Еще стояла перед глазами замерзшая Нева. Шпиль Петропавловского собора был воткнут в низкое небо и исчезал в нем. Ветер взметывал полы шуб, прохватывал до дрожи. По Невскому в тучах снежной пыли неслись рысаки, струи пара вырывались из лошадиных ноздрей...

Это было похоже на чудо - благостное итальянское утро, воздух, напоенный запахом цветов и моря, и что-то белое, солнечное вдали, где должна была появиться Венеция. И она появилась за искрящейся водой, в дымчатом серебристо-перламутровом воздухе. Косые лучи мартовского солнца выхватывали из белой массы дома и башни, тени делали их отчетливыми. Белый цвет отступал, и нежная пестрота малиновых, фисташковых, кремовых, терракотовых стен, казалось, притягивала к себе, как магнитом, гондолу, в которой сидели Анна Алексеевна с сыном и Алексей Алексеевич Перовский.

Алеше шел уже четырнадцатый год, он был начитан, свободно владел итальянским языком и готовился к этой поездке тщательно - проштудировал историю искусств и теперь с лихорадочным нетерпением ждал встречи с прекрасным. Хотя солнце вскоре скрылось за тучами и начался дождь, который лил весь март, лихорадочное состояние, запомнившееся ему до конца жизни, осталось. Он не замечал дурного запаха, стлавшегося над водой каналов, он смотрел на проплывавшие мимо мосты, дворцы венецианских патрициев, на каменные столбы с фонарями и кольцами, к которым привязывали гондолы...

В гостинице «Европа», ступени главного входа которой спускались прямо в воду Большого канала и были покрыты зелеными водорослями, русских встретили радушно и даже угодливо, предоставили роскошные апартаменты, накормили завтраком с непременными моллюсками и другими frutti di mare. Стол был недорог, однако в день с приезжих в гостинице брали по четыре луидора - около восьмидесяти рублей.

Потом путешественниками завладел чичероне синьор Антонио Ре.

Алеша решил вести дневник и вел его аккуратно, делал рисунки пером: виды, живописно одетые итальянцы... О своем чичероне Антонио он важно, подражая взрослым, записал, что «рекомендует его всем путешественникам как одного из опытнейших и ученейших путеводителей».

В дневнике перемешивались собственные впечатления и рассказы синьора Антонио.

«Мнение, что в Венеции нельзя обойтись без гондолы, несправедливо; хотя улицы очень узки, можно, однако, почти везде пройти, исключая немногие дома, у которых крыльцо выдается только на канал.

Гондолы очень узки и длинны; посередине у них - маленькая будочка, обитая черным сукном, а на конце - железный гребень и топор. Гребцы ездят с чрезвычайным проворством и ловкостью; сидя в лодке, опасно высовывать голову, оттого что топор другой гондолы может ее отрубить. Также надо остерегаться прыгать в лодку, когда в нее садишься, ибо пол, сделанный из тонких досок, может проломиться.

Входить надо задом, в противном случае неловко будет обернуться, чтобы сесть на скамейку, оттого что будка очень узка. В ней могут поместиться четыре человека: двое - на скамейке против гребня и двое - на обеих боковых скамейках; сверх того, есть еще довольно места вне будки.

Мы пришли на площадь св. Марка...»

Мальчика поразил этот архитектурный музей с самого начала, когда они остановились под арками Фаббрикке Нуове - здания, построенного по совету Наполеона. Громадное замкнутое пространство с красивыми колоннадами, древней церковью святого Марка, стометровой колокольней, Часовой башней... Синьор Антонио водил Алешу с матерью и дядей во дворец дожа, на мраморную Лестницу великанов... В рассказах гида оживала история купеческой республики, ее былое могущество, пиратские нравы, заговоры...

Алеша с восторгом рассматривал львиные головы с открытыми пастями, вделанные в стену, а вечером записывал:

«В эти пасти мог каждый бросать доносы на кого бы то ни было; они падали в комнату инквизиторов, и обвиняемый получал на другой день повеление явиться в инквизицию.

Преступников сажали в темницу, соединенную маленьким и совсем темным мостиком с дворцом».

Он представлял себе, как заключенные идут по крытому темному «мосту вздохов» в комнату судей и как их отсылают оттуда либо на эшафот, либо в Пьомби, темницу под самой свинцовой крышей дворца, где люди задыхались от жары и умирали в страшных мучениях. Он удивлялся богатству и роскоши дворцов, прекрасным картинам, мозаикам, древним статуям...

Но он видел и другое - дворцы были запущенны, многие дома разваливались, на улицах стояла мертвая тишина, черные гондолы на каналах усугубляли печальную картину.

Он рассматривал рукопись Леонардо да Винчи, писавшего справа налево, картины Тициана и Тинторетто, глядел на творения Палладио и все больше влюблялся в прекрасную старину. Впоследствии он вспоминал в одном из писем:

«Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревновать с знатоками в оценке картин и изваяний.

При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался.

Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня просто трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось.

Не зная еще никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили ее хорошо или дурно, я сосредоточивал все свои мысли и все свои чувства на любви к искусству» (курсив А. К. Толстого. - Д. Ж.).

Синьор Антонио свел Алексея Перовского с графом Гримани, предки которого были венецианскими дожами. Теперь молодой аристократ ютился в одной из комнат своего развалившегося дворца. Сперва он предложил богатому русскому купить этот дворец целиком, а когда тот отказался, стал суетиться, показывать картины и статуи, доставать бумаги, подтверждавшие их подлинность...

«Дворец был наполнен самыми прекрасными вещами на свете, - продолжал в том же письме Толстой, - но, уверяю тебя, что, несмотря на надежду приобрести некоторые из них, мне было тяжело видеть эту разоренную семью, принужденную продавать своих предков, писанных во весь рост Тицианом, Тинторетто и другими.

Когда мы отправились в гондоле во дворец Гримани и когда мы проезжали мимо других дворцов, одинаково разрушенных, владельцы которых были одинаково разорены и в долгах, я ощущал смешанное чувство уважения, восхищения, жалости и алчности, так как тогда существовало во мне чувство собственности, которое я с тех пор совершенно утратил».

Больше всего Алеше приглянулся бюст фавна. Он стоял в громадной зале с золоченым потолком, с большим мраморным камином и расписанными стенами и... смеялся. Алеша не мог оторваться от смеющегося лесного бога и улыбался сам. Граф Гримани, заметив интерес мальчика, тотчас достал бумагу, свидетельствовавшую о том, что бюст якобы был создан самим Микеланджело. Граф говорил, что совсем недавно один англичанин давал ему за фавна четыре тысячи фунтов стерлингов, но он его не отдал, потому что еще не нуждался в деньгах.

Перовский купил фавна и еще бюст Геркулеса, две порфировые колонны, девять столов, мозаичных и мраморных, шесть картин, среди которых был портрет дожа Антонио Гримани, изображенного Тицианом в полный рост.

Перовский решил пробыть в Венеции всего пять дней, но покупки задержали его. Граф Гримани умолял, чтобы вещи из дворца в гостиницу перевезли ночью, так как не хотел, чтобы венецианцы видели, что он распродает свое наследство, хотя это было секретом полишинеля, да и торговался граф упорно и искусно.

Когда бюст фавна наконец оказался в гостинице, Алеша прыгал и даже плакал от радости. Бюст стоял на полу. Мальчик часами лежал возле него, любовался. Ночью он вставал посмотреть на него, ему вдруг представлялось, что в гостинице может вспыхнуть пожар, и Алеша пытался поднять своего фавна, проверяя, сумеет ли спасти его...

Потом Толстой бывал в Венеции еще не раз, но первые впечатления оказались самыми сильными. Он и через тридцать лет напишет: «Мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, - когда гребут, весла у них совсем не шумят, - мне кажется, я чувствую запах в каналах, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху в моей жизни!..»

Поездка по Италии только начиналась. Судя по записи в дневнике от 1 апреля 1831 года, Алеша с матерью и дядей остановились потом в Вероне, осмотрели громадный римский цирк, темные погреба под трибунами, где держали диких зверей перед тем, как выпустить их на арену.

Подъезжая к Милану, они еще издали увидели знаменитый собор. Описание его в дневнике Толстого весьма красочно:

«Это ужасное готическое здание, с высокими башнями, сделано из белого камня и усыпано сверху донизу мелкими арабесками резной работы и прекрасными мраморными статуями и барельефами.

На этой церкви считается башней 400, а статуй 5500. Она слабо освещена большими готическими окнами с цветными стеклами; когда солнечные лучи в эти стекла ударяют, то высокие своды и длинный ряд колонн, ведущий к алтарю, покрываются каким-то таинственным светом, которого невозможно изъяснить; вы входите в древнюю церковь, и шаги ваши раздаются в пространном здании; тень разноцветных стекол рисуется перед вами на каменном полу и на готических колоннах, вы переноситесь мысленно в старые времена средних веков, в вас пробуждаются чувства, которые бы в другом месте молчали».

Рекомендательные письма, которые вез с собой Перовский, раскрывали перед ними все двери, вплоть до эрцгерцогского дворца, где в одной из кладовок они увидели сваленные в кучу статуи и портреты Наполеона. Это было все, что осталось от почитания его личности. Время нового увлечения этой личностью еще не пришло...

Италия заставляла как бы заново пройтись по учебникам истории. Миновав место, где Ганнибал одержал победу над Сципионом, путешественники прибыли в Геную. Как и в прочих городах Италии, ее улицы темны и нечисты, «оттого что всякую дрянь выбрасывают на улицу», отмечает мальчик. Он описывает одежду итальянцев, их привычку кричать и жестикулировать при разговоре. И снова:

«Дяденька купил здесь у одного продавца картин портрет Христофора Колумба, [писанный] неизвестным художником. Он очень хорошо был сделан, но его испортили, когда хотели уложить».

Во Флоренции они поселились в гостинице рядом с домом Данте. Анна Алексеевна с сыном пошли покупать собаку и вдруг набрели на русскую лавку, где продавали чай. Купец невероятно обрадовался соотечественникам.

Записи Алеши во Флоренции напоминают современные ему путеводители. Он не пропускает ни одной достопримечательности, восторгается творениями Бенвенуто Челлини, Микеланджело, Кановы... В картинной галерее ему нравятся и Рафаэль, и голландцы, а вот «фигуры Рубенса почти все отвратительны, особенно же женские». Дядя все время что-то покупает, и, очевидно, ему чаще всего подсовывают подделки - слишком часто мелькают в дневнике имена Микеланджело и Леонардо да Винчи. К Перовскому присасываются всякие проходимцы. Становится нахлебником некий Афендулов, рябой, с орлиным носом и темно-серыми глазами. Он все рассказывал, как жители острова Киндии возмутились против турок и избрали его своим королем и за это будто бы император Александр I навсегда изгнал его из России. Рассказывал он занятно, а заодно промышлял перепродажей картин...

30 апреля рано утром они приехали в Рим, сняли дом на площади Испании, и дяденька тотчас послал человека к Соболевскому, который не замедлил явиться. Приятель Пушкина был большого роста, полный, самоуверенно-важный, в шляпе набекрень и щегольском полуфраке изумрудного цвета. В России он ходил бритый, поскольку ношение бород императором не одобрялось, а за границей отпустил рыжеватую эспаньолку, которая вкупе с ярко-рыжими усами придавала ему вид чрезвычайно живописный. Величавость его была обманчива и больше проистекала от воспитания и сознания полной денежной обеспеченности, поддерживаемой изрядной предприимчивостью. Ум же у Соболевского был острый и гибкий, его эпиграмм и экспромтов побаивались и самые могучие литераторы.

Соболевский тотчас принялся выкладывать Перовскому римские новости, касавшиеся русской части населения Вечного города. Много говорил смешного о поселившейся в Риме княгине Зинаиде Волконской и воспитателе ее сына Степане Шевыреве.

С таким чичероне, как Сергей Александрович Соболевский, гулять по Риму было вдвое интереснее. И в дневнике Алеши появляются записи, тронутые иронией. Колизей, Пантеон, собор св. Петра - они все описаны им, но вот и другое - мраморная лестница, по которой Иисус будто бы взошел в дом Пилата, и «что лучше всего - обломки лестницы, которую Иаков видел во сне!!!».

Или еще:

«Чтобы предохранить Колоссей от буйства народа, построили в нем несколько часовен и крест, который имеет свойство уменьшать за каждый поцелуй целым днем пребывания в чистилище.

Весьма простое и полезное заведение для грешников!»

Ему явно передался скептицизм Соболевского в отношении католических чудес.

2 мая вместе с Соболевским и Шевыревым они побывали в Ватикане.

Нет, все-таки Рим был великолепен и заставил присмиреть даже шутников. Да и устали они. В один день посмотрели собрание статуй и картин в Ватикане, «Рафаэлевы ложи», Сикстинскую капеллу, Траянскую колонну и триумфальные ворота Константина, которые, когда их отрыли до основания, оказались в глубоких ямах. Ходили даже на «скалу Тарпейскую, с которой римляне сбрасывали преступников».

Однажды Перовский справился о художнике Карле Брюллове, о котором в Петербург доходили самые фантастические слухи.

- Брюллов здесь нарасхват, - сказал Шевырев. - После копии Рафаэлевой «Афинской школы» его считают первейшим художником в Риме. Работает быстро и превосходно, с ним не сравнится никто. Правда, с «Последним днем Помпеи» не управился в срок, обещал Демидову закончить в прошлом году, но пока успел только фигуры поставить на места и пропачкать в два тона. В две недели это сделал, и от упадка сил у него дрожали голова, руки, ноги. Лечился в Милане. Теперь вернулся в Рим, а за «Помпею» взяться побаивается, пробавляется всякой мелочью. Можешь заказать ему что-нибудь. Надо только подгадать настроение - то веселится вовсю, то строптив и угрюм...

Коренастый белокурый Брюллов встретил их у себя в студии радушно. Совсем недавно он получил от Демидова письмо, в котором тот возобновил расторгнутое было соглашение о «Помпее». Однако художник все боялся подступиться вновь к большому холсту, потом не раз заставлявшему его падать в нервном изнеможении. Алеша Толстой записал, что у Брюллова «есть много портретов и других картин, которые все очень хороши».

Торвальдсен же, к которому они ездили с Шевыревым, ему не понравился. Им показали модель Христа, являющегося апостолам. «Все хвалят эту статую и говорят, что она лучшая, которую сделал Торвальдесоно, - записывает Алеша Толстой. - Мне кажется, однако, что в лице Христа мало выражения и что статуи апостолов, находящихся в той же зале, ее превосходят».

Карл Брюллов стал часто приходить по вечерам, пил чай с Алексеем Перовским, Анной Алексеевной и Алешей Толстыми. 10 мая, кроме обычных сведений о покупках Перовского, Алеша записал: «У нас обедал Брюллов и нарисовал мне в альбом картинку».

Тогда же Брюллов обещал Перовскому поработать на него, сделать портреты всех троих, как только вернется в Россию.

А на следующее утро Перовский с сестрой и племянником выехал в Неаполь. Их сопровождал вооруженный до зубов Соболевский. Ходили слухи о разбойниках, и он напросился в поездку. Теперь он наслаждался своим воинственным видом и впечатлением, которое производил на располневшую, но еще красивую Анну Алексеевну. Она притворно ахала и кокетливо поправляла прическу, когда Сергей Александрович, приглаживая непокорные рыжие усы, рассказывал о нравах разбойников.

Вот, мол, совсем недавно ограбили одно семейство англичан. Остановили экипаж и положили их лицом к земле. Один обыскивал карманы путешественников, а другой приставлял нож... А то еще уводят людей побогаче и требуют выкуп, который должен быть положен под такой-то дуб или камень. А ежели не получат выкупа в назначенное время, то отрубают у путешественника уши, руку или ногу и посылают его родным или знакомым. И все эти ветурини, наемные кучера, заодно с разбойниками... Можно, конечно, взять с собой отряд драгун, да что толку - сии господа, следуя им свойственному влечению, при первом шуме убегают что есть мочи и прячутся куда могут. Одно спасение - общество храброго и хорошо вооруженного человека... И Соболевский горделиво подкрутил ус.

Рассказы его производили большое впечатление на Алешу Толстого, который уважительно вглядывался в морщинистую загорелую шею кучера. А один раз его сердце даже заколотилось в предвкушении схватки - на обочине он увидел людей с ружьями и штыками за поясом. Но они оказались обыкновенными итальянскими мужиками.

Путешественники говорили всю дорогу не умолкая, чтобы не заснуть. Заночевали в придорожной гостинице. Вечером «все деревья в саду заблистали маленькими огоньками, которые потухали, зажигались, опускались, подымались, кружились и бросались во все стороны».

Это были, наверно, светлячки.

А потом были Неаполь и море, раскрашенные и позолоченные будки с фруктами и лимонадом на главной улице, грузчики - лаццарони в коротких штанах, рыбаки, гроты, курившийся Везувий, граф и графиня де Местр, похороны какого-то генерала, которого несли в открытом гробу, как хоронят в Италии холостяков. Была Помпея с храмами и домами без крыш, с глубокими следами колес на каменных плитах, скрепленных железом; фрески на стенах даже в маленьких комнатах. Был менее сохранившийся Геркуланум с его подземельем и мозаичными полами. Были итальянские праздники, похожие на языческие; опять всякие дяденькины покупки; восхождение к Везувию по струистой застывшей лаве; бездна кратера, испещренная красным, желтым, зеленым, голубым, белым...

31 мая в 9 утра Соболевский проводил путешественников на французский пароход «Сюлли». Из трубы валил страшной густоты дым, в ниспадающих клочьях которого мелькали изумрудный полуфрак и рыжие усы. Вскоре пристань исчезла из виду, на море началось волнение, и путешественникам сделалось дурно...

Не раз потом Алексей Константинович Толстой возвращался в своих письмах к милым ему воспоминаниям об Италии, о встречах с прекрасным, о пробудившейся с невероятной силой любви к искусству. За год до своей смерти он уверял даже, что по возвращении в Россию он впал в нечто вроде ностальгии, в какое-то отчаяние, отказывался от пищи и рыдал по ночам, когда ему снился потерянный рай.

Но это продолжалось недолго, он быстро повзрослел, появились первые любовные увлечения и первые любовные стихи:

Я верю в чистую любовь И в душ соединенье; И мысли все, и жизнь, и кровь, И каждой жилки бьенье Отдам я с радостию той, Которой образ милый Меня любовию святой Исполнит до могилы.

Это незрело, как незрелы его «Сказка про короля и монаха», «Вихорь-конь», баллада «Телескоп», но уже обозначились собственные жанры в поэзии - всю жизнь он будет верить «в чистую любовь и в душ соединенье», он не оставит балладу и даже вознесет ее на недосягаемую высоту.

В 1832 году Перовский берет с собой племянника в Одессу и в Крым. Год спустя Алексей Толстой получает от него письмо из Оренбурга со всякими хозяйственными наказами. Алексей Алексеевич Перовский был в гостях у брата Василия Алексеевича Перовского, оренбургского военного губернатора. В сентябре 1833 года Пушкин тоже был в Оренбурге, собирал сведения о пугачевском бунте и останавливался у В.А. Перовского и В.И. Даля.

* * *

Алексей Перовский стоял перед картоном с брюлловским наброском «Нашествия Гензериха на Рим» и, показывая на него Пушкину пальцем, восторженно ругался:

- Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал всадника, мошенник такой! Как он умел выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия!

Пушкин описал эту сцену в письме к жене из Москвы в мае 1836 года. И добавил от себя: «Умора».

Он уже побывал у скульптора Витали, где поселился Карл Брюллов, и знал, почему ругается Перовский...

Брюллов зяб после итальянской теплыни, жаловался Пушкину, показывал свои работы.

«У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть, - писал жене Пушкин. - Неужто не будет у меня твоего портрета, им написанного? Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста, не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привезти Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малый и готов на все. Здесь Перовский его заполонил: перевез к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал...»

Брюллов написал портрет Алексея Толстого. Но это целая история, и ее надо бы рассказать по порядку...

Картина Брюллова «Последний день Помпеи» была выставлена в Риме, Милане. Имела она громадный успех и в Париже. Заказчик картины А.Н. Демидов подарил ее императору Николаю I. Она была привезена в Петербург и выставлена. Ей посвятили восторженные стихи Пушкин и Баратынский.

18 марта 1835 года А. Перовский писал племяннику Алексею Толстому из Петербурга: «Третьего дня я ездил смотреть картину Брюллова, которая меня изумила. В самом деле изумительное произведение! Я более часу ее рассматривал и часто вспоминал о тебе, жалея, что ты ее не видишь...»

22 марта: «Какого бы роду ни был экзамен, Русскую Историю всегда спрашивать будут. Итак, приготовляйся сколько можешь... И Жуковского еще не видел: теперь идут экзамены у Великого князя, и он очень занят; однако сегодня назвался ко мне обедать».

27 марта: «И Жуковского я видел, любезный Карапузик. Он апробует последнюю твою пиэсу и велел тебе сказать, что он отроду не говорил Ване, что вершины Альп твои нехороши: они, напротив, ему нравятся. Он только сказал ему, что греческие пиэсы твои он предпочитает, потому что они доказывают, что ты занимаешься древними...»

9 апреля: «Брюллова картину считаю я самою первоклассною и полагаю, что она ничем не уступит отличнейшим произведениям, а может быть, и превосходит лучшие картины всех времен без исключения».

А Брюллов еще только собирался в Россию, предполагая объехать по пути Грецию и Малую Азию. Перовский с нетерпением ждал его, памятуя обещание, данное художником в Риме.

Из писем видно, как высоко он ценил Брюллова. В них же кое-что сказано о делах «любезного Карапузика», который вымахал уже в высокого, стройного и мускулистого юношу. И хотя не все понятно из того, о чем пишет Перовский (произведений Алексея Толстого тех лет сохранилось мало), очевидно, что им интересовались замечательные поэты - друзья Перовского и что самому Толстому предстояли важные экзамены...

Мало того, он уже год как служил, если можно назвать службой редкое хождение в Московский главный архив министерства иностранных дел, куда его определили «студентом» матушка с дядюшкой.

При поступлении в архив Толстому пришлось представить свидетельство о внесении герба его рода в гербовник, в графе же о родовом имуществе написано: «За родительницею его в Черниговской губернии, Кролевецкого уезда, 350 душ...»

Архив был учреждением непростым. Здесь в старинном каменном здании, что стояло в кривом переулке за Покровкой, под низкими сводами палат царил Алексей Федорович Малиновский, знавший как свои пять пальцев старинные хартии, которые хранились в этом «каменном шкапе». Ученый был добродушен и не требовал, чтобы в два обязательных присутственных дня - понедельник и четверг - блестящая дворянская молодежь, служившая в архиве, глотала пыль, разбирая, читая и описывая древние столбцы. Кому нравилось, тот этим занимался, но остальные больше увлекались философией и литературой. Тут когда-то изучали философию Шеллинга «любомудры», отсюда вышли братья Веневитиновы и Киреевские, Хомяков, Соболевский, Кошелев, Шевырев... Тут ступали на свою стезю многие русские литераторы и философы. Пушкин, правда, посмеивался над архивными юношами, «которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском Архиве, они одарены убийственной памятью, все знают и все читали, которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась всемирная ученость...»

Алексею Толстому в это время жилось привольно. Его мать Анна Алексеевна часто уезжала в Петербург, а он писал стихи, тратил деньги, покупал собак, увлекался танцами, ездил каждый день завиваться, брал (безуспешно) уроки игры на флейте и мандолине, влюблялся в сестер своих приятелей, среди которых были Самарины и молодые князья Мещерские и Черкасские.

Впрочем, у него было слабое горло, он часто простужался и в 1835 году взял на четыре месяца отпуск, чтобы подлечиться в Германии.

И все это время он готовился к университетскому экзамену. Его дядья Алексей, Василий и Лев Перовские закончили Московский университет с докторскими и кандидатскими дипломами, того же они ждали от племянника.

Но держал он лишь экзамены «из предметов, составляющих курс словесного факультета, для получения ученого аттестата на право чиновников первого разряда».

Сдал он экзамены по английскому, французскому, немецкому языку и словесности, латинскому языку, всеобщей и российской истории, русской словесности и российской статистике, получив за все вместе 33 балла.

Это было 17 и 18 декабря 1835 года, а 25 декабря в Москву из-за границы приехал Брюллов.

Карл Павлович Брюллов велел остановить экипаж у гостиницы на Тверской и тотчас щедро рассчитался с сопровождавшим его человеком, подарив ему вдобавок свою лисью шубу. Художник хандрил, у него болела голова, но на другой же день он отправился к своему товарищу по академии Ивану Дурнову. Туда же стали ходить московские художники, слушали с открытыми ртами Брюллова, невысокого, с белокурыми вьющимися волосами, выпуклым лбом. Однажды, вернувшись к себе в гостиницу, он не нашел своих чемоданов и услышал от хозяина:

- Его превосходительство господин Перовский изволили-с забрать. Они тут рядом живут, на Тверской же, в доме господина Олсуфьева...

По-разному описывали пребывание Брюллова в квартире Перовского.

Версия приятеля Алексея Толстого князя А. В. Мещерского совпадает с тем, что сообщал Пушкин со слов Перовского в письме к жене. Перовский давно уже заказал Брюллову портреты сестры, племянника и собственный. Он собирался щедро вознаградить Брюллова, но, зная, мол, о его невоздержанности, о буйной молодости, капризном нраве и непостоянстве, поставил условие, чтобы художник неотлучно находился в квартире до окончания портретов, не брал работ со стороны... Сперва будто бы художник был польщен своим положением в доме и был очень доволен хозяином, который умел очаровывать людей. Перовский тоже наслаждался беседами с умницей Брюлловым. Первым художник написал Алексея Толстого в охотничьем платье. Все были в восторге, и польщенный Брюллов приступил к портрету Перовского, но потом охладел к работе, стал исчезать из дому. Перовский усугубил любезность, но потом как-то не выдержал и «весьма мягко прочел отеческое наставление». Это стало так раздражать художника, что он кое-как закончил портрет Перовского и бежал из дому, не взяв своих чемоданов и так и не начав портрета Анны Алексеевны Толстой.

Воспоминания московских художников не противоречат личным впечатлениям Пушкина, но дополняют их любопытными подробностями.

В Москве Брюллова постоянно окружали художники Тропинин, Витали, Дурнов, Маковский и другие. Они навещали живописца и тогда, когда он жил у Перовского, однако тот в конце концов велел отказывать им... Они видели портреты Алексея Толстого и Перовского и находили их превосходными. Брюллов, до этого пять месяцев не державший кисти в руке, работал с увлечением.

- Наконец я дорвался до палитры, - говорил он, потирая руки.

Правда, портретом Перовского он был недоволен, жаловался Егору Маковскому, что затемнил изображение, и приговаривал:

- Ведь вы знаете, что от меня потребуют после «Помпеи»!

Историк искусства Рамазанов пишет, что он «вскоре написал эскиз «Нашествие Гензериха на Рим»; и когда А.С. Пушкин, посетивши К.П. (Карла Павловича Брюллова. - Д. Ж.), заметил ему, что картина, произведенная по этому эскизу, может стать выше «Последнего дня Помпеи», он отвечал: «Сделаю выше Помпеи!» Потом он нарисовал эскиз «Взятие на небо Божией матери» карандашом в подарок графу Толстому; а другой эскиз с тем же сюжетом написал красками для А.А. Перовского. Еще написал для последнего гадающую Светлану...»

Егор Маковский говорил, что видел в комнате художника молодого человека, графа Толстого.

«Он (Брюллов) ему нарисовал свинцовым карандашом «Взятие на небо Божией матери» и, показывая этот рисунок преимущественно мне, сказал, хорошо ли он награвирован. Размером в открытый лист, из трех фигур, в несколько часов, признаюсь, так было нарисовано в полный штрих... и окончено до миниатюры. Подобного исполнения по правильности рисунка, выражению и эффекту я ничего подобного не видывал, и это было сделано в подарок графу».

Впоследствии Брюллов написал на ту же тему запрестольный образ для Казанского собора. Маковский уверял также, что Пушкин будто бы бывал у Перовского, когда еще там жил Брюллов.

«Дурнов мне рассказывал, что, навещавши Карла Павловича не так здорового в квартире г. Перовского, встретил там А.С. Пушкина. У них шел оживленный разговор, что писать из русской истории. Поэт говорил о многих сюжетах из истории Петра Великого. Карл Павлович слушал с почтительным вниманием. Когда Пушкин кончил, Карл Павлович сказал: я думаю, вот какой сюжет просится на кисть, и начал объяснять кратко, ярко, с увлечением поэта, так, что Пушкин завертелся и сказал, что он ничего подобного лучше не слышал и что он видит картину писанную перед собою. Дурнов не сказал, какой сюжет, но до того был очарован, что поставил Брюллова в красноречии выше Пушкина.

Не видавши Карла Павловича у Перовского, его люди нам стали отказывать, что Брюллов нездоров и его нельзя видеть. Как-то приезжает Карл Павлович ко мне в Кремль, я имел тогда казенную квартиру на углу Конюшенного корпуса, против церкви Увара. С ним явился и Дурнов. Он сказал, почему мы его не посещали чаще, и узнавши, что нам отказывали, весьма остался недоволен своею квартирою и желал бы из-под опеки освободиться, сказал: я перееду к Маковскому, вот у него есть особая комната и все будем видеться чаще. Сказано и сделано...»

Пребывание у Перовского было временем самым плодотворным для Брюллова. Жаль только, что неизвестно, как писал художник портрет молодого Толстого, о чем они говорили во время сеансов... Брюллов несимпатичных ему людей никогда не писал, а иной раз даже бросал начатый портрет или превращал его в карикатуру, если разочаровывался.

Алексея Толстого он написал с любовью. На портрете Толстой стоит с ружьем и ягдташем, в архалуке, под которым виднеется белоснежная рубаха с отложным воротником и манжетами; у ног собака; в смутном пейзаже угадывается тростниковое болото. Лицо у Толстого продолговатое, холеное, волосы завитые и тщательно уложенные, над фарфоровыми лазурными мечтательными глазами высоко подняты дуги бровей, крупный нос, изящные линии рта и подбородка... А вот плечи, грудь, руки развиты не по возрасту, мышцы распирают архалук, бугрятся...

Мещерский, в свое время описывавший этот портрет, свидетельствовал: «Действительно, Алексей Толстой был необыкновенной силы: он гнул подковы, и у меня, между прочим, долго сохранялась серебряная вилка, из которой не только ручку, но и отдельно каждый зуб он скрутил винтом своими пальцами».

Карл Павлович говорил страстно, как всегда. В то время он увлекался русской стариной. Он хотел написать картину о 1812 годе.

- Я так полюбил Москву, - говаривал он, - что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное пепелище.

В Москве Брюллов взбирался на колокольню, на Ивана Великого, откуда открывалась картина, какой не увидишь ни в одном другом городе мира - больше тысячи многоцветных каменных церквей теснились вокруг Кремля, на горизонте вздымались колокольни монастырей, воздух был насыщен историей. Брюллову то чудился самозванец, идущий на Москву с разношерстной ордой негодяев, то привиделся встревоженный Годунов, «то доносились до него крики стрельцов и посреди их голос боярина Артамона Матвеева, то неслись на конях Дмитрий Донской и князь Пожарский, то рисовалась около соборов тень Наполеона...». Брюллов любовался кремлевскими теремами, а впечатление от Успенского собора было сродни впечатлению, произведенному церковью святого Марка в Венеции.

Они с Толстым говорили об Италии и ее искусстве, они оба любили эту страну. Сохранились рассуждения Брюллова об упадке тогдашней живописи:

- Почему искусство пало? Потому что за мерило прекрасного в композиции взяли одного мастера, в колорите - другого и так далее. Сделали из этих художников каких-то недосягаемых богов, пустились подражать им, забыв, что сами живут в другой век, имеющий другие интересы и идеи, что сами имеют свои собственные ум и чувство, а потому ни Рафаэлями, ни Тицианами не вышли, а вышли жалкими обезьянами...

Толстому нравился Рубенс. У Брюллова было особое мнение о месте Рубенса среди великих живописцев.

- Рубенс - молодец, который не ищет нравиться и не силится обмануть зрителя правдоподобием, а просто щеголяет оттого, что богат; рядится пышно и красиво оттого, что это ему к лицу; богат, роскошен, любезен, что не всем удается. Не всегда строг к истине оттого, что прихотлив и своенравен, потому что богат, а богатство к мудрость, как известно, редко сочетаются. В его картинах роскошный пир для очей, а у богатого на пирах ешь, пей, да ума не пропей; пой, танцуй, гуляй, а пришедши домой, коли сам не богат, у себя пиров не затевай, а то или ум пропьешь, или с сумой по миру пойдешь, и пир твой похож будет на тризну, где обыкновенно уста плачут, а желудок улыбается. С Рубенсом не тягайся...

Брюллов обрывал себя вдруг и бормотал: - Тут у меня повисло... Поверните голову немного влево... Нос у вас, милый граф, великоват - будем учиться у древних пониманию красот в природе и исправлению недостатков... Здесь нужно облегчить... И руку, руку... Да у вас целый оркестр в руке!.. Пока получается точно в перчатке, а картина должна быть так окончена, чтобы, закрыв ее, по одной руке можно было судить о характере целого... Рука заодно действует при каждом внутреннем движении человека - испуг ли это, удивление, грусть ли... Положим здесь светлой... и оживет...

Брюллов всматривался в крепкого юношу и видел не одну лишь розовую свежесть лица и легкий пушок на щеках. В глазах он улавливал волю, но его смущала линия рта, выдававшего если не слабохарактерность, то излишнюю доброту и совестливость, которые будут мешать юноше найти сразу свою дорогу. Художник угадывал в Алексее Толстом художника, и в облике его на портрете все отчетливее складывался артистизм как главная черта характера...

Алексей Алексеевич Перовский умирал.

Умирал от «грудной болезни» в Варшаве, в гостинице, где остановился проездом в Ниццу.

Перовский почувствовал себя очень плохо еще в мае, когда выяснял свои отношения с Брюлловым и разговаривал с Пушкиным. Врачи посоветовали выехать на юг Франции. Потом он собирался поселиться в Италии, нужны были деньги, и он срочно распродавал часть своих коллекций.

7 июня Алексей Толстой первый раз в своей жизни подал прошение об увольнении от службы, не поговорив предварительно ни с дядей, ни с матерью. Он уже решил стать поэтом, посвящать все свое время Искусству. Потом он вспоминал: «Все, что печалило меня, - а было это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, - и все то, чему я хотел бы найти отклик в уме, сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковываюсь опасением его огорчить, порой - раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни».

Так оно и случилось. Хотя архив, в котором служил Толстой, «к увольнению препятствий не находил», родственники забеспокоились, и вскоре директор архива Малиновский получил собственноручное письмо от директора своего департамента графа Н. Виельгорского:

«Милостивый государь Алексей Федорович! На прошедшей почте имел я честь препроводить к вашему превосходительству отношение департамента хозяйственных и счетных дел о дозволении графу Толстому ехать в Ниццу на 4 месяца. Полагая, что он воспользуется сею высочайшею милостью и отменит намерение оставить службу (курсив мой. - Д. Ж.), я остановил просьбу о его отставке...»

Алексея Толстого заставили отменить свое решение, чего впоследствии он никак не мог себе простить. В 1856 году он напишет в одном из писем: «...Всякий день я сильнее убеждаюсь, что моя жизнь пошла по неверному пути и что все мои мысли 20 лет тому назад были справедливы, по крайней мере, что касается самого себя...»

Алексей Перовский отправился в путь вместе с сестрой и племянником. Перед отъездом к ним заехал попрощаться их старый знакомый А.Я. Булгаков, который уже тогда понял, что Перовский безнадежен, и отметил, что «лицо его еще болезненнее рядом со свежим веселым лицом сестры...»

И вот Варшава...

Анна Алексеевна все не верила в тяжелое состояние брата, и теперь она рыдала в соседней комнате. Алексей Толстой вместе с врачами неотлучно был у постели умирающего. Дядя заменил ему отца, опекал каждый его шаг, и, хотя опека эта порой казалась обременительной, сердце его не могло не откликаться на дядюшкину любовь и ежедневную заботу.

Перовский лучше, чем кто-либо другой, знал, что жить ему оставалось на свете немного, и тревожился за будущность племянника. Тревога эта вылилась как-то у него в стихи простые и трогательные.

Друг юности моей! Ты требуешь совета? Ты хочешь, чтобы план я точный начертал, Как сыну твоему среди соблазнов света, Среди невидимых, подводных, острых скал По морю жизни плыть, - безвредно, безмятежно? Задача трудная! Мой друг, в юдоли сей Для бедствий мы живем, и горе неизбежно, - Чрезмерно счастлив тот, кто на закате дня Успел свой ломкий челн спасти от сокрушенья И твердым якорем на верном грунте стать! Но сколько есть пловцов, которым нет спасенья, Которым суждено напрасно погибать!

Перовский мучился всю ночь, а наутро позвал «друга Анниньку» и племянника, сделал распоряжение о своем имуществе и долгах. Все его имения переходили в собственность Алеши, но распоряжаться ими должна была Анна Алексеевна.

Перовский угас. Прошло несколько дней, прежде чем Толстые пришли в себя и могли известить многочисленную родню.

Алексей Толстой писал к своему двоюродному брату Льву Перовскому: «...мой благодетель скончался после трех дней безмерных мучений, сохраняя ту силу любви и ту готовность принять смерть, которая была присуща ему. Он сохранил присутствие духа и память до конца. Он говорил нам о тебе: «Кланяйтесь Левушке и скажите ему, что я ему дарю те табакерки, которые я дал ему на подержание». Это случилось 9/21 июля в 9 часов утра. Он несколько раз благословил нас, попрощался с нами, дал нам советы и сказал, что следует делать после его смерти. Прощай, мой милый Левушка, я совершенно не в себе. Ни маменька, ни я еще не очнулись. Прощай, мой милый Левушка, помни своего Алешу».