Никогда я ее не любил, и она меня не любила. Дело это прошлое, давнее, не стоит вспоминать. И не надо вспоминать. Все. Конец. Точка.
Подумаешь, четверть века назад деревенский парнишка встречался с такой же несмышленой девчонкой на берегу пруда или у завалинки ее дома, — эка невидаль! А у завалинки к тому же стояли мы зимой, в трескучий мороз или в метель, когда поминутно шмыгаешь носом и вытираешь его варежкой, прежде чем поцеловаться, — смех, а не любовь.
А осенью мечтали о будущем, прячась от ветра и холода в соломе за ее коммунальным домом. Много там было соломы, четыре больших омета: каждая квартира имела свой — для топки печей. Дров в совхозе не давали, кизяк мы берегли к зиме, вот и топили осенью соломой. Сплошная проза. А тут — любовь. Не было ее, не могло быть.
Четвертый год шла война, из мужчин в деревне оставались только ее отец, который был управляющим нашего отделения, да три хромоногих, косоруких и кривобоких механизатора — они не подходили для фронта, а здесь, в тылу, где надо было сутками, месяцами, годами без отдыха выполнять тяжелую однообразную работу, здесь они были в самый раз.
Отец ее тоже болел, постоянно кашлял, часто мигал узкими глазами и засыпал на ходу, как старая лошадь. Как мерин Чалдон, на котором он ездил.
Смешно было глядеть, как они едут. То есть Чалдон тянет скрипучие дрожки, а ее отец сидит на них верхом, дергает вожжи и бормочет сонно: «Но, н-но, Чалтон, не путь упрямый, как Кришка Петров!»
Гришка Петров был моим приятелем, мы вместе учились в школе и работали на ККП — кто куда пошлет. Вернее, куда пошлет ее отец, полновластный наш командир.
Мы его слушались, и Гришка слушался, но, прежде чем послушаться, Гришка любил поспорить с ним, показать, что он не просто четырнадцатилетний подросток, а штатный совхозный рабочий, что он состоит на учете в отделе кадров, имеет продовольственную карточку рабочего и ежемесячно получает зарплату. То есть он взрослый человек, и нельзя его совать, как затычку, в каждую дырку.
А кого еще мог совать управляющий в прорехи и дыры большого совхозного хозяйства — солдаток и вдов? Но у большинства из них были ребятишки, оставались молодые бездетные вдовы да мы, подростки. А мы уже подросли настолько, что подглядывали за теми самыми молодыми вдовами и девчатами, когда они купались в нашем грязном, открытом со всех сторон пруду.
Купались они шумно, откровенно, раздевались донага: может быть, жалели свои разные штучки-лифчики, а может, обносились и уже не имели их, но, скорее всего, им просто некого было стесняться в нашей бабьей, выхолощенной деревне. Убогие механизаторы дневали и ночевали в поле, а управляющий если и приезжал домой, то все равно он видел не дальше трех — пяти метров: вдобавок к общему нездоровью у него была наследственная трахома, как и у многих чувашей.
Правда, у его жены тети Паши глаза были чистые, и глядела она за своим мужем зорко, пристально, как снайпер,— молодые вдовы боялись ее. А по виду была тихая, полненькая, благостная такая чувашка. Выйдет на крылечко, заслонится от солнца рукой и глядит в поле. А потом скажет, как вздохнет: «Во-он моя Хветор етет на красной шерепцу».
Негладко она говорила по-русски, зато по-чувашски шпарила как из пулемета, и наш серьезный управляющий боялся ее длинных очередей, когда возвращался с поля под утро.
А вот она, моя Лида, никого не боялась. То есть какая она моя, так просто, слова подходящего не найду, можно и по-другому назвать, как угодно ее можно назвать, только не примешивать тут любовь и все такое прочее. Не было этого, и, значит, ничего не было, и не стоит об этом говорить. И вспоминать не стоит, поскольку дело это прошлое, давнее. Никогда я ее не любил, и она меня не любила.
К тому же с отцом ее мы враждовали, когда учились в школе. Может быть, он и не виноват был, когда не давал нам лошадей в школу, но мы тоже были ни при чем, пробегая каждую неделю по шестнадцать километров в драной своей одежонке. Учились мы на центральной усадьбе совхоза (дома у нас была только начальная школа, как и во всех шести отделениях), жили в общежитии-интернате, а на выходной бегали домой. Всю осень, зиму и весну. А летом он запрягал нас в тяжелый совхозный воз наравне с лошадьми, которых жалел и берег пуще своих узких глаз. Будто осокой были прорезаны у него глаза — узкие-узкие. Ну, мы ему тоже задавали! Не на работе, нет, работали мы для фронта и его слушались, а в быту, так сказать. Разные каверзы подстраивали.
По утрам он вставал рано, затемно, а сенная дверь у них отворялась внутрь, вот мы этим и воспользовались однажды. Поставили им на крыльцо бревно и одним концом, верхним, прислонили его к запертой двери: откроет — и бревно повалится на него. Сделали это в воскресенье ночью.
В понедельник приходим утром в контору просить лошадь и едва удерживаемся от смеха: управляющий сидит за столом желтый от злости, на лбу синеет здоровенная шишка, а глаз не видать совсем — то ли от удара заплыли, то ли он прищурился так, негодуя на нас.
— Упирайтесь шуту-матери, сюк вам лошадь, упирайтесь свой школа!
На улице морозище — дух захватывает, валенки у нас драные, в сумках картошка — наверняка замерзнет за восемь километров дороги. Но моя… то есть его дочь Лида уже вышла на улицу, закутанная до глаз материной шалью, и, значит, надежды на лошадь в самом деле сюк. Перекладываем картошку за пазуху, прикрываем лица пустыми котомками и опять отправляемся пешком. Дорогой Лида рассказывает, что лошади живут на одной соломе, овса отец не добился, и утром, когда бревно ударило его в лицо, он вернулся домой чуть не плача.
Нам жалко ее отца, так ведь и убить можно, не фашисты же мы, надо придумать что-то другое. Он хозяин отделения, подвозить нас в школу обязан, есть постановление поселкового Совета. Конечно, мы пойдем и пешком, но из валенок у нас торчит солома, до весны так не дотянешь, на первый урок опять опоздаем.
Лида с нами согласна и, подумав, предлагает писать отцу доплатные письма.
Умница она была, моя Лида, умница и никогда нас не выдавала. Она была старше меня на два с половиной года, училась в девятом классе и выглядела уже взрослой девушкой — шестнадцать лет. И красивая она была: стройная, черноволосая, глаза большие, удлиненные.
Целую неделю мы писали управляющему печатными буквами — чтобы не мог узнать по почерку! — одинаковые письма: «Зачем было выкупать, когда нечего читать?» Остроумия немного, конечно, зато каждый день шесть треугольников относила Лида на почту, добросовестно опуская их в ящик. Шесть писем — шесть рублей. На другой же день Нинка, хлебовоз и почтарь нашего отделения, доставляла их адресату. За пять дней управляющий выплатил тридцать рублей и не знал, что делать. Попробуй он не выплатить — Нинка была бой-девка, с ней много не поговоришь.
Она появилась у нас весной сорок второго года, тощая, старая, и ее сразу поставили к хлебу, девка грамотная, жалко, если умрет. К тому же ленинградцы знают цену хлебу.
Нинка поправлялась долго — чужая пайка была для нее святыней, — но все же через год вошла в тело и стала молодой и веселой. Может, она и уговорила управляющего сдаться.
В субботу вечером за нами пришла лошадь — мы победили, ура! С этим известием я забежал в комнату девчонок и, радостный, обнял Лиду и чмокнул ее в щеку. Просто так, от избытка чувств. А она почему-то смутилась и поглядела на меня внимательно, серьезно.
В санях она сидела рядом со мной, часто поглядывала на меня, и в ее взгляде опять было прежнее смущение и серьезность. У ее дома, где мы сходили, она шепнула, слезая с саней: «Прихоти на прут в тевять».
Вот так и началась эта первая… не любовь, нет, какая же тут любовь!.. ну, дружба, что ли, хотя и друзьями мы никогда не были, всегда ссорились. Даже в ту первую встречу поссорились сразу.
Когда я пришел на берег пруда, как условились, в девять вечера, ее еще не было и я топтался на морозе, как идиот, минут десять, если не больше. А она пришла нарядная, разрумянившаяся, дышит часто, будто за ней собаки гнались, и — чмок меня в щеку:
— Страствуй, — говорит.
Вот тебе на! Весь день виделись, недавно разошлись — и «Здравствуй»!
— Привет, — сказал я. — Почему это мне надо стоять на холоде столько времени?
— Парышня всекта прихотит на свитанье после кавалера.
Вот это здорово: она, значит, барышня, а я уже кавалер. Чудеса!
— Ну и что мы теперь станем делать? — спросил я с неловкостью и беспокойством.
— Кулять! — Она взяла меня под руку.
Гулять! Хорошенькое гулянье, когда снегу тут по колено, а улицей не пойдешь — взрослых можно встретить, смеяться станут, матери еще скажут.
Но Лида повела меня именно в улицу. Мы шли молча и медленно — гуляли! — она все никак не могла отдышаться, и я догадался, что она волнуется, — может быть, тоже боится встреч со взрослыми, мать у нее строгая, задаст перцу этой «парышне».
Мы прошли молча всю улицу, слушая скрип снега под собственными шагами, и повернули обратно. Вначале мне было внове слышать ее сдавленное дыхание: со мной встретилась и волнуется! — но потом стало обидно: иду и молчу, как тюфяк какой, слова не могу придумать к случаю. И она, такая бойкая, озорная, только прижимает крепче мою руку да трудно дышит.
— Что ты все дышишь и дышишь, — сказал я с досадой, — брось!
А она вдруг заплакала:
— Мне уж и ты-тышать нелься… первое свитанье… ничего нелься, тура ты сопливый! Тумаешь, я тепя люплю, та?.. Пыли пы всрослые парни, век пы к тепе не потошел!..
Я растерялся. С детства я не выносил слез, а тут она почти рыдала, такая большая, в девятом классе учится, а не в седьмом, как я, и плакала громко, укоряя меня и проклиная.
Взрослых парней у нас действительно не было, ни в деревне, ни в школе: ребята двадцать седьмого года рождения уже служили в армии, а весь двадцать восьмой и двадцать девятый годы взяли в ФЗО. Как раз ее ровесников. Она тоже последний год учится: весной старшие классы в школе закроют — и в совхозе останется лишь семилетка.
— Ладно, не плачь, — сказал я, чтобы ее успокоить. — Ты хорошая, и я тебя люблю.
Она сразу перестала всхлипывать и остановилась, заступая мне дорогу:
— Правта, люпишь?
— Правда. Ты красивая, об этом все бабы говорят. И мать моя тоже. Отец, говорит, у них моргослепый, мать тоже невидная, а дочь вышла на загляденье. Девкой уж стала — все при ней.
Лида порывисто обняла меня за плечи, стиснула и поцеловала в губы — долго поцеловала, больно. Вроде как укусила.
Смущенные, мы пошли дальше, к ее большому четырехквартирному дому. Сердце у меня билось часто, настороженно, будто я шел воровать хлеб, а дыхание стало коротким и прерывистым.
— Ты что так тышишь? — спросила Лида с улыбкой. — Прось!
— «Прось!» Говорить бы хоть научилась, русскую школу кончаешь, отличница.
— Научусь, я теперь научусь, вот увитишь!
Мы подошли к ее дому и встали у высокой завалинки, где не было ветра. Лида расстегнула свое длинное пальто и его полами обняла, прикрыла меня.
Так мы стояли долго, спокойно, мне было тепло от нее. Деревня наша уже засыпала, тусклые огоньки в домах гасли, и только в небе морозными искрами дрожали зеленые звезды.
— Ты правта меня люпишь? — спросила Лида.
— Я ведь говорил.
— Токаши.
— Как же я докажу, чем?
— Поцелуй!
Я неловко ткнулся носом в ее щеку, чмокнул. Она засмеялась.
— Нос у тепя холотный-холотный. Как у сопаки. Тавай теперь я. — И опять поцеловала в губы долго и больно.
— Сама ты собака, — сказал я, снова задохнувшись. — Нашла доказательство — кусаться!
Скоро, однако, я понял, что поцелуй действительно служит верным доказательством любви. В альбоме Лиды, который она дала мне почитать, были выписаны изречения знаменитых писателей, и среди них выделялась строчка, подчеркнутая химическим карандашом: «Не давай поцелуя без любви!» А целоваться было все приятней, это волновало, теплей становилось в морозные вечера.
В альбоме было много песен о любви — и старых, которые пели до войны наши родители, и новых: «На позицию девушка провожала бойца», «Землянка»… — много песен. Но самой задушевной у Лиды была «Песня о первой любви». Эту песню она пела редко, в особых для нее случаях, и в альбоме ее не было. Может быть, поэтому я и не запомнил слов, забыл мелодию — осталось впечатление чего-то грустного, журчащего, как ручеек, заветного. Кажется, там говорилось о женщине, которую любит достойный, надежный муж, а она все время думает о первой любви и ищет своего любимого.
Лида и меня приохотила к песням, до дружбы с ней я был как-то равнодушен к ним, любил больше частушки. Она подарила мне толстую тетрадь в матерчатом переплете — настоящая драгоценность к концу войны, когда в школе мы писали на газетах, — крупно вывела на обложке «АЛЬБОМ» и открыла его изречениями писателей о сущности любви. Дальше следовали песни, которые я добросовестно списывал из ее альбома, из книг, из старых песенников — те, что нравились. Где сейчас тот альбом? Интересно бы посмотреть.
В благодарность за альбом и песни я стал учить Лиду правильному русскому произношению и читал с ней одни и те же книги — чтобы иметь одинаковые взгляды на жизнь, как она мне посоветовала.
Встречались мы каждую субботу и воскресенье, а на неделе почти не виделись: во-первых, станут дразнить ребята, во-вторых, режим был строгий — в десять часов отбой, в комнату девчат заходить без дела не разрешалось, до отбоя мы учили уроки под наблюдением сварливой воспитательницы, а днем встречаться не было возможности — Лида училась во вторую смену. Я и тосковал и в то же время радовался тому, что ей повезло: вторая смена занималась с часу дня, когда на улице становилось потеплей, и к этому времени можно было выспаться, а мы вставали затемно, в семь часов, комната за ночь выстывала, на улице трещал мороз или мела метель, уходили мы без завтрака, и просыпаться не хотелось.
Будила нас уборщица Чекмариха, крикливая маленькая татарка, которая люто ненавидела нас за озорство, дралась с нами и безмерно любила. До сих пор я не понимаю, как в этой морщинистой тощей женщине умещалось столько злости и жалости одновременно.
Вечером, выгоняя нас из коридора, где мы, если не было воспитательницы, играли в чехарду, Чекмариха свирепо хлестала веником даже по лицам, разъярялась, как кошка, готовая выцарапать нам глаза. А утром ее словно подменяли. Голос радостный, руки чуткие и бережные, — то по волосам погладят, то пятку пощекочут, — а слова звучат сладкой музыкой:
— Ребята, вставай — суп мясной, каша молошный!
И помогла нам собраться, застегивала пуговицы, укрывала тряпками шеи, совала крохотные огрызки сухарей:
— Холодно, ребята, спаси вас аллах, холодно, сохрани, Христа ради!
У В школе не было, конечно, ни столовой, ни буфета, ничего такого утешительного. Учителя тоже приходили полуголодные, не отдохнувшие — почти все они работали в две смены, уносили с собой на ночь вороха тетрадок, — и первый урок, если это не география и военное дело, проходил в полусонном состоянии.
Географию у нас вел старый киевский ученый Иван Игнатьевич, участник многих географических экспедиций, доктор наук. В совхозе он оказался после эвакуации. Доктору наук, профессору, наверное, нашлось бы место в городе, но он был очень стар, восемьдесят с лишним лет, и попросился в сельскую школу. Такой чудак. Будто в сельской школе работать проще, чем со студентами.
У него была большая белая борода, большая блестящая лысина и большой пузатый портфель, в котором он приносил разные диковинные вещи.
— Вот этот камень с острова Мадагаскар, — говорил он, пуская по рукам гладкий голыш в синих прожилках, и начинал рассказывать об этом острове, где он побывал с экспедицией в 1902 году. — А вот эта штучка представляет собой осколок кораллового рифа, взятый мною неподалеку от острова Святой Елены, где жил и умер в изгнании Наполеон.
Вместе с географией поднималась история, она стояла перед нами в образе крупного белобородого старика, сутулая, опираясь на тяжелую палку. Иван Игнатьевич рассказывал о своих кругосветных путешествиях, о заморских экспедициях, о своей почти вековой жизни, — он сам был живой историей, три года назад эвакуированный к нам из Киева — древнего корня русской государственности.
Ходил Иван Игнатьевич в серой толстовке, на которой были нацеплены значки, медали и какие-то жетоны. Когда урок заканчивался, мы провожали его до учительской, тыкали пальцами в его регалии и наперебой спрашивали, что это такое.
— Медальон, — терпеливо отвечал Иван Игнатьевич, отступая, перед нами. — Преподнесен мне после успешного завершения первой экспедиции в тысяча восемьсот девяносто восьмом году…
Очень он был старый.
А военное дело вел гвардии лейтенант Мрий, двадцатитрехлетний седой парень. В совхозе у нас говорили, что он был ранен в душу и демобилизован из армии по нервному заболеванию. Гвардии лейтенант Мрий был награжден орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени и медалями «За отвагу» — двумя или тремя, не помню точно.
На первом занятии он сказал нам, что война — это не только геройство и благородное дело, а противная человеческой природе работа, которую надо знать, чтобы не гибнуть зря и не подвергать опасности свое Отечество.
Мы изучали винтовку образца 1891/1930 гг. и автомат «ППШ», метали гранаты «РГД-33» и рыли окопы недалеко от кладбища, ходили в наступление и оборонялись, преодолевали штурмовую полосу и ползали по-пластунски. Если урок был сдвоенным и проходил в поле, гвардии лейтенант Мрий, утомившись к концу занятий, садился на землю (а зимой в снег) и начинал плакать. Он растерянно глядел на нас и плакал громко, как женщина.
Нам очень хотелось узнать, за что он получил такие высокие награды, хотелось услышать рассказы о войне — ведь он не просто очевидец, он боевой участник, он почти Герой, он пробыл на передовой два года… Но он ничего нам не рассказывал.
Гришка бросил школу раньше меня, после пятого класса, и уже был не сезонным, а штатным разнорабочим. Он гордился этим, но недолго, потому что после окончания семилетки мы тоже были зачислены в штат и получили продовольственные карточки рабочих.
Управляющий, собрав нас в конторе, сказал по этому случаю речь:
— На моей носу сенокосный страта, мы тумаем, молотой катры не пответет, тневной норма чтопы твести процент, потом шнитво — триста процент, а то выконю шуту-матери.
Сопровождающий нас Гришка шепнул мне, скаля зубы:
— Ты, зять, проси у него быков посмирней, а то на Лидку сил не хватит.
Гришка не был грубым, просто он хотел казаться взрослым и поэтому считал, что обо всем надо говорить прямо, без всяких там фиглей-миглей. В тот же вечер он меня дотошно расспросил, как мы дружим с Лидой, о чем говорим, что делаем. И жестоко высмеял:
— Теленок ты, бычок, — му-у! Не книжки надо, не песенки, не поцелуи — другое пора начинать. У ней же бедра круглые, груди как у настоящей девки — неужто не щупал? Твердые, наверно, спелые!..
— Не знаю, — сказал я, покраснев. Это же недостойно, оскорбительно для Лиды, как он не понимает. Ведь Лида такая чуткая, умная, нежная, а ее хватать за…
— Дурак, — сказал Гришка. — Нынче же потискай — и увидишь, что ей будет приятно. Или ты не хочешь, чтобы ей было приятно?
— Хочу, — сказал я, досадуя, что начал этот разговор.
— Вот и действуй. Спасибо завтра скажешь.
Мы сидели с Лидой на берегу пруда, глядели в застывшую воду, где плавал желтый обломок луны, и слушали вдохновенное пение лягушек. Звонко они квакали о своей любви, страстно, с каким-то даже бесстыдством. Я вспомнил наказ Гришки, и мне стало нехорошо. Лида печально говорила, что ей надо закончить десятый класс, она уже послала документы в одну из школ райцентра, а ей так не хочется ехать в город. Ведь мы тогда не сможем встречаться, разве только в каникулы, подумать страшно.
А потом склонила голову мне на плечо и запела грустно:
Смешно? Ничего тут нет смешного. У нас больше половины деревни — чуваши, татары, мордва — так говорили, и мы не смеялись, потому что сами учились их языкам и коверкали их еще хлеще. Когда я пел по-татарски песни, татары не улыбались и даже хвалили меня: «Якши, малай, бикь якши!» А Лиду я всю зиму, весну и лето учил произносить звонкие согласные, поправлял родовые и падежные окончания, чтобы над ней не смеялись в городе, и она все-таки одолела их, хотя наши занятия, особенно летом, когда мы встречались каждый вечер, заканчивались нередко ссорами.
— Скажи: я бестолковая дура, — выведенный из терпения ее неудачами, требовал я.
— Нет, я не пестолковая и тепя люплю, — говорила она виновато.
— Любовь доказывают не поцелуями, а делом! Ты хоть слово-то скажи правильно — любовь!
— Люпофь.
— Ну дубина!
Лида сердилась, плакала, клялась не встречаться больше со мной и, едва наступал вечер, опять приходила.
Но однажды, за месяц примерно до своего отъезда, не выдержала беспощадной тирании и зло выкрикнула:
— Сам дурак! Не смей меня оскорблять, слышишь!
Произнесла чисто, отчетливо, будто ей новый язык пришили. Я так обрадовался, что поцеловал ее в губы. Долго поцеловал, больно. Она задохнулась и, счастливая, стала смеяться, без конца повторяя:
— Дура я, дура, дура, дура!..
И целую неделю потом ходила на пятачок у начальной школы, где собирались девчата и подростки, — чтобы больше говорить на людях: своим чистым произношением она хвасталась, как обновкой, и не торопилась уединиться со мной. Гришка уже начал подозревать, что мы поссорились, но я успокоил его и даже сообщил, не краснея, что наказ его выполнил.
— Она рада была, да? — спросил Гришка недоверчиво.
— Рада, — сказал я. — Сначала вроде обиделась, а потом ничего.
— А я тебе что говорил! Я же знаю их…
В том, что Гришка знает их, я сильно сомневался. Он дружил с ровесницей Лиды здоровенной татаркой Миннибай уже года полтора, но никто всерьез не принимал их дружбы. Во время зимних каникул мы с Лидой захотели узнать, о чем они говорят на свиданьях, и подкараулили их однажды вечером в пустой конторе. С полчаса стояли мы за печкой не шевелясь, а Миннибай и Гришка только вздыхали трудно да чихали от чадящей длинной самокрутки, которую Гришка свертывал из собственного самосада, знаменитого свирепой, прямо-таки убойной силой. Докурив, Гришка достал из кармана шубные рукавицы, хлопнул ими и сказал с грустью:
— Опять завтра эти мохнушки надевать, а они мокрые.
Мы с Лидой, давясь от смеха, зажали ладонями рты.
— Положи на печка, — посоветовала Миннибай. — Просохнет, и пойдем домой…
Правда, нынешним летом Гришка стал смелее, купался с девчатами в пруду, хватал их в воде, тискал, но это бывало всегда на людях и принималось больше за озорную шутку, другого значения мы не придавали.
А вот на нас с Лидой смотрели уже серьезней, и мы гордились этим, волновались перед каждым свиданьем. Лида учила меня чувашскому языку и часто говорила о своих чувствах. К осени я выучился считать до сотни и произносить с десяток самых необходимых фраз: «Я тебя люблю». «Ты красивая». «Ты моя умница». «Я хочу тебя поцеловать». «Не уезжай в город, я буду тосковать». «Я не могу без тебя жить». «Я буду тебя любить до гроба».
Осенью она уехала и вскоре прислала сердитое письмо, в котором ругала меня, что не пришел ее проводить (а я и не мог прийти, был в поле, она знала), и уверяла, что никогда не любила меня и не любит, рада, что уехала, очень ей нужно встречаться с каким-то пацаном, который ниже ее ростом и вообще сопляк. А в конце просила не обращать внимания на небрежный «подчерк». «Кто любит, тот не станет придавать значения красоте подчерка». Такая самоуверенная назидательность. Я чуть не заплакал.
На другой день на работе Гришка заметил, что я не в себе: то сижу на бестарке, как сонный, то беспричинно ругаюсь и хлещу кнутом безответных своих волов.
— Письмо прислала? — догадался он.
— Прислала. Тебе какое дело!
— Мне наплевать, но волам не сладко. За что ты их порешь? Они тебе не соперники. Городского, что ли, нашла?
Я рассказал о письме.
— Не отвечай, — посоветовал Гришка. — Пусть еще пришлет, а ты молчи, не отвечай. Характер надо выдержать, марку — ты мужик! Понял?
Выдержать характер было трудно, хотелось написать ей хоть несколько строчек, но я только подчеркнул ошибки в ее письме — десятиклассница обязана знать правописание слов того языка, которым пользуется, — и отослал письмо обратно. Второе, третье и последующие письма бросал в печку не читая. Вообразила, что жить без нее не могу, готова веревки из меня вить, рабом сделать, слугой, — нет, я выдержу характер, выдержу!
В это время я особенно сдружился с Гришкой. Мы вместе ходили на вечерки к молодой вдове Синичке, которую хлебом не корми, но дай покалякать о «грешной плоти», заигрывали с девками. Гришка резвился вовсю и чувствовал себя как прудовой карась весной, но мне это скоро наскучило. Все чаще вспоминались встречи с Лидой, самодельные уроки русского и чувашского языка, которыми мы обменивались, песни в альбоме, споры о прочитанных книгах, поцелуи встреч и расставаний. Разве это заменят вечера у несчастной Синички?
В обменном фонде передвижной библиотеки мне дали «Анну Каренину» и «Аэлиту». Понравилась больше «Аэлита», потому что втайне я мечтал стать путешественником, мечтал побывать в неведомых краях и совершить неслыханные подвиги. Конечно же, все это рано или поздно исполнится, и когда я везде побываю и все свершу, то вернусь в свою деревню — и меня встретит не какая-то Аэлита, а моя земная, истосковавшаяся по мне Лида, которая все это время ждала меня, глядя в окошко.
Моему возвращению будет рада и ее мать тетя Паша — она вся исказнилась, глядя на свою тоскующую дочь, — обрадуется даже управляющий — по этому случаю он не поедет в поле, отгонит Чалдона на конюшню и придет ко мне просить прощения за то, что зимой не подвозил нас в школу. «Да ладно, не стоит об этом, — великодушно скажу я. — Кто прошлое помянет, тому глаз вон». — «Нет, клас шалко, — скажет бережливый управляющий. — Лучше того, кто помнит, — шуту-матери, латно?» И засмеется, прищурив свои узкие, словно осокой прорезанные глаза.
А я возьму Лиду за белую руку и поведу куда захочу. И вот тогда-то и свершится все это сокровенное, важное, свершится так бережно и нежно, что оба мы почувствуем неземное счастье и за минуту этого счастья… «Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше». Ни слова? Но почему же?! Почему они чувствуют отвращение и ужас, разве Анна Каренина не любила Вронского, а он — ее? Разве э т о п о с л е д н е е, в е н ч а ю щ е е, не было для Вронского желанием его жизни в течение года, а для Анны — обворожительною мечтою счастья?
Нет, с таким оборотом я не мог примириться, не мог и не хотел. Меня и здесь воспитывали, отодвигали на время запретное, старались внушить, что оно ничего не дает, что оно неприятно и вредно — вот как курение, когда все курильщики соглашаются, что ничего хорошего в этом нет, а сами дня, да что там дня — часа не могут прожить без табака.
Я с нетерпением ждал Нового года, когда наступят каникулы и приедет Лида, но все-таки рвал каждое очередное письмо не читая — выдерживал характер. И хотя у меня дрожали руки, когда я брал письмо, хотя первым моим желанием было вскрыть его, увидеть хотя бы первую строчку, прочитать одно-единственное слово — я сдерживался, я считал себя мужчиной и медленно, осмысленно разрывал письмо на части и бросал его в печку.
Однажды, возвращаясь вечером с работы, вдруг встречаю ее на улице — приехала! До Нового года еще целая неделя, а она приехала!
Мало сказать, что я обрадовался, — легко стало, светло, весело, усталость прошла сама собой. Я стоял перед Лидой с кнутом на плече — только что распряг своих волов — и блаженно улыбался. Она будто выросла за эти четыре месяца, стала немножко чужой в городском полушалке, и перчатки на ней были кожаные, холодные, и губы подкрашены.
— Ты такой прежний, — сказала она, с жалостью глядя на мой кнут. — Ты ни крошки не вырос. Я представляла тебя возмужавшим, суровым, а ты улыбаешься как мальчишка. Ты почему не отвечал на мои письма? Не думай, что я приехала из-за тебя. Просто там одиноко с непривычки, вот я и приехала. Встретимся сегодня?
Я отметил, что она уже не путает родовых и падежных окончаний, и порадовался за нее: такие успехи сделала. Наверно, только и занималась тем, что говорила да читала книжки. Но от встречи, выдерживая характер, твердо отказался. Если уж я такой прежний, если я не возмужал и не вырос, пусть ходит одна. Впрочем, отказ я объяснил тем, что на улице холодно.
— Мы посидим у нас в соломе, — настаивала она.
— Я устал.
— Ну, пожалуйста! — И поглядела на меня просительно, с нежностью.
Если есть на свете счастье, то оно вот такое. Тебя просит лучшая и единственная в мире девушка, просит о такой малости, которая ничего для тебя не стоит, она ждет этой малости и молит о ней взглядом, улыбкой, руками, поглаживающими грубое кнутовище: не откажи, приди, я буду ждать тебя.
Да, впервые я был легко и безоглядно счастлив.
За ужином мать спросила меня с тревогой:
— Ты что это нынче как помешанный: улыбаешься все время, торопишься куда-то, в зеркало глядишься. Не чувайке своей обрадовался? Рано бы вроде в женихи-то, с сестренками вон позанимайся. Тоська плакала, задачку никак не решит.
— Утром решу.
— Не утром, а сейчас, — приказала мать.
Задачки для второго класса были пустяковые, и на свиданье я успел в условленное время. Я стоял у высокой завалинки дома управляющего, за которой меня не было видно, и ждал: Лида, как барышня, ревниво соблюдала правило приходить после кавалера. Она появилась тотчас после моего прихода, нарядная, надушенная, и опять поздоровалась:
— Добрый вечер, милый! Я заставила тебя ждать? Извини, пожалуйста.
Точь-в-точь как настоящая дама, как Анна Каренина или Кити, на которой женился Левин. Я невольно засмеялся, громко, издевательски, но Лида удержалась в своей роли.
— Дикарь, — сказала она, взяв меня за руку и увлекая за глухую стену. — Ничего не знаешь, кроме своих волов. Мог бы подумать, что смеяться, да к тому же под окнами моего дома, не только неприлично, но и опасно: родители услышат и позовут домой. Они и так запрещают мне с тобой дружить.
— Почему? — испугался я.
— Отец говорит, что ты хулиган, хвосты волам оборвал, а мама считает, что муж у меня должен быть только чувашином.
— Му-уж! Какой же я тебе муж!
— Не муж, но любимый. Впрочем, это я так, — спохватилась она. — Мы ведь проста дружим, не правда ли?
— Правда, — сказал я с досадой. — Просто дружим, и никакой любви у нас нет. Вронский стрелялся из-за любви. Каренина под поезд бросилась… Какая у нас любовь!
Но Лида неожиданно оскорбилась:
— Я же приехала к тебе, за неделю до каникул приехала! Меня исключить могут за это, а я не раскаиваюсь и ни о чем не жалею. Пусть исключают, пусть ворчит отец и ругается мама. Ты же вырастешь, мать у тебя высокая, и ты будешь высоким, а разница в возрасте у нас небольшая. У Карла Маркса жена была на семь лет старше его, и это не помешало их браку.
Я смутился и не знал, что сказать: все во мне опять радовалось, ликовало, пело, счастье было таким полным, что всякие слова казались ненужными, лишними. Я порывисто обнял ее, приподнялся на цыпочки, чтобы достать до губ, и поцеловал ее так, как она меня учила.
Но счастье никогда не бывает продолжительным. Хлопнула сенная дверь соседней квартиры, заскрипели морозные ступеньки крыльца, Лида кинулась под свои окна, и передо мной, а вернее, надо мной оказалась разбитная Нинка, выбежавшая от бухгалтера. Она ходила к нему всю осень, сразу после возвращения его с фронта — жалела. Бухгалтера отпустили по ранению совсем, жена его не дождалась, вышла замуж за объездчика второго отделения, а бухгалтер, говорят, очень ее любил. Как тут не пожалеть!
— Крутишь? — спросила она с усмешкой, глядя на меня сверху вниз.
Ах, как хотелось мне стать хоть немного повыше, хотя бы вровень с ней! И почему я так медленно расту!
— Кручу, — сказал я, приподнявшись на носки материных чесанок. — И буду крутить, а тебе какое дело?
— Молодец, — засмеялась Нинка. — Ты становишься мужчиной, так и надо. Желаю удачи! — И пошла, смелая и быстрая, к своему дому у пруда.
Возвратившаяся Лида тоже была довольна, что я не побежал за ней, а остался на месте, она поцеловала меня, вздрагивающего то ли от волнения, то ли от холода, и повела к стогу соломы за домом.
Соломы там осталось уже мало, копешка чуть повыше меня, но укрыться от ветра можно.
Лида смела рукавом снег с подветренной стороны, встала спиной к стожку и протянула мне руки. Обнявшись, мы стояли молча, чувствуя счастливый покой и полное единение, совершенно бездумное, бескорыстное. Впрочем, мне подумалось, что вот так счастливо, наверное, чувствует себя путешественник, когда он достигнет цели, к которой долго и трудно шел. А Лида, глубоко вздохнув, сказала, что нашим свиданьям скоро наступит конец. Весной она получит аттестат зрелости, и, если к этому времени не кончится война, они уедут в родную Чувашию — отец с матерью часто об этом говорят. Уедут они в Чувашию, Лида окончит педагогический институт и станет учить чувашлят русскому языку и литературе. Ведь это такое богатство, русский язык, она так полюбила его и так счастлива, что свободно им владеет!
— А муж у меня будет инженер, — мечтала Лида. — Тебе бы хотелось стать инженером?
— Нет, — сказал я с сожалением. — Мне хочется стать путешественником.
— А работать кем ты будешь?
— Я же сказал — путешественником.
— Это ведь не работа. Надо специальность какую-то иметь, профессию. Неужели тебе не нравится профессия инженера? Строить тракторы, машины, самолеты, корабли? А?
— Нет. Я хочу только все увидеть и понять.
— Зачем?
— Не знаю. Хочу, и все.
— Жалко, — сказала Лида. — Мой отец говорит, что ты чувствуешь трактор, как хороший конюх чувствует лошадь, весной он хочет поставить тебя на «ЧТЗ» без всяких курсов. Ведь ты уже подменял этой осенью тракториста, у которого был прицепщиком?
— Подменял. И трактор не раз ремонтировал. Только сейчас мне не интересно. На комбайн я пошел бы.
— Вот видишь, на комбайн! А потом тебе захочется узнать автомашину, самолет, пароход, — значит, тебя интересует вся техника — и ты можешь стать инженером, надо только учиться. Обещай мне, что ты будешь учиться.
— Холодно, — сказал я, вспомнив вечно усталую мать, больную бабушку, трех младших сестер и брата. Какая тут учеба. — Пойдем домой, у меня замерзли руки.
— Что же ты раньше не сказал! Пришел в сырых варежках и молчишь. Они же у тебя смерзлись, деревянные стали — снимай сейчас же!
Она сняла с меня залубеневшие варежки, постучала ими и засунула мне в карман, а холодные руки взяла себе под мышки. Распахнула пальто, потом теплую кофточку, под которой было платье, и спрятала туда руки, зажав их своими.
— Да ты не стесняйся, — говорила она, — что ты какой, право! Ты же мужчина почти.
Второй раз за вечер слышал я это лестное для меня слово и вот боялся пошевелить пальцами, прижатыми к ее горячему телу. Кисти мои касались ее тугих, как большие яблоки, напряженных грудей, я весь загорелся, смутился и, боязливо отступив от нее, вспомнил постыдную ложь летом, когда этим хвастался Гришке.
— Зачем же ты отошел, — обиделась Лида. — Мне ведь холодно, подойди, не съем же я тебя. Господи, какой же ты дикарь!
А холод в самом деле был жуткий, наше дыхание вылетало белым паром, и нельзя ей стоять вот так, расстегнутой, распахнутой, враз простудится.
Проклиная свою нерешительность, я приблизился к ней, приник, как ребенок, и она прикрыла меня полами пальто.
Всю неделю до Нового года и еще две недели каникул мы встречались каждый вечер, я всегда надевал на свиданье сырые варежки, а в последние вечера так осмелел, что просил позволения трогать ее заветные, волнующие меня «яблоки». Лида позволяла и весело смеялась над моей просьбой, даже в письмах потом поминала про свои «яблоки». Понятно, что Гришке я об этом уже не говорил.
Гришка раздружил со своей великаншей Миннибай, объяснив, что она слишком большая, рук не хватает, чтобы обнять, и часто задерживался в хлебной лавке, заигрывая с Нинкой. Нинка смеялась над ним, выгоняла.
Лиде я писал нетерпеливые, тоскующие письма, умолял приехать на весенние каникулы, и она обещала, но дружное половодье расквасило дороги дней на десять. Ни на лошадях, ни на тракторе, не говоря уже об автомашинах. А потом начались полевые работы. Мы ночевали в поле, а если и возвращались домой, то не раньше полуночи, чтобы с рассветом опять быть у своих тракторов, плугов, сеялок.
В разгар сева пришел долгожданный праздник — кончилась война. Особенно радовались солдатки, мужья которых остались живы, радовались их дети. Но радовались, конечно, и мы с Гришкой и другие наши сверстники, уже не ждавшие своих отцов.
Гришка был старшим в семье, в ту весну он работал заправщиком, подвозил к тракторам горючее на лошадях. Он летал на своей паре по всей нашей степи и орал разные песни. И о любви, и о войне, и о чем придется. Но больше он любил частушки. Лихо пел их, разгульно. Его шальной звонкий голос слышался далеко — за версту и дальше. Лошадей еще не видно, стука повозки не слышно, а голос уже мчится через поле к нам. У посевного агрегата он разворачивал свою удалую пару, спрыгивал с повозки и пускался в пляс перед трактором.
Он резвился так буйно и отчаянно, словно чувствовал, что это последняя его весна. Его крупнозубая белая улыбка и звонкие частушки сразу прогоняли нашу муравьиную озабоченность, мы становились живей, а Гришка тем временем не дремал. Рассыпая свои частушки и прибаутки, он ставил двух севцов к ручному насосу, одного — держать шланг у топливного бака, еще двое шприцевали и смазывали, а сам он под видом проверки сеялок насыпал семена себе в сапоги, за пазуху, в карманы. Ведь и его быстроногой паре требовалась заправка, на одном килограмме овса не будешь скакать ежедневно с темна до темна. Семена, правда, были протравлены, но Гришка отбивал эти яды — провеивал пшеницу, ошпаривал кипятком, еще что-то делал. Во всяком случае, его лошади ни разу не заболели, хотя он и скармливал им по полпуда семян.
Однажды управляющий застал его и хотел отдать под суд, но Гришка устроил бурную сцену, доказывая, что только благодаря ему и его лошадям наше отделение занимает первое место в совхозе. Ведь за все время полевых работ ни один трактор не простоял ни минуты по его вине, все агрегаты работают, как часы, а он, заправщик, кроме прямых обязанностей еще вдохновляет сельских тружеников, проводит летучие культурно-массовые мероприятия. И в доказательство этого Гришка пустился перед ним вприсядку, отхватывая такие уморительные частушки, что наш серьезный управляющий засмеялся и, махнув рукой, поехал на своем Чалдоне к другому агрегату.
Отсеялись мы в конце мая, первыми в совхозе, и тут же переключились на вспашку паров. Здесь можно было не торопиться, мы возвращались домой часов в восемь, когда еще не пригоняли стадо, купались в пруду, а после ужина собирались у дома пожилого кузнеца, который выходил к нам с гармонью.
Эти вечерние гулянья в последнее время стала навешать и продавщица Нинка. Она поссорилась со своим бухгалтером, говорила, что уедет в Ленинград, но как-то все не-уезжала.
— Обрыдли мне ваши тупые крестьянские рожи, — говорила она. — Ковыряетесь вечно в земле, веселиться не умеете, разве тут не уедешь!
И каждый вечер учила нас танцевать, и ребят, и девчат. Я оказался самым неспособным, часто наступал ей на ноги, медленно, не в лад поворачивался, и она однажды сердито напомнила зимнюю встречу у завалинки:
— «Кручу и буду крутить» — гордец какой! Простому делу не можешь научиться, а тоже — кручу!
— Делу-то я как раз и научился, — возразил я, вспомнив благодарность управляющего за сев.
Но Нинка поняла мои слова по-другому.
— Не хвастаешься? — спросила она с удивлением. И почему-то погрустнела: — Что ж, на это вы быстрые, учить не надо, а ты уж с меня вон вымахал. И когда ты успел вырасти!
В последние полгода я действительно как-то сразу вытянулся, перегнал в росте некоторых своих сверстников. Лида приедет и не узнает меня, особенно если буду в новой одежде.
С получки и премии за сев мать купила мне костюм — простенький, хлопчатобумажный, но все же настоящий костюм и белую рубашку к нему. Теперь на улицу я выходил как взрослый парень: брюки отутюжены и заправлены в легкие брезентовые сапоги гармошкой, голенища и головки этих сапог намазаны и начищены кремом так, что блестят, как хромовые, а на мне еще белая рубашка, поверх рубашки — пиджак, накинутый на одно плечо, из кармана пиджака выглядывают расческа для волнистого чуба и платочек с голубой каемкой, а на платочке краснеют буквы, вышитые руками Лиды: «Люблю сердечно, дарю навечно».
За полгода я уже отвык от Лиды, но все же встречи с ней ждал с большим беспокойством. В деревне давно говорили об отъезде управляющего, тетя Паша распродавала громоздкую мебель, да и Лида в последних письмах грустно сообщала, что вот сдаст экзамены и приедет попрощаться.
Она приехала в тяжелый для нас день, когда мы хоронили Гришку Петрова. Смерть Гришки была неожиданной, случайной и переживалась всей деревней как большая беда, как трагедия.
Он еще весной говорил мне, что собирается ввести новый способ заправки тракторов горючим, надо только отладить его получше.
— На ходу буду заливать, — говорил он. — Мы тратим по полчаса на заправку, вот и подсчитай: в уборку у нас работает шесть агрегатов, значит, три часа есть. Убираем мы целый месяц, помножь-ка на три — девяносто часов, почти четверо суток. А за это время знаешь сколько хлеба осыпется? Агроном говорил, что больше центнера с гектара, помножь-ка на пять тыщ гектар…
Он все учел и подсчитал, быстрый и отчаянный наш Гришка, и вот хотел отработать новый метод на вспашке паров, когда есть возможность не спешить.
Он и не спешил. Просто случайно он оступился на крыле у топливного бака и попал под гусеницу трактора. А трактор шел с плугами, трактористу тоже нравился новый метод.
Вечером Лида рассказывала мне об экзаменах и о том, что она уже послала документы в институт, а я видел раздавленного в земле и в крови Гришку, видел его кричащие глаза с широкими от боли зрачками, слышал торопливый его шепот: «Я ведь не умру, нет? Ты здоровый, видишь, какой я, скажи правду — умру?.. Эх, друг, знал бы ты, как мне не хочется умирать… Неужто я умру, а?..»
А Лида говорила о любви и разлуке. Она даже не замечала, что я молчу, что гляжу отупевшими глазами на лунный круг, утонувший в пруду, что не могу сдержать слез, которые текут по лицу независимо от моей воли. Потом она, правда, заметила, но не поняла сразу, решила, что я плачу от близкой разлуки, и стала успокаивать:
— Я буду писать тебе каждую неделю, каждый день, я навечно запомню твою любовь!
Запомнит она любовь… Бросит, но запомнит, — щедрая! Вот и слез лейтенанта Мрия она не могла понять: как же, мол, так — герой и вдруг… плачет. Герои не должны плакать. А Гришка это понимал. Он все понимал-, дорогой, несчастный мой друг.
Нет, Лида не была черствой, она тоже жалела Гришку, и ее отец жалел искренне, и тетя Паша, ее мать. Но все они были уже не с нами, они уже распродали кое-какие вещи, упаковали в мешки и чемоданы зимнюю одежду, обувь и разную домашнюю утварь, уже отослала Лида свои документы в педагогический институт. Через неделю ее отец сдаст хозяйство нашего отделения другому управляющему, получит расчет, и они уедут в город, в столицу Чувашской республики.
И пусть едут. Когда-нибудь Лида поймет, не может она не понять, не почувствовать, какой потерей для меня был Гришка. Она поймет это тогда, когда почувствует свою собственную потерю, когда ее любовь останется одна и никакие письма, никакая память не заменят ей меня, оставленного сейчас со своей болью.
Через неделю, накануне их отъезда, у Лиды был день рождения. По этому случаю они собрали молодежь к себе на прощальный ужин, чтобы заодно отметить семейный праздник, который прежде никогда не отмечался.
Ужин был на редкость щедрый для скупого управляющего, с водкой и хмельной бражкой, которую мы пили кружками, с обильной закуской, с танцами и пляской под гармошку. Я впервые в жизни напился и почувствовал себя глубоко несчастным: убили на фронте отца, погиб неделю назад верный друг, уезжает Лида, моя лю… Нет, ничего нет, пусть уезжает в свою Чувашию, если ей не дороги ни наша деревня, ни я, ни наша любовь. Разве это любовь, когда можно от нее уехать! Нет ее, не было и никогда не будет. И хватит об этом. Все. Конец. Точка.
Ах, какой я был пьяный!
Я измял и залил бражкой свой новый костюм, разбил подошвы сапог в отчаянной пляске, а тетя Паша глаз не спускала с захмелевшей Лиды и даже танцевать нам вместе не позволяла. Лида прощально пела «Песню о первой любви», а я танцевал с Нинкой, весь потный, пьяный, красный, и она вытирала мне лицо своим надушенным платком. Когда тетка Паша не отпустила Лиду постоять со мной на улице, Нинка вывела меня на крыльцо и страстно поцеловала в губы.
— Милый ты, глупый, славный ты мой! — сказала она с нежностью. — Не расстраивайся, родной. Иди ко мне, я тоже скоро приду. — И дала мне ключи от своей квартиры.
Я все понял и пошел к пруду умываться. И хорошо, сказал я себе, и правильно, пусть уезжает, а я пойду к Нинке, к Нине я пойду, к Ниночке, славной, некрасивой, но смелой Ниночке, которой уже двадцать пять лет, но она в тысячу раз лучше тебя, потому что она чувствует, а ты не чувствуешь, и уезжай, скатертью тебе дорога.
Я вымылся по пояс в пруду, пришел на квартиру Нины и, раздевшись, лег в ее одинокую жесткую постель. То, о чем я втайне мечтал, то, о чем мы говорили с покойным Гришкой и чего он так страстно хотел, скоро должно свершиться. Сегодня, сейчас, через несколько минут я получу самое дорогое, самое заветное, сейчас я узнаю самое важное, что нас волнует и чего мы добиваемся с таким нетерпением.
— А вот и я, — сказала Нинка, захлопывая дверь и накидывая крючок. — Ты, наверно, заждался? Я не могла сразу. Сказала там, что ты совсем пьян и ушел домой, потом разок станцевала для вида.
Она раздевалась в потемках, шуршало платье, стукнули туфли, щелкнули резинки чулок. Я лежал под одеялом и почти не дышал. Мысленно я видел свою Лиду, никак не представляя себе Нинку, и все во мне звонко напряглось, росло.
Нинка откинула одеяло и оказалась рядом со мной. Горячая, обнаженная.
И моя.
Вся!..
Очнулся я растерянный и удивленный. Все было разрушено, разбито, уничтожено — все, без остатка. И я, поверженный и совершенно трезвый, лежал рядом с Нинкой и слушал мерное тиканье настенных ходиков.
Так во-от что называют интимным, сокровенным, любовным, во-от как оно выглядит, наше заветное!
И это — все?!
Неизбывное, безутешное, большое горе навалилось на меня. Неужели ничего больше нет и не будет? Неужели с этим — на всю жизнь?
И еще я чувствовал, что рядом стоит незримая Лида и глядит на меня с бесконечной печалью: зачем ты сделал это, милый, ведь ты мечтал только обо мне, ты хотел только моей любви, и хотел получить ее не воровски, не крадучись, а как награду за свое открытие, которое ты принесешь людям, путешествуя по земле. Мальчик ты мой неразумный!
— Я не знала, что ты первый раз, — сказала Нинка. — Извини меня.
Чуткая. Добрая и чуткая. Недавно бухгалтера жалела, теперь вот меня. И почему ее считают смелой — за это умение пожалеть, что ли?
Нинка повернулась на бок, вздохнула. Потом сказала с усмешкой:
— Привыкнешь, не переживай очень. Первый раз всегда так.
— Даже если любишь?
Нинка не обиделась на откровенность:
— Даже если любишь и тебя тоже любят… Привыкнешь.
«Привыкнешь»… Будто к урезанной пайке хлеба по карточкам, к самой карточной системе. Неужели и на любовь кто-то давным-давно установил нормы? Установил и вот отпускает не столько, сколько тебе хотелось, а лишь то, что полагается на одну карточку. Может, Анна Каренина бросилась под поезд потому, что у нее отбирали и эту последнюю пайку?
Я молча встал, оделся и ушел с твердым намерением никогда не приходить больше.
И через неделю пришел опять — за своей пайкой.
Прежние мечтания о любви исчезли вместе с Лидой, осталась одна ничем не прикрытая жизнь, которую надо было либо принять полностью, либо не принимать совсем. Я принял. Но, принимая ее такой, я помнил, что за спиной у меня есть Лида, она была любимой и единственной, моя Лида, и, возможно, была она не зря.
Я часто думал о ней, особенно в первый год после ее отъезда, но никогда не тосковал, не жалел. Другое чувство — обиды и мстительности — поселилось во мне. Может быть, поэтому я рано женился. И, совсем не случайно, женился на учительнице, которой Лида еще не стала. И когда у меня родился сын, я неожиданно получил от Лиды письмо-растерянное, смятенное, написанное точно в таком состоянии, какое пережил я, испытав первую близость с женщиной.
Я уже торжествовал и считал себя отомщенным, когда увидел, что она жалуется мне, ищет у меня помощи, поддержки в этом своем горе. Только у меня и ни у кого больше!
«…Почему э т о произошло не с тобой, — писала она с откровенностью отчаяния, — почему мне хотелось, чтобы Он непременно был инженером, почему?! Ах, господи, какая я бесстыжая, глупая, тщеславная баба! И разве так обязательно выходить замуж, чтобы узнать это?! Вот сейчас я замужем, третий день замужняя, и он любит меня, и я не безразлична к нему, но третий день стоит перед глазами наша деревня, наш тихий пруд и ты возле пруда с кнутом в руке. Ах, как же далеко тебе до моего блестящего, сильного, надежного мужа! Он такой эрудит, такой талантливый и умный — он держит в руках свое будущее, он с отличием защитил дипломный проект, его оставили на кафедре для научной работы, он знает все машины, которые ты любишь не зная, он уверенно любит меня, которую ты знал.
Родной, милый ты мой человек! Как хочется мне, чтобы ты услышал сейчас «Песню о первой любви», как мне хочется спеть ее всей душой, спеть тебе, единственному, только одному тебе и никому больше! Никогда! Ты помнишь ее, не забыл — мою несчастную, сентиментальную, пророческую песню?..»
Я старался вспомнить, но, раздосадованный, не вспомнил и не ответил на письмо — не было теперь никакого смысла. Привыкнет. Погорюет и привыкнет. Ведь именно так говорила когда-то знающая Нинка, которая уехала в свой Ленинград и не писала писем ни бухгалтеру, ни мне. О чем писать?
Я служил в армии, учился, ездил по нашей большой стране, чтобы утолить жажду нового, неизвестного. Но путешественником так и не стал. Не было такой профессии. Я узнал много других, интересных по-своему, но ни к одной не пристал сердцем. Как-то не получалось. Когда в тебе хозяйкой живет одна, другим просто нет места. Но теперь я уже сомневался и в этой одной.
Дело не в том, что профессии путешественника нет в чистом виде. Профессии нет, но отважные путешественники есть, и они ищут свое, не боясь ошибок и разочарований. А я уже боялся открыть известное, боялся разочароваться и нем. С тех пор боялся, когда вместо Лиды открыл Нинку и был потрясен этим открытием.
О Лиде я вспоминал редко, по случаю. Однажды услышал песню о первой любви и вспомнил. Не потому, что оказался во власти прошлого, нет, просто песня была очень похожа на ту, забытую, которую когда-то пела Лида. Только она пела о женщине, которую любит достойный и надежный муж, а она грустит о первой любви, здесь же мужчина искал свою первую женщину. Словом, мужской вариант той же темы, что-то в духе романсов прошлого века.
Ну, и дальше разорванные чувства, телефонные звонки, смертельная бледность, он уехал, она плачет — типичный сентиментальный романс, но уже нашего времени. Впрочем, одна строчка мне показалась по-настоящему сердечной: «Станут мысли спокойней и волосы — глаже». Только действительно любящий человек мог почувствовать и сказать так верно, просто.
Но одна строчка не делает песни, даже гениальная.
Позже я услышал другую песню, лучше, я даже запомнил ее, не записывая.
Дальше — еще лучше, еще серьезнее. И не только про любовь. Хорошая песня. Жаль, что она не поспела ко времени нашей юности, Лида полюбила бы ее больше других.
Я не переписывался с ней, не пытался узнавать, но почему-то имел ее менявшиеся адреса и знал, что после института она переехала с мужем в другой город, улица, номер дома, квартиры — все было записано точно. И хранил два других ее адреса — рабочий и «до востребования». Как они у меня оказались, не помню. Вероятно, передала какая-то из ее старых подруг, а я записал на всякий случай. То есть просто записал, и все. Я нисколько не заботился об этом, никого не просил, переписку начинать не собирался. И своего адреса, который менялся не раз, ей не сообщал.
Но вот недавно, семейный и уже далеко не молодой человек, опять получил письмо. Через такие-то годы! Полжизни прошло, седина появилась…
Ничего нового она не сообщала, я знал и прежде, что все ее мечты сбылись, она преподает русский язык и литературу в чувашской школе, муж у нее ученый инженер, чуваш, живут они дружно, растят девочку и мальчика. Но…
«…Мальчика зовут так же, как тебя, — писала Лида, — он окончил восемь классов и такой же угловатый, каким был когда-то ты. Помнишь первые наши свиданья? Я — помню, но ты не думай, пожалуйста, что эта память к чему-нибудь обязывает. Просто пишу, и все. Я довольна своей жизнью, семьей, мужем, довольна своими учениками — всем я довольна, можно даже сказать, что счастлива. Просто мне хочется знать, как живешь ты и счастлив ли ты в своей личной, семейной жизни. Иногда хочется повидаться, поглядеть на тебя. Не пришлешь ли ты мне свою карточку? Только шли на «до востребования» или на работу. Не думай, пожалуйста, что в этом кроется какое-то вполне определенное чувство. Ведь не люблю же тебя, не люблю, не люблю. Никогда я тебя не любила и не буду любить! Не буду! Просто глупое бабье любопытство, и все. У меня же семья, дети, неужели этого нельзя понять?!
Только ты все же ответь мне, хоть несколько слов напиши, — чтобы я знала, что ты получил это мое письмо, прочитал его. И пожалуйста, извини за такой скверный почерк…»
Ошибок в письме не было, слово «почерк» написано правильно, и извинялась она по привычке, напрашиваясь на комплимент: каждая буковка была выведена красиво и аккуратно, самый строгий каллиграф похвалил бы ее.
Я перечитал письмо несколько раз, очень хотелось мне найти хоть одну ошибку, хоть самую ничтожную, чтобы упрекнуть благополучную учительницу, написать ей об этом. Ну, конечно, только об этом, о чем же еще.
Но письмо было безукоризненно, и я бросил его в мусорное ведро, предварительно порвав на мелкие кусочки, — вдруг жена прочитает. Она не склонна к интимным воспоминаниям, не расположена к песням о первой любви.
Не хочу я третьей любви, ни к чему теперь и первая, не надо мне ее, не надо. У меня двое прекрасных сыновей, у меня есть славная дочь Лидочка — Лида! — и что мне какое-то письмо от далекого, полузабытого человека. Теперь располнела, наверное, волосы красит от первой седины. Да что там седина, полнота, беда не в этом… Разве что адрес оставить на всякий случай? Изменившийся адрес места ее работы. Но зачем? Ведь не люблю же я ее в самом деле? Через такие-то годы, с седой головой… Ну, конечно, не люблю, разве это трудно понять. Не люблю, не люблю и не буду любить — никогда! Может, что-то и было прежде, но это давно было, не стоит говорить. И вспоминать не стоит.
И вообще хватит об этом. Все. Конец. Точка.
А может, все-таки оставить ее адрес? Мало ли что…
1970 г.