2
С того дня он почти ежедневно бывал в здании Судебных установлений, трехэтажном, с облупленной штукатуркой на лепных карнизах, давно не крашенном, но все же каким-то чудом хранившем свою былую величавость в мерном чередовании полукруглых пилястр, высоко поднятых над землей, и продолговатых, в углублениях, окон. Одним фасадом здание почти вплотную, через небольшой проулок, подходило под кремлевскую стену, под шатер Сенатской башни, а двумя другими, короткими, — с чугунным в затейливых узорах крыльцом и длинным тяжелым портиком — глядело на обширный плац, по дальнюю сторону которого высился собор Двенадцати апостолов и Патриаршие палаты, а еще чуть левее и дальше тянулась к небу колокольня Ивана Великого.
Ближняя к зданию башня, Спасская, была давно закрыта, в Кремль ездили через Троицкие ворота. За аркой, увенчанной большой иконой Троицы с погасшими лампадами, горбом стлалось булыжное пространство, неровное, обильно залитое талой водой, с месивом грязи и навоза в тележных колеях; на проезжавших и шедших пешком мрачно смотрели долгие стены казарм — в копоти, с выгоревшими во время октябрьского артобстрела окнами верхних этажей, а под стенами дыбились оглобли негодных повозок, полевых кухонь, на десятки метров тянулись завалы из бревен и груды битого кирпича.
Множество народа сновало по кремлевским улицам и проулкам, звонили колокола церквей, отмеряя время какой-то особой здешней жизни, но в Кутафьей башне, что ниже Троицких ворот, за мостом через низину Александровского сада, уже стоял строгий караул из латышских стрелков, охрана расположилась и на зубчатых стенах, у подъездов зданий, которые заняло правительство. Во всем этом чувствовалась уверенная, не терпящая промедления и разболтанности хватка управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича.
С Владимиром Дмитриевичем Подбельский сошелся быстро и прочно. Бонч — так все называли его за глаза — сам повел в здание, не без гордости за свою деловитость объяснил порядок, в каком расположатся совнаркомовские учреждения.
Совету Народных Комиссаров был отведен третий этан;, ВЦИК решили разместить на втором. Бонч-Бруевич задержался наверху, показал комнату, которая должна была стать кабинетом Ленина. Комната действительно была выбрана удачно: к дверям ее с лестницы подводил тихий и удобный для охраны коридор, а из самого кабинета открывались две двери — одна в длинный, просторный зал с рядом окон, где намечалось проводить заседания Совнаркома, а еще дальше, за перегородкой, устроить Секретариат Владимира Ильича; другая дверь вела в небольшую комнатку с пятью углами и окнами на булыжный плац и колокольню Ивана Великого.
Они вошли сюда впервые, когда монтеры под громкие команды Пупко уже втащили и поставили у стены один из коммутаторов, который Подбельский видел погруженным на телегу в Милютинском. Бонч-Бруевич переждал, пока суматоха закончится, и когда монтеры ушли за новой порцией оборудования, с нескрываемым удовлетворением в голосе произнес:
— Здесь коммутатор для самых важных телефонов. Вы посмотрите: планировка просто замечательная! Владимир Ильич сможет быстро попросить переключить на любой необходимый ему номер. Правда, — Бонч-Бруевич показал еще на одну дверь, напротив той, что соединяла комнатку с кабинетом, — здесь выход на лестницу. Но мы посадим к этому коммутатору самых надежных людей, они одновременно будут нести обязанности охраны.
Подбельский молча смотрел в проем открытой двери, взгляд его скользил по тусклому паркету, по голым стенам, по кафелю голландки, перегородившей ближний угол. Мебели в комнате не было, но ему виделся стол и за столом — Ленин. Человек, чье имя он столько раз произносил на митингах, которого хотел увидеть на Шестом съезде и не увидел. Неужели скоро можно будет с ним встретиться?
Оборудование коммутаторов закончили в несколько дней. Их сразу стали именовать: «верхний», тот что рядом с кабинетом Ленина, и «нижний» — на первом этаже, для обслуживания совнаркомовских учреждений и кремлевских квартир. Пупко дневал и ночевал в аппаратных; казалось, отовсюду одновременно слышался его голос с требованием делать так, как велит он, начинать то, а не это, закончить именно то, что он велит, а не другое. Подбельский недовольно морщился, слыша назойливые команды, ему казалось, что они не помогают делу, ибо люди и без того стараются, а произносятся лишь из чувства самоутверждения, которым, похоже, Пупко прежде не страдал, а вот, подишь ты, выросло это, обнаружилось в характере, когда появилась возможность командовать.
Но выходил во двор, на апрельский ветер, и уже не сердился. Задрав голову, щурясь от немыслимой синевы неба, следил, как на столбах работают монтеры с Загородной телефонной станции, заново переналаживают линию к Кремлю, чтобы сношения с другими городами можно было осуществлять прямо отсюда, с «нижнего» коммутатора, минуя Загородную. Он чем мог помогал телефонистам — подписывал требования, обзванивал склады.
Первым и взял трубку, чтобы проверить новую линию. Позвонил Бонч-Бруевичу, предложил ему связаться с Питером для пробы, но тот возразил: «Некогда! И потом — почему я не должен вам доверять? Вы, батенька, комиссар Московского округа, теперь правительственного. — Но все-таки и засмеялся в трубку, довольный окончанием работ, помолчав секунду, добавил: — Кстати, Вадим Николаевич, а все ли ваши люди, я имею в виду не только телефон, понимают, что они обслуживают правительство?»
Подбельский ответил, что понимают. В общем и среднем, конечно, за каждого в отдельности поручиться нельзя. Хотя надо бы. Ведь речь идет о московских средствах связи, этом похожем на сгусток живых нервов узле линий телеграфа, телефона, линий железных дорог со снующими по ним почтовыми вагонами.
Можно ли говорить о государстве, о государственном управлении, если в этот узел вплетены бездействующие нити, если сам узел станет душить, обрывать все живое, действенное — подходящее к нему или начинающееся от него? Но он видел, какими пугающими темпами нарастает разруха в почтовом ведомстве; за несколько месяцев комиссарства многое понял, узнал и теперь, положа руку на сердце, мог бы без ошибки сказать, что почтово-телеграфное ведомство являет собой наиболее дезорганизованную отрасль всего административно-хозяйственного аппарата Советской республики.
Давать телеграмму не было смысла, ее доставят — если вообще доставят — по времени, как письмо; письма лучше не ждать, а доставку газет почта совсем прекратила. Он собрал точные данные: уже стало обычным, что городское письмо идет от трех до пяти дней, хотя его полагалось прежде доставить в тот же день, в крайнем случае — на другой, завтра; письмо из Питера в Москву надлежит получить через день или два, а оно идет и пять и шесть…
И дело не только в качестве работы почты и телеграфа — сократился ее объем. Не по своей, конечно, вине, но ни телеграфной линией, ни почтовым вагоном не дотягиваются они уже ни до Украины, ни до Туркестана, Закавказья, Прибалтики, Северо-Запада, Дона… Правда, потерю территорий по Брестскому миру еще можно разъяснить через окошко почтовой конторы. А вот как объяснишь страшную задержку писем и посылок в пути, запоздание телеграмм, постоянный отказ в выплате денег по переводам? Разруха изнутри, развал почтового аппарата — вот и вся причина. А следствие — потеря доверия к почтово-телеграфным учреждениям. И затем уж — недалеко осталось — привычка, что их как бы и нет в стране. Ведь не случайно стали плодиться в Москве и других городах разного рода частные конторы и артели, которые за высокую плату берутся доставлять корреспонденцию даже на Кавказ, в местности, оккупированные немцами, гоняют туда и обратно нарочных…
В мыслях Подбельского, когда он думал о сложившемся положении в деле, к которому стал твердо причастен, часто возникало понятие «стихия», в него легко укладывалось многое из того, что происходило, и, наверно, можно было бы на том и успокоиться, решить, что надо переждать какое-то время, дождаться перемен. Да, стихия, решал он, и тут же возникали другие причины бедствия, которые под эту статью не подведешь, да и можно ли подводить?
Скажем, саботаж старого чиновничества. Пожалуй, ни в одном ведомстве он не получил такого распространения, как в почтово-телеграфном. И знал ли тот же Бонч-Бруевич, сколько уже сил положено на то, чтобы оторвать от всех этих кингов, миллеров, рудневых, войцеховичей огромную массу служащих? Потому что рядом с политическим саботажем шел саботаж бессознательный, желание отделаться от дисциплины, от надоевших еще при царе правил и распоряжений.
Сотни людей самовольно сокращали часы дежурств, время сдачи почты, количество выемок из почтовых ящиков, а кинги и миллеры кричали им: браво, ваше право теперь решать, какой быть почте!.. Была еще надежда, что в Петрограде, в Народном комиссариате почт и телеграфов, что-то сладится, какая-то пройдет оттуда освежающая и отрезвляющая волна власти. Но если он, московский окружной комиссар почт и телеграфов Подбельский, не получал, в сущности, никаких инструкций оттуда, то что ждать другим, какому-нибудь начальнику почтовой конторы или разносчику телеграмм, телеграфисту?
Когда правительство переехало в Москву, Подбельский обрадовался: ну, хоть теперь встречусь с наркомом; спросил у Бонч-Бруевича, где его искать, но тот хмыкнул как-то неопределенно, повертел в воздухе рукой. А потом грянуло 15 марта, и все стало ясно — газеты объявили, что вследствие несогласия с условиями Брестского мира партия левых эсеров отзывает из правительства семь «своих» народных комиссаров, один из них — нарком почт и телеграфов Прош Перчевич Прошьян…
Вот, как ни крути, еще одна, новая причина развала. И без того дезорганизованный комиссариат обезглавлен, остался на руках малочисленной и малоспособной к каким-либо действиям коллегии.
И все-таки, когда выпадало время, Подбельский старался встретиться и поговорить с кем-нибудь из руководства прибывшего эшелонами из Петрограда Народного комиссариата почт и телеграфов. Управления и отделы мучительно трудно устраивались на новом месте. Все жаловались, что эвакуация шла наспех, без всякого плана, и теперь сам черт не разберет, где какие бумаги. Плохо было и с помещениями: чрезвычайная реквизиционная комиссия определила для размещения комиссариата дом Вострецова на Большой Дмитровке, в котором уже довольно давно размещался Московский литературно-художественный кружок. И все бы ничего, но вскоре в части отведенной площади отказали — в библиотеке кружка и примыкающих к ней комнатах, в помещениях школы живописи; взамен отдали два флигеля в соседнем дворе, но опять их отобрали, предложили взамен ресторан «Ампир». Почтовики спорили, для них реквизировали помещение женского коммерческого института, а вскоре из той же реквизиционной комиссии пришло разъяснение, что все учебные заведения подлежат освобождению для использования по своему прямому назначению.
Подбельский заглядывал в комнаты, смотрел, как чиновники пытаются рассовать по шкафам пачки разрозненных, перепутанных бумаг, как сидят они за пустыми столами, привыкшие к заведенному порядку, пытавшиеся фрондировать знанием этого порядка там, в Питере, сломленные своим неудавшимся саботажем и теперь загнанные в тупик переездом, отсутствием указаний, а то и просто людей, способных давать эти указания.
— Вы у меня спрашиваете? — сердился начальник управления, тщедушный, вконец простуженный человек, когда Подбельский спросил, когда ждать циркуляров, определяющих новый порядок движения почтовых вагонов, тех, что раньше ходили на Украину, теперь занятую немцами. — У меня?.. Я два дня карту не могу найти, старые графики… И кто, скажите, мной управляет? Коллегия? А где она? Скажите мне, где она?
— Коллегия найдется, — отозвался Подбельский. — Не сейчас, так позже. Но она не станет налаживать вам канцелярию!
Он довольно громко притворил дверь. Его тоже разбирала злость — от вида беспомощности, какой бравировал простуженный управляющий…
И вместе с тем он не чувствовал безысходности. Временами даже накатывала гордость: комиссариат вот никак не устроится, не найдет своего места в государственном организме, а почтовая Москва живет.
Но и пора было налаживать связи. Москва не автономия, рано или поздно ей придется узнать общую для страны направляющую руку.
Однажды он зашел в здание на Большой Дмитровке, поднялся по отлогой парадной лестнице на второй этаж и взялся за ручку двери комнаты, отведенной для кабинета наркома, а теперь уж и неизвестно, кто там.
Он ожидал увидеть Семенова, члена коллегии, исправно приходившего в комиссариат, моложавого, с лобастой головой упрямца, все время — и в октябрьские дни, и во времена Нижегородского съезда, и теперь, с переездом комиссариата в Москву — находившего какую-то особую линию поведения, весьма близкую к большевистской, но обязательно свою, семеновскую. Из старого Цека союза Семенов перекочевал в члены Ревцекапотеля, у него было много сторонников, и его присутствие на окружной московской конференции остерегло бы всякого, кто захотел бы напустить туману на ясный день, обвинять москвичей в келейности и стремлении вести дела, отколовшись от петроградцев и вообще всей почтовой России. Сошел бы Семенов и за главного в комиссариате, раз наркома уже не было, — тоже пиетет того требовал.
Но за обширным столом в кабинете восседал вовсе не Семенов. Восточного вида человек в черном костюме и черной косоворотке удобно привалился к подлокотнику кресла, спокойно, как бы все раз и навсегда решив для себя, смотрел сквозь стеклышки пенсне. И так же спокойно, как взгляд, были устремлены в пространство его большой нос, широкие усы и темный клинышек эспаньолки.
Подбельский в нерешительности молчал.
Сидевший за столом, ни на миллиметр не изменив позы, не шелохнувшись, тихо и устало проговорил:
— Вы — Подбельский. Мне вас показывали. Садитесь, поговорим.
— А вы Прошьян?
Тот кивнул, чуть переменил позу, но сидел все так же откинувшись назад, как бы отдаляя собеседника, чтобы его было лучше разглядеть.
— Не удалось нам вместе поработать, а? Вы жалеете, Подбельский?
— Да как сказать. Жалеют о том, что было…
— Правильно, — Прошьян рассмеялся просто, хорошо, как смеются, разговаривая с давним другом. — Не успели. Пожалуй, даже я не успел, не вы… Удивляетесь, зачем я здесь? Заберу кой-какие бумаги и айда… Теперь я в военной коллегии. Да и знаете, отчего-то взгрустнул, у меня ведь были планы, как преобразовать министерство…
— Но зачем же вы тогда покинули пост?
— Э, батенька… Я служу своей партии, а она никогда не примирится с тем, что вы, большевики, творите по вопросу войны и мира. Лично у меня разногласия только по этому вопросу, в остальном в правительстве я шел всегда вместе с Лениным. Мне, знаете, нравится, как он взнуздал старую Россию, это по мне — деловито, четко, без интеллигентской говорильни…
— Взнуздать мало, надо построить новую Россию, — сказал Подбельский. — Для того и мир, передышка. Азбучные истины.
— С империалистами мира быть не может никогда… Э, да чего там! — Прошьян вяло взмахнул рукой. — Я не об этом. Когда речь идет о социализме, я никогда не подчиняю его зигзагам партийной тактики. И всегда решительно становился на вашу сторону, шел против своих коллег, когда их устами говорил мелкий хозяйчик. И оттого мне так хорошо, так плодотворно работалось в СНК… Да и мне ли только? Перед этим предательством в Брест-Литовске в правительстве, в сущности, не осталось разногласий. Я даже сказал однажды Ленину, что необходимо слить наши партии.
— С упором на вашу программу?
Прошьян горестно, выразительно вздохнул.
— Вот, вот, и Ленин увидел в моих словах подвох. Сказал, что такое предложение преждевременно. Но ведь и сближения в практической работе не отрицал! Понимаете? Мы же шли в правительство работать. Нам Октябрь дорог не меньше вашего, Подбельский! И потому остались во ВЦИКе. Я вот иду теперь на военное поприще… Ничего, у революции много дел. Только их сообща-то, особенно в правительстве, куда как эффектнее можно было делать! И этого не понять, так предать все, исказить, испугаться Вильгельма!.. Ну вот вы скажите, Подбельский, вам как почтовому комиссару Москвы лучше будет без наркома? А?
Подбельский молчал, не очень понимая, куда клонит собеседник. Ему вдруг вспомнилось, что говорили о Прошьяне приезжавшие из Петрограда: в Комиссариате почт на Офицерской появляется редко, руководство ведомством передоверил фактически своему заместителю, какому-то инженеру-технологу. Может, и сплетни, да ведь и тут, в Москве, три месяца наркомства Прошьяна тоже никак не ощутились…
— Смотря какой нарком, — ответил наконец. Слова прозвучали с вызовом, и Прошьян понял, завозился в кресле.
— А, и вы такой же!
— Какой?
— Любите, наверное, чтобы паркет блестел, когда крыша худая. В Питере таких хватало. Выборы, профсоюзы, чиновничья почтовая демократия. И это в то время, когда не решены общегосударственные вопросы, когда не выяснены принципы, понимаете, принципы! Я там сразу сказал, в комиссариате: если за две недели свою возню с выборами не закончите, я сам Цека профсоюза назначу. Почтовое ведомство — это не гимназический литературный кружок, это почти как армия!
— Но письма-то все равно не идут.
— Какие письма?
— Обыкновенные, с марками. — Подбельский усмехнулся. — И не будут идти, пока во всех почтовых конторах не поймут, что почта, как вы говорите, не гимназический кружок. А надо, чтобы поняли. Иначе где же взять тысячи чиновников и почтальонов… ну, чтобы «назначить»?
Прошьян сидел опустив голову, потом внезапно поднялся, мягкими, почти неслышными шагами прошел к двери.
— Послушайте меня, Подбельский; я все-таки вынес кое-какой опыт. Власть управления ведомством должна принадлежать не комитетам, а Советам, Советской власти. Это принцип, понимаете? Или вы не согласны?
— Отчего же, согласен. И с первого дня, как стал комиссаром, на нем настаиваю. Так же как на сознательном творчестве масс. Это две стороны медали.
Прошьян взялся за ручку двери.
— Революция не уговаривает, Подбельский. Революция помогает ведущему классу встать на ноги, и тогда дело идет само собой. Исторически, конечно. А вот большевики ухватились не за тот класс и хотят, чтобы этого никто не замечал, чтобы все поверили им на слово. Ну что же, уговаривайте, лелейте свою вожделенную диктатуру пролетариата. Только ведь и крестьянин еще своего слова не сказал. А уж скажет, мы, наша партия, верьте, этот момент не пропустим… Прощайте. Не знаю, встретимся ли, пересекутся ли нагни дороги. Во всяком случае, желаю вам добра!
Он ушел. В кабинете стало тихо и как-то до странности пусто. Розовый свет заката бил в мутные, давно не мытые окна, бронза чернильного прибора на столе Отсвечивала теплым золотом. Подбельский тронул пальцем тяжелое пресс-папье, и оно качнулось, как тяжелая лодка на волнах. Подумалось: кто же будет сидеть теперь по ту сторону стола? И главное, когда это произойдет? Скорей бы!..
Он решительно встал, громко, чтобы нарушить тягостную тишину, прошагал к выходу. Ниже этажом двери в небольшой зальчик были открыты настежь, там сидело несколько человек — что-то рассматривали на большом листе бумаги, переговаривались. И Подбельскому внезапно вспомнился этот зальчик, только иной — в феврале семнадцатого, набитый битком; сам он стоял вот там, возле председательского стола, и это по его инициативе собрались тогда на экстренное совещание московские журналисты и представители от наборщиков всех московских газетных типографий… Да, стоял там, говорил. И вот, глядишь, занесло на почту. Как? Зачем? Надо. Да, надо, а что дальше? Был Авилов, потом Прошьян, и теперь разговор с ним, каким-то странным, грустным, как будто у него отняли любимую игрушку… Хоть бы опять вернулся Авилов! Немного поработать с ним, помочь наладить дело — и адью. В печать, в газеты. Не контролером — пишущим журналистом. Так и поставить вопрос в МК…
В вестибюле у вешалки толпились чиновники, разбирали шинели. Странно: весна, теплынь на дворе, а все никак не расстанутся с верхним платьем, и он тоже — в пальто. Намерзлись, что ли, за зиму?
Его заметили, незнакомого, проводили взглядами, и он кивнул сразу всем — из привычной вежливости — и тут же подумал, что нет, не из вежливости только, связан, связан веревочкой со всеми, кто носит на фуражке эмблему, где скрещены два почтовых рожка, а сверху — зигзаг телеграфных молний. Даже ругнул себя: «Журналистика! А это куда же деть?» «Средний» начальник! Честолюбием, кажется, никогда не страдал, а «средний» — так это еще как сейчас посмотреть. Когда стало известно, что Прошьян слагает с себя обязанности наркома, Бонч-Бруевич взмолился: «Вадим Николаевич, в СНК на очереди декрет об управлении почтой и телеграфом. Я прошу, я требую вашего деятельного участия в комиссии, которая составит декрет. Но главное, голубчик, проект надо обсудить в Цека служащих, а сплоченнее ваших, московских, как я понимаю, никого теперь нет. Учтите это! И пусть вас не гипнотизирует участие в комиссии представителей ведомств путей сообщения и юстиции: основное слово за вами».
Бонч передал в комиссию наметки декрета, в основу которого был положен уже принятый в марте декрет о централизации управления, охране железных дорог и повышении их провозоспособности. Целый пункт в этот декрет — о коллегиальных началах управления — был вписан рукой Ленина, эта его идея была тщательно сохранена и в проекте декрета о почте и телеграфе. Во главе каждого из почтово-телеграфных округов ставилась коллегия, точнее, комиссар, утверждаемый наркомом, а кандидатура его должна представляться областным или губернским органом Советской власти. Членов коллегии выдвигали организации почтовых служащих, но только те, которые определенно стоят на платформе признания рабоче-крестьянской власти. Этот пункт Подбельский считал чрезвычайно важным. Он словно бы подводил черту под его собственной работой на посту Московского комиссара. Когда обсуждали пункт об упразднении высоких чиновничьих должностей, он представил, как вытянутся физиономии Миллера и других начальников, так легко проводивших со своих постов синдикалистские идеи милых их сердцу комитетов, а потом вспомнил Булака, Бушкова, Яснецова, всех своих помощников, кто собирал и сплачивал сочувствующих большевикам, и подумал, с каким удовольствием расскажет им о наметках декрета.
А Бонч-Бруевич волновался: как же обсудить проект в кругах служащих? Без этого принимать нельзя! На тот случай, если одобрение не будет получено, еще прежде было решено, что председатель ВЦИК назначит несколько новых представителей в комиссию, а если и тут не возникнет единодушия, вопрос решит Совнарком.
Однако было чем успокоить управляющего делами: на днях — московская окружная конференция, и за исход обсуждения можно не беспокоиться хотя бы уже потому, что это конференция «революционных организаций почтово-телеграфных работников и администрации», так она называется. Проект декрета нетерпеливый Бонч-Бруевич тотчас выставил на обсуждение СНК, но он не был принят — все-таки пусть скажет свое слово конференция…
Ну что ж, пусть. Подбельский не говорил никому, чего он сам хотел, чего добивался от конференции, — помимо декрета, помимо того, что решало правительство. Главным в повестке дня он определил вопрос о служебной дисциплине. Пусть конференция, считал он, проголосует за укрепление порядка по всем линиям — от управления округом до самого последнего почтальона, — и пусть требование повышения дисциплины исходит, таким образом, от самих служащих. Это, считал он, будет первым ответом на разруху в почтово-телеграфном ведомстве. А то, что речь идет о Москве, — ничего, Москва сейчас — это много, почти все…
Ему вдруг вспомнились умные глаза Прошьяна, с грустью глядящие из-за стеклышек пенсне, и он даже оглянулся на фасад здания, на темные окна, будто мог разглядеть где-то там, на втором этаже, фигуру бывшего наркома. И как бы продолжая прежний разговор, подумал: «Да, да, Прош Перчевич, почта не гимназический кружок, и вы правы — почти, как армия. Но я добавлю: армия, желающая хорошо делать то дело, которое ей поручено. Вот в чем мы с вами действительно расходимся. А кто за какой класс вернее ухватился — покажет история!»
Автомобиль ждал возле самых ворот. Он кинул ненужное в тепле вечера пальто на спинку сиденья и, открыв тяжелую дверцу, на секунду задержался, раздумывая, куда ехать. Аня ждала, и хотелось есть, но он все-таки пересилил желание:
— Поедем в Милютинский, в ПТА…