общеизвестны: война принесла нам потери неисчислимые, гибельные для всякого другого строя. Но мы выдержали, выстояли. А в сорок шестом — засуха. Карточки на продовольствие сохраняются по сорок седьмой год. Видишь, какие показатели? Ну вот. И, наконец, пятое десятилетие: сорок седьмой — пятьдесят седьмой годы. Главное — государство не могло оказать большой помощи деревне, нам нужны были миллиардные капиталовложения, а надо было сперва поднять промышленность, иначе тракторов и машин деревня не получит. Только в пятьдесят пятом мы выходим на довоенный уровень, а через год в районе опять спад: с постройкой ГЭС земли затоплены, лугов нет, скот порезан или продан на сторону, ведущей осталась одна отрасль — земледелие. Причем на худших землях. Вопрос: что делать дальше?
— Ликвидировать земледелие и район закрыть. Балагуров захохотал.
Умеет он смеяться. Весело, непринужденно. Откинулся на спинку стула, очки снял, хитрые глаза спрятались среди розовых щек, и заливается во весь рот.
Межову приятно было на него смотреть, приятно слышать этот веселый смех после командирского баса Баховея.
И Балагурову было приятно с Межовым, он даже чувствовал благодарность к нему — за внимание, за дельность и толковость, за то, что не обманулся, выдвигая его в директора, хотя Баховей и возражал.
— Если попросту, — сказал Межов, — то самое страшное здесь в том, что за полвека ни одного спокойного десятилетия у нас не было: империалистическая война, революция, гражданская война, война с фашистами. Не столько создаем, сколько восстанавливаем, залечиваем.
— Правильно, но это уже философия, давай ближе к конкретности.
— Если конкретно, то условия района резко изменились. Надо учесть все эти изменения и перестроить экономику района.
— Именно так! — воскликнул Балагуров. — Всю экономику! Надо восстановить забытые отрасли, реорганизовать сельское хозяйство и отбросить все шаблоны, по которым мы продолжаем действовать. Так? Нет?
— Обеими руками «за», — Межов встал и весело поднял обе руки. — Давайте встретимся через недельку, я приготовлю свои соображения по совхозу. Утятник строить я уже начал…
— Действуй. И пусть тебя не смущают окрики Баховея. Райком — это не только первый секретарь. Будь здоров. Елене Павловне привет.
Они дружески пожали руки, и Межов ушел окрыленным. По дороге домой даже подумал, не слетать ли на денек в Москву к Людке, но вспомнил разговор с главбухом и погрустнел: Щербинин и Балагуров — поддержка, разумеется, крепкая, но денег-то нет, на одном вдохновении утководство не создашь.
Мать, ожидая его, проверяла школьные тетради.
— Извини, мама, пораньше опять не вышло. — Межов разделся в прихожей и прошел на кухню, стал мыть руки.
— У тебя неприятности? — Елена Павловна пошла за ним.
— Да нет, просто задержался с нарядом, а потом в райком вызывали. Балагуров привет тебе передавал.
— Спасибо. — Елена Павловна включила электроплитку, поставила на нее сковородку с картофелем, налила в стакан молока. — Выпей, пока подогревается. Я опять картошку поджарила, мяса в магазине не успела купить. Что ты так на меня смотришь?
— Как?
— Вот теперь тише, только почему-то требовательно слишком, я иногда теряюсь под твоим взглядом.
Межов опустил, голову и сел за стол. Елена Павловна улыбнулась: приятно и грустно было видеть это его смущение после знакомого твердого взгляда. Вот и Николай был точно таким — ребенок и мужчина вместе. Даже боязно, что сын стал копией отца и ничего не унаследовал от нее, матери. Не дай бог, если ему выпадут такие испытания: не согнется — сломается.
— Как твои подчиненные, привыкли к новому директору?
— Враждуем. — Межов выпил молоко, с интересом поглядел на картошку: он крепко проголодался. — Сегодня проводил наряд, и опять то же: я по одну сторону, они — по другую.
— Не привыкли. С новым классом у меня бывает похожее. Я учеников стараюсь узнать, они — меня, вот и получается что-то вроде борьбы.
— Но меня-то специалисты знают.
— Они знали тебя как агронома, как товарища, а теперь ты стал начальством.
— Человек-то один. И потом, разве узнавание предполагает борьбу?
— В какой-то степени. — Елена Павловна сняла шипящую сковородку, помешала картошку ножом и подала на стол. — Ешь, и спать, скоро двенадцать, полуночник.
— А я считал, что понимание приятно для обеих сторон.
— Понимание — да, но это конечный итог, а пока люди не поняли, не узнали, происходит своеобразная борьба или, если хочешь, трудная работа, трудный процесс узнавания. Люди есть люди, они живут больше так, как заведено, как им легче. Вот по работе они подчинены вышестоящему лицу, и они признают необходимость этого подчинения, у них сложился какой-то стереотип директора. Тебя меряют сейчас этим стереотипом.
— Мудрая ты у меня, мама, чуткая и мудрая. И картошку вкусную готовишь.
— Я не так поняла тебя, Сережа? Или ты не согласен?
— Да нет, все правильно. Писем не было?
— Не было. Что-то замолчала твоя художница.
— Моя?
— Пусть наша. Только в этом тоже немного радости, один месяц в году видимся.
— А любовь, мама?
— Любовь должна помогать жизни, а вы оба мучаетесь. Какая это семья, когда ты здесь, она — там?!
— Не бросать же ей учебу?
— Не знаю, Сережа. Я бросала и за твоим отцом ездила.
Межов улыбнулся:
— Ты ездила всегда с повышением: из села в район, из района — в областной центр, из областного — в столицу. А ей сразу бухайся из столицы в село. За что?
— В районное! И потом, — Елена Павловна тоже улыбнулась, — ты уже начал расти, со временем вернешь ей родную Москву. Или не так?
— Чего не бывает. — Межов вытер полотенцем губы и встал из-за стола. — Очень вкусная у тебя картошка, спасибо.
— Ложись сразу спать, а то опять уйдешь ни свет ни заря.
— Спокойной ночи, мама. — Межов, склонившись, поцеловал мать в щеку и пошел в свою комнату.
Напрасно она тревожится за Людку, сомневается в ней. Три с лишним года прошли благополучно, пройдут и остальные два. А может, мать ревнует его к жене, как ревнуют все матери на свете?
Межов включил настольную лампу, разобрал постель, разделся и, взяв со стола газету, лег.
Можно бы не подвергать Людку и себя такому испытанию, но он не хотел оставаться в Москве — не для того и в Тимирязевку поступал, — да и мать к старости потянуло на родину. Она частенько вспоминала свое село, волжские эти места, молодость, так счастливо перехлестнувшуюся с судьбой матроса Николая Межова, в прошлом самарского крестьянина. И конечно же, она обрадовалась, когда сын сообщил, что распределился в Заволжье и будет настаивать в областном сельхозуправлении, чтобы его послали туда, где начинал строить новый мир его отец. Так прямо и скажет, не боясь высокопарности.
И сказал. И добился нужного направления.
И вот уж директором стал. Что же дальше?.. Хм, дальше… Очень ты быстрый, дальше. Подожди, и узнаешь.
V
В редакции районной газеты этот день тоже был трудным. Редактор, несмотря на газетный день, с утра сидел на расширенном партактиве, прибегая в перерывы за готовыми полосами. В редакции остались завотделом Курепчиков и лит-сотрудник Ким Балагуров (псевдоним — Вадим Щербинин).
В первый послеобеденный перерыв прибежал с актива редактор Колокольцев, остановился на пороге общей комнаты, помахал тощей папкой, разгоняя перед собой табачный дым:
— Ну, товарищи, сегодня актив, скажу я вам! Такое воодушевление, такие страсти!
Курепчиков писал статью о соревновании трактористов на вспашке зяби, Ким Балагуров курил, задрав ноги на стол. Внизу, на первом этаже, где была типография, мягко хлопала плоскопечатная машина, стучал слесарь Володя, ремонтируя линотип, изредка слышались голоса наборщиц.
— В самом деле?! — изумился Курепчиков, отрываясь от бумаг.
— А накурили-то, накурили! — Колокольцев снова помахал папкой перед собой. Сам он не курил. — Что у тебя, Ким, за привычка задирать ноги? Как американец расселся.
— Отдыхаю от трудов, — сказал Ким, нехотя опуская длинные ноги и засовывая их под стол.
Колокольцев покрутил головой, хохотнул и сел у стола.
— Щербинин сегодня такую речь выдал, только держись. «Как мы живем? — вот вопрос, который мы должны решить на будущей партконференции». Ты понимаешь, как это масштабно звучит — «Как мы живем?».. Ну отец у тебя, скажу я вам!
Ким постучал по часам на руке:
— Не уклоняйтесь, регламент жесткий, не успеете.
— Интересно! — сказал Курепчиков, не сводя призывного и преданного взгляда с Колокольцева. — Так и сказал: «Как мы живем?»
— Вот именно. Все выложил на общее обозрение, все ошибки: администрирование, командные окрики, подмену коллективного руководства — все, все! Говорят, Балагуров тоже подготовил выступление, и с конкретными планами и предложениями. Ну, Ким…
— …Отчим у тебя, скажу я вам! — Ким хлопнул рукой себя по ляжке и дернулся всем телом, копируя редактора. Вышло так похоже, что Колокольцев засмеялся и вслед за ним вежливо улыбнулся Курепчиков. Ким достал новую сигарету, чиркнул зажигалкой, затянулся. — Не опоздайте, а то подумают, что актив не уважаете.
— Да, да. — Колокольцев взглянул на часы и вскочил. — Третью полосу забили?
— Дыра в сорок строк, — виновато сказал Курепчиков и поглядел с тоской на Кима: ты же лит-сотрудник, сколько я с тобой буду мучиться!
Пришел замредактора Ивин, кудрявый синеглазый парень в темном комбинезоне, застенчивый и немногословный. Комкая в замасленных руках грязные обтирочные концы, сообщил, что мотоцикл готов, можно ехать в далекую Хомутерь.
— И поезжай, — сказал Колокольцев. — Осенний лес по пути поглядишь, потом стишки напишешь. Давай. К вечеру доплюхаешь, а с утра — за дело.
Ивин при упоминании о стихах, известной его слабости, смущенно улыбнулся и вышел. Колокольцев устремился за ним вслед.
— И вы давайте не задерживайте! — кинул он на ходу. У двери быстро обернулся, строгий, начальственный: — Чтобы в перерыв разворот был у меня!
— Хорошо, — вздохнул Курепчиков.
— Есть! — сказал Ким, закидывая ноги на подоконник.
— Ким, — страдальчески заныл Курепчиков, — нельзя же пользоваться тем, что я по дружбе покрываю тебя.
— Ладно, — сказал Ким, — не страдай, сейчас отдиктую.
Колокольцев перебежал улицу напротив редакции и скрылся в подъезде Дома культуры; где проходил актив. Сейчас сядет в президиум и с серьезным видом будет слушать и рисовать что-нибудь в своей папке. Как недавно рисовал на совещаниях в МТС, где он был зональным секретарем. А добрый, доверчивый. Вот прибежал рассказать и радуется, как ребенок. Впрочем, чутье у него собачье, все разглядит и все запомнит.
И ничего не поймет до конца и не захочет понять. «Как мы живем?..» Схватил, однако, почуял масштабность. Теперь раззвонит везде, а в газете даст казенный разворот с перечнем мероприятий по перестройке сельского хозяйства. Ким пошевелил перед собой ногами. Ботинки скоро каши просить станут, новые надо купить с получки. «Как мы живем?» Не так уж плохо живем. Курепчиков вон сопит и тужится, сочиняя очередную оду.
— Чего? — спросил Курепчиков. — Ты что-то сказал?
— Нет, я подумал о тебе, — сказал Ким, разглядывая ползающую по ботинку муху. Холодно ей, помирать собралась, вот и ползает по начищенному ботинку, лижет. Люди тоже не чуждаются подобных занятий. Хорошо он начистил ботинки, блестят, спасибо старшине Махоркину, научил за три месяца военных сборов. — Ты что же, почувствовал, что я о тебе думаю, да?
— Не знаю, — ответил Курепчиков, устало моргая глазами. — Мне показалось, что ты меня спрашиваешь о чем-то.
— Хм… Телепатия, значит, не пустая штука. А ты нервный, лечись. Я подумал вот что, Курепчиков: ты делаешь своими статьями великое дело.
— Да? — насторожился Курепчиков.
— Да. Вся звонкая пустота и радостная глупость у тебя так очевидны, что люди на досуге разберутся и погонят нас в три шеи. И правильно сделают.
— Сволочь ты, Ким, — устало сказал Курепчиков. — Треплешься, а наборщики полосу не сверстали, печатник разворота ждет.
— Прости, — сказал Ким, опуская ноги на пол и потягиваясь. — Смирный ты человек, послушный, прости меня.
Он стряхнул сигаретный пепел с пиджака и пошел в соседнюю комнату к машинистке. Черная Роза, прогнувшись в пояснице и выставив литые бедра, обтянутые юбкой, лежала грудью на подоконнике и глядела в окно.
Она обернулась на стук двери, перехватила ощупывающий взгляд Кима и поспешно выпрямилась.
Господи, какой все же он пошляк и циник! Да это же мадонна, непорочная дева! Покраснела до слез, и уши горят, и шея, и глаза молят о пощаде, большие цыганские глаза: прости меня, мой герой, прости, любовь и радость моя, несравненный, высокий, недоступный бог мой!
А у этого бога нет ничего, кроме кривой улыбки. И не надо ему ничего, потому что нет никаких любвей, богов, верностей и прочей чепухи. Перед ним красивое юное тело, оно жаждет, оно боится этой жажды, оно трепещет от неизвестности, оно уже не раз, наверно, втайне отдавалось ему.
— Ты молишься, что ли? — сказал Ким, насмешкой подавляя легкое волнение. Его обезоруживала ее доверчивость. — Садись, Роза, отпечатаем пару информации.
Роза вздохнула и села за стол к машинке. Ким погладил ее по вороной гладкой голове, дружески небрежно подергал за толстую, переброшенную на грудь косу с алым бантом. Только бы пьяному она ему не встретилась, оборони бог.
— От вас табаком пахнет и вином, — сказала она, запрокидывая голову и глядя на него. Глаза темнеют на смуглом лице, глубокие, умоляющие. — Вы бы не пили, Ким Андреевич.
— Уже условие, — усмехнулся Ким. — Стучи: «Колхозники Приволжской сельхозартели…»
Тонкие пальцы радостно забегали по клавишам, поплыла мелодия любви, запели слова о выполнении плана по продаже картошки и подсолнечника государству.
Ким потрепал ее по плечу, взял листки и ушел.
— Получай, — сказал он, бросив листки Курепчикову через стол и опять усаживаясь в свой угол и задирая ноги на подоконник.
— Уже! — Курепчиков поймал листки и сразу впился в них. — Дел-то на пять минут, а ты тянул. Так… Хорошо… Здорово! Ну и молодчина же ты, Ким, все просто и ясно. Побегу в типографию.
Ким разорвал пачку, доставая последнюю сигарету.
Полторы пачки в день уходит, тридцать штук. Врачи говорят, пятьдесят штук достаточно для смертельного отравления. Глупости говорят, он и пятьдесят выкуривал и по литру водки выпивал в этот день — ничего, только слюна наутро течет, как у бешеной собаки, и во рту ядовитая сладость. Балагуров вон не курит, растолстел, первым секретарем, наверно, будет. И отец хочет бросить. Слопают они Баховея с потрохами, прошло его время. А может, отец победит, его здесь все уважают, а мать до сих пор любит. Странно. Вальку с Балагуровым породили, а вот же… Впрочем, может, все это от чувства вины: предала любовь, а она теплится, как воспоминание о молодости, тоскует, назад просится. Никто никуда не просится, чушь все это. Ни черта она не любит. Если бы любила, то хоть фамилию бы его оставила своему сыну. Хоть на память. А то был Ким Щербинин, стал Ким Балагуров. Ну да, она беспокоилась о будущем сына, все они будущим прикрываются, о будущем толкуют…
— Здравствуйте, Ким Андреевич!
Отдохнуть не дадут человеку. Чего этой кикиморе понадобилось? Сейчас усядется и заведет умные разговоры о нерешенных проблемах современности. И выгнать нельзя — член литобъединения, хмелевская писательница. Господи!
Лидия Петровна Гундорова, прямая как палка, села на стул и строго поглядела, на Кима. Это она его задранные ноги осуждает. Как же: советский газетчик, молодой мужчина в присутствии дамы сидит в такой позе!
Ким опустил ноги под стол, вздохнул в ожидании.
— Я работаю над очерком «Крепость советской семьи», — сказала Лидия Петровна. — Некоторые аспекты мне пока неясны, но тема важная и увлекательная.
Еще бы тема не увлекательная! Только об этом и думаешь.
— Ведь семья, Ким Андреевич, является первоосновой, ячейкой всякого общества…
Какие новости! Вот и в школе ребятишек так же изводит и сюда явилась. Бедные читатели районной газеты! Через неделю-другую вы получите советы старой девы о том, как создавать и укреплять семью.
— Это мне неизвестно, — сказал Ким, зевая.
— То есть? Вы не знаете, что семья является ячейкой общества?
— Не знаю, — сказал Ким.
— Позвольте, но ведь вы окончили столичный университет, работали в самой Москве, и вы не можете не знать таких элементарных вещей!
Вот скажи сейчас, что всякое знание ограниченно, а глупость человеческая беспредельна, и она обидится. Обидится потому, что увидит в этом оскорбление, а не откровенность.
— Ведь будущее любого общества зависит от крепости семьи как основы общества, — наступала Лидия Петровна, — следовательно, при коммунизме, этом идеальном человеческом обществе, семья будет играть первостепенную роль…
Нет, от нее не отвяжешься, надо прихлопнуть сразу.
— Не будет семьи при коммунизме, — сказал Ким. — Семья по существу своему анахронизм, пережиток. В основе ее лежат экономические предпосылки, совместная жизнь человеческой пары продиктована необходимостью содержания и воспитания детей. При коммунизме эту функцию возьмет на себя государство, оно уже сейчас берет ее, вы знаете: ясли, детсады, школы-интернаты…
Лидия Петровна встала, лицо ее пошло пятнами.
— Простите, об этом я как-то не подумала. Я подберу литературу, и мы встретимся еще. Мне очень хочется с вами поговорить на эту тему, и мы непременно встретимся. До свидания.
Стук каблучков, — модные туфли носит, все еще надеется на что-то в тридцать лет, — хлопок дверью и тишина.
Встретимся… Всю жизнь мечтал! Рожей не вышла, хоть бы тело нагуливала для встреч-то, старая щука.
Ким любил Тютчева.
По улице мимо редакции степенно шагал бородатый поп Василий, по прозвищу Баран, в длинном черном платье.
Ким сбежал вниз — ух, свежесть какая, солнечность после табачно-дымной редакции, — помахал попу рукой и остановил его посреди улицы напротив Дома культуры.
— Здравствуйте, батюшка!
— Здравствуйте, молодой человек, — Отец Василий, улыбаясь, по-светски подал руку, которую Ким с чувством потряс.
Он уважал этого бородача за степенность и отличное пение в церкви. Прямо Шаляпин, а не священник. Они несколько раз встречались по случаю и славно беседовали.
— Вот собрался выпить, а не с кем, — сказал Ким. — Не составите ли компанию?
Отец Василий расплылся в широкой улыбке: он любил веселых людей.
— Религия, дорогой, опиумом считается, а вы хотите священника споить.
Ким засмеялся:
— Так ведь клин клином, батюшка!
— Нет, молодой человек, я еще послужу.
— Значит, убежденный? — вздохнул Ким. — Убежденный.
— А я вот жажду.
— Жаждущие да напьются. — Отец Василий поглядел на окна Дома культуры. — Пройдемте дальше, здесь собрание нынче, актив.
— Как вы почтительны!
— Всякая власть дана богом.
— Умеете, — сказал Ким без улыбки. — Бедный христианин не вывернется, кругом опутали.
— Не сердитесь, не тешьте дьявола.
Они подошли к площади у райкома и попрощались. Отец Василий направился домой, Ким — в пельменную.
Каждому свое — говорится в Священном писании. Разве лучше, если бы они пошли вместе? В церковь ли, в пельменную ли…
VI
Баховей причесал перед зеркалом влажный седеющий чуб над выпуклым лбом, протер одеколоном гладкие щеки. Ничего еще, молодцом, сорокалетний позавидует. Вот только мешки под глазами, курить надо бросить.
— Кроликов кормила? — громко спросил он жену, хлопотавшую в столовой.
— Покормила, Рома, покормила. — Жена появилась в проеме раскрытой двери и застыла, глядя ему в спину. Руки опущены как у солдата, ожидающего приказаний. — Овсеца им дала, морковки порезала.
Баховей оглядел ее в зеркале и остался доволен: Марья, как всегда, аккуратно и чисто одета, волосы прибраны, домашний просторный халат скрывает погрузневшую фигуру.
— Первый секретарь обкома сегодня будет, учти насчет обеда.
— Хорошо, Рома, я учту.
— И платье надень это… знаешь?..
— Знаю, Рома: лиловое, с осенними листьями. — От Мэлорки ничего не было?
— Только открытка.
Он взял кокетливую почтовую открытку с цветочком, прочитал: «Милые старики! Гордитесь — дали сразу доктора, диссертация пойдет отдельной книжкой в Москве, жду утверждения ВАКа и тогда нагряну к вам. Держись, отец, я загоню тебя в угол по прежнему вопросу: чему принадлежит первенство — научно-техническому или социальному прогрессу?» И подпись: «Мэлор Баховей, знаменитый физик, доктор наук».
— Читала? — спросил Баховей, возвращая открытку.
— Как же, как же, Рома, такая радость… Да я…
— Ты, ты… Засепетила. Вот выдеру этого твоего доктора, будет знать. Чему принадлежит первенство? Щенок сопливый!
— Как же он в доктора вышел, Рома, он же инженером был?
— Это звание такое. Большое ученое звание. Вроде профессора.
— Поняла, поняла.
— И хорошо. Будем завтракать.
Баховей облачился в полувоенный костюм, прошел в столовую, сел, заткнул за воротник салфетку. Простокваша была на столе, осталось насыпать сахар по вкусу, размешать и выпить. И бутерброды приготовлены. И кофе. Горячий еще, дымится.
— Молодец, Маша! — похвалил он жену. Она засмущалась совсем по-девичьи, оживились серенькие, без блеска, смирные глаза.
— Умница, — сказал Баховей, размешивая простоквашу.
«Умница» было высшей похвалой, и жена подошла ближе, заботливо поправила сзади подворотничок кителя.
— Ну, ну, — довольно проворчал Баховей, — иди занимайся.
Жена влюблено и робко оглядела его, сняла с кителя волосок и неслышно ушла в кухню, оставив тонкий запах духов, которые он привез ей из Москвы.
Баховей ел и прикидывал предстоящий рабочий день.
Все нынче складывалось на редкость удачно. Сбор председателей колхозов и секретарей парторганизаций был кстати — новый секретарь обкома сможет убедиться, как работает Хмелевский райком, и увидит его, Баховея, настоящую цену. Он готов к встрече нового начальства, и никакие Балагуровы и Щербинины его не собьют. Правда, на недавнем партактиве они крепко его прижали, но тут он сам виноват: доверил доклад секретарю по пропаганде, а тот демагогию развел. Самому надо было, но черт с ними, больше им такого удовольствия не видать. Баховей побывал на каждой ферме, на каждом поле и знает все колхозные нужды.
Комсомольцев сегодня же надо послать на заготовку яйца у населения, газетчикам дать распоряжение, чтобы начали кампанию за перевыполнение плана. И еще Дом культуры в Березовке. Но в Березовку можно съездить самому и пригласить секретаря обкома. Не каждый день открываются Дома культуры в колхозах.
Баховей отодвинул чашку с остатками кофе, положил салфетку на стол, поднялся:
— Я отправляюсь, Маша.
Жена выбежала навстречу, подала плащ и фуражку. Баховей наклонился, чмокнул ее в щеку и вышел. Старый дворняга Балбеска кинулся к нему из-под крыльца, запрыгал у ног, радостно взвизгивая и норовя лизнуть руку.
— Ну-ну, деятель, вот я тебе! — Баховей потрепал пса за уши, оттолкнул и отправился на службу.
В райкоме все были на своих местах и уже работали. В орготделе инструктор орал кому-то по телефону, из машбюро доносились пулеметные очереди пишущей машинки, завотделом пропаганды сидел у стола дежурного с папкой для доклада.
— Здравствуй, здравствуй, — кивнул Баховей вскочившему завпропагандой. — Все подготовил? Хорошо. — Он строго оглядел вытянувшегося завотделом, открыл дверь своего кабинета. — Позови-ка мне Ручьева.
Просторный кабинет был проветрен, ковровые дорожки чисты, на столе стопка свежих газет и журналов. Хороший Семеныч помощник, следит за порядком. Баховей повесил у входа плащ, закурил папироску и сел за стол просмотреть газеты.
Областная газета давала передовую о районных партконференциях. Правильно, скоро созовем. Недавний актив был пробой, репетицией, сегодня просеем председателей колхозов и секретарей парторганизаций, потом надо подготовить организационные и технические детали. Доклад уже готов, содокладчиком выступит третий секретарь. На активе он провалился, пусть исправляется. Вопросы идеологии сейчас особенно важны. Щербинин с Балагуровым подготовились тоже, и они, конечно, попытаются повернуть конференцию к себе липом, только он не такой простак, чтобы развязать им руки, Они выступят, но выступят в прениях, и в самом конце, когда уже все определится, люди устанут, будут зевать и думать о буфете — под занавес много не наговоришь.
Теперь посмотрим свое «Октябрьское пламя». Для районной газеты, пожалуй, слишком громко, внушительно, надо бы переименовать в «искры», что ли.
Та-ак… Сводку по молоку дали, о заготовке соломы и вспашке зяби пишут, черные пары тоже есть, о подготовке животноводческих помещений к зиме дали рейд. Молодец Колокольцев, дело знает… А это еще что?.. Хм, «Без руля и без ветрил», фельетон. И подпись дали крупно: «Вадим Щербинин». Так, так… Председателя разложил, Веткина. Ну, это вам даром не пройдет!
— Редактора! — приказал Баховей, сняв трубку.
— Сию секундочку, — прошептала телефонистка, узнав голос.
— Послушайте, Колокольцев, я вам говорил, что все материалы о руководящих работниках давать с разрешения райкома?
— Так точно, товарищ Баховей, но понимаете… — В трубке суетилось сдавленное дыхание редактора.
— Я вам говорил или нет?
— Говорили. Но позавчера вы были в обкоме, и я посоветовался с Балагуровым, звонил в райисполком Щербинину, он разрешил.
— Та-ак! — Баховей придавил трубку к аппарату, посмотрел на робко скрипнувшую дверь.
Ну нет, голубчики, рано играете в критику и самокритику, невзирая на лица. Пока я здесь хозяин, я не позволю распоряжаться в районе.
— Здравствуйте, Роман Харитонович!
Секретарь райкома комсомола Толя Ручьев, розовый и нежный, как девушка, прошел по ковровой дорожке и встал у стола, с готовностью глядя в лицо Баховея.
— Здравствуй, Толя! — Баховей посветлел, улыбнулся, протянул через стол руку для пожатия. Такой славный парень, ясный весь, исполнительный.
— Вы меня звали, Роман Харитонович? — Толя застыл у стола, подтянутый, готовый. Прикажи прыгнуть со второго этажа, распахнет окно и прыгнет.
— Вот что, Толя. Собери свой комсомольский актив и мобилизуй на заготовку яйца. Из райпотребсоюза возьми, из учреждений и всех своих сотрудников. Сам сегодня останься на бюро, поедешь вместе с заготовителями завтра. Корзинки возьмите, ведра… Понял?
— Понял, Роман Харитонович, сделаем. Сверхплановые, значит?
— Угадал, действуй. Да скажи дежурному, пусть Балагурова ко мне пришлет.
Не хотелось ему видеть сейчас Балагурова, портить настроение перед бюро не хотелось, но этот фельетон… Снимай теперь Веткина, ставь сынка Мытарина, больше некого. Балагуров совсем обнаглел, лучшие кадры выбивает, испытанные. И двигает свои. Но мы еще посмотрим, товарищ Балагуров, мы поглядим, чем это кончится!
Балагуров вошел в кабинет свободно, по-хозяйски. Как же, второй секретарь, может, завтра в такое Же кресло сядет.
— Воюешь, Роман? Доброе утро.
И улыбается добродушно, сыто. Видно, только позавтракал, губы лоснятся еще. А башка-то, башка — побрил, наверно, утром, сверкает как солнце! Вот я тебе намылю ее, посверкаешь тогда, боров длинноухий.
— Утро доброе, садись.
Балагуров сел на заскрипевший стул, сложил руки на животе, улыбнулся. Черт его проведет, такую бестию, уже знает. Ну, тем лучше.
— Ты что же, Иван Никитич, за сельское хозяйство хочешь вплотную взяться, в председатели колхоза метишь? Говорят, из патриотических соображений…
— Хо-о! Откуда такие вести?
— Из нашей газеты. — Баховей развернул районную газету, ткнул пальцем в фельетон, подал. — Для себя место готовишь?
Балагуров зашуршал газетой, склонил над ней блестящую бритую голову. Уши крупные, прижатые, как у гончей. Читай, читай, твой пащенок усердствует, для тебя старается.
Балагуров посопел, хохотнул, положил газету на стол.
— По-моему, здорово! Так расчихвостить, талант нужен, умение. Он действительно спился, этот Веткин, надо снимать.
— Та-ак… — У Баховея дрогнули и сошлись к переносью косматые брови, сжались в кулаки руки на столе. Но сказал спокойно, почти дружески: — Ну что ж, Иван Никитич, пиши заявление, бюро удовлетворит твою просьбу. Так и пиши: «Следуя патриотическому почину…»
— Вот что, Роман. — Балагуров поднялся, глянцевая голова вспотела от сдерживаемого гнева. — За бюро, за райком решать ты не имеешь права, а что мне писать и когда писать, я и сам знаю.
— Сам! С каких это пор стал ты «сам»?
— Дешево остришь, Роман. — Балагуров стоял, и заплывшие глаза его без ресниц смеялись.
— Выйди! — прошептал Баховей, поднимаясь во весь свой рост.
Балагуров улыбнулся, покачал головой и пошел к выходу. У двери обернулся, сказал деловито:
— Председатели к двенадцати начнут съезжаться, не забудь. — И тихо притворил за собой дверь.
Болтун! Демагог!! Сволочь!!! Прежде он мог только поднимать руку «за», а теперь хозяин! Даже походка хозяйская, Даже рассуждения. «Председатели скоро начнут съезжаться, не забудь»!
Баховей сунул в рот новую папиросу, прикурил, взял телефонную трубку:
— Щербинина! — И, услышав свой, неожиданно жалобный голос и эту многострадальную фамилию, вдруг почувствовал страшную усталость. — Я ошибся, извини, — сказал он глухо кашляющему в трубку Щербинину. — Я зайду к тебе попозже.
Говорить сейчас со Щербининым было страшновато. А с кем еще он мог бы говорить? С Мытариным? Нет, с Мытариным обидно, с Мытариным он никогда не будет говорить. С Межовым? Да, с Межовым можно, если бы это был Николай Межов, его отец. А этот не поймет, не захочет понять, он больше на Щербинина поглядывает да на Балагурова. Кто еще? Свои сотрудники? Но все они подчинены ему, на прямоту не отважатся, не привыкли.
VII
Как ребенок, почувствовав опасность или боль, кричит первое слово «мама», так Баховей, почувствовав беспомощность и тревожную пустоту вокруг, позвал, не думая, Щербинина. Нечаянно, невольно, само собой как-то вышло. И это было непонятно и стыдно. Нынешний Щербинин, постаревший и молчаливый, напоминал одинокую беспомощную старушонку, которая может лишь пожалеть непутевого сына или проклясть. То и другое было безразлично Баховею. И если все-таки он закричал, то он позвал прежнего Щербинина, молодого, всемогущего, за которым стояли деревни и села всей Хмелевской округи, партийная организация, Советская власть. Непонятно только, для чего позвал, почему? Разве он, сегодняшний Баховей, имеющий за спиной те же деревни и села, слабей Щербинина вчерашнего? Но за вчерашним Щербининым стояла старая Хмелевка, да и то не вся, а самая несчастная, бедняцкая часть ее, голодное не проломное невежество, дремучая темнота. И Советская власть была несравненно слабей, и коммунистов в десятки… да что там в десятки — в сотни раз меньше было! Почему же все-таки он позвал того Щербинина? Почему последнее время он все чаще вспоминает Николая Межова, простого матроса, корабельного комитетчика с начальным образованием? Непонятно это, странно. Неужто он ревнует их к прошлому. Но у него нет причин жаловаться на свое прошлое.
Пусть ко времени революции ему было всего четырнадцать лет и он еще подглядывал за девками с такими балбесами, как Ванька Балагуров; пусть он не попал на гражданскую, но в коммуне-то он уже был рядом со Щербининым, общество молодых безбожников возглавлял тоже он с одобрения Межова; хлопоты культурной революции с ее ликбезами, курсами и кружками малограмотных пали в основном на комсомол, которым руководил опять же Баховей. А когда началась коллективизация, он был уже в корне, а не в пристяжке, как Балагуров, не бумажки переписывал в рике, а рыскал по всей округе, не боясь кулацких обрезов и ничего на свете.
Конечно, можно говорить и так, как Балагуров. Мол, Баховей возвысился благодаря Межову и Щербинину: они поставили его рядом с собой, они научили его работать, а в конце второй пятилетки его положение укрепилось. Что же твое положение тогда не изменилось? Ты дрожал тогда и свою дрожь прикрывал балагурством и наигранной беспечностью. А сам уж Ольгу Ивановну обхаживал, жену своего председателя и друга. Конечно же, под видом сочувствия, под видом соболезнования: нельзя же оставить без внимания жену друга, попавшего в беду!
Да, Баховей тоже не мог тогда выручить Щербинина, но тут его вины нет. Он был молодым секретарем, на него просто цыкнули и не стали разговаривать. Возможно, если бы в райкоме был Николай Межов, он… Да нет, ерунда, какой там Межов…
Нет, Щербинин здесь единственный человек, с которым он может говорить откровенно. Пусть Балагуров совещается с председателями, он уж давно их обхаживает, к конференции готовит. Пускай готовит. Мы еще посмотрим, кто устоит в открытом бою. Баховей никогда не занимался интригами и в кулак не шептал.
Жаль только, Щербинина вот потерял. Вернее, не нашел в нем прежнего друга, соратника. И ведь, кажется, делал все, в чем нуждался Андрей. Без пробивной силы Баховея он просто не смог бы восстановиться на работе. А тут в какие-то два с половиной месяца все вернулось на прежние места.
Командирство ему не по душе, генеральство руководителей! А кому оно по душе? И говорит так, будто сам прежде не командирствовал. Так же орал, если не строже.
Коллективность руководства! Какая коллективность, когда попадется председатель-пьяница, и весь колхоз лихорадит, как с похмелья.
Никто не против коллективности, ее не вы с Балагуровым выдумали, но и коллективность на чем-то должна держаться. А на чем она сейчас держится? На совестливости? На партийном и гражданском долге?.. Вот придет партконференция, и увидим, кто прав…
— Не сходить ли нам в колхоз, Андрей Григорьевич? — спросил Баховей по телефону. — Дорогой поговорили бы.
Щербинин равнодушно согласился и сказал, что будет ждать его у входа в райисполком.
У входа. К себе не пригласил.
На улице было солнечно и тихо, и Баховей вышел без плаща, надел только полувоенную фуражку. Да и все-то на нем было полувоенное — китель, брюки галифе, сапоги. Он давно отвык от гражданской одежды.
Худой одноглазый Щербинин с черной повязкой через голову стоял у ограды исполкомовского палисадника и курил.
Бросить бы давно пора, в чем душа держится, а сосет. Плащишко вон как на вешалке…
— Еще раз здравствуй, Андрей Григорьевич.
— Здравствуй, Роман. — Щербинин пожал большую кисть Баховея. — Идем, я предупредил Мытарина, будет на ферме.
Уже с Мытариным дело имеют, о председателе будто забыли.
— А почему Мытарина, а не Веткина? Его с председателей пока никто не снимал.
— Нет его, — сказал Щербинин. — Говорят, с похмелья мается, к обеду должен прийти. Тебе чего в колхоз захотелось, убедиться лично?
— Да нет, просто надоел кабинет, на воле с людьми веселей. Помнишь, как мы с тобой, бывало, ездили? Молодые были, здоровые…
— Были, да сплыли, другое на уме.
Нет, не оттает, надо сразу в открытую. Неловко, страшно…
Вышли на новую широкую улицу, где плотники мостили вдоль домов дощатые тротуары. Заботами Щербинина мостили, он выдрал пиломатериал в леспромхозе Татарии, недели две ругался, пока кругляк выбивал — свели свой лес, теперь дяде кланяйся, христарадничай.
— Скажи, Андрей, только прямо, без жалости: что ты обо мне думаешь?
Щербинин усмехнулся:
— Ты вроде обходился без моего мнения. И о жалости к себе не думал. Обходился ведь?
— Обходился. И, наверно, плохо, что обходился.
— Даже самокритика!.. Ладно, скажу. Только зачем это тебе, потешить самолюбие?
— Какое уж тут самолюбие!
— Ну как же, нашел мужество спросить, прямота, откровенность — все в твоем роде. По-моему, ты не коммунист, Роман, вот что я скажу.
— Не комму-ни-ист? — Баховей даже остановился.
— Да. Был коммунистом, а сейчас не коммунист. Я скажу это на партконференции.
— Говори, — заулыбался Баховей, — это можно, валяй.
Ему и в самом деле стало немного легче: такой перехлест, что даже от Щербинина не ожидал. «Ты не коммунист…» Совсем, видно, заработался старик, не соображает.
— Зря веселишься, я серьезно, — сказал Щербинин. — И думаю, конференция меня поддержит.
— Думай, думай, я наперед скажу, о чем ты думаешь. Баховей — администратор, Баховей — командир, не считается с райкомом, подмял бюро, единолично распоряжается всей организацией. Слышали уже. Только знаешь что: во-первых, это перехлест, а во-вторых, плохое то бюро, если один человек за него работает — да! Обновить надо. Сильный человек должен иметь соответствующих помощников.
— Вылетишь ты, сильный человек. С треском.
— Посмотрим.
— Под ноги вон смотри, в лужу лезешь.
— Вот черт! — Баховей потряс ногой, сбрасывая грязь с сапога, и обошел лужу.
Животноводческие постройки колхоза, серые, приземистые, вытянулись в один ряд по заливу, неподалеку от животноводческого городка совхоза. Первой была свиноводческая ферма. Двор грязный, подъезд к свинарнику-маточнику разбит колесами, помещения ветхие, матки с поросятами греются под солнышком на деннике. За два последних года ничего не поправлено, палки ни одной, — хоть Веткин и клялся, что свиноферму поднимет из праха.
В откормочнике было почище, но тоже сыро и душно от едкого аммиачного запаха, много визгу. Поросята полугодовалого возраста группами в полторы-две сотни голов грудились возле сухих кормушек, толкались, кусали друг дружку.
— Что они у тебя такие злые? — спросил Баховей свинарку в грязном халате, которая сгребала вилами мокрую соломенную подстилку.
— Жрать хотят! — крикнула сквозь поросячий визг свинарка. — Хлеб-то вывезли для своего плана, а фуража нет. Привезут ли нынче?.. Куда лезешь, проклятая! — крикнула она на резвую свинку, схватившую ее за подол. — Начальников вот кусайте, они мясистей.
Баховей досадливо отвернулся и направился к воротам, откуда шагал навстречу зоотехник Мытарин.
— Ну, показывай свои владения, — сказал Баховей, пожав ему руку. — Сердитая у тебя свинарка, а? Что-то я ее не припомню.
Молодой Мытарин отвернулся от него, здороваясь со Щербининым, не ответил. Вежливый! Вот и у Яки такая же повадка, яблоко от яблони недалеко укатилось. Он и рожей в Яку пошел и телом — большой горбоносый беркут с рачьими глазами. Эти либералы еще поохают с такими выдвиженцами.
— Вы о свинарке спрашивали, товарищ Баховей? Извините, не расслышал. — Мытарин распахнул перед начальством створку ворот. — Феней ее зовут, Хромкина, если помните.
— Постарела, — мирно сказал Баховей.
А Щербинин с удивлением обернулся: надо же, не узнал красавицу Феню, которая и с ним пыталась завести шашни! Давно, правда, это было.
— Ну, что у вас новенького, Степан Яковлевич? — спросил Баховей.
— Все по-старому, — сказал Мытарин. — К сожалению.
— Это приятно, что сожалеете, похвально. И фельетон в нынешней газете, наверно, читали. «Без руля и без ветрил» называется.
— Читал, — сказал Мытарин.
— Там вас перспективным специалистом назвали. Так ведь, Андрей Григорьевич? — Баховей мстительно прищурился на Щербинина. — И назвал, между прочим, корреспондент Вадим Щербинин.
— Мы грамотные, читали, — усмехнулся опять Щербинин.
— Плохо читали, Андрей Григорьевич, — не сдержался Баховей. — Газета — орган райкома и райисполкома, она должна быть объективной, а тут возносят одного работника…
— Добросовестного, растущего, — вставил Щербинин.
— …и смешивают с грязью другого.
— Пьяницу, который развел эту грязь; — сказал Щербинин.
— Ладно, — сбавил тон Баховей. — За эти ветхие фермы, за беспорядок и грязь отвечает в первую очередь зоотехник, а если он еще «перспективный специалист» и одновременно секретарь парторганизации, тем более. Вам сколько лет, товарищ Мытарин?
— Двадцать семь, — сказал Мытарин настороженно.
— Вот видите! Вы молодой коммунист, вам доверили возглавить партийную организацию колхоза, вы непосредственно отвечаете за животноводство, а под удар критики попал председатель. Сегодня же выступите на бюро и объясните, как это произошло. Вы любите загадки загадывать, вот и ответьте на мои совсем не загадочные вопросы.
— Веткина предупреди, чтобы явился, — сказал Щербинин. — Не опаздывайте.
Они оставили у ворот озадаченного Мытарина и, миновав двор молочной фермы, пошли в животноводческий городок совхоза. Можно бы сразу в райком, но до начала заседания оставалось больше часа времени, есть возможность походить, выровнять настроение. Хотя если утро не задалось, то весь день пойдет черной полосой.
Совхозные фермы заметно отличались от колхозных постройками. Тоже деревянные, они были светлее, выше, на кирпичных фундаментах, окна не мелкие, подслеповатые, а широкие, под самую крышу, на крышах вместо соломы белые плитки шифера, по-над ними — ряды вытяжных труб для вентиляции. И тамбуры капитальные, с воротами, из ворот тянутся к выгребным ямам и кормовым дворам нитки подвесных дорог, в коровнике есть даже автопоилки, намечено освоить механическую дойку в будущем году.
По продуктивности совхоз все время идет впереди колхоза, организация труда и производительность здесь выше, техники больше, но и мясо, и молоко, и даже зерно по себестоимости выходят дороже колхозных. Черт знает почему.
Межов ожидал их у коровника. Он сидел на перевернутой колоде и улыбчиво смотрел на подходившее начальство. Вроде бы нечему улыбаться, ничего еще не сделал в своей жизни, и совхоз убыточный, а он благодушествует.
— Ну, показывай свои владения, — сказал Баховей вместо приветствия и, заметив усмешку Щербинина, подавшего Межову руку, вспомнил, что Мытарину он говорил точно такие же слова.
— Нечего показывать-то: свиней сдали, коровы на пастбище, доярок разве — идемте, они в красном уголке, побелку только закончили.
Неподалеку от коровника, посреди двора, обнесенного изгородью в три жерди, стоял небольшой деревянный дом, наличники украшены старинной резьбой, в окнах белеют марлевые занавески. Ишь ты, даже занавески!
Первым вошел Баховей.
— Здравствуйте, товарищи! Отдыхаем?
Со стола метнулась белокурая гибкая девушка, на бегу оправила на коленях халат и забилась в угол, глядя на смеющихся подруг. Доярки — человек десять, все в темных халатах, забрызганных известью, — сидели посреди комнаты на опрокинутых ведрах и смеялись. С этой Зойкой всегда какой-нибудь смех, такая девка!
Доярки уже успели наработаться сегодня. Смех был какой-то разрядкой после работы, на приветствие секретаря райкома ответили весело, вразнобой; с любопытством поглядели на вошедшего за ним председателя райисполкома Щербинина. Он всегда вызывал любопытство.
До него председателем была Ольга Ивановна, жена Балагурова, но вот возвратился Щербинин, и хмелевцы вспомнили, а многие впервые узнали, что Щербинин — их земляк и «законный», первый муж Ольги Ивановны, а молодой корреспондент местной газеты Ким Балагуров, приехавший из самой Москвы, их общий сын. Не интересно, что ли?
— Ну, как трудимся, девушки? — Баховей окинул взглядом комнату и доярок. — Что же это у вас так, красный уголок, а ни одного плаката, лозунга?
— Белили же! — сказала одна из доярок. — Высохнет, повесим, жалко, что ли. И скамейки вон в закут спрятали. Нинка, неси скамейку гостям.
— Не надо, — запретил Баховей, — мы ненадолго! Вот какое дело, товарищи. Близится годовщина Октябрьской революции, на днях пройдет районная партийная конференция, а у нас уже стало традицией встречать такие даты трудовыми подарками. Что вы думаете о предпраздничной вахте?
По отчужденному общему молчанию и неловкости, с какой доярки отводили глаза, Баховей догадался, что о трудовых подарках сказал — он слишком по-казенному, демагогически.
Неловкую тишину разбила, весело засмеявшись, Зоя Мытарина.
— А что у нас есть, кроме труда? — спросила она, соскочив с подоконника. — А еще у нас есть отдых, товарищ Баховей! — Топнула ногой в резиновом сапоге, сорвала с головы косынку и пошла, приплясывая, на него. Надо же. На первого секретаря райкома!
Старики вы, старики, Старые вы черти! Вы трудились, веселились — Дожидайтесь смерти!
Голос звонкий, веселый, озорной, синие глаза сверкают, русые волны волос плещутся по плечам, по спине, по высокой груди, легкие руки приглашают его на пляску.
Баховей изумленно встал.
— Такая красивая, молодая, и, наверно, комсомолка?!
— А-а, испугался! — Зоя не переставала плясать. — Выходи, не стесняйся, мы вас слушали!
— Зойка, перестань, ведьма! — крикнула старая доярка. — Вот ведь какая нескладная… Извиняйте, товарищ Баховей, такая она у нас.
— Хватит, Зоя, мы уходим, — сказал Межов.
— То-то! — Раскрасневшаяся Зойка остановилась посреди избы и стала повязывать косынку.
Озадаченный Щербинин вышел последним. Баховей у крыльца уже допрашивал смущенного Межова:
— Значит, Мытарина? Как же ты потакаешь им, о, чем думает партийная организация?! Ну, мы посмотрим, посмотрим…
— Извините, — сказал Межов, пряча улыбку. — Она у нас передовая доярка, одна из лучших.
— Это какого Мытарина, Яки, что ли? — спросил Щербинин.
— Да, — сказал Межов.
— Что же она у брата не работает?
— Там колхоз, трудодни, и потом, они, кажется, в ссоре.
Баховей, не слушая их, вышел за ворота и направился в райком, куда уже съезжались руководители колхозов и отдельных предприятий района.
VIII
Три стола, письменный и два простых, крытые сукном, сдвинуты буквой «Т». За письменным в полумягком кресле сидит Баховей, за простыми заняли стулья члены бюро: Иван Никитич Балагуров, Андрей Григорьевич Щербинин, третий секретарь райкома товарищ Жаворонков, Толя Ручьев, плечистый, спортивного вида райвоенком майор Примак, энергичный коротыш Колокольцев с петушиным хохолком на лбу, не по-молодому серьезный Межов.
Вокруг этого райкомовского ядра, обтекая его с трех сторон, почти до стола Баховея, разместились на стульях в несколько рядов председатели колхозов, директора РТС и промкомбината, секретари парторганизаций. Все в выходных костюмах, полуудавленные галстуками, краснолицые, вспотевшие от напряжения. Вызов накануне партконференции не обольщал их. Баховей даст кой-кому разгон, чтобы чувствовали и понимали.
— Пожалуй, благословясь, начнем, — с улыбкой сказал Баховей. — Давайте сразу договоримся, нынешний сбор считать расширенным заседанием бюро райкома. Для вас это как бы репетиция выступлений на партконференции, а я уточню отдельные моменты своего доклада. Договорились? Обещал присутствовать первый секретарь обкома партии, но мы начнем сейчас, чтобы к его приезду взять разгон.
Первым выступил, задавая тон, Хватов, председатель глубинного колхоза из Хлябей, тридцатитысячник. Плотный, широкогрудый, с блестящими орденами и медалями на полувоенном кителе, он обладал ревущим басом и во всем подражал Баховею.
— Мы, товарищ Баховей, — заревел он, глядя в бумажку, — выполним с честью все планы по всем показателям. Труженики нашего колхоза, встав на трудовую вахту, добились значительных успехов в деле укрепления артельного хозяйства и готовы выполнить любое задание, какое нам дадут. Мы…
— Кормов хватит на зиму? — прервал его Щербинин.
— Заготовили согласно плану.
— Прошлую зиму тоже было согласно плану, а в Уютное за соломой ездили.
Хватов сбился с тона, умолк. Щербинин глядел на него насмешливо.
— Вопросы задавайте потом, — заступился Баховей за своего любимца. — Продолжай.
— Слушаюсь! — Хватов достал из кармана кителя другую бумажку и стал перечислять цифры достижений своего колхоза.
Он закончил выступление патетическим призывом как раз в тот момент, когда вошел секретарь обкома партии Гаврилов. Это был высокого роста, средних лет человек, ничем особо не примечательный, но в кабинете сразу стало тесно. Все вскочили со своих мест, задвигали стульями, сторонились, пропуская его вперед, где за столом встал, приветствуя высокого гостя, Баховей.
Баховей предложил Гаврилову свое место, но тот отрицательно помахал рукой и присел на свободный стул рядом с Балагуровым.
Заседание продолжалось, но степень напряжения заметно возросла. Председатели и особенно секретари парторганизаций уже не перешептывались, даже не переглядывались, а сидели будто в строю.
Гаврилов чувствовал атмосферу почтительности и, застенчивый по характеру, никак не мог привыкнуть к ней, тяжело молчал, избегая устремленных на него взглядов. Он только недавно стал во главе области, до этого работал в одном из отделов ЦК партии, общаясь больше со своими сотрудниками да с партийными работниками краев и областей, которые были в общем-то на равной с ним ноге.
Атмосфера почтительности и напряженного ожидания чего-то нового стесняла его, и он с уважением поглядывал на Баховея, который держался свободно и непринужденно.
Баховей словно вырос за столом и почувствовал, как он вместе с Гавриловны отделился от всех присутствующих и стал другим полюсом, и силовые линии противоположного полюса идут к ним, напрягаются, становятся мощной энергией, необходимой для любой деятельности. Последнее время Баховей увлекался физикой, читал популярные книжки и в письмах донимал расспросами своего сына, который работал в НИИ.
Ощущения членов бюро были различными. Щербинин злился на бездумную торжественность, в которой умные и хозяйственные мужики стали бестолковыми и барабанят по бумажкам цифры выполнения планов; Толя Ручьев был на седьмом небе от сознания, что он сидит почти рядом с секретарем обкома и слушает то же, что слушают они с Баховеем; майор Примак будто прибыл на тактические ученья и словно бы вел наблюдения за подразделениями, которые пришли по боевой тревоге в район сосредоточения и ждут, когда им поставят конкретную задачу; Колокольцев деловито записывал выступления председателей, чтобы потом использовать их данные в газете; Межов томился и ждал, когда кто-нибудь заговорит о деле; Балагуров косил хитрым глазом то на секретаря обкома, то на Баховея и думал, что после перерыва он сломает этот баховеевский молебен. А может, и раньше сломает, надо только вцепиться во что-то половчее, внести замешательство, опрокинуть кого-нибудь публично.
Бойкий черноволосый Мязгут, председатель отдаленного колхоза «Кзыл», уже заканчивал выступление. Молодой, дерзкий, он весело глядел на секретаря обкома и сыпал каскадом цифр, ослепляя слушателей.
— Хлебозаготовки сто двадцать семь процент, мясо сто четыре центнер, шерсть сто пятнадцать процент, озимые сто один процент, молоко в третий квартал сто тридцать два центнер, куры увеличился сто сорок девять голов…
Баховей перехватил озадаченный взгляд секретаря обкома и уверенно улыбнулся: вот, мол, как у нас — все с перевыполнением, все больше ста процентов, и председатели живые, знают дело. Гаврилов тоже улыбнулся в ответ, но улыбка вышла недоверчивой, будто он увидел что-то сомнительное. Балагуров заметил это.
— Будут вопросы? — спросил Баховей.
— Будут, — сказал Балагуров. — Ты, Мязгут, дал выполнение плана по хлебу, шерсти и посеву озимых в процентах, а мясо, молоко — в центнерах. Да и поголовье скота тоже. Сколько это будет в процентах?
Мязгут прищурил плутоватые глаза, скрывая замешательство, посмотрел на посуровевшего Баховея, оглянулся на своего партийного секретаря. Тот безнадежно развел руками: сам-де выкручивайся.
— Не успел подсчитать, торопился, — сказал Мязгут, улыбаясь с подкупающей доверительностью.
— Садись, Мязгут, — сказал Баховей, — потом подсчитаем, у нас много работы без этого..
— Почему же? — сказал секретарь обкома, заметив требовательный взгляд Балагурова. — Надо подсчитать, если интересуется товарищ…
— Балагуров, — подсказал Балагуров, нетерпеливо вертя в руках приготовленный уже карандаш.
Щербинин достал из своей папки сводную таблицу плановых показателей по колхозам, продиктовал нужные цифры. Балагуров записал их на уголке листочка, на котором он рисовал механически разные рожицы, высчитал проценты. Вышло, что по всем этим показателям колхоз тянулся в хвосте. Хитрый Мязгут давал только выигрышный процент, сверхплановый, а другие цифры ловко пристраивал к ним.
Гаврилов заглянул в листок, неумело разрисованный смешными рожицами, на Балагурова, комически потирающего бритую голову, и улыбнулся. Председатели тоже ожили, зашептались между собой. Этот Мязгут всегда отвертится, а тут Балагуров его поддел. Хорошо подсек, с блеском, такого хитреца не проведешь.
Баховей глядел на растерянно улыбавшегося Мязгута, и в глазах его метались досадливые огоньки.
— Ты кому же это очки втираешь, а? Ты забыл, что отчитываешься перед партией?!
Но грозный окрик действовал уже только на Мязгута, остальные почувствовали спад напряжения, улыбающийся секретарь обкома стал как бы ближе, он уже заступился за Балагурова, осудив прыть Мязгута, молодого да раннего, и сейчас о чем-то тихо переговаривался со Щербининым, склонившись к нему седеющей, коротко остриженной головой. Он улыбался, а не жевал взглядом пройдоху Мязгута и не ревел на него, как Баховей, а только улыбался, будто увидел проказу испорченного мальчишки.
Следующим докладывал Веткин, о котором ныне был напечатан в районной газете разносный фельетон.
Веткин был надломлен после войны личной драмой. Жена его, смазливая и нестрогая в исполнении супружеской верности, в войну погуливала и прижила ребенка, не исправилась она и после возвращения мужа, зная, что однолюб Веткин не бросит семью. И действительно, мужественный и чистый этот человек до самозабвения любил неверную свою Елену, обожал обеих дочерей, привык к неродному сыну и не представлял уже без них своей жизни. А жил он трудно. Он был инженером не только по образованию, он с детства тянулся к машинам, но и после демобилизации ему не удалось поработать по специальности. Недавний командир полка Баховей, с которым он прошел войну и которого уважал, сделал его председателем колхоза. «Ты коммунист, Веткин, партия знает, где ты нужней». И вот Веткин ездил за Баховеем из района в район, подтягивал отстающие колхозы, тяготясь своим председательством, мучился сердечной болью из-за жены и как-то незаметно опустился. Сейчас он был в том тяжелом, чадном состоянии похмелья, когда алкогольный жар залит и вот теперь дымят лишь шипящие потухающие угольки. Он стоял хмурый, опустив длинный синеватый нос в бумагу, и что-то бубнил, но так отрешенно и невнятно, что всем было неловко за него. Баховей, заметив, что секретарь обкома страдальчески поморщился и с жалостью смотрит на него, закричал:
— Что ты там шепчешь, на молитве, что ли!
— Неразборчиво написано, — прохрипел Веткин и этим окончательно рассердил Баховея.
Снимать придется, ничего не сделаешь. Напил носище-то, черт косматый, и о себе забыл, о своем колхозе. Завтра же надо снять, до конференции. Послать в колхоз инструктора, созвать расширенное заседание правления и заменить.
Веткин кое-как прочитал цифровые показатели и сел, вытирая рукавом пиджака вспотевшее лицо и шею. Пот с него лил так, будто вся кожа у него была в мелких щелях, как худая крыша колхозного свинарника.
Выступления двух председателей середнячков прошли незамеченными, а следующим слово попросил Мытарин. Не надо было давать ему слова сейчас, здесь не собрание, достаточно выступления Веткина, но Баховей сам два часа назад, обязал его выступить, к тому же Гаврилов может потребовать объяснения секретаря парторганизации колхоза. Под боком у райкома, а отстает.
Мытарин сразу обрушился на райком.
— Кто мы — хозяева или приказчики? — спросил он, выкатив свои рачьи глаза на Баховея.
— Кулацкой терминологией машешь, — сказал Баховей. Сказал, как ударил наотмашь.
Его поняли, притихли в ожидании, но за Мытарина заступился Балагуров, сказав, что за чужие грехи попрекать нельзя.
Мытарин говорил толково, предложения его были дельными и хорошо обоснованными, и когда он кончил, Балагуров весело захлопал в ладоши. Он сделал это как бы в шутку, но его поддержал Гаврилов, за ним дружно ударили своими лапищами председатели, поддержали секретари. Баховей растерялся и объявил десятиминутный перерыв.
Громыхая стульями и переговариваясь, все повалили в коридор курить. Баховей думал, что секретарь обкома останется с ним и можно будет поговорить с глазу на глаз, объяснить кое-что, но Гаврилов вышел вместе со всеми, рядом с ним катился сияющий Балагуров, вышагивал Мытарин, забегал и заглядывал им в лица виноватый Мязгут. В кабинете остался только Щербинин.
— Ну как? — спросил он, и Баховей почувствовал, что спрашивает не нынешний Щербинин, на которого весь этот год он глядел снисходительно и жалел его, а прежний, тот, перед которым он когда-то был мальчишкой.
— Ерунда, — ответил он. — Прожекты кулацкого отпрыска меня не смутят. И ваши с Балагуровым происки тоже.
— Это не прожекты и не происки, Роман, ты подумай. Давно тебе надо подумать, хоть уже и поздно для дела.
— Думаешь, начало конца? — спросил Баховей. Сейчас Щербинин был для него самым близким человеком, самым дорогим, и этот дорогой тоже был против него.
— Конец, — сказал Щербинин. — На конференции мы тебя добьем и похороним. Как секретарь ты уже лет пять лишнего живешь.
— Посмотрим, — сказал Баховей.
После перерыва порядок восстановить не удалось, председатели заговорили о своем наболевшем и не вынимали приготовленных бумаг. Выступление Межова тоже работало на его поражение. Баховей, однако, не сдавался.
— Вся эта болтовня о перестройке никому не нужна, — схватился он с Межовым. — Ты предлагаешь утководство, Балагуров тоже носится с реформами, а теперь и Мытарин туда же. Дезертиры! Паникеры! Трусы! Ведь твой совхоз выполнил план по мясу только наполовину. Проектами свои грехи хотите прикрыть? Ты ответь, как ты будешь выполнять остальной план?
— Я не буду его выполнять, — сказал Межов, ударив своими картечинами в гранитные глаза рассвирепевшего Баховея.
— Не будешь?! Тебе что же, государственный план — шуточки?! Ты знаешь, что у нас больше ста миллионов человек живет в городах, полстраны?! — Баховей встал. — Ты эти местнические интересы брось, шире думай. Вы посмотрите на него, — обратился Баховей к секретарю обкома, — вы только посмотрите, товарищ Гаврилов: директор совхоза стоит, как американский фермер, и говорит: «Не буду», а полстраны ждет от него мяса. Ему, видите ли, не выгодно, это не согласуется с его расчетами.
— Не согласуется, — сказал Межов. Гаврилов, глядя на него, улыбнулся.
— И все-таки вы не можете выполнить даже того, что должны. Объяснитесь поконкретней, товарищ Межов, почему вы не можете или не хотите выполнять установленный колхозу план?
Баховей, успокаиваясь, сел.
— Объясню, — сказал Межов… — План выполнить можно, но в следующем году государство не получит ни центнера свинины — все поголовье придется сдать на мясо.
— Вам что же, завысили план?
— Нам из года в год планируют увеличение поголовья свиней, — сказал Межов, — а нам надо отказаться от свиноводства совсем.
— Это не вашего ума дело, — отрезал Баховей. — У вас совхоз животноводческий? Животноводческий. Вот и давайте мясо.
— Не дадим, — сказал Межов. — Такой совхоз, на привозных-то кормах, можно организовать и на Марсе, а мы…
— Простите, — остановил его Гаврилов, — ваш совхоз создан, вероятно, недавно и нет соответствующих условий?
— Тридцать лет как создан, — досадливо сказал Баховей. — С его отцом создавали, и было хорошо, а он без году неделя пришел сюда и все хочет переделать по-своему. Работать надо, а не прожектерствовать!..
Щербинин одобрительно поглядывал на Межова и изредка кивал ему головой: не сдавайся, мол, держись, выручим.
— Нет, ты ответь, — наступал Баховей, — ты объясни свое непартийное поведение!..
— В самом деле, — вмешался Гаврилов, — вы что-то, товарищ Межов, действительно недопонимаете. Совхоз существует тридцать лет, какой же смысл менять его специализацию?
— Условия изменились, — сказал Межов. — Прежде у совхоза была своя кормовая база, после затопления ее не стало., Крупный рогатый скот пасем на островах, свиней держим круглый год в помещении, корма покупные. Это же всем известно.
— Извините, — сказал Гаврилов, — я не знал. Продолжайте, пожалуйста.
Межов покраснел. Он вдруг увидел себя со стороны, стоящего быком и ожидающего нападений, и ему стало неловко. Надо было не задираться, а просто объяснить, и все. Гаврилов действительно не знал о его совхозе.
Он рассказал о мелководьях волжского водохранилища, об использовании их для утководства, о том, какую это даст выгоду для совхоза и для района в целом, рассказал, что он уже договорился на свой страх и риск с птицесовхозом Татарии о закупке двух тысяч белых пекинских уток, намерен поместить их пока в свинарнике-откормочнике, поголовье которого отправил на мясо, и вот надо создавать ферму, а средств нет, потому что неплановое капитальное строительство банк не финансирует.
— Хорошо, мы это выясним, — сказал Гаврилов. — Вы останьтесь, мы после заседания с вами побеседуем. И вы, пожалуйста, останьтесь, — сказал он Мытарину.
После заседания Баховей пригласил Гаврилова к себе обедать, чтобы потом поехать в Березовку на открытие Дома культуры, но тот отказался.
— Вы поезжайте, а я поговорю вот с товарищами, — сказал он, разумея Межова и Мытарина.
Они уединились в кабинете Балагурова и просидели еще несколько часов, забыв об обеде. Баховей уехал в Березовку один.
IX
Вечером Балагуров позвонил в райисполком Щербинину. Тот сразу ощетинился, но все же на встречу согласился. «Только в райисполкоме, а не в райкоме», — сказал он. Это уж из самолюбия он сказал, из уязвленного самолюбия. Дело не в том, что председатель райисполкома и второй секретарь райкома почти равны по положению, а в том, что секретарь райкома Балагуров — соперник, бывший друг. Вот Щербинин и бесится. Шестьдесят лет, а ревнует, как мальчишка.
Первые встречи со Щербининым были тягостны внешним фальшивым спокойствием, которым они прикрывались от чужих любопытных глаз. Дальнейшая совместная работа на протяжении года только притупила остроту враждебности, ни на шаг не сблизив их друг с другом.
Правда, в отношениях с Баховеем Щербинин сразу занял принципиальную позицию, поддерживая Балагурова. Щербинин никогда не мог ловчить, друг ты или брат. Балагуров, впрочем, ожидал, что Щербинин уедет в другой район или, если этого не случится, он сам попросит перевода, но Щербинин уходить не собирался, а его самого увлекла борьба за начатую перестройку сельского хозяйства.
Хмелевский район, оказавшись в зоне затопления волжского водохранилища, потерял свои лучшие пойменные земли, занятые в основном лугами, кормовая база была подорвана, и большинство колхозов и совхозов свернули животноводство, которое было ведущей отраслью, Надо было перестраивать экономику.
Балагуров тщательно готовился к предстоящей конференции. Кроме вопроса о перестройке сельского хозяйства, надо было поговорить о новых методах коллективного руководства, о системе планирования, о материальной заинтересованности колхозника, об укреплении технической базы после реорганизации МТС. Время для этого наступило. Его время, Балагурова. Время экономических реформ, время перестроек и расширения здания социализма.
Примерно с этого и следует начать вступительную часть речи на конференции. Доклад Баховея не даст ничего нового и наполовину провалит себя, другую половину добьет Щербинин содокладом. Его поддержат выступающие из района, потому что Щербинин — авторитет. Когда с критикой будет покончено, потребуется конкретная положительная программа, и вот тут-то и выступит Балагуров со своими предложениями. Их надо высказать в краткой, минут на пятнадцать — двадцать речи. Его поддержат, конечно, многие, а Межов и Мытарин, которого к этому времени надо сделать председателем колхоза, поддержат обязательно и в первую очередь. Оба хоть и молодые, но уже известные в районе и перспективные люди. С Межовым он говорил о выступлении, а Мытарин обещал зайти, но что-то не торопится.
Балагуров снял трубку и попросил соединить его с правлением колхоза.
В правлении уже никого не было, кроме сторожа, а сторож сообщил, что Мытарин Степан Яковлевич «только что ушедши. Все чего-то щелкал на счетах, как булгахтер, писал…».
Балагуров решил подождать минут десять и прибрал бумаги на столе. Последнее время он совсем зарылся в бумагах, все документы райплана и ЦСУ перетряхнул.
Вскоре пришел Мытарин со школьной тетрадкой в руке, поздоровался от порога, поглядел на ковровую дорожку — он забыл вымыть сапоги.
— Проходи, проходи, — сказал Балагуров, поднимаясь ему навстречу.
— Наслежу по ковру-то.
— Высохнет, выбьется. На голове, что ли, теперь…
Мытарин был много выше Балагурова, а полнота при таком росте делала Мытарина прямо-таки богатырем. В росте он побивал даже Баховея и равнялся только с одним человеком в Хмелевке, со своим отцом. Но Яка был худ, жилист и справедливо носил устрашающую кличку Зверобой — ничего похожего со спокойным добродушным сыном, только глаза одинаковые, рачьи выпуклые глаза.
— Все растешь, что ли? — сказал Балагуров. — Совесть пора знать, до потолка вымахал.
— Семена такие попались, — сказал Мытарин и осторожно присел у стола на стул, заскрипевший под его тяжестью. — Вот пока принес свои соображения по колхозу. — И подал свернутую трубкой школьную тетрадь.
Балагуров надел очки и развернул тетрадку.
Аккуратно вычерченные таблицы, колонки цифр, четкие строки пояснительного текста. «Кое-что». Будто экономист завзятый.
Балагуров просмотрел общую часть. Мысли интересные, дельные. Мельница. Кирпичный завод. Пищекомбинат с новыми цехами: рыбоконсервным, колбасным, хлебобулочным. Свой комбикормовый завод. Мясокомбинат. Все эти новые предприятия будут работать на сырьевой базе района и его соседей и обеспечивать в первую очередь местные нужды. Строить можно кооперативным способом, колхозы согласятся.
— Рыболовством займется ваш колхоз? — спросил Балагуров, поправляя очки.
Смешной он был в очках, гололобый, сосредоточенный, довольный. Очень смешной и хороший.
— Мы, — сказал Мытарин. — Создадим две-три бригады, катеров купим, сетей…
— А строительство мельницы, завода, пищекомбината? Ведь, кроме рабочей силы, потребуются средства, немало средств…
У Мытарина и это было рассчитано, и он, придвинувшись ближе к столу, перечислил, колхозы-пайщики кооперативной строительной организации, стал убеждать. Балагуров не возражал, но у него возникло много вопросов, и они просидели больше часа, пока Балагуров не утвердился в дельности проектов будущего председателя. Он был явно доволен, и поглядывал на Мытарина весело, благодарно.
— Тебе министром быть, Степан Яковлевич, а не зоотехником. И возможно, станешь, а пока давай-ка готовься в председатели. Веткина будем снимать.
— Отделается очередным выговором, — сказал Мытарин.
— Не отделается. Готовишься к выступлению?
— Можно; — сказал Мытарин.
— Готовься с этими планами, пора хозяйничать самостоятельно. Как у тебя отношения с отцом? Что-то, я слышал, у вас не ладится — правда это?
— Правда, — сказал Мытарин. — Остался он в том времени. Будто законсервированный единоличник. Даже обидно.
— Обидно. Крепкий он был мужик, настоящий крестьянин. Видно, поторопились мы тогда с ним. Как смекаешь? — И хитро прищурил на Мытарима маленькие глазки: он любил прощупать поглубже.
— Я родился уже после, — сказал Мытарин.
— Поторопились не вообще, а вот с такими, как он. — Балагуров снял очки и положил их кверху лапками на тетрадь. — Между прочим, — Балагуров мотнул головой и улыбнулся, — и в Америке и у нас реконструкция сельского хозяйства проходила в одно и то же время, но у них это была в основном техническая реконструкция, у нас же в первую очередь социальная, а техническая уже потом.
— Техническую мы, кажется, до сих пор не завершили, — сказал Мытарин.
— Да, тут мы отстали, однако наверстать можно, я не об этом. Ведь зажиточные середняки имели навыки ведения хозяйства, практический опыт земледельца, и, наконец, они сами представляли собой квалифицированную рабочую силу. Я помню, твой отец и его братья были прекрасными работниками, а вот семья Шатуновых бездельничала и после революции, когда ее наделили землей. А?
— Я слушаю, — настороженно сказал Мытарин.
— Понимаешь, в чем дело? Я вот иногда думаю: а может, нам надо было оставить в колхозах зажиточных середняков? Пусть бы выкладывались в машинном товариществе или в ТОЗе и боролись за большой и дешевый продукт — государство только выиграло бы.
— Выиграло, — сказал Мытарин. — И вырастило бы кулака. На свою голову.
Балагуров удовлетворенно засмеялся, но не успокоился, прощупывал дальше:
— Ну, власть-то была Советская. Непосредственно в колхозы пришли двадцать пять тысяч рабочих осуществлять свою диктатуру, учить крестьян коллективизму. Правда, тут тоже не все гладко было, коллективизму-то они учили, а сельское хозяйство знали слабо, работать по-крестьянски не умели.
— Умение — дело наживное, — возразил Мытарин. — Суть не в этом.
— В чем же?
— Да в том, что если оставить частника, пусть даже в машинном товариществе, то останется экономическая база для капитализма, и кулак все равно вырастет.
— А мы ему не дадим расти, ограничим.
— Тогда нет смысла и оставлять. К тому же и управлять деревней будет трудно: образуется три сектора: частный, колхозный и государственный. Колхозный и государственный можно еще объединить, а частника — он неуправляем.
— Так, так. — Балагуров улыбался, — Значит, все у нас правильно, все гладко?
— Не все. Но если что неправильно и не гладко, то это зависит уже от нас, от нашей работы.
Мытарин поднялся.
— Сделаем все, что скажете. — Он протянул через стол угребистую руку.
Вышло немного сентиментально, оба почувствовали это, но не смутились, потому что Мытарин сказал от души. Он тряс пухлую руку Балагурова и глядел на него с любовью и верой.
Повезло! С этим человеком району повезло. Станет первым секретарем, и можно всколыхнуть хмелевцев, развернуться по-настоящему. Обязательно развернемся. Тут предприимчивость нужна, хозяйская хватка.
— Ну, теперь давай для меня загадку и пойдем домой, — сказал Балагуров весело.
Мытарин тоже заулыбался, спросил первое попавшееся:
— Почему у отца Василия борода черная, а голова белая?
— Так борода-то моложе. Он лет пять как отпустил ее, а голове сейчас уж, наверно, шестьдесят или близко к этому.
Они оба засмеялись и вышли из райкома вместе.
X
Ольга Ивановна сидела в кухне, привалившись спиной к теплой голландке, и в ожидании мужа, со старательностью ученицы, вязала дочери пуховый шарф. Совсем отвыкла от бабьей работы недавняя начальница, забыла, как вяжут и шьют, и вот теперь вспоминала, училась заново.
В непривычном пенсионном бездействии, в пустоте, неожиданно образовавшейся вокруг нее, домашняя работа была спасением, и спасением радостным, трогательным. Ольга Ивановна будто возвратилась к далекому времени своего девичества, когда она кормила, обшивала, обмывала своих братишек и сестренок, будто, вернувшись, продолжала ту давнюю бабью жизнь, которую давно оставила для строгой мужской работы с разъездами, совещаниями, сессиями, конференциями, когда приходилось думать о целом районе, спорить о планах, обязательствах, процентах, сроках, разъяснять, убеждать, требовать, заставлять, наказывать, снимать с работы.
И вот она снова была у истоков своей жизни. Странно малыми и непривычными показались ей эти истоки. Работая председателем колхоза, а потом долгое время председателем райисполкома, она не имела времени для домашних забот, предоставляя свекрови заниматься бытовыми вопросами, отвыкла от многих женских хлопот и, выйдя на пенсию, поначалу растерялась. Вдруг оказалось, что у нее нет и лет двадцать уже не было подруг, что отношения товарищества она поддерживала в основном с мужчинами — председателями, секретарями, депутатами, заведующими и т. д., и отношения эти покоились на деловой основе, что с женщинами, не занимающими каких-то постов, ей неинтересно и попросту не о чем говорить. Они не обращались к ней с какими-то вопросами, которые надо было учесть и разрешить, они говорили о ребятишках, о погоде, о скорой или нескорой получке, о том, что в магазин завезли тюль и резиновые ботики, что картошка уродилась хорошо и в погреба не войдет, можно будет продать скупщикам на пристали или продержать лишний месяц поросенка, что близится зима, надо вязать носки и варежки, надо свалять мужикам валенки, потому что «машинной валки» плохо Греют, в дорогу не наденешь, что какая-то Клавка Маешкина, из приезжих, откусила своему мужу-бабнику нос, и он, паразит, теперь шелковый стал, пить бросил, на других не заглядывается — стыдно без носа-то.
Все это было ничтожно, и первое время Ольга Ивановна приходила в отчаяние от одиночества. Дни, прежде незаметные, стремительные, вдруг выросли до нескончаемости, она пробовала уйти в книги, но, привыкшая к прежнему жизненному распорядку, не могла читать днем, ходила без дела по райцентру, вроде бы прогуливаясь, заглядывала в магазины, звонила Киму в редакцию или Балагурову в райком, записывалась на прием к врачу, приходя в больницу с опозданием, когда уже накопится очередь, но времени оставалось катастрофически много, оно будто остановилось для нее.
Тягостное это безделье было страшным еще и потому, что оно наступило вскоре после возвращения Щербинина, вскоре после того, как из семьи ушел Ким. Больные думы не давали ей покоя, и нечем было отвлечься, забыться, искупить невиноватую свою вину, не было спасительной большой работы. За год «заслуженного отдыха» она сильно изменилась: похудела, ссутулилась, кожа на лице обвисла морщинистыми складками, готова стала совсем белой.
Немного оживилась она со смертью свекрови. Эта смерть как-то встряхнула ее, заставила вернуться к забытой бабьей работе по дому, к сковородкам и кастрюлям, к швейной машине и вязальным спицам; у нее появились общие с соседками заботы, общие разговоры, которые не утешали, но отвлекали от тягостных дум, давали жизни какое-то смысловое наполнение. Если бы у нее были внуки или хотя бы дети жили с ней, тогда было бы совсем хорошо, но Ким снимал комнату у старушки Орины Семеновны, а Валя еще училась в институте и приезжала только на каникулы. Вот на Октябрьские праздники обещалась приехать денька на три, надо успеть довязать к этому времени шарф. Очень красивый будет шарф, ни в одном магазине такого не купишь. Пуховый, цветной, мягкий, он будто гладит тебя, обнимает бережно и ласково.
Ольга Ивановна прислушалась к стуку во дворе, — щелкнула калитка, — посмотрела на часы: видно, совещание какое-нибудь, поздно возвращается ее Иван.
Балагуров вошел шумно, весело.
— Ну, Оля, что есть в печи, на стол мечи — проголодался как волк. Письма от Вали не было?
— На комоде. Разуйся, грязи опять натащишь. — Ольга Ивановна встала, положила вязанье на табурет. — Что так поздно?
Балагуров, кряхтя и отдуваясь, стаскивал у порога сапоги.
— На свиданье ходил… Уф-ф… Такая бабеночка встретилась… Ох!..
— Чуть дышит, а — бабеночка! Иди на кухню, здесь поешь, кавалер.
Балагуров снял галстук, расстегнул верхние пуговицы рубашки, облегченно вздохнул, потирая жирную грудь, и в носках прошел на кухню, взяв попутно с комода распечатанное письмо.
Ольга Ивановна выдвинула из дальнего угла печи сковородку, пощупала ее — горячая, поставила в угол загремевший сковородник.
— Позвонить бы мог. Хорошо вот, печку топила, а то пришлось бы подогревать. — Она взяла концом фартука сковородку, подала на стол.
— Не сом ли? — Балагуров бросил письмо и, потирая нетерпеливо ладонями, сглотнул слюну. — Ну, Оля, осчастливила!.. А запах, запах-то, сто лет такого не слышал! О-о, правда сом! Ну, Оленька!
— Жирный, не налегай на ночь-то, и так тебя разнесло всего.
— Ничего, я немного. Знаешь, Оля, этот Мытарин — замечательный мужик, не зря я тяну его в председатели. Такой он проект принес!
Балагуров отложил вилку и взял руками запеченный в тесто кусочек рыбы. Кусок зарумянился, исходил жиром, а запах лука, черного перца и лаврового листа, смешавшись, давал такой вкусный и острый букет, что щекотало ноздри и горло перехватывали нетерпеливо голодные спазмы.
— У-у… М-м-м… Чудо, как вкусно!.. М-м-м…
Балагуров мурлыкал, причмокивая и облизывая пальцы, ел, и маленькие его глаза без ресниц сощурились в щелки от наслаждения, полные губы залоснились жиром.
Ольга Ивановна стояла у голландки, привалившись к ней спиной и спрятав под передник руки, с улыбкой смотрела на блаженствующего мужа. Он знал толк в еде и считал ее одним из первых жизненных удовольствий. Его было приятно кормить, особенно в последнее время, когда она стала готовить сама. Щербинину она тоже когда-то готовила сама, но он не замечал ее кулинарного искусства, был равнодушен к пище и ел что подадут, вкусное или невкусное, горячее или холодное. Впрочем, горячее он замечал и досадовал, потому что всегда торопился.
— Чародейка ты, Оля, ей-богу!.. М-м, чудо!.. Дай-ка кваску.
Ольга Ивановна зачерпнула из молочной фляги кружку крепкого кваса, подала. Балагуров, шумно глотая, выпил, причмокнул, вытер ладонью губы.
— Уф-ф, вот это фрукт так фрукт! Ты не убирай, я отдохну, еще кусочек съем… Так на чем мы остановились? Ага, на Мытарине. Знаешь, Оля, такой он проект принес сегодня — блеск! Ты послушай: мы получаем комбикорма из Ташкента, платим по девяносто — сто рублей за центнер, гоняем машины, жжем бензин, а зимой калечим на этих перевозках тракторы. Зачем? Ведь проще поставить здесь комбикормовый завод, его и строить не надо, просто использовать складские помещения «Заготзерна» и их машины: нории там, сушилки, транспортеры разные, сортировки, которые у них работают два месяца в году. Прибавить к ним еще дробилки, смесители, еще кое-что, и завод готов. Просто? Просто. И в два-три раза дешевле. Или пищекомбинат возьми. Колбасный цех, например. В большом хозяйстве всегда случается вынужденный забой: люцерны росной корова объелась, ногу бык сломал или еще что — на колбасу! Зачем их везти на мясокомбинат в область, когда здесь можно переработать. Или рыба. У нас же море кругом, на такие версты размахнулось море, и вот он предлагает создать рыболовецкие бригады и рыбу консервировать на месте. Просто? Просто. Или кирпичный завод. У нас же здесь такие глины, издавна славятся, по всей Волге наш кирпич шел. И опять недорого и просто — сушильные сараи, обжиговые печи и так дальше. Или утководство…
Ольга Ивановна уже привыкла к восторгам, связанным с различными проектами, которые в последнее время все чаще одолевали ее Ивана. Он быстро возбуждался, достаточно легкого импульса, и все в нем отзовется, приготовится к действию. Прежде он был сдержанней, больше других слушал.
— Утководство тоже Мытарин предложил? — спросила она.
— Нет, Межов. Молодой, дьявол, а тоже крепкий и умница. В отца пошел. А?
— Да, — вздохнула Ольга Ивановна. Положила вязанье в колени и, прикрыв глаза, увидела матроса Николая Межова. Он вручал ей партбилет, запросто приходил к ним домой, всегда серьезный, сосредоточенно-задумчивый. Иногда он приходил с Балагуровым.
Балагуров тогда выглядел веселым милым мальчишкой рядом с этими кремневыми людьми, хотя был всего на четыре-пять лет младше их. Он откровенно подражал Щербинину и Межову, в обоих был влюблен и ее полюбил скорее за то, что она была женой не кого-нибудь, а самого Щербинина. Он и в Елену Павловну был влюблен и мог жениться на ней, сложись обстоятельства так, а не иначе. Помимо тщеславия, тут есть и благородство и смелость.
— Да, Щербинин умеет подбирать людей, — сказал Балагуров, опять принимаясь за рыбный пирог и поглядывая на раскрытое письмо.
Ольга Ивановна упустила петлю, поймала, передернула спицу.
Его похвалы Андрею, самые справедливые даже, казались ей неискренними и настораживали. Своей подчеркнутой объективностью Балагуров хотел подняться над личным, стать выше и не вставал. Не было такого ощущения. Андрей открыто враждовал с ним, хотя вряд ли он по-прежнему любил ее, скорее всего не любил совсем, он не из тех, кто прощает измену и великодушно относится к счастливому сопернику.
— О, и карточку прислала! — обрадовался Балагуров, подбирая с колен выпавшую из конверта карточку дочери. Поднес, разглядывая, к лицу, засмеялся счастливо: — Дурочка! Какая же ты, Валька, дурочка! Видела, Оля, под мальчишку подстриглась Валька-то? Вот глупая, такие косы были!
— Да, — грустно сказала она, ревниво вспомнив о сыне.
Балагуров хорошо относился к Киму, ровно, дружески, но дочь он любил и считал частицей самого себя. Вот он смотрит на ее карточку, радуется, ругает сумасбродницу Вальку, а о Киме даже не вспомнит.
Балагуров пошел в общую комнату, надел шлепанцы и отправился в спальню. Сейчас разляжется, очки на нос и станет шуршать газетами, блаженствовать. Тоже беспокойный, как Андрей, но беспокойство у него веселое, никакой остроты и болезненности. Все пройдет, завяжем горе веревочкой! Если бы не он, неизвестно, как жила бы Ольга Ивановна и жила ли бы вообще. Николай Межов вот не смог.
Как только Андрей выдержал, он не умеет гнуться, не отличался долготерпеньем, спасла, очевидно, его вера, его фанатизм. Он и тогда ради общего дела не давал покоя ни себе, ни другим. А общие-то дела бесконечны, несть им числа. Для Кима революция, гражданская война, коммуны, нэп, коллективизация — все это не больше как исторические вехи, а что стоит за каждой из них, вряд ли представляет. И многим сейчас неизвестно, что такое, например, ликбез, а она лет пять не знала отдыха, обучая по вечерам хмелевцев грамоте. Обучала и училась сама: их житейскому опыту, мудрости, крестьянскому умению хозяйствовать. Не зря именно ее выбрали первым председателем местного колхоза. В то время они с Андреем учились в школе вечерами, хотя он тогда уж предрика был. И потом он все время учился и не давал ей покоя, пока не подготовил в институт.
— Оля! — донеслось из спальни. — Иди-ка сюда.
Ольга Ивановна прибрала на столе посуду и пошла к мужу.
Должно быть, отыскал что-то любопытное в газетах и вот зовет, хочет поделиться. Добрейший он человек, открытый. Если бы не он…
— Что у тебя, Ваня? — спросила она, входя с вязаньем в спальню.
Балагуров, уже раздетый, лежал под одеялом и читал газету, закрывшись ею.
— Знаешь, Оля, тут интересная заметка о дорогах и улицах. Послушай: «Вопрос о мощении улиц в городах возбудил Петр I, издав в 1714 году указ о том, чтобы все приезжающие в Санкт-Петербургскую столицу с возами и разной кладью, а так же и на судах привозили булыжные камни для мощения мостовых, а за не привоз камня велено брать за каждый по 10 копеек деньгами… Эта мера потом была успешно распространена на все города…» Здорово, а?
— Любопытно, — сказала Ольга Ивановна. — Не думаешь ли ты применить этот метод в Хмелевке?
— А что?! Обязательно! — Балагуров откинул газету. — На дорожное строительство средств не хватает, колхозы им не занимаются, а если такое вот ввести, завертится дело. Ей-богу, стронется, пойдет!
Ольга Ивановна кинула вязанье на ночной столик, выключила свет в кухне и общей комнате и, возвратившись в спальню, стала раздеваться. Балагуров, увлеченный нечаянной мыслью, говорил, что в один-два года можно одеть Хмелевку камнем, если взяться за дело энергично, а в ближайшие два-три года и дороги можно сделать с твердым покрытием и даже заасфальтировать. Ведь сколько убытков терпим из-за плохих дорог: машины гробим, горючее перерасходуем, зерно теряем в страдную пору — уйма убытков!
Ольга Ивановна включила ночник и легла, а он все говорил и говорил, развивая тему дорожного строительства. Он весь был во власти новой мысли, и Ольга Ивановна окончательно утвердилась, что распоряжаться в районе теперь станет он, а не Щербинин, который еще не вошел в эти дела и не чувствует необходимости каких-то практических перестроек.
XI
Она долго не могла заснуть. Балагуров весело посвистывал носом, всхрапывал, а она лежала кирпичом на прогнувшейся сетке кровати и глядела в сумеречную пустоту комнаты. За окном ныл с комариной завывью ветер, глухо гудел в отдалении залив, стучался в стену старый облетевший тополь.
Весь этот год после возвращения Щербинина и ухода из дома сына был для нее медленной непрекращающейся пыткой.
Ким ушел из дома без всяких объяснений. Сложил в чемодан белье и выходной костюм, взял плащ и стопку любимых книг и ушел. «Извини, мама, я не могу быть с вами».
Лучше бы уж не приезжал из Москвы. Оставил известный журнал для этой газетки, по всему Союзу ездил, за границу мог попасть — корреспондент «Огонька»! А он оставил. Не для газетки этой, конечно, явно не для нее. К родителям, говорит, потянуло.
Она сперва думала, что он ушел к отцу, но Андрей жил в гостинице один, а потом сошелся с этой Глашей, Ни любви, конечно, ничего большого у них нет. Настрадался, видно, за двадцать лет, тепла захотелось, человеческого уюта. Чего же Ким сердится на него? Ну, мать не простил, по-мужски понял измену, а отец-то в чем виноват? И отделывается шуточками, насмешлив стал до нетерпимости, ничего не признает. С Балагуровым прежде был дружен, а сейчас смотрит на него как следователь на преступника. А ведь он ему за отца был, не обижал никогда.
У Щербинина он бывает по случаю — в праздники, или занять денег, или просто так, когда он выпивши и чувствует потребность поговорить с отцом. Она ревниво следит за каждым шагом сына, потому что и к ней, матери, он заходит редко, а говорить вовсе не говорит серьезно — улыбочки, шуточки, наигранная беспечность. Что за человек стал? С отцом держится серьезней, спорит с ним и ссорится — Глаша говорит, что ни одна встреча у них не проходит спокойно.
Тоже замучилась баба, на них глядя. Почитает отца и сына, робеет перед обоими и все ей рассказывает, простушка. Наверно, и ее побаивается, если докладывает с такой готовностью. Ольга Ивановна для нее сейчас если не начальство, так бывшая «законная» жена начальства, с которым нечаянно сблизилась Глаша, маленькая и «незаконная». И вот растерянно угождает всем, оглядывается на каждого, не знает, как сделать лучше. «Ольга Ивановна, посоветуйте, подскажите: Андрей Григорьевич мало едят, плохо спят, они по ночам кашляют и встают курить».
Дома-то она вряд ли называет Андрея на «вы», он не позволит, но все равно и дома она глядит на него как на бога. Это уж не любовь, это религия, как Андрей только терпит. А он терпит вот уже целый год.
«Не обижает он тебя?» — спрашивала Ольга Ивановна.
«Что вы! — удивлялась Глаша. — Он меня жалеет. Вечером придет со службы, я ухаживаю за ним, а он глядит на меня, глядит, а потом вздохнет и погладит по голове: «Славная, говорит, ты, Глаша, дай тебе бог здоровья…»
Простушка. Она и не подозревает, какие чувства кипят в груди ее повелителя, какие бури! А может, бури давно уж отбушевали?
Ольге Ивановне и горько было слышать эти рассказы, и в то же время она чувствовала какое-то утоление от встреч с Глашей, успокаивалась. Лишь в последние месяцы, когда Глаша с дочерней доверительностью и сладким страхом сообщала о возможном ребенке и «Андрей Григорьевич говорят, пусть будет», Ольга Ивановна раздражалась. К этому примешивалось частое напоминание Балагурова о вражде со Щербининым, тревога за Кима, который следил за ними за всеми, и раздражение росло, превращалось в тихую злобу. Временами она даже ненавидела Щербинина, ненавидела за то чувство вины, которое висело над ней как проклятье и висит сейчас, за муки и свою беспомощность в муках, за сына, который пошел в него, в мучителя… Он был все тем же Щербининым, неизменным и непреклонным, и ее раздражала эта стойкость, этот фанатизм, который прежде притягивал и делал его особенным, исключительным. Только Николай Межов, первый их наставник, был таким цельным и твердым, а потом Баховей, но у Баховея все на свой лад, все проще. Да и Межов с его рассудительностью и спокойствием не был фанатиком.
Ольга Ивановна нащупала впотьмах платок на ночном столике и вытерла горячие от слез щеки. Межов и его Елена Павловна были для нее идеалом супружеской пары, этого идеала можно бы достичь, но Андрей почти не обращал внимания на семью, отдавался работе и считал Ольгу скорее соратницей по строительству социализма, чем женой. Он и детей не хотел в первые годы, потому что надо, видите ли, ликвидировать неграмотность в районе, надо самим закончить образование, надо организовать первый совхоз, а тут подоспела коллективизация и кому же создавать колхозы, как не им.
Только в тридцать втором году родился Ким, да и то потому, что она настояла. «Ты же председатель колхоза, — твердил ей Щербинин, — ты единственная в районе женщина-председатель, и если ты не потянешь работу, ты скомпрометируешь саму идею женского равноправия и вашей полноценности!»
«Какая же это полноценность, когда я столько лет хожу пустая! — возмущалась Ольга Ивановна. — Я рожать должна, чтобы доказать верность идеи, я должна быть матерью, кроме всей работы, и я буду матерью!»
«Ну и будь! — отступался он. — У тебя бабья логика, не докажешь».
Но сына полюбил и назвал дорогим словом КИМ. Правда, любовь его лишь в этом и проявилась, по-прежнему у него не хватало времени для семьи, только в редких случаях — в праздники, в свободные от учебы вечера — он неумело забавлялся с малышом, ласково называл его Кимкой и говорил ей, что разрешит народить еще дюжину большевиков, когда немного освободится от дел. Большевиков… Сейчас Ким улыбается при этом воспоминании, а что до имени, так, говорят, однажды, когда его попросили назвать свое полное имя, он представился — Коммунистический интернационал молодежи Андреевич!
Последнее время она стала бояться разговоров с ним, бояться его злой прямоты, и только Балагуров ухитрялся как-то ладить, смягчая своей веселостью и шутками его колкости. Андрей не расположен к веселости, ему труднее.
Она вспомнила встречу со Щербининым после его возвращения и почувствовала, как в горле опять закипают слезы жалости и раскаяния.
Да, она отреклась от Щербинина, но что она могла сделать тогда?
Она любила Андрея, вместе с ним голодала в коммуне, проводила культурную революцию, раскулачивание, коллективизацию, руководила первым колхозом в Хмелевке. Ей немыслимо было поверить, что муж все это делал во имя черных замыслов, что он тайно исповедовал идеологию классового врага. Но еще труднее было усомниться в правоте партии, которая вывела ее, сельскую девушку, на простор новой жизни и сейчас боролась с внутренними врагами во имя интересов трудового народа, во имя ее интересов.
И она решилась. Андрея с таким обвинением не вернут, а у нее на руках пятилетний Ким, к тому же и выхода не было: либо она верит партии и новой жизни, либо поддерживает мужа, который предал все это.
Давно прошло отчаяние и утихла боль после такого выбора, но тогда она не Находила себе места. Она вся ушла в заботы по колхозу, в заботы о сыне, но сознание неискупимой вины постоянно преследовало ее. И вина эта была какой-то непонятной, невиноватой.
Трудней всего было смотреть на вчерашних друзей и товарищей. Они поспешно отводили взгляд при встрече, проходили торопливо мимо, занятые, напряженные. Редкие колхозники сочувствовали ее беде, да еще Иван Балагуров отваживался говорить с ней и даже приходить домой.
Он давно любил ее, Андрей знал об этом и не придавал особого значения, потому что они были друзьями, и вот Балагуров заботился о ней по праву друга.
Когда на второй год пришло первое письмо от Андрея, она жила уже в другом районе и носила новую фамилию — Балагурова. И шестилетний Ким стал Балагуровым.
Да, все верно, смягчающих обстоятельств было много. Но почему же они с Балагуровым как побитые явились в гостиницу, едва узнали о возвращении Щербинина? Почему они жалостно светили глазами перед ним и искали слова оправдания? Почему, наконец, они пришли к нему вместе, а не поодиночке? Не значит ли это, что они признали свою вину общей? Или просто боялись, что Щербинин обвинит их в предательстве и им нечего будет возразить?
Валя бы скорей приехала, что ли, все будет не так тоскливо одной. Не дождешься, когда кончится этот год, тяжелый, нескончаемый год. И еще эта их война с Баховеем. Конечно, время его прошло, но сам-то он не «прошел», он здоров и уверен в себе, он будет бороться до конца.
Балагуров дышал мерно, спокойно в глубоком сне, в стенку скребся озябший тополь, а сквозь отдаленный шум заштормившей большой Волги слышались испуганные гудки буксиров и теплоходов, заходящих в залив переждать непогоду.
Нескончаемо долги осенние ночи, тревожны ее звуки, неотступны и тяжелы мысли старого, страдающего бессонницей человека. Скорее бы день наступал, что ли…
XII
Щербинин встал из-за стола президиума, прошел к трибуне и наставил в зал немигающий и зоркий, как прожектор, глаз.
— Товарищи! Я не буду оглушать вас барабанным грохотом общих призывов, как это сделал Баховей, я хочу поговорить с вами откровенно, начистоту.
В нашем районе создалось очень сложное положение, и выход из него обязаны найти мы, коммунисты. Мы ответственны за это.
Мы, пионеры новой жизни, выверяем пути грядущего, и все наши победы и поражения, все наши открытия и ошибки имеют мировое значение. Об этом надо помнить всегда и всегда выверять свою жизнь по требованиям стоящих перед нами задач…
Щербинин отпил глоток воды, поставил стакан на трибуну и вытер платком вспотевший лоб. Светлые ряды лиц в зале колыхались и шевелились, как волны после схлынувшего ветра, и Щербинин вздохнул, усмиряя волнение в себе. Он не умел говорить спокойно.
По рядам полз неслышный ему шепоток, зал тоже отдыхал, в задних рядах тихо переговаривались делегаты партконференции:
— Крепко завернул, лихо!
— У себя-то порядка не наведем…
— Плохо, значит, стараемся.
— Сейчас за нас примется. Огневой мужик! Говорят, с Балагуровым заодно, а Баховея — по шапке.
— Да, Балагуров мужик непростой, задавят они Баховея.
— Как бы Щербинина не задавили. Все неймется человеку, все не утихнет. Охо-хо-хо-хо-хо… И чего он сюда возвратился?
— Тише, начинает.
Щербинин сунул влажный платок в карман брюк и оглядел зал.
—. Товарищи! Если мы идем впереди, давайте, не забывая других, посмотрим прежде всего на себя. Давайте обсудим, как мы живем и как нам жить дальше.
Когда я вернулся в Хмелевский район Щербинин мог бы не возвращаться в Хмелевский район, потому что здесь у него ничего не было: жена носила фамилию бывшего друга, сын давно вырос и жил самостоятельно, а односельчане и знакомые из района стали его забывать. С тех пор много утекло воды, пропало много дорогих жизней. Одна последняя война унесла столько, что до сих пор не поправишься: в школе некомплектные классы, у военкома недобор призывников, в колхозе нехватка рабочих рук — мало детей рождалось в военные годы. А сколько других забот у хмелевцев! То поднимали обветшавшее за войну хозяйство, то переселялись на новые места, когда разлилось здесь волжское море, и все время воевали с засухой. На каждые два-три года урожайных один год здесь засушливый. Такое уж оно издавна, степное Заволжье.
Но Щербинина здесь помнили в радости и в горе, в будни и в праздники. Заговорят о первой коммуне в Хмелевке, оживет и Щербинин, молодой, в буденновском шлеме, в длинной шинели, разлетающейся от стремительного шага. Вспомнят о коллективизации, и опять он, возмужавший, серьезный, но по-прежнему быстрый, порывистый, с подергивающейся в минуты волнения левой щекой, разрубленной топором кулака Вершкова. И первые годы колхозной жизни, когда все только налаживалось, только-только входило в новые берега, нельзя представить без Щербинина. Он был председателем райисполкома, или рика, как тогда говорили, но там сидел больше секретарь Иван Никитич Балагуров, а Щербинина видели то в лугах, где по соседству с бригадой косцов трещали лобогрейки и виндроуэры, то в поле с молодыми механизаторами, отлаживающими на ходу комбайны «Оливер» и «Мак-Кормик», — своих еще не было, — то в дальней деревне, куда он приехал помочь в организации новой животноводческой фермы.
Он знал крестьянскую работу, познакомился потом с техникой и полюбил ее, затем изучил тракторы и комбайны, окончив для этого вечерние курсы при местной МТС, учился в сельскохозяйственном институте…
Но все это осталось в прошлом, в воспоминаниях, настоящая жизнь была иной, непохожей, как новая Хмелевка, и ее надо было принимать полностью, со всеми изменениями, которые еще предстояло узнать и приноровиться к ним, чтобы жить без излишних болезненных трений, обременительных для него, уже далеко не молодого человека.
Да, Щербинину незачем, было возвращаться. Но Хмелевке он отдал свою молодость и силу, в Хмелевке его знал и стар и млад, в хмелевской районной газете работал его сын, единственный родной человек на земле. А больше у него ничего не было. Здоровье осталось на фронтах гражданской войны; голова, битая и белогвардейцами и кулаками из родного села, побелела; он ссутулился, часто прихварывал, последние два года работал в конторе и уже втайне боялся своего освобождения. Кому он нужен, такой-то?
Но едва наступил этот день, как он почувствовал, что все прошлое было только тяжким сном, и вот он вернулся к действительности, и он здоров, бодр и счастлив этим возвращением. И счастлив не один он, счастливы все люди, которых он видел на улицах маленького северного городка, счастливы пассажиры на станции, счастливы соседи по купе, угощавшие его домашним вареньем. Все они были веселыми, добрыми. Они чисто одевались, носили модную остроносую обувь, ели сытную пищу, спорили о новой технике и грядущих межпланетных путешествиях, рассказывали веселые, остроумные анекдоты. Ничего не было от тех лет, где остановилась жизнь Щербинина. Почти ничего плохого. За неделю пути он не увидел ни лаптей, ни побирушек на станциях, не было и базарной сутолоки у вагонов, и брани не услышал, и вообще ничего такого, с чем двадцать лет назад встречался, уезжая.
Двадцать лет… Люди стали вроде бы взрослей, смелее, они открыто говорят ибо всем, их все касается, до всего им дело. Эта причастность к большому миру сближала Щербинина с родными незнакомцами, и он радовался, что самое ценное в людях сохранено.
Свою родную Хмелевку он не узнал. Он стоял на крайней, выходящей на вершину взгорья, улице, где ссадил его шофер попутного грузовика, и оглядывал убегающее к морю село. Прежде оно располагалось в долине маленькой речки, а вокруг стояли леса, а за лесами расстилались луга, роскошные пойменные луга до самой Волги. Ничего этого теперь не было — вода кругом, море воды, а посреди моря, на высоком голом полуострове расположился населенный пункт, вроде рабочего поселка городского типа. Широкие, по линеечке улицы, однотипные деревянные дома в один этаж, столбы с проводами осветительной сети.
Впрочем, новая Хмелевка стала больше, просторней, она раскинулась на несколько километров по голому полуострову, обнятому с трех сторон волжским морем. У моря хватило бы силы сжать его полностью, но восточная часть возвышенности не понижалась и, ширясь, уходила в холмистые степи Заволжья, почти безлесные, безводные.
И все же село было хорошим, аккуратным. Будто кто-то большой высыпал на покатой к морю площадке множество цветных кубиков, расставил их длинными рядами, а убрать забыл. Вот и стоят они под чистым летним небом, глядят розовыми от закатного солнца окнами и пускают из труб сиреневые струйки дыма, вкусные такие струйки, приветливые, напоминающие об отдыхе и семейном ужине. А на берегах полуострова высятся решетчатые мачты створов, а у лесистого мыса голубеют постройки новой пристани, а от пристани разворачивается большой белый пароход и разваливает крутую волну, настоящую морскую.
Родное село. Чужое село.
Щербинина никто не встречал, прохожие на улицах были незнакомы: молодые родились без него, люди среднего возраста при нем были ребятишками или слишком юными, чтобы узнать в старике прежнего Щербинина, а стариков и пожилых в эту вечернюю пору он не увидел. Встретил неожиданно лишь Яку, Якова Мытарина, который возвращался с ружьем за спиной, наверно, с охоты, но он не признал в одноглазом прохожем своего давнего обидчика. А может, не захотел признать. Щербинин хотел окликнуть его, но раздумал. Не стоит портить этой встречей свой первый день в родном селе. Яка остался в его памяти кондовым крестьянином, по колено вросшим в землю. Таких не сразу перевоспитаешь, а времени не было. Вот теперь, значит, и он возвратился, и возвратился раньше его.
Заведующая районной гостиницей, моложавая гладкая женщина, увидев тощего высокого старика с черной повязкой на глазу и шрамом через всю щеку, поставившего фанерный чемодан в коридоре ее заведения, испуганно попятилась и боком, боком пошла от него, прижимаясь к стене и не сводя с пришельца растерянного взгляда.
— Чья? — спросил Щербинин, напряженно перебирая в памяти всех знакомых детей и подростков того времени.
— Вершкова, — прошептала, останавливаясь, женщина.
— Глашка! — обрадовался Щербинин знакомому человеку. И тут же насторожился, сощурил горячий глаз: — Ты же пропала тогда?
— Пропала, — жалко улыбнулась женщина, стискивая у груди руки. — Я испугалась тогда и сбежала из семьи, я в детдоме жила, а потом работала… Проходите, чего же вы стоите! Проходите, милости просим!
— Куда проходить-то? — спросил Щербинин с усмешкой.
Она засуетилась, убежала по коридору в кладовку, принесла стопку постельного белья и проводила его в боковую комнату, щелкнув на бегу выключателем.
Часа полтора спустя Щербинин лежал, умывшийся, причесанный, на чистой прохладной постели, а Глаша сидела у стола, подперев кулаком румяную пухлую щеку, и рассказывала о своих давних бедах. Не отощала, однако, в этих бедах, розовая да гладкая сидит, его жалеет. Жалельщица!
— Кто еще, кроме вас, вернулся? — спросил он.
— Одни Мытарины, больше никто. Сам Яка, сын его Степан Яковлевич, зоотехником в колхозе работает, и Зойка, меньшенькая, перед войной родилась. Она дояркой в совхозе.
Счастливый я, подумал Щербинин усмешливо, первыми враги встречаются, классовые враги.
Комната, которую ему отвела Глаша, предназначалась для приезжего начальства. Здесь стояли две кровати, был мягкий диван, мягкие кресла, радиоприемник. Вторая кровать пустовала. Щербинин мог бы жить в общей комнате, но там было шумно, как сообщила Глаша, монтажники из «Сельэлектро» до полночи грохают в домино, орут и не дадут отдохнуть, Щербинина стесняла эта откровенная забота о нем, стесняла эта женщина, ее румяное смазливое лицо, белые руки, ее голубенькие глаза, страдающие и предупредительные. И все же было приятно, что он не забыт Глашей, что его выделяют, потому что знают его судьбу. А может, от боязни это?
Глаше было лет десять — одиннадцать, когда Щербинин с Баховеем выселяли ее отца кулака Вершкова. Глаша тогда сбежала из семьи по дороге на Север, попала в детдом, выросла там, а потом вернулась перед войной в Хмелевку и с тех пор живет. Был у нее муж, да погиб на фронте, а детей нет. Одна.
Щербинин слушал ее и думал о своей жене и сыне, пытался представить встречу с ними и не мог. Ольга все время виделась такой, какой он оставил ее в последнюю ночь. Она стояла босая у постели, в домашнем халатике, волосы распущены, и прижимала к себе испуганного неожиданными гостями ребенка…
Теперь она стала, наверно, старой старухой, морщинистой и седой, как он, а крохотный Кимка вымахал в здоровенного верзилу и не узнает его при встрече.
Глаша рассказывала, что в ту пору, в тридцатом году и раньше, он, Щербинин, в своей разлетающейся шинели и потрепанной буденовке, был для нее, как и многих ее сверстников, героем, они играли в него, и решение бежать из семьи она приняла тогда, когда увидела во дворе косматого озверевшего отца и его, Щербинина, своего героя, прижавшего одной рукой разрубленную щеку, а другой перехватившего окровавленный топор отца.
Глаша смотрела на бледного молчащего Щербинина, рассказывала, и ее захлестывала жалость к этому одинокому человеку, который прежде решал судьбы людей и изменил ее жизнь, ее судьбу.
Щербинин очнулся от резкого звука открывшейся двери. Он приподнял голову и сразу увидел… себя. Да, самого себя. Он встревожено сел на постели, потряс головой, но видение не пропадало. В открытом дверном проеме стоял он, молодой Щербинин, высокий, стройный, в легком спортивном костюме. Он держался за ручку двери, этот молодой Щербинин, и смотрел на себя, старого одноглазого Щербинина, сидящего на кровати в нательной белой рубашке. Глядел бесцеремонно, изучающе.
В черных, гладко зачесанных назад волосах его не было ни сединки, тонкое нервное лицо не безобразил шрам, и оба глаза были целыми. Глаша всплеснула руками, вскочила, пододвинула молодому Щербинину свой стул, затараторила смущенно:
— Вот и встретились вы, вот и слава богу! Ах, господи, да что же это я!.. Да вы проходите, проходите, что же это вы!..
Молодой Щербинин шагнул на середину комнаты, пропуская в дверь Глашу, улыбнулся одними глазами. Большие у него глаза, горячие.
— Пришел знакомиться, — сказал он родным звучным голосом и опять улыбнулся, на этот раз всем лицом, ясным, открытым. — Здравствуй, отец!
Щербинин заворожено следил за своим двойником и глотал подступившие к горлу слезы. Сын. Его родной Ким. Его малыш…
— Здравствуй же! — Сын нагнулся, обнял его костлявое тело и опустился на колени у кровати.
Они просидели почти всю ночь, выпили несколько бутылок вина, принесенных Глашей, а на рассвете поссорились, и Ким ушел домой.
Утром в гостиницу пришла Ольга. Ольга Ивановна то-есть, бывшая жена. Пришла не одна — с Балагуровым. С мужем. С другом. С бывшим его другом. И пришла не старая старуха, а полная крупная женщина, царь-баба, а не дряхлая старуха.
Балагуров стоял у двери, лысый, толстый, со шляпой в руке. Он стоял рядом с Ольгой и улыбался приветливо, радушно. Как же еще ему улыбаться, ведь друга встретил, живого друга после долгой разлуки!
Щербинин торопливо затягивался папиросой, но сердце не унималось, дрожало, колотилось в жесткие ребра. Если бы он не пил и выспался, оно не колотилось бы так, не дрожало, а сейчас оно колотилось судорожно, больно, сейчас оно дрожало. Хорошо, что Ким пришел вчера, немного разрядил его, подготовил, облегчил боль. Если сердце выдержит эту встречу, оно потом все выдержит.
— С приездом, Андрей, с возвращением!; — Ольга Ивановна порывисто потянулась к нему, но Щербинин опередил, сухо подал руку. Она поспешно схватила ее, приложилась к ней губами, всхлипнула.
Переживет. Разлуку недолго переживала, а встречу переживет. Вот и друг спешит к ней на помощь, сюда катится. Верный, одну к нему не пустил.
— Андрей Григорьевич, дорогой, здравствуй! — Балагуров неуверенно протянул руку, тесня жену в сторону, к столу. — Вот и опять ты здесь, вот и встретились! Эх, Андрей…
— Садитесь, — сказал Щербинин, не замечая руки. — Стулья вот, на диван можно.
— Постарел, поседел, — вздохнул Балагуров, неловко опускаясь на стул рядом с Ольгой. — Да, время идет, не ждет. Вот и мы тоже… Хоть казни, хоть милуй.
— Да, — сказал Щербинин, — вы тоже. Не так, чтобы тоже, не особенно, но все же…
Слова пропали, говорить было не о чем, он смотрел на них единым своим горячим глазом, криво улыбался, ждал, стоя над ними. Они сидели рядом, положив руки на колени, смотрели на него, будто под гипнозом, и тоже искали свои слова, выбитые неловкостью положения.
— Да, время идет, — сказал, улыбаясь, Балагуров, обезоруживая его своей виноватостью и просящей улыбкой. — Стареем, толстеем. Совестно даже такой полноты. Гора с горой, говорят, не сходятся, а вот мы с Олей…
Ольга Ивановна вытирала покрасневшие глаза и щеки, сморкалась в угол платка, трудно дышала, Балагуров неловко улыбался и бормотал о времени, о жизни, которая задает еще и не такие задачи, а люди терпят и стараются их разрешить. «Он много, видно, терпел, пока не стал вот таким балагуром, покладистым и легким. Разрешить! Хоть бы ушли быстрее. Как они теперь уходить будут? Прийти смелости хватило, а вот как уйдут…»
— Андрюшка, деятель чертов! — рявкнул с порога Баховей, распахивая руки. И бросился к нему, большой, решительный, горластый, как прежде.
Он всегда приходил не вовремя, но сейчас его громогласное вторжение было спасительным, радостным. Щербинин обнял его, прижался костистым своим телом к нему, и Балагуровы облегченно вздохнули, переглянулись, поспешно встали. Может, с Баховеем они раньше договорились и знали о его приходе? Или это случайность?
— Молодцом, Андрей, молодцом! — гремел Баховей, поворачивая перед собой Щербинина то одним боком, то другим и беззастенчиво восторгаясь его высохшей длинной фигурой.
— Так мы пойдем, Андрей, — сказала Ольга Ивановна, томясь и переступая с ноги на ногу. Она мучительно старалась отвести виноватый и жалостный взгляд и не могла, глядела на Щербинина с беспомощной завороженностью. — Ты, может, зайдешь когда? — спросила она в глупой растерянности.
— Зайдет, зайдет, не беспокойтесь! — гремел Баховей. — Шампанского готовьте, водки.
Щербинин вдруг почувствовал такое отчаяние, такую усталость, что не мог ни говорить, ни стоять. Он прислонился к стене, боясь, что упадет, и с усилием показал взглядом на дверь. Ольга Ивановна поняла, испуганно потянула Балагурова за рукав. Они вышли, а Щербинин еще стоял у стены, глядел остановившимся взглядом, на дверь, и в нем билось, умирало давнее, больное чувство к обоим этим людям.
XIII
Баховей сидел рядом с ним на кровати и рассказывал о текущем моменте. Он был первым секретарем райкома партии, Балагуров недавно занял место второго, и вот теперь (к старости всех тянет на родину) вернулся он, Щербинин, очень кстати вернулся.
— Ты в самый раз приехал, — продолжал Баховей, стряхивая на стол пепел. — Сегодня я позвоню в обком, расскажу, и когда тебя восстановят в партии, займешь прежнее место. Это недолго, пару-тройку месяцев, вероятно. А что было, постарайся забыть, будто и не было.
— Будто и не было, — усмехнулся Щербинин. И вдруг вспомнилось давнее-давнее: как их с Баховеем премировали шелковыми красными рубашками за досрочное выполнение плана коллективизации и как потом, после статьи Сталина «Головокружение от успехов», Николай Межов их арестовал и посадил в местную кутузку, где ждали отправления на Север кулаки и подкулачники. И Яка Мытарин там сидел. Кричал через забор Баховею: «Что, Ромка, и тебя ликвидировали как класс?!»
— Ольге Ивановне пора на пенсию, вот и отпустим, — говорил Баховей. — Теперь уж и нельзя ей, когда Балагуров стал вторым, семейственность получается.
— Разве она предрика? — спросил Щербинин, но тут же вспомнил, что вчера Ким говорил ему, что у них в семье все руководящие и лишь он рядовой сотрудник районной газеты.
— Она, — сказал Баховей. — И работник дельный, исполнительный, все наши решения настойчиво проводит в жизнь.
— Решения райкома?
— Ну да. При ней райисполком стал настоящим приводным ремнем, хорошим помощником райкома.
— Ты о себе что-нибудь, Роман, — попросил Щербинин. — Как жили и все такое.
— Да что о себе? О себе не скажешь особо, вся жизнь с работой связана. В войну был в Действующей, сначала политруком, потом комбатом полка. Хотел до генерала дослужиться, да война кончилась, домой потянуло. Здесь каждые два-три года перебрасывали из района в район на укрепление, все время первым, а сейчас вот родную Хмелевку подтягиваем. Балагуровы тоже здесь четвертый год, из Суходольска приехали. А прежде в Правобережных районах тянули.
— Вы меня до общих выборов поставите? — спросил Щербинин.
— Формальность, довыберем по одному участку. Ты же знаешь, как это делается.
— Знал. Но не знал, что исключительные случаи можно сделать системой.
— Перехлестываешь, — засмеялся Баховей и порывисто встал, обнял его могучими лапищами. — Эх, Андрей, Андрей, дорогой мой человек! Ничего, осмотришься, поправишься, повеселеешь. Другой ты стал, задумчивый.
— И ты другой, — сказал Щербинин. — Не задумываешься, уверенный. Даже завидно.
Баховей не придал значения иронии, засмеялся:
— Ничего, отойдешь, поправишься на вольных харчах… Ну, я пойду, в колхозы надо съездить, работы по горло. Днями встретимся, поговорим по душам.
И он вышел, величественный, литой, как памятник, в коридоре громко отдал распоряжение Глаше оставить комнату за. Щербининым, а всех приезжих, в том числе и начальство, помещать в общей.
Уехать! Уехать куда-нибудь, хоть к черту, устроиться на любую работу, только не здесь, не на глазах у этих сытых, довольных, уверенных и сочувствующих ему!
Но в этом желании была боль, была обида, и Щербинин не мог смириться, по крайней мере, сейчас. Надо было остаться хоть ненадолго, хоть на несколько дней, надо разобраться и понять, что происходит здесь, на его родине, что изменилось за двадцать лет с ним и его односельчанами. В конце концов они доверяли ему и выбирали своим председателем, только им он служил до последнего своего дня, только с ними были его помыслы и желания.
Щербинин надел пиджак, пожал плечами, мельком глянул в стенное зеркало. Пиджак был хорошо почищен и отглажен, от него приятно пахло ромашкой, — духами побрызгала, что ли? — и сидел он ловко, молодо. И брюки — как он только не заметил утром! — были отутюжены, стрелки наведены. Когда успела только? До рассвета они просидели с Кимом здесь, он и спал не больше двух часов.
— Спасибо, Глаша, — сказал Щербинин, встретив в коридоре вопросительно-тревожный и страдающий взгляд. — Ты, наверно, и не спала еще?
Она стояла с веником в руке и безмолвно ждала, когда он пройдет.
— Ты что, и за уборщицу? — спросил Щербинин, не дождавшись ответа.
— В яслях она, — сказала Глаша, волнуясь и краснея совсем по-девичьи. — Ребеночка понесла, скоро придет. — И обежала его глазами, ощупала всего, поправила мысленно чуть смятый воротник рубашки.
На улице было солнечно и просторно. Летняя голубизна неба уже подернулась дымкой усиливающегося зноя, солнце сверкало и плавилось в тихих водах залива, где прежде, вплоть до темной стены соснового бора на другом берегу, размещалась Хмелевка. Эта центральная улица теперь была крайней и осталась единственной от старого села. Здесь стояли кирпичные купеческие дома, приземистые и тяжелые, как доты, сохранились и прочие казенные учреждения: почта и телеграф, отделение госбанка, редакция районной газеты, райфо, Дом культуры. Все на этой улице осталось таким, каким было двадцать лет назад, хотя село изменилось неузнаваемо.
Прежде оно лежало в тесной долине и степной простор начинался от райкома, от этой крайней улицы, теперь же село как бы перескочило через нее на левую сторону, взобралось на взгорье, и «центральная» улица оказалась позади, зажатая пустынным заливом и новым; селом, вольно уходящим в степь.
Щербинин неторопливо шагал по дощатому тротуару, оглядывал все вокруг и боялся, что не сдержится, заплачет. Ничего не изменилось на этой улице за двадцать лет, но именно эта-то неизменность и казалась поразительной для нынешнего Щербинина.
Улица, словно ребенок, подражающий взрослым, хотела казаться центром маленькой столицы, но кирпичные дома, разнокалиберные и аляповатые, глядели узкими оконцами очень уж старчески и тускло, самое крупное здание Дома культуры было церковью с разобранными куполами, небольшую площадь перед райкомом замостили битым кирпичом, чтобы в дождь машины не буксовали, а стоящая посредине площади голубенькая дощатая трибуна, с которой выступали в торжественных случаях, вызывала трогательное и стран-нор чувство: хотелось подойти и ласково погладить ее по конической крыше.
Улица была пустынной, лишь у райкома, где еще сохранилась коновязь, стояли в ряд несколько «козликов» с брезентовыми верхами, и в тени крайней машины сидели, покуривая, скучающие шоферы.
Щербинин свернул в переулочек, к «хитрому базару» — несколько скамеек под навесом, где женщины продавали семечки, яйца, огурцы, первые ягоды. Крайним стоял веселый грязный мужичок с небритым лицом в распущенной до колен рубахе.
— Рыбка, свежая рыбка! — закричал он, заметив Щербинина. — Семь рублей кило, сам бы ел, да детям надо!
Перед ним на скамейке лежали мокрые оскаленные щуки, которых он для освежения макал в ведро с водой, стоящее под скамейкой. Женщины тоже приветливо заулыбались вероятному покупателю.
— Шатунов? — спросил Щербинин, рассматривая смеющееся лицо рыбного торговца.
Мужичок перестал смеяться и пугливо уставился на одноглазого покупателя.
— Значит, торговцем заделался? — спросил Щербинин обиженно.
— Неужто Андрей Григорьич? — прошептал рыбак, мигая глазами. И вдруг узнал, заулыбался, протянул радостно грязную мокрую руку. — Теперь признал, по рубцу на щеке признал… Здравствуй, Андрей Григорьич!
Щербинин пожал его скользкую руку в рыбьей чешуе.
— Для детей, значит, продаешь?
— Для внучка, — сказал Шатунов, улыбаясь. — Молоко любит, шельмец, а молока нету. Мы ведь по-другому нынче живем, Андрей Григорьич, по-новому. Море вон кругом, — он повел рукой в сторону центральной улицы, за которой сверкал залив, — кругом море, а молочка нету. Если во всем селе сотня коров наберется, хорошо, а может, и сотни нету: луга затопило и весь скот порешили. На море теперь глядим, а крестьянского-то облика нету.
— Чего же больше жалко: скотину или облик?
— Всех жалко, — вздохнул, улыбаясь, Шатунов. Он всегда улыбался. — Раньше у меня корова была, овчишки, куры, поросенок, и, стало быть, все продукты свои. На базар еще когда маслице или яйчишки отнесешь. А нынче — как есть пролетарий.
— А рыба? — Щербинин показал на злобно оскаленных щук.
— Слезы, — засмеялся Шатунов. — Речную рыбу в речке ловко ловить, а у нас море. Не пымаешь скоро-то.
Щербинин походил по магазинам, отметив, что стали они богаче прежних, побывал на автобусной остановке, в пельменной, где пельменей теперь не было, а торговали водкой и пивом, постоял у киоска с газированной водой — его узнавали редкие старожилы, здоровались с любопытством и удивлением, рассказывали о своих заботах. Щербинин, взволнованный этими встречами, забыл даже пообедать. Он увидел давнего своего любимца Чернова, степенного мужика, с которым воевал на гражданской, встретил чудаковатого Сеню Хромкина, «изобретателя», и во сне бредившего разными моторами и машинами, познакомился с молодым Межовым, так похожим на отца, что он, забывшись, окликнул его Николаем.
— Вы ошиблись, — сказал парень, проходя мимо.
— Ошибся?.. Да, ошибся. Если бы отец… Парень, остановившись, оглянулся, пристально посмотрел на одноглазого старика.
— Вы знали отца?
— Больше, чем ты его… Сережа? Здорово ты на него похож, Сережа!
Парень его не узнавал. Да и где он мог узнать, он был ровесником Киму, на год даже помладше. Но он узнал.
Он узнал его, как и Парфенька Шатунов, по шраму на щеке, по рассказам матери, по фотографии, где Щербинин стоял рядом с отцом. Он не удивился, не обрадовался вроде, вообще никак не проявил своих чувств, только обеими руками пожал костистую руку Щербинина и сказал, что сейчас они пойдут домой, мать будет без ума от радости.
— Вот и Николай так же, бывало, — сказал Щербинин, чувствуя непонятное смущение под взглядом молодого Межова. — Он тоже не спросил бы, хочу ли я идти к нему, и приглашать не стал бы, а повел сразу, и все. Но он был мне ровесник и друг…
Межов отчаянно покраснел и рассердился на себя за бесцеремонность и покраснел еще сильнее, до пунцового жара, и русые его с рыжинкой волосы тоже, кажется, вспыхнули, и только темные глаза смотрели не мигая и оставались твердыми, требовательными. Вылитый Николай.
Щербинин почувствовал на щеках слезы и отвернулся, торопливо достав платок и сморкаясь. Старик стал, слезливый старый старик.
— Потом они сидели в просторной квартире Межовых, и Елена Павловна, худенькая и маленькая, как девочка, угощала их крепким чаем и покойно, с обжитой печалью рассказывала о себе, изредка поглядывая на сына, который сидел за столом, склонив голову, и слушал уже известное ему с тем придирчивым вниманием, с каким строгий экзаменатор слушает своего лучшего ученика. Межов не думал об этом, но получалось невольно так, что и мать, и Щербинин, рассказывая об отце, словно бы отчитывались перед ним, сыном, за судьбу отца, за судьбу своего времени, и гордились этим временем и отцом, потому что хорошо его знали.
— А помнишь, как в коммуне обсуждали каждую неделю меню на общем собрании и голосовали за щи и кашу в отдельности? — спрашивала Елена Павловна, и Щербинин улыбался, вспоминая, и улыбка эта на его изуродованном лице была непривычно мягкой, доброй.
Щербинин видел сейчас Николая Межова в Хмелевке тех лет, видел его снисходительно-спокойную улыбку, его пристальный взгляд, твердый и изучающий, которым он смирял пылкого Щербинина, видел его полосатый матросский тельник, его бушлат, вытертый и во многих местах заштопанный, его развалистую неторопливую походку, расклешенные брюки — всего его видел, медлительного, неизменно спокойного.
Они встретились впервые весной семнадцатого года на волжской пристани, где Щербинин работал грузчиком и слыл во всей округе за отчаянного драчуна по прозвищу Андрей Биток.
«Ты и есть знаменитый Биток?» — спросил тогда матрос, осматривая его как незнакомую вещь.
«Убедиться хочешь?» — вспыхнул Щербинин (дурак, какой он был тогда дурак!), сжимая кулаки.
«Да, — сказал матрос и взял его за рукав. — Отойдем на минутку».
Они просидели под волжским берегом почти до вечера, а потом матрос вступил в артель грузчиком и работал вместе с ним все лето. После Щербинин самолюбиво говорил ему, что он пришел вовремя, но если бы не пришел, все равно Андрей Биток стал бы настоящим коммунистом, потому что он никому не спускал лжи и несправедливости.
«Анархистом ты стал бы, — говорил Межов, — другом батьки Махно».
Медлительный, немногословный Межов был не только грамотным партийцем и твердым человеком, он владел редким бесценным даром — чувством истины. Ум и сердце служили ему как верные братья, помогая и храня друг друга. Люди как-то сразу, с первых же его слов, проникались к нему доверием и шли за ним, убежденные его правдой, которую они смутно чувствовали. С ним спокойней работалось, уверенней жилось.
— Как же это вышло? — спросил Щербинин. — Я ведь ничего не знаю.
— Вскоре после тебя он, — сказала Елена Павловна, — Ольга Ивановна приезжала к нам в Москву, рассказала все. Николай ходил в Наркомат. А на другой день… На работе, у себя в кабинете…
Упоминание о жене и ее хлопотах отозвалось в Щербинине болью, и он забормотал с неловкой поспешностью:
— Да, да, Ким вчера сообщил, но без всяких подробностей. А вы, значит, вернулись?
— Вернулись. Как Сережа закончил учебу, так и вернулись. Потянуло обоих сюда, на родину.
Елена Павловна рассказывала, что решение ехать сюда принял Сережа, но и ее тянуло в родные края, а Сережа после Тимирязевки никуда не хотел ехать больше, здесь и места ему не было, первый год бригадиром был в соседнем колхозе, пока должность агронома не освободилась.
— Значит, академик? — спросил Щербинин, усмешкой отражая взгляд молодого Межова и удивляясь, что Елена Павловна называет его Сережей. Какой-то он был недомашний, слишком серьезный, подобно отцу. Щербинин никогда не называл Николая Колей, просто не выходило, не получалось, фальшивым (казалось такое обращение — Николай, либо Межов, либо по имени-отчеству.
— Агроном, — сказал Межов. — Просто ученый агроном. Крестьянская интеллигенция.
Да, облик у него крестьянский, верно. Ладони вон как землечерпалки, а плечи — в любую упряжку ставь. Как только Лена произвела его, такая крошка.
— А ты все учительницей? — спросил он.
— Учительницей, — сказала Елена Павловна. — На пенсию давно пора, да что я буду делать без работы. Вот уж когда внуки появятся. — И с улыбкой посмотрела на сына.
Они просидели часа два, к водке не прикоснулись, пили пустой зеленый чай, хорошо утоляющий жажду.
Потом Щербинин побывал в правлении местного колхоза, зашел на пищекомбинат, заборы которого были оклеены призывами наварить в текущем году пять тонн ягодного варенья и законсервировать две тонны грибов, а потом, разморенный жарой и уставший, отправился на берег залива, к спасательной станции.
Поздним вечером Щербинин лежал в пустой своей комнате, курил и думал, что расслабленность его простительна, что он освоится, привыкнет к новому положению, и все пойдет нормально.
XIV
Как-то незаметно, в суете и текучке, прошло больше года, а Щербинин успел лишь познакомиться со своим районом и не успел узнать его как следует, понять его новую, другую жизнь. Ужас, тихий ужас…
Отодвинул в сторону бумаги и поискал на столе папиросы. Черт знает куда дел, дома забыл, что ли?
— Юрьевна! — крикнул в приоткрытую дверь секретарю.
Сам себя забудешь с этими бумагами. Обложился как писарь, а толку нет, хоть расшибись в лепешку.
В кабинет вошла Клавдия Юрьевна Ручьева с дымящейся папиросой, секретарь райисполкома, недовольно уставилась на своего начальника.
— Дай-ка закурить.
— За этим и звал? — Юрьевна прошла по ковровой дорожке к столу, села напротив в кресло, вынула из кармана кофты початую пачку «Беломора».
— Соскучился, — сказал Щербинин, выдернув из пачки длинную «беломорину». — Чего хмурая?
— Нечему радоваться. — Юрьевна пыхнула в него дымом. — Каждый пустяк за душу хватает. У снохи грудница четвертый день, мальчишка ревет, а я по селу бегаю, молока ищу.
— А сын? Комсомольский вожак, энергичный, а своему ребенку молока не добьется.
— Занятые мы слишком.
— В магазинах разве опять нет?
— Откуда? И на рынке нет.
— Что же ты молчала? — Щербинин закурил.
— Надоело жалиться-то без толку.
— Дура ты, Кланька. Злишься по такому пустяку. Мы же с тобой первую большевистскую весну после коллективизации проводили, бабами ты верховодила!.. А Семен твой?!
— Помню. — Юрьевна вздохнула, морща печеное старческое личико. — Я все помню, Андрей Григорьевич, ты не думай.
— Не думай! Это ты должна думать, Юрьевна! Мы же коммунизм строим!
— Эх, Андрей Григорьевич! — Юрьевна покачала седой головой. — Ты не думай, что я молоком тебя укоряю, мелочью этой, нет, не тебя я укоряю.
— Кого же?
— Не знаю. Не найдешь у нас виноватых. Мы вот сидим с тобой, бумаги пишем, распоряжаемся вроде, а все идет мимо нас, вся жизнь. А мы властью считаемся, народной властью. Какая мы власть, если Баховей всем районом распоряжается.
— Власти мало? — усмехнулся Щербинин.
— Порядка. Если бы с умом делал, а то ведь прет напролом да еще нами прикрывается.
— Ладно, иди, мне работать надо. Оставь папирос с пяток.
Юрьевна вытряхнула полпачки папирос на стол и ушла. Щербинин посмотрел вслед былой своей активистке, — старенькая кофтенка, смятая юбка, худые девчоночьи ноги в сморщенных чулках и старых туфлях, — вздохнул. Верный старый помощник.
За год работы в районе он почти не встретил соратников своей молодости. Одни погибли на фронтах, другие разъехались, третьи поумирали или вышли на пенсию. В жизни хозяйничало новое поколение, другие, более молодые люди. Они выросли уже при Советской власти и вроде бы не замечали тех изменений, которые волновали Щербинина. А его волновало многое.
Техника была такая, о которой Щербинин прежде лишь мечтал: отечественные тракторы новейших марок, мощные и надежные в работе, самоходные комбайны, не сравнимые ни со «Сталинцами», ни с саратовскими СЗК, хорошие грузовики. Даже картошку сажали и копали машиной. Ушли навечно с полей лошади, на скотных дворах были подвесные дороги, а в совхозе и автопоилки, в каждом доме колхозника электрический свет и радио, в селах — клубы со стационарными киноустановками, библиотеки, больницы, школы. Что еще надо? Давняя мечта стала явью, несмотря на тяжкие годы войны, потери и общую разруху, о которой все в один голос говорят, что она была страшной.
Впрочем, достижения признают, но относятся к ним слишком уж буднично, привычно. Главные эти достижения почему-то заслоняются временными организационными просчетами и мелочью вроде того, что в продаже мало мяса и молока. Но, если разобраться, это не такая уж и мелочь, потому что Хмелевская округа издавна считалась богатым животноводческим краем, мясо, молоко, рыба здесь были всегда, за исключением редких лет, вроде 1921 года, когда засухи оборачивались катастрофой для всего хозяйства. Конечно, природно-экономические условия в районе после затопления изменились, но тем более недопустимы грубые организационные просчеты, тем более нельзя позволять, чтобы вопросы частного порядка перерастали в проблемы. А таких вопросов наберется немало, и они стали проблемами из-за плохого руководства районом.
Надо продумать все детально и выступить, на конференции, начать об этом серьезный разговор.
Вот уже год он работает рядом с Баховеем. Нет, не просто рядом, а вместе с Баховеем, в одной упряжке. Он член бюро райкома, к тому же председатель райсовета, и любой избиратель может спросить у него объяснений. Товарищ Щербинин, мы доверили вам власть, мы наделили вас правами, а вы оказались в роли мальчика на побегушках у дяди, которого вы сейчас обвиняете. Расскажите партконференции, за что вы его обвиняете.
— Расскажу. Но и вы не молчите, иначе решение может быть недостаточно объективным. Уж не за то ли, что у вас слабые руки, и Баховей взял вожжи, которые вы не смогли удержать?
— Дорогой товарищ Щербинин, но Баховей тоже наш избранник, и на нашей конференции будет иметь силу то решение, за которое проголосует большинство. И пожалуй, это будет все-таки решение, подготовленное Баховеем, потому что он знает нужды района лучше, чем председатель колхоза, изучивший лишь свое хозяйство.
— Но почти все председатели присутствуют на конференции, они выскажутся, нарисуют реальную картину положения дел в районе, и можно будет принять объективное, решение. И мы сделаем это.
— Плюнь, отец, не верю я этому.
— А чему ты вообще веришь, Ким?
— Я неверующий. Прежде верил в мать и отца, потому что любил их. Вера — это ведь любовь, сильная, преданная любовь. Вот я и верил в мать и отца. Но отцом я звал Балагурова. Ведь должен же я иметь отца, если есть мать? Вот она и дала мне отца и сделала меня Балагуровым. Она любила меня и заботилась о моем будущем. Кто же тогда мог обо мне позаботиться, если тебя не было? Но ты подожди, не перебивай, не хмурься. Я ведь ушел от матери, я больше не верю в ее любовь, в ее правоту. Я и живу-то здесь только потому, что ждал тебя и хотел увидеть своими глазами.
— Но ты не пришел и ко мне.
— Я ведь не знаю тебя. Прежде, в юности, я считал тебя героем. Потом, до самой встречи, ты был для меня просто сильным человеком, нетерпимым ко всякой фальши и полуправде, неспособным на компромиссы.
— И ты обманулся?
— Да нет, я ведь говорил, кажется, что ты мне чем-то нравишься. Но дело уже не в этом. Я сегодня несколько пьян, извини, это случается со мной в последние годы. Я думаю, ты слабее той невидимой силы, которая управляет жизнью. Знаешь, у Гоголя в «Тарасе Бульбе» есть хорошая сценка: связали Тараса ляхи, а он плачет: «Эх, старость, старость!» Но не старость была виною, заметил Гоголь, сила одолела силу.
— Не то. Наша сила с нами, ее не одолеешь — это революционная сила нового.
— Нового? Ты продолжаешь жить в том времени и думаешь словами того времени. И оно, то время, живет в тебе и не может не жить, потому что ты хранил свое время в себе. Один наш поэт, молодой и талантливый, сказал…
— Сопляк ты. Не знаю, что сказал твой поэт, а наш, революционный, говорил прямо: «Мы диалектику учили не по Гегелю…»
— Значит, плохо учили.
«…Бряцанием боев…» Что? Плохо учили? Катись-ка к чертовой матери. Да, да, катись и не оглядывайся!..
Уф-ф, до чего можно дойти в этих раздумьях! Сам с собой разговариваешь как тронутый, ах, черт!
Щербинин оглядел пустой кабинет — сумрачно, портьеры полуспущены, на дворе осенняя низкая облачность, — налил из графина воды, напился. Надо же, в глотке даже пересохло, будто речь произносил.
С Кимом всегда так. Сколько раз встречались, и никакого толку. Наверно, потому, что они не уступали друг другу ни в чем. «Отцы и дети!» — усмехался Ким, кривя губы. Нет, не в этом было дело, он неглупый парень и все понимает, но еще не может сделать правильных выводов. В его пору Щербинин тоже ломал и перекраивал мир, но у него были на это веские основания, а у Кима нет таких оснований и не может быть. Просто он хочет идти быстрее и дальше отца, он негодует на медлительность отца и его мира, не понимает этой медлительности, а сам не сможет идти самостоятельно, если отвергнет отца. Вот он и мечется. И только отец может и должен помочь ему, помочь даже ценой каких-то уступок, невозможных для себя, но необходимых и возможных для сына.
Да он и так уже сделал несколько уступок, причем сделал себе, а не сыну, и уступки такие, какие в молодости были немыслимы. Разве в тридцатом году он женился бы на дочери своего классового врага? Да никогда, ни при каких обстоятельствах! А сейчас он живет с Глашей, хотя по-прежнему, ну пусть не любит, просто сердце лежит к Ольге. И Ольга думает о нем, а живет с Балагуровым, который улыбается ему на людях и подает руку. И у Щербинина хватает сил не встречаться с Ольгой и быть близким с Глашей, которая отвлекает его от боли и бережет от унижений в любви. Да, сил хватает, все верно. И с Балагуровым он встречается почти каждый день и работает вместе с ним, и Балагуров поддерживает его в работе, и нельзя отвергнуть эту поддержку, потому что она делается не для него лично, а для дела, для общего нашего дела.
Нет, прежде он не мог бы представить этого, не смог бы оправдать. И вот Ким не оправдывает, он ушел от матери и не пришел к отцу, он живет один и не хочет понять, что, кроме своих чувств и желаний, его отец думает еще о деле, о той общей жизни, которую он скоро оставит и сын будет в ней хозяином.
— Добрый день, Андрей Григорьевич! Не помешаю?
Балагуров улыбался у двери просительно и дружелюбно. Он повесил у входа шляпу, прошел грязными сапогами по ковровой дорожке, сел перед ним на стул. Руку не подает, когда они одни, остерегается.
— Посоветоваться пришел. Один ум, говорят, хорошо, а два еще лучше. — Балагуров показал в улыбке белые редкие зубы, вытер платком потную лысину.
Плащ не снял, видно, не надолго. Давай, давай, выкладывай, второй секретарь.
— Я насчет конференции, — сказал Балагуров. — Доклад Баховей подготовил полностью, завтра бюро. Ничего нового, конечно. Вот я и пришел.
Балагуров не глядел в глаза, он глядел либо выше, на морщинистый лоб Щербинина, либо ниже, на тонкий его нос с широкими нервными ноздрями, на твердо сжатый тонкогубый рот или на подбородок, худой, костистый, остро выступающий.
— По-моему, на бюро не стоит особо возражать, просто воздержимся от голосования. А на конференции вы как председатель райсовета и член бюро могли бы выступить, я поддержу, выступят Межов с Мытариным, остальное доделает конференция.
— Ладно, — сказал Щербинин. — Свое выступление я готовлю, и меня можно не агитировать.
— Ну так я побегу, дел по горло. До свиданья. Деловитый какой. Деловитый и озабоченный.
Он поддержит!
— Войдите, — сказал Щербинин, услышав робкий стук в дверь.
Вошел худородный Сеня Хромкин, похожий на подростка, сдернул с большой головы мокрую кепчонку. Как головастик.
К полсотне, наверно, подкатило, а все будто мальчишка. Не иначе с каким-нибудь изобретением. С детства возится с железками, всю жизнь что-то изобретает. Подсмеиваются над ним, никто всерьез не принимает и по имени не зовет: Хромкин и Хромкин. А у него ведь и фамилия есть. Как же его фамилия? Громкая какая-то фамилия, гордая…
Сеня встал неподалеку от стола, прокашлялся, сунул мятую кепчонку под левую косую руку (ее вывернула ему еще до войны одна изобретенная им машина) и достал из-за пазухи свернутый вчетверо листок.
— Вот тут все написано, Андрей Григорьевич, почитайте. Феня заругала меня: с железками вожусь, а про молоко для детей забываю. Вот я сочинил машину, которая делает молоко.
Щербинин взял листок, стал читать. «Если овечью шерсть может заменить искусственное волокно, то и корову может заменить машина. По этому чертежу видно (см. ниже), как сено и солома, а также силос и прочий фураж проходят через машину и образуют молоко, годное для настоящего питания людей, а также на масло и другие нужды». Внизу был чертеж машины и рисунок ее, с подробными пояснениями к узлам и деталям.
Щербинин положил листок на край стола.
— Не пойдет? — спросил Сеня, привыкший к неудачам.
— Не пойдет. Для твоей машины корма нужны, а кормов у нас нет. Да и какой смысл заменять корову машиной, если ей тоже сено подавай.
— Можно и солому, только больше понадобится. — Сеня виновато улыбнулся. — И мотор еще надо, чтобы ее вращать, электроэнергию.
— Вот видишь.
Сеня взял листок, сунул его бережно за пазуху, надел кепчонку на пушистую голову и улыбнулся. Раздумчиво улыбнулся, что-то соображая и исправляя. Он верил в свою машину, глаза его возбужденно блестели, он мысленно перекраивал чертеж механической коровы. Конечно же, он сделает ее, он заменит живую корову, с которой столько хлопот, простой и удобной машиной.
Щербинин был смущен откликом его веры в себе и посмотрел на маленького мужичка опасливо. И вдруг потянулся к своим бумагам; расчетам, цифровым показателям и схемам. Он тоже надеялся на их силу и необходимость, но разве он сможет уложить живую жизнь в эти бумаги, заставить идти ее по заранее вычисленной программе? Фу, черт, куда ударился, в любительский идеализм! Надо же.
— Как ты живешь, Сеня?
Хромкин был уже у порога и взялся за ручку двери. Он обернулся на голос, но, занятый своими мыслями, не понял вопроса.
— Как ты живешь? — повторил Щербинин. — Семья как, дети?
— Спасибо, Андрей Григорьевич, хорошо живу, спасибо. Четверо детей да мы с Феней, всего шесть человек, живем дружно, оба работаем. Феня свинаркой в колхозе, я в потребсоюзе, хлеб вожу из пекарни в магазин.
— Это какая Феня, Цыганка, что ли?
— Она, она, Цыганка! — обрадовался Сеня. — Красавица она у меня, умная. Если бы не она, пропал бы я с четверыми. До свиданьица! — И поспешно вышел.
Щербинин удивился. Феня, по-уличному Цыганка, в самом деле была красавицей, и непонятно, как она стала женой Хромкина. Щербинин помнил ее дерзкой бесшабашной девицей, которая и к нему подбивала клинья, к сорокалетнему почти мужику, хотя ей тогда было не больше восемнадцати. Вот, значит, за Сеню вышла, и четверо детей. Непонятно. Как он не догадался спросить, когда встретил её в свинарнике недавно? И ведь кто-то, Баховей или Мытарин, называл и ее Хромкиной, а он как-то пропустил, не подумал о Сене, даже мысли не возникло, что она может быть женой Сени. Поди, помыкает им, командует. Сошлись хрен с лаптем, четверо детей и машину вместо коровы изобретают. Как же его фамилия? Громкая какая-то фамилия…