I

Если бы не досадный тот случай с пушкой, я, пожалуй, никогда бы его больше не встретил. Не потому, что я избегал этой встречи, — напротив, я часто видел его в воображении, любил вспоминать те далекие годы, но очень уж давно разошлись наши дороги. К тому же возрастная разница большая — как две эпохи.

Мы тогда возвращались с окружных тактических учений, где наша батарея отличилась, заняв второе место по стрельбе с закрытых позиций, и проезжали мимо зеленой подгорной деревушки. На крутом подъеме у нашего тягача неожиданно отскочил прицепной затвор. Тяжелая пушка, оказавшись на свободе, покатилась назад, сбила два дорожных ограничительных столбика и загремела, кувыркаясь, под откос. В туче поднятой пыли я не сразу разглядел, что внизу она встала на колеса и ударилась прямо в какое-то строение. Впрочем, если бы и разглядел, разве ее остановишь… Заряжающий заметил тот миг, когда она оторвалась, и крикнул, но мы не успели даже попрыгать за борт тягача — глядели все эти несколько секунд, как под гипнозом, а она кувыркалась.

Когда вместе с солдатами я сбежал вниз, пушка уже врезалась в саманную крестьянскую баню. Одна стена бани, на которую пришелся первый удар, почти вся развалилась, потолок обрушился прямо на пушку, так что был виден лишь хвостовик станины, да из противоположной уцелевшей стены далеко торчал орудийный ствол. Я осмотрел его — вроде не погнут, краска только местами сошла — и сказал ребятам, чтобы убрали обломки стен и кровли.

Вот тебе и лучшая батарея в округе!.. Пушку, если даже она не пострадала, надо после такой аварии везти на осмотр орудийным мастерам, а самому готовиться на «губу». Виноват, конечно, водитель; его обязанность следить за исправностью своего тягача, но я командир расчета, должен отвечать и за водителя, и за тягач, и за пушку. Обоих упекут. Вон и длинновязый взводный бежит, как Росинант, прямо по картошке, сейчас орать начнет.

Надо же так случиться! Хорошо, баня встретилась, и, по счастью, пустая баня, а если бы люди, если бы в дом ударилась… Впрочем, отсюда до деревни не меньше сотни метров, земля в огородах мягкая, не доедет.

— Любуетесь? — закричал старший лейтенант, подбегая. — Изуродовали пушку и любуетесь, да?

— Баню, — сказал я. — Пушка вроде в порядке.

— Вроде! Бог войны, отличник боевой и политической подготовки! Вы что, расположение своего полка забыли? Ах да, вы еще наступаете, вы развернули орудие, чтобы сокрушить населенный пункт противника! Ах, какая тактическая смелость — с марша в наступление!..

Видно, в это время, когда кипел взводный, досадуя, что по нашей дурости им с комбатом дадут разгон за потерю одной пушки на марше, и подошел хозяин бани, бородатый старичок, худой и босоногий, как мальчишка. Он не мог прийти ни раньше, ни позже, потому что, когда мы освободили пушку от обломков и мусора и я оглянулся на старшего лейтенанта, старик уже стоял рядом с ним и наблюдал, как мы доламываем баню, вытаскивая свое сокровище.

— Поедете в объезд, — приказал старший лейтенант. — Тягач спустите сюда проселочной дорогой, прицеп подстрахуйте тросом и с ходу в артмастерскую. Ясно?

— Так точно, — сказал я. — А как быть с баней?

И тут засмеялся старик. Звонко рассмеялся, знакомо, но я опять его не узнал, только насторожился, пытаясь вспомнить, где слышал это смех и когда.

— Не с баней, а без бани, — сказал старик смеясь. — Какая же это баня?!

— Запишите фамилию и название деревни. — Взводный кивнул, как жираф, сверху на старика. — И не задерживайтесь. До свиданья, дедушка, материальный ущерб мы возместим, не беспокойтесь.

— Постой! — Старик придержал взводного за карман брюк. — Это самое возмещение как будет, за чей счет?

— Деньгами, за счет армии, не беспокойтесь.

— Вон-он што! А я-то думал, армия на наши деньги живет, а у ней, значит, свой счет. Ах, Курыль-Мурыль, старый беспамятный ты пес…

Вот теперь я его сразу вспомнил. Едва он сказал «Курыль-Мурыль», я и вспомнил. Двухметровый взводный смущенно топтался на картофельном кусте, вдавливая его сапогами в землю, а старик держался за карман брюк и, задрав вверх лысую голову, глядел на взводного, как на колокольню, куда забрался беспутный мальчишка.

И сцену я вспомнил точно такую же: старик высится надо мной, как взводный сейчас над ним, а я держу его за карман, гляжу вверх на далекое и почему-то смущенное лицо и канючу: «Дедушка, не уходи, дедушка, расскажи сказку…» Неужели и тогда он был такой маленький? Нет, это я тогда был маленький, совсем маленький тогда я был, а он такой же или чуть повыше. Сколько мне тогда было, лет шесть, семь? Пожалуй. А он и тогда уже был дедушкой. Но почему смущенное лицо? Сейчас он держится очень уверенно. Может быть, кто-то мешал?.. Да, да, милиционер был или военный какой-то, в блестящих сапогах, в скрипучих ремнях, строгий такой, быстрый, это я помню. Он и торопил деда. Если бы не торопил, я запомнил бы слова сказки, я ее все же получил, со слезами, с криком, но получил, а дед ушел смущенно и торопливо, как взводный сейчас, оглядываясь и ссылаясь на недостаток времени (будто у старика его больше, времени-то!), ушел и не вернулся. Как же его звали? Мы его звали Курыль-Мурыль, это точно, а взрослые?.. Нет, не вспомню. А он был наш, хмелевский, и мне рассказывали потом его историю. И имя называли, и фамилию.

— Товарищ сержант, разрешите подогнать тягач? — обратился ко мне водитель, громко щелкнув каблуками.

Вину загладить хочет, вот и щелкает и козыряет так, будто я не сержант, а генерал, — трепещет весь от старания, вытянулся. Нет, милый, козыряй не козыряй, а на «губе» побудешь вместе со мной. Загремим, как наша пушка под откос.

— Бегом! — рявкнул я по-генеральски. — И буксирный трос приготовь немедленно!

Это от волнения я рявкнул, от неловкости. Передо мной сказка моего детства, мой Курыль-Мурыль, единственный мой дед, не родной, совсем чужой, но единственный, потому что других у меня не было — ни родных, никаких: отцы не дожили до нашей зрелости, куда же дедам. И вот я, еще не встретив его, не обняв своего деда, развалил баню, о которой он мечтал всю жизнь, вроде бы мечту его нечаянно развалил, и вот гляжу на него, маленького, лысого, босоногого, а рядом, возле пушки, стоят солдаты моего расчета и глядят на нас. Вернее, глядят они на меня и сочувствуют мне, потому что на деда им глядеть неловко за разрушенную баню, все ведь к этому разору причастны, и вот они сочувствуют мне, товарищу, который должен держать ответ за всех нас, должен сказать что-то хорошее, человеческое старику, а не просто записать его фамилию и адрес, чтобы возместить материальный ущерб за счет армии.

— Здравствуй, дедушка! — сказал я, чувствуя, что звучит это нелепо, если не издевательски, сейчас.

— Здравствуй, внучек! — в тон мне проникновенно сказал старик. А глаза его смеялись.

— Прости нас, Курыль-Мурыль, — сказал я, выдержав взгляд. — За три года службы это первый раз. Прости, пожалуйста! Мы возьмем увольнительные и сложим тебе новую баню.

Глаза старика теперь не смеялись — глядели на меня пристально и недоверчиво. Может быть, он почувствовал мое волнение? Может быть. Только он не говорил об этом. Он говорил потом, что его насторожил окающий волжский говор и ему сразу вспомнилась родная Хмелевка, хотя меня он не узнал.

— Ты из Хмелевки, дедушка? — спросил я.

— Из Хмелевки. — Старик все так же недоверчиво щупал меня взглядом.

— Сказку ты мне рассказывал тогда, красивую, большую сказку.

— Земляк, значит?

Старик не узнавал меня и не мог узнать: много нас, ребятишек, тогда бегало, но мне хотелось, чтобы меня он узнал, выделил из той босоногой толпы, вспомнил, потому что я любил его и жалел все эти годы, и если уж мы встретились, то он должен узнать, иначе никакой радости у меня не будет.

— Тебя уводили тогда, милиционер или военный уводил, а я держался за карман и просил рассказать сказку. — Взор старика ушел внутрь, и я продолжал, помогая его памяти: — Ты приподнял меня с дороги, подержал под мышки и рассказал, а потом ушел. И оглядывался, когда уходил.

Старик улыбнулся, часто-часто замигал глазами — вспомнил!

Мы обнялись.

II

Сказка была большая и красивая. Я забыл ее слова и видел лишь картину, многоцветную, широкую картину, где были не только живые краски, но и слышались звуки, запахи, ощущалось многомерное пространство. Сказочная эта картина каким-то образом сливалась с моим родным селом, вернее — накладывалась на него, совмещалась с бедной Хмелевкой, и я видел ее, как сквозь волшебное стекло, где естественные цвета не изменяются, а усиливаются, и село предстает необыкновенно рельефным, словно изваяние старого мастера: он не допускал смещений линий, не изменял пропорций, а заботился только о выражении гармонии.

Я видел зеленую долину, ровные рядочки домов в этой долине, голубые дымы, уходящие прямо и стойко, не колеблясь, в синее небо (к ведру, к устойчивой погоде), церковь на взгорье одной стороны долины и высокие хлебные амбары — на другой. Купола церкви желтели на солнце, как головы цветущих подсолнухов, а позолоченные кресты — далекие, маленькие — будто отрывались от них и блестели в небе как звезды.

В этом селе и жил веселый человек по имени Курыль-Мурыль. Он вставлял стекла, ремонтировал печи, подшивал валенки, но больше всего он любил косить сено. Рано утром, когда только-только посветлеет заря, он выходил из дома, умывался под рукомойником и доставал из-под застрехи сарая косу с грабельцами. Коса была потной от росы, на белых грабельцах прилипло несколько завядших травинок. Курыль-Мурыль вытирал ее рукавом рубахи, прислонял к стене сарая и выносил из сеней бабку и молоток. Это был второй самый важный момент в его жизни, потому что, пробивая косу, Курыль-Мурыль не смеялся и не шутил. Первым делом, самым важным для него, была косьба. Значит, пробивание косы служило торжественным вступлением, прелюдией.

Он садился у сарая на траву, устанавливал между раскинутых босых ног бабку, вбитую в короткий чурбачок, и прилаживал на нее лезвие косы, придерживая ее левой рукой. В правой он держал узкий аккуратный молоточек. Прежде чем сделать первый удар, он коротко глядел вокруг, будто предупреждал невидимых зрителей — внимание, начинаю! — высовывал из бороды розовый кончик языка и, приложив к нему узкий молоточек, смочив для ясности удара, пускал его по лезвию косы — для того, чтобы утреннее село проснулось и удивилось первым лучам солнца и звонкой, вольно плывущей песне косы, подружившейся с молотком.

И село тут же просыпалось. Хлопали двери и калитки, звенели, откликаясь на песню, ведра у колодца, мычали коровы и блеяли овцы, играл пастушеский рожок на пригоне, созывая скотину в луга.

А косы уже пели из конца в конец по всему селу. Слушая эту песню, я видел, как солнце, опираясь на тонкие лучи, осторожно подымается над краем земли и хочет заглянуть через крыши домов, чтобы увидеть, кто его приветствует такой звонкой музыкой.

Косы стихали не сразу, как по команде, это же не армия, не артиллерийский полк, где один только раз в три года выбилась из общей колонны пушка, да и то сразу изуродовала саманную баню; они стихнут постепенно, и даже не стихнут, а тонкий их звон станет перемежаться и потом сменится веселым вжиканьем брусков и наждачных смолянок, а за утихающим вжиканьем послышится говор мужиков у конюшни, а за этим говором последует скрип рыдванов и ржанье лошадей, а потом улица запестреет ситцевыми платьями баб с граблями и узелками в руках, и торопливые их крики, смех, последние наказы домашним сольются в общий гомон, и этот гомон станет удаляться, стихать и постепенно стихнет совсем, если не пойдешь за ним в луга.

В лугах мужики уже разделились на две группы — косцов и стогометчиков, а бабы собрались в третью и работают между этими группами: сгребают рядки просохшего сена.

Эта последняя группа видится мне особенно яркой, потому что разноцветье косынок и платьев постоянно движется, бабы неумолчно говорят и смеются, мелькают отбеленные травой и солнцем легкие грабли, и сено, которое они ворошат, скатывая в пушистые копешки, излучает все запахи луговых трав, земли и солнца. Я не знаю других запахов, которые пробуждали бы во мне чувства радости и доброты, вот разве что запах цветущей ржи, когда она течет и колышется под легким ветром неторопливыми волнами, вызывает подобное ощущение спокойной удовлетворенности.

Стогометчики тоже работают шумно и весело. Они заложили сразу несколько стогов, возле них снуют одноконные рыдваны, подвозя от баб легкие копешки пахучего сена, фыркают лошади, переговариваются мужики, в небо взлетают зеленые облачка сена.

Косцы работают молча, и похожи они в это время на солдат. Высокий плечистый мужик по праву лучшего косца идет впереди, будто командир взвода, а за ним, строго соблюдая дистанцию, покачиваются в такт взмахам рук остальные. Трава отступает перед ними, клонится со стоном и послушно бежит зеленой строчкой в рядок, такой же ровный, как две сплошные полосы следов, оставляемых косцом, который передвигает ноги, не отрывая их от земли.

На середине участка плечистый высокий мужик останавливается передохнуть и точит косу. Его остановка служит как бы общей командой: встают все, и над лугом плывет мелодичное, с оттяжкой, вжиканье наждачных смолянок. Даже последний, самый крайний косец, который сделал всего несколько взмахов на новом рядке, остановился — он не может выбиться из общего ритма.

А потом высокий мужик пойдет вдоль своего рядка обратно, подняв сверкающую косу на потное голое плечо (рубахи сняли все на первом заходе), и за ним один по одному будут идти другие косцы. Собравшись вместе на конце участка, они напьются хлебного квасу и станут курить, пока их вожак не скомандует протяжно и весело: «За-хо-оди-и-и!»

Всю эту картину я вижу, слышу, ощущаю, но где же Курыль-Мурыль? В селе он был, на лугу пропал. Не вижу я его. Все знакомые односельчане здесь, а его нет. Поздним вечером он придет в село с косой на плече, такой же усталый и счастливый, как и весь народ, но придет он в село один. И сеном своим — это я помню точно — Курыль-Мурыль никогда не пользовался. То ли увозил его злой человек, то ли оно гибло от потравы скотиной, только не пользовался. А косил он каждый год, всю свою жизнь.

Такой грустный конец у красивой сказки мне всегда был непонятен, я пытался вспомнить слова и не мог. Может быть, потому, что, вспоминая, я видел самого сказочника, его расстроенное лицо и рядом милиционера или военного, который торопил его, и сказка прерывалась непонятным разговором.

— Предписано, и надо выполнять, — говорил милиционер-военный.

— Тут моя родная земля, — отвечал ему старик.

— Земля давно не твоя, а общая, не задерживайся.

— Здесь же люди свои, крестьяне, — цеплялся старик, взяв меня на руки.

— Не крестьяне, а колхозники. Давай топай, не задерживайся!

— Он сказку говорит мне, сказку! — кричал я в отчаянии на милиционера-военного.

— Да, да, сынок, сказку. Я сейчас… «Жил-был Курыль-Мурыль…»

— Отпусти мальчонку и иди. Ну! Чего ты им заслоняешься?!

Не запомнил я слов, не сумел, сил тогда не хватило. А дедушка Курыль-Мурыль не вернулся.

Из разговора взрослых я знал, что Редькин Кузьма — вот как его звали: Редькин Кузьма… Иванович! Да, Иванович, верно! — пришел совсем, но житье ему определено не в родной Хмелевке, а где-то далеко, не то в Киргизии, не то на Кавказе. В горах, словом. Семья у него извелась в дальнем нежилом краю, а сам он уцелел и вот пришел.

Я помню, что в село пришел накануне сенокоса, народ был дома, взрослые узнавали его и здоровались, некоторые приглашали зайти. Он заглядывал ненадолго и потом опять шел улицей, в пыльных сапогах, бородатый, с котомкой за плечами.

Его приглашали многие, и на другой конец села, где мы жили, он пришел сильно пьяный и с песней.

Хлопцы, чьи вы будете? Кто вас в бой ведет? Кто под красным знаменем Раненый идет?

Он шагал напряженным строевым шагом, из-под сапог брызгала струйками мучнистая серая пыль.

Голова обвязана, Кровь на рукаве, След кровавый стелется По сырой траве.

Мы, ребятишки, бежали следом, стараясь топать в такт песне.

Мы — сыны батрацкие, Мы — за новый мир…

Старик оборвал песню и остановился у колхозной кузницы.

— Все, — сказал он. — Пришел. — И опустился на груду черного угольного шлака.

После я узнал, что колхозная кузница, просторная, из крупных сосновых кряжей, в самом деле была его домом. Давно, правда, в тридцатом еще году, когда его сослали вместе с семьей в дальние края. В этом доме он и не жил почти, успел лишь построить, а баню даже не успел, бревна только привез, которые потом распилили на дрова для колхозного правления.

Он всегда мечтал о бане, в то время еще, когда батрачил с женой у помещика Митрохина. «Вот, — говорил он жене, — выпадет урожайный год, и тогда купим лошадь, избенку поправим, а на другой год поставим в огороде свою баню. Если денег на лес не хватит, я на косьбе подшибу малость. Накошу стожок сенца, продам, и будет у нас баня».

К нему подошла моя бабушка, поздоровалась приветливо:

— С приходом тебя, Кузьма Иваныч, с возвращеньицем!

— Спасибо, Настенька, — сказал он, и мы, ребятишки, окружившие их, переглянулись: бабку Настенькой зовет — как девчонку!

Бабка стала расспрашивать его о семье, и он отвечал, не поднимая головы:

— Никого, Настенька, один я.

— А дочери? У тебя ведь четыре дочери было!

— И дочери. От цинги.

— А Прасковья?

— И Прасковья…

— А сыновья-то, сыновья?

— И сыновья… Эти на войне…

Сыновей у него было трое, а всей семьи девять человек. Когда после революции земля стала общей и ее распределяли не по числу мужских душ, а по числу едоков, он получил много, причем как бывший батрак и красноармеец получил лучшие митрохинские земли. Даже лугов господских ему прирезали.

И за десять лет работы всей семьей он сладил крепкое хозяйство, имел три лошади и выездного жеребца, развел пять коров и больше двух десятков овец, дом выстроил новый, пятистенный и хотел поставить баню. Не такую, как у всех, с каменкой и дымной печью, а с трубой, чтобы топилась по-чистому и чтобы предбанник был теплый, с дощатым полом.

— В избу идем, чего сидеть-то, — пригласила его бабушка. — Мы ничего живем, картошка есть.

В избу он зашел, но ночевать не остался, выпил только стакан самогонки и закусил постной картошкой.

Ночевал он в теплой бане, которую днем топили соседи. Он лежал на полке, положив свою тощую котомку с разным инструментом под голову, и, уже совсем пьяный, пел протяжно:

В селе за-а ре-ко-ою по-тух-ли огни-и, Все ста-арые-малые-е спать по-лег-ли…

Ранним утром мы побежали к бане проверить, жив ли старик — ведь его могли запарить черти, — и удивились, что он жив и здоров, сидит на пороге и обувает чистые сапоги. И сам он был умытый, чистый, лысая голова влажно блестела, в русой широкой бороде застряли прозрачные капли.

— Никаких чертей нет, ребятишки, — весело ответил он. — Это бабки вас пугают, а чертей нет, есть только злые глупые люди.

— А бог? — спросил я.

— Бо-ог?.. — Он удивленно прищурился, глядя на нас, подумал. Потом сказал серьезно: — Бог есть, ребятишки. Должен быть. Как же без бога, если на большого человека и то мы молимся?

— А сказки ты знаешь?

— Ну как же, обязательно знаю. Без сказки, как без молитвы, нельзя, трудно. Вот, к примеру, такая: «Жил-был Курыль-Мурыль…»

Тут подошла вдова тетка Секлетинья и пригласила его завтракать. Сказку он досказал потом, когда ремонтировал тетке Секлетинье печь, но меня при этом не было, были только Верка да Марфутка, ее дочери, обе на редкость бестолковые и забывчивые, они не запомнили.

До начала сенокоса старик ходил из дома в дом и выполнял разные заказы: чинил сапоги, шил тапочки из брезента, делал грабли и деревянные вилы — что попросят, то и делал. Его руки знали любую работу.

Вечером он покупал в магазине шкалик водки и разноцветных липких леденцов и шел ночевать в баню. Это время для нас, ребятишек, было самым счастливым. Мы окружали его, как цыплята клушу, сосали леденцы и весело сопровождали до бани, где Курыль-Мурыль — эту кличку он принял от нас охотно и отзывался на нее, как на имя, — выпьет свой шкалик и станет рассказывать нам сказки. Много сказок он знал: про умного царя и про Иванушку-дурачка, про злую старуху и доброго старика, про зверей разных — лису, медведя, зайца, волка…

Когда наступил сенокос, Курыль-Мурыль тоже пошел косить, но не в луга, где работали все колхозники, а на бросовые земли вокруг села. Почему на бросовые? Почему не вместе со всеми?

Я не знаю. Не успел узнать. В село приехал быстрый милиционер или военный, а вскоре наша семья покинула Хмелевку, чтобы есть досыта хлеб, на который в городе отменили карточки.

III

— Значит, служишь? — спросил Курыль-Мурыль.

— Заканчиваю, — сказал я. — Осенью домой.

— И в Хмелевке с тех пор не был?

— Не был. Лет пятнадцать уже.

В стороне, возле пушки, стояли солдаты, чтобы не мешать нашему разговору, а мы сидели на развалинах бани и курили.

— Не дотянул, значит, до генерала, — сказал он с усмешкой.

— Не дотянул. — Я уже успокоился за разговором и принимал иронию без обиды — виноват, что делать…

— Зычно ты кричишь, громко, я чуть не испугался. Председатель вот так же на меня кричал тогда. Хмелевский председатель. Серьезный он был у вас, глупый. Возьми, говорю, в луга, Христа ради, платы не надо, пусти только, разреши вместе со всеми, с народом! Не положено, говорит, ты ликвидирован как класс. А я ведь с тридцатого года не косил, истосковался…

— Ты любил косить.

— Любил. Ты — сказки, а я — косьбу. На тех лугах сейчас пароходы гудят — море, ровесники мои кто умер, кто уехал, молодых не знаю.

— Давно был?

— В Хмелевке? Да лет уж шесть тому или семь. Как свободно стало, так и поехал, не утерпел, дурак. Там и кладбище перенесли на другое место.

Он сидел сутулый, морщинистый, маленький, и я с болью почувствовал, как он невозвратимо стар и как, должно быть, устал среди чужой каменистой земли и равнодушных гор, глядящих в небо.

— Один живешь?

— Бабу взял, киргизку. Старая уж, ни бельмеса по-нашему не знала, сейчас балакает кой-как. Избу с ней сладили, баню вот поставили весной. Саман я в прошлом году сделал, а ставили недавно, весной…

— Через недельку приедем мы, ты не сердись. Увольнительные возьмем и приедем.

Он промолчал.

Со стороны деревни надвигалось урчанье тягача, оно быстро приближалось, нарастало, переходя в спокойный, сильный рев. Теперь уж не успеет рассказать сказку, не до нее, надо ждать увольнения. Взводный, наверное, объяснительный рапорт сейчас пишет, а комбат записку об аресте для нас приготовил. Суток по десять отсидим, с водителем, а потом попросимся к старику в увольнение.

Тягач шел по огороду междурядьями, но все равно задевал и приминал цветущие картофельные кусты. Я вскочил и погрозил водителю кулаком.

— Ладно, — сказал Курыль-Мурыль, — не лететь же ему. Вон какой он тяжелый…

Тягач развернулся, попятился, солдаты прицепили пушку, подстраховав прицеп, как было приказано, тросом. Вот еще обратно поедем, и пол-огорода будет испорчено.

— Я сообщу там насчет картошки, возместят, — сказал я.

— Ладно, — сказал Курыль-Мурыль.

— Недели через две мы приедем! — крикнул я уже из кабины тягача.

Курыль-Мурыль махнул рукой на прощанье. Он стоял у развалин бани среди потоптанной картошки и глядел нам вслед.

Через недельку мы не приехали (я сидел на гауптвахте), через две — тоже: после проступка надо было заслужить право на однодневное увольнение. А потом наша часть передислоцировалась далеко от тех мест, и повидаться нам со стариком не пришлось.

В штабе мне сказали, что пенсионер товарищ Редькин Кузьма Иванович получил денежную компенсацию за причиненный ему материальный ущерб в размере стоимости бани плюс стоимость урожая с ноль целых двух десятых гектара посевов картофеля по рыночным ценам.

«Густо мне заплатили, богато живете, — писал Курыль-Мурыль в ответ на мое письмо. — На эти деньги две бани можно поставить».

Я просил тогда же написать слова давней сказки и удивился, прочитав в конце письма всего несколько строк:

«Жил-был Курыль-Мурыль. Накосил стожок сенца, поставил посреди польца, пришла серая овца и съела весь стог сенца. Не сказать ли сказочку с конца?»

И все. Я перечитал их раз, другой, третий… Неужели большая красивая сказка моего детства умещалась в два десятка слов? Не могло этого быть, слишком уж коротко, просто!

Я написал новое письмо и через месяц получил ответ.

«Не коротко, — писал Курыль-Мурыль. — Как же коротко, когда всю жизнь так. Вот проживешь с мое и узнаешь, что не коротко, не просто…»

А в конце письма сообщал, что опять строит себе баню.

1968 г.