Помню, на Курской дуге еще до начала битвы провел я несколько суток в траншеях батальона Шапошникова, зарывшегося глубоко в землю. По характеру обороны люди здесь давно поняли, что рассчитана она не только на отражение противника, но и на нечто другое. Иначе зачем бы прокладывать ходы для бросков из основных оборонительных сооружений. Хитер солдат, помалкивает, дисциплину соблюдает, а сам в полном курсе всех дел, хотя и не читает штабных документов. Но не о том речь. Собрав материал для корреспонденций, я было решил уезжать — хотелось добраться до танкистов, как вдруг меня окликнул капитан Шапошников, вынырнувший откуда-то из хода сообщений.

— Вы что же, бросаете нас? Не советую. Как бы вам по дороге не попасть в кашу: слышите, как тихо? Неспроста это. Если что, лучше переждать у нас, в блиндаже, ну-ка он захватит вас в пути — хуже будет. Здесь хоть и передний край, да сами видите, как крепко все устроено.

Это было произнесено полушутливым тоном, но глаза Шапошникова серьезны. И даже встревожены. По давнему опыту я знал: боевой офицер не станет подвергать военного корреспондента излишней опасности. Во-первых, если убьют человека с блокнотом, значит, ничего не напишет он, а ведь, как ни говорите, каждому хочется прочесть и свое имя в газете, и имена товарищей. Зря, что ли, и Шапошников, и Ворончихин перечисляли мне бойцов, отличившихся в обороне. А во-вторых, давай потом объяснения в вышестоящие штабы: как, почему и отчего произошло такое. Ну а в-третьих, и это, по-моему, самое главное, в душе настоящего военного всегда возникает такая мысль: я здесь стою — мне положено, выполняю боевую задачу, а корреспонденту, ему ж здесь фактически не положено, у него другая задача, а раз так, чего ему зря голову подставлять?

С таким великодушно-трогательным представлением о миссии корреспондента на фронте я встречался всегда, а из бесед с коллегами знаю, что они постоянно испытывали на себе такое же, иногда до слез волновавшее участие. На самом деле оно не было продиктовано сантиментами, или, как я сказал, великодушием. Просто человек с «военной косточкой» не терпит напрасного риска и бесцельного героизма. Что ж лезть в пекло, если нет на то приказа? Наше дело — воевать, ваше дело — писать.

Но сколько раз, сколько раз военные корреспонденты, опрокидывая такое представление, лезли в это самое пекло, брали на себя командование взводом, отделением, группой бойцов, когда выбывали из строя командиры, как это сделал Аркадий Гайдар; ходили в смертельные десанты, как Сергей Борзенко; штурмовали на «илах» немецкие колонны, как Леонид Вилкомир; поднимали в последний бросок «окруженцев», как милый Петр Огин; отстреливались до последнего патрона на пятачке, прижатом к горам и морю, как Лев Иш!

Сколько их погибло, не дописав оперативного очерка, не послав жене прощальной весточки, не успев подумать, что куплет знаменитой корреспондентской песни, той, которую он пел еще вчера, еще сегодня: «Кто-нибудь услышит, вспомнит и напишет, кто-нибудь помянет нас с тобой», уже относится не к погибшему товарищу, а к нему самому, к нему, лежащему, широко раскинув руки или поджав колени, как ребенок в утробе матери, на мерзлой земле, в болотном, жадно чавкающем студне, среди груды темного покореженного железа…

Кто во время войны не читал «Красной звезды»! Десять лет ее существования прошли на моих глазах. Да и сейчас я часто думаю о родной газете. Это не элегические воспоминания. Нет. Просто в затруднительных случаях обращаюсь к своему опыту военного журналиста, к бесценному для меня опыту работы в «Красной звезде».

Нас учили в газете партийной журналистике, смелости, дисциплине, оперативности, умению хорошо делать свое дело. «Приказано — сделано» — таков был девиз всех, кто любил свою военную газету и считал для себя честью работать в ней. Долгое время я по роду своих редакционных обязанностей общался с писателями, был начальником отдела литературы и искусства. Когда началась война, большинство из них были глубоко штатскими людьми. Но в ее дни прониклись духом железной воинской дисциплины, сроднились с коллективом.

В сорок первом году мы отправляли в первую фронтовую командировку еще молодых — или так мне казалось — Михаила Шолохова и Александра Фадеева. Я хорошо помню время, когда шолоховская «Наука ненависти» была на устах, в сердце всей нашей армии.

Николай Тихонов — человек с лицом свирепого викинга и добрыми, постоянно любопытствующими глазами — жил и работал в Ленинграде во время осады города. А меня не покидало ощущение, будто он и там, на своей Зверинской, 2, и где-то здесь, на втором этаже старого, источенного древесными жучками особнячка редакции на улице Чехова. Он врос в редакционную жизнь, был неутомим и исполнителен, как солдат-сверхсрочник.

Ну а Петр Павленко — ироничный, язвительный и внутренне застенчивый? Он глотал порошки, пилюли, кашлял, кутал шею шарфом, но делал дело с легкостью и стремительностью, какие поражали в этом человеке, боровшемся со своей болезнью всеми способами, а главное — работой. Писаревский овал его лица с очками в «разночинной» металлической оправе хорошо знали на разных фронтах. Когда я теперь перечитываю «Счастье», то легко узнаю в полковнике Воропаеве черты самого полковника Павленко.

Перед глазами стоит худой, в щеголеватой гимнастерке, похожий на «вольноопределяющегося» Костя Симонов — работник безотказный и веселый. Как непреклонно он стремился — правдой н неправдой — обогнать других, когда речь шла о командировке на опасный и важный участок фронта, каким он был нежным и заботливым, когда ему казалось, что друг нуждается в поддержке! Он неожиданно появлялся в редакции вечером, диктовал стенографистке свой очерк и утром снова улетал на фронт, успевая скоротать ночь с товарищами за столом, где военные харчи причудливо смешивались с разноцветными ликерами фирмы Бачевского — трофеями наших войск кампании 1939 года из подвалов пустынного тогда Клуба писателей.

А Илья Григорьевич Эренбург! В дни войны он ни разу не «прогулял», хотя работал в редакции без обычного «оклада содержания». Ежедневно шаркающей походкой следовал он по коридору в свою небольшую комнату, желчными репликами откликался на невинные приветствия, добрел, когда перехватывал у фронтовиков глоток зеленого «Тархуна» или спирта, насмешливый, лохматый, попыхивал трубкой, и вскоре из густейшего облака серо-голубого дыма возникал ожесточенный стук почти невидимой машинки: писался очередной фельетон в газету…

А дорогой мой, бесценный друг Андрей Платонов — веселый схимник и печальный вертопрах, человек мудрого ума и такого ощущения русского слова, что казалось, он не пишет свои рассказы, а выпевает их из глубины глубин души! Он был тяжело болен, и мы выхлопотали ему путевку в военный санаторий, а спустя месяц узнали: он провел все это время в знакомом ему полку на фронте, куда прибыл без командировки и продаттестата.

— Что делал ты, чудовище? — с грозным отчаянием спросил я, когда он явился наконец в редакцию.

Чудовище, сконфуженно помотав своей жилистой шеей дровосека, подняло на меня голубые глаза ребенка и с полным сознанием вины ответило:

— Я наступал…

А Василий Гроссман, терпеливый солдат-фронтовик, проводивший по полгода на переднем крае! Получая командировочное предписание, он бурчал: «Опять меня на самый гиблый участок», а приезжая спустя несколько месяцев, удивленно восклицал: «Знаешь, никогда еще я не бывал в такой интересной командировке! Я видел таких людей…»

Вспомним Бориса Галина — чернорабочего нашей газеты. Он писал очерки, отчеты о митингах, публицистические статьи. Щуря свои близорукие глаза, он растерянно переспрашивал человека, читавшего его рукопись: «Неужели вам в самом деле нравится?» Ему хотелось писать все лучше и лучше, а я до сих пор не могу забыть один из его первых в военной газете, но уже великолепный очерк «Прощай, 109-й полк», прекрасно раскрывший идею войскового товарищества.

Вспомним скромнейшего из скромных — Василия Павловича Ильенкова, работавшего в трудном жанре короткого рассказа на военные темы. Он сочинял их по прямому редакционному заказу, и, когда мне говорят, что литератор не может хорошо написать на тему дня, что на него должно «накатить», я думаю об истинном вдохновении, которое питается чувством партийности и сознания необходимости выразить то, что волнует людей.

Именно таким вдохновением была освящена работа коллектива писателей-краснозвездовцев. Они многое дали газете, но и газета не осталась в долгу, или, вернее говоря, она с первых же дней пребывания писателей в редакции как бы авансировала их своим опытом, традициями, тем стилем работы и умением увидеть красоту военной темы, какие газета приобретала еще в мирное время, до войны.

Как-то я перелистывал комплект газеты за военные годы и прочел очерк Павленко «Инвалид войны». Это конспект основных мыслей и чувств романа «Счастье».

А «Дни н ночи» Симонова — первый роман о Сталинграде? Мы хорошо знаем его очерки того времени. Одни из них так и называется — «Дни и ночи», и с героиней романа Аней мы познакомились еще тогда, на страницах «Красной звезды».

И Илья Эренбург не стал бы отрицать, что огромный диапазон его работы в «Красной звезде» — от международных фельетонов, военных заметок до фронтовых поездок, когда он ночевал в крестьянских избах, ходил по траншеям, замерзал в степи вместе с нашим подполковником Лоскутовым, — помог ему создать эпическую «Бурю». Я думал об этом, отправляя в набор рукопись романа, когда работал уже в журнале «Новый мир».

А ниточка фронтовых воспоминаний, продернутая сквозь все повествования Бориса Галина, которые он называет очерками, — разве она не тянется от дней работы автора в качестве «нашего спец. корреспондента»!

Для газеты работал и Алексей Сурков, солдат трех войн, незабываемый автор щемящей сердце «Землянки», Александр Довженко с его патетическими рассказами-очерками, полными эпического величия и накала народной борьбы. Многие писатели, те, кто и не нес военную службу в «Красной звезде», посылали ей свои корреспонденции, зарисовки и очерки с фронтов. Эта газета стала родным гнездом многих летописцев нашего пути к Победе.

Вспоминаю неутомимого спецкора Леонида Высокоостровского, молчаливого, нахмуренного, — я открыл в нем чистую и добрую душу… Петра Коломейцева, военного философа, знатока тактики и стратегии танковых войск. Он весьма точно предсказал мне эволюцию их применения, вплоть до такого массированного, как в танковой битве под Прохоровкой на Курской дуге… Михаила Толченова, рослого мужчину со староофицерской выправкой, с мушкетерской бородкой и огромной, в ящиках стола, картотекой военных действий союзников. Он хорошо поддавал им жару в своих обзорах… Аркадия Ерусалимского — видного историка-международника, он был у нас начальником иностранного отдела, а после войны получил за свои ученые труды золотую ломоносовскую медаль Академии наук.

А полноватый, круглолицый, вечно спешащий Борис Король. Он, действительно, был королем всегда оперативных, содержательных репортажей с места боев…

А Павел Крайнов, вот уж кого у нас любили. Невысокий, изящный, тихий — смельчак во фронтовых командировках и трудяга в редакции, — вместе с ним мы летали через линию фронта, к партизанам. Он упорно учился, стал японоведом. Во время войны в Корее, уже демобилизованный, штатский, он писал для «Литературной газеты» обзоры военных действий, их ждали и читали с огромным интересом.

Еще и еще вспоминаю милого Петра Огина. Он погиб. А какого писателя мы в нем потеряли! Его корреспонденции привлекали внимание образностью, широтой мысли, в них чувствовалась рука оригинального прозаика, копившего опыт, — он начинал свежо и сильно.

А Савва Дангулов — ныне известный писатель. Еще до войны был он специальным корреспондентом газеты на подмосковном аэродроме, откуда стартовали тогда воздушные асы в знаменитые перелеты. Во время войны писал для газеты очерки-портреты. Савва был большим тружеником, не любил тратить время на разговоры в коридорах редакции, и, когда он покидал спорящих, чтобы сесть за стол, я неизменно говорил ему вслед: «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал». Он, оборачиваясь, широко улыбался.

Вспоминаю Ваню Гаглова, добродушного балагура и точного работника. Мы часто встречались и после войны у Николая Тихонова, он был другом поэта еще со времен ленинградской блокады, сейчас он — научный сотрудник Института марксизма-ленинизма; Михаила Зотова, курносого забияку, безотказного автора на темы партийной жизни армии. На днях прочел его прелестную книжку о птичках. Да, именно о них. Как их ловят, бережно содержат дома в клетках, наслаждаются их пением, а потом выпускают на волю. Это уже вторая его книга. Почему раньше такого не писал? — спрашиваю автора. Он комически разводит руками: «Так ведь…»;

Рувима Морана, худощавого, нервного, легко ранимого душою и первого краснозвездовца, раненного на войне. Теперь это известный переводчик поэзии, его подпись под стихами иноязычных поэтов как знак качества самого оригинала;

Павла Трояновского. Красивый, с бесовским огоньком в цыганских глазах, он почти не вылезал из «собкорства» на фронтах, публиковался едва ли не в каждом номере газеты. А спустя сорок лет после боевой страды выпустил отличную книгу, написал про войну «от звонка до звонка», написал сжато, уверенно, с магией «эффекта присутствия», всегда дорогой читателю.

А Марк Вистинецкий, долговязый, похожий фигурой на диккенсовского Джингля из «Записок Пиквикского клуба», он так виртуозно правил статьи, выписывая на полях каллиграфическим почерком сложные узоры, что оригинал превращался в богатую мозаичную композицию.

А Зигмунд Хирен, с вечной папиросой в уголке губ, один из тех спецкоров, какие принадлежали к «подразделению особого назначения» редакции. Не помню случая, чтобы он не справился с порученным делом.

А Викентий Дерман, командир-строевик с общевойсковой подготовкой, он прибыл с курсов «Выстрел» в газету нехотя, но очень скоро невозможно было представить себе редакцию без его компетентного пера.

А Николай Асанов… Он начинал как поэт, ходил в «констромольцах» — так называлась у Сельвинского группа молодых времен манифеста поэтов-конструктивистов. Я привлек его к газете, он оказался высокополезным сотрудником. Его очерк о партизанах Белоруссии получил тогда широкую известность. Речь шла о том, как оккупанты захватили и повесили на площади командира партизанского отряда. На следующий же день народные мстители подорвали немецкую комендатуру и подбросили немцам письмо, в котором были слова: «Так будет и впредь» — и подпись повешенного. «Кого же мы сунули в петлю», — растерялись каратели. С помощью провокатора они добрались до нового командира, казнили и его, а в ответ новые и новые акты диверсий и мщения сотрясали фашистский гарнизон. И каждая акция партизан сопровождалась запиской того, первого вожака отряда. То было выражением бессмертия народного сопротивления. Первый командир воскресал и воскресал в неугасимой партизанской борьбе и как бы восклицал: «Нет, вы нас не возьмете!» Рассказываю содержание по памяти, может быть, что-то и не точно, но за смысл ручаюсь.

Когда в приказе Верховного Главнокомандующего было сказано: взят Минск, редактор спросил, нет ли литературного материала, подходящего к событию. Я озаглавил очерк — «Человек из Минска» и сдал в набор. Наутро позвонили из секретариата Сталина, спросили, кто такой Асанов? Дежурный поднял на ноги редактора, потом меня (все мы жили на казарменном положении), я помчался за город, в поселок Заветы Ильича, где жил тогда Асанов. Ни улицы, ни номера дома не знал. Но нашел Асанова, усадил его писать краткую биографию и, сунув ее в планшет, помчался обратно.

Впоследствии Николай Тихонов рассказал мне, что на заседании Государственного комитета по присуждению премий Сталин спросил: «А кто читал повесть Николая Асанова «Человек из Минска»? Общее молчание. Тихонов о такой повести и слыхом не слыхал. «Я просто сконфузился, — рассказывал Тихонов. — Кажется, все читаю, а тут проморгал целую повесть». Сталин походил по комнате и с досадой заметил: «Жаль, что никто не читал, очень хорошая повесть». Помолчал и добавил: «Как видно, у меня свободного времени больше. Но что ж обсуждать, если никто не знает». Тихонов был смущен и расстроен.

— Тебе не попадалась эта повесть? — спросил он.

— Да не повесть «Человек из Минска», не повесть, — вскричал я, — а газетный подвал! Напечатан у нас, в «Звездочке». Очерк хороший, символика его прекрасна. Но очерк это, не повесть, понимаешь?! Хотя, как посмотреть!..

Тихонов смотрел на меня в растерянности…

Всех, кого знал я в «Красной звезде», кого любил, с кем дружил или просто приятельствовал, здесь не перечислишь. Пришлось бы опубликовать список штатного состава редакции, да еще фамилии тех писателей, кто, как Александр Авдеенко, Микола Бажан, Петрусь Бровка, Борис Лавренев, Сергей Михалков, Вадим Кожевников и многие, многие другие, присылали в «Красную звезду», не служа в ней, свои очерки и статьи, кому заказывала газета стихи и рассказы, как, например, Борису Пастернаку, Александру Твардовскому, Самуилу Маршаку, Леониду Мартынову, Николаю Асееву, совсем молодому тогда Юрию Нагибину и человеку уже в больших годах, бывшему солдату Иностранного легиона Виктору Финку, Мариэтте Шагинян, Евгению Воробьеву и Михаилу Светлову…

Многих из моих друзей-краснозвездовцев уже нет в живых, с другими развела жизнь, с третьими встречаюсь и теперь. И начинается: «А помнишь?..»

Я пишу лишь о тех, с кем вместе все годы войны трудился в «Красной звезде», да и то далеко не обо всех, и так бегло, что самому совестно, а сколько журналистов и писателей работало во фронтовых, армейских и дивизионных газетах! Подчас нм приходилось куда труднее, чем нам, «центральным». С честью и славой делали они свое дело. И дай бог, чтобы в тех испытаниях, какие выпадут на долю нашего Отечества в будущем, новые люди действовали пе хуже. Жаль, что в Москве нет памятника Неизвестному военному корреспонденту. Подобного нет ни в одном городе мира, но ни в одной стране никогда не было, такого слияния журналистского корпуса с армией, как у нас в годы великой войны.

Мне случалось с ребятами — и в военные дни, и уже в мирное время — «исполнять» в кругу иностранных журналистов нашу знаменитую песенку фронтовых корреспондентов «От Москвы до Бреста». И всегда на их лицах после перевода текста я видел у одних — изумление, у других — задумчивость, у всех — желание понять, проникнуть в магию слов, одушевляющую меня и моих товарищей, когда мы самозабвенно пели эту песню:

От Москвы до Бреста Нет такого места, Где бы не скитались мы в пыли. С «лейкой» и с блокнотом, А то и с пулеметом Сквозь огонь и стужу мы прошли… Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортер погибнет — не беда. Но на «эмке» драной И с одним наганом Мы первыми въезжали в города.

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спросил меня однажды майским вечером сорок пятого года в прокуренном баре пресс-кэмпа при армии Ходжеса низенький, пегий корреспондент «Балтимор сан».

— Нет, почему же, она общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты.

— Но так не может быть, это удивительно! У каждой редакции свои интересы. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер!

Сознаюсь, этот ход мыслей показался мне неожиданным и забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше. Внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть, так сказать, индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он и распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий мой собеседник рассмеялся и с расчетливым простодушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы это могли заметить даже сегодня, — невинно откликнулся я.

И поскольку таким образом разговор перешел на тему «свободы печати», я решил не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подтягивать или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

Да, у нас одна песня, одна судьба, одна цель. Обо всем этом думаешь сейчас, а тогда я просто послушался капитана Шапошникова, тем более что его предложение, как я твердо понял, сулило защиту от опасности, хотя, признаться откровенно, не отдавал себе полного отчета, в чем она могла состоять.

Я кивнул капитану в знак согласия, хотел его порасспросить, но он торопливо зашагал дальше по узкой траншее.

Когда мы говорим о военных литераторах и журналистах как о летописцах Победы, то имеем в виду, разумеется, целый комплекс понятий, а не только те оперативные корреспонденции, какие они посылали в свои газеты с боевых участков фронта.

Мы говорим и о внимательном изучении оперативно-тактического фона событий, изучении впрок, поскольку в то военное время собственный самоконтроль и военная цензура, естественно, ограничивали возможность таких публикаций. Мы говорим об изучении воинской психологии, изучении бесценного, особенно для тех, кто впоследствии стал писать о войне в объемных формах — романы, повести, рассказы.

Я и сам выпустил в свет после войны несколько книг: «Подмосковный караул» — повесть-хронику, где основу сюжета представляет собой литературное первооткрытие подвига двадцати восьми героев-панфиловцев, выпавшее на мою долю; повесть «Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года» — попытка автора заглянуть в историю русской армии из времен Отечественной войны; «Мужские беседы» — повесть о верности военной присяге, о верности и взаимовыручке в бою, а в еще более широком смысле — о верности военным союзам, таким, как Варшавский Договор. Всю жизнь я пишу на военные темы, а в последние годы стал и литератором-международником. Война и мир противоположны друг другу во всем. Но советские писатели, особенно те, кто пишет о международных отношениях и ведет борьбу с нашим идеологическим противником, по существу, отстаивают дело мира, обороняют плоды нашей Великой Победы.

А сейчас я хочу вернуть читателя в траншею Курской дуги, с которой начались эти страницы, и показать — на одном небольшом примере, — что такое воинская психология, с чем ее, как говорится, едят и какое огромное значение имела она на фронте, да и сейчас, в период боевой подготовки войск к защите Родины.

…Оставшись вроде бы один, я прислушался. Вокруг царила мертвая тишина. Обычно, несмотря на отсутствие активных действий, здесь дни и ночи идут огневые бои, происходят мелкие стычки, а сейчас неожиданно все смолкло. Не слышно треска пулеметных очередей, прекратились артиллерийские и минометные налеты. Даже снайперы и те замолчали. Все замерло в каком-то совершенно непривычном для здешних краев безмолвии, настолько непривычном, что, оглядевшись, перебросившись словами с солдатами, я почувствовал, будто людям стало как-то неловко. В их движениях ощущалась осторожность, разговаривали они вполголоса.

Все находятся на своих местах. Взоры устремлены в сторону противника. Чуть позже Ворончихин, снимая и снова надевая каску, сказал мне, что еще с ночи наши разведчики заметили какую-то подозрительную возню. Ясно — немцы что-то замышляют, к чему-то готовятся. Боевое охранение доносило: ночью был слышен шум моторов.

Гнетущая тишина становилась все более невыносимой. И вдруг два поста воздушного наблюдения сообщили: приближается группа вражеских бомбардировщиков. Они летели на большой высоте. Не прошло и двух минут, как самолеты, подходя к нашей обороне, начали пикировать. Заговорили наши зенитки, открыли огонь пулеметчики. Сбрасывая бомбы, вражеские самолеты тоже начали строчить из пулеметов. Оглушительные взрывы катились по широкой степи. Столбы дыма, смешанного с землей, подымались высоко к небу.

Это был массированный налет по всем правилам немецкой воздушной тактики. Группа пикировщиков бомбила расположение стрелкового полка в яростном стремлении уничтожить все живое, что есть на земле.

Сознание уже перестало отмечать отдельные взрывы бомб. Звуки слились в один бесконечный гул. Казалось, кто-то невидимый бешено колотил в гигантский барабан над самой твоей головой. Грохот стоял такой, будто на этом маленьком клочке земли гремела вся музыка ада, если она там существует. Какие-то стальные иглы вонзились в ушные раковины и давили на мозг. Это было жестоким испытанием нервов. Я хорошо помнил время, когда многие наши бойцы не выдерживали его, но теперь все вокруг проявляли полнейшее хладнокровие. Наша оборона, закопанная глубоко в землю, изрыгала море огня. Еще минута-две — и вражеские машины, уходя, начали набирать высоту.

Но не успели бойцы осмотреть оружие, как в воздухе появилась новая группа вражеской авиации. Снова ожила наша оборона. Немцев встретил сильный огонь. Стреляли все — артиллеристы, пулеметчики, стрелки. Палил и я из своего трофейного «вальтера», вдавив себя во вздрагивающую стенку траншеи и крича что-то громко и однотонно, начинавшееся словами: «Ах, ты…». Противник прошел на большой высоте, не сбрасывая бомбового груза, и затем, быстро развернувшись, попытался прорваться через стену огня для пикировки. И снова с новой силой завязался жаркий бой пехоты с самолетами.

Опасность пугает меня, как и многих, только в первое мгновение. Потом, убедившись, что ты жив, ничего рокового не случилось, начинаешь вновь верить в свою «исключительность», в счастливую планиду, а так как заветное и всегдашнее свойство характера заставляет тебя еще и подгримировывать остающуюся на дне души робость остротами, то, сколько себя помню, я всегда безудержно острил в моменты испытаний, что и давало мне возможность слыть более или менее храбрым человеком и уж, во всяком случае, не трусом.

Так и тогда, преодолев ощущение «конца света», я щелкал своим «вальтером», и, подобравшись к стрелковой ячейке, где примостился знакомый мне по вчерашнему разговору молоденький боец Сергей Кузнецов — худой, с галочьим ртом, немного испуганными глазами, но бойкий на язык, я прокричал ему на ухо: «Бей дробней — больше будет!» — и только после этого увидел, что Кузнецов не стреляет, а скорчился, втянув голову в плечи.

Казалось, только мой крик пробудил его к действию. Он сделал движение, оглянулся, и его глаза, показавшиеся мне вчера чуть испуганными, на этот раз были полны ужаса. Меня он будто и не замечал. Я почему-то снова заорал ему на ухо, но уже без прежней уверенности: «Бей, говорю, дробней!..», но он, ничего не слыша, не видя, оттолкнул меня в сторону без преднамеренности, а просто потому, что я стоял в устье ячейки, и, очутившись в самой траншее, вдруг судорожным броском выскочил из нее наверх.

Что там открылось его глазам? Поле, окутанное дымом, тяжелое дымное небо, упавшее на землю, сплетение вихря и огня, изрезанное во все стороны черными полосами гари. В первую секунду я даже не понял, что произошло. «Атака, что ли?» — мелькнуло в голове. Но нет, не похоже. Там, наверху, я видел лишь фигуру Кузнецова и комья земли, сыпавшиеся в траншею из-под его ног.

На память пришел старый рассказ времен первой мировой войны: пожилой бухгалтер, попав солдатом в окопы, вскоре с ужасом обнаружил, что вокруг него рвутся снаряды. Он поднялся на бруствер и, простирая руки в сторону противника, завопил:

— Вы с ума сошли! Что вы делаете? Здесь же люди!

…В следующее же мгновение Кузнецов кубарем свалился обратно.

— Ты что, свежим воздухом подышать захотел? — сострил я, наклонившись к нему.

Но Кузнецов ничего не слышал; стоя на коленях, он медленно, сонно-автоматически отряхивался. Рядом раздалась пулеметная очередь. Кузнецов поднялся и снова, словно не видя ничего вокруг, толкнул меня в сторону, бросившись на звук тарахтевшего пулемета. Он пробежал по траншее несколько шагов и заглянул в стрелковую ячейку. Я последовал за ним, решив до конца понять его полузагадочное для меня поведение.

В стрелковой ячейке, пристроив свой пулемет на бруствере окопа, бил по самолету тоже знакомый мне сержант Иван Васильевич Федоров. В моем блокноте уже была запись о нем. Про Федорова рассказывали бойцы, что вот он с первых дней на войне, десятки раз бывал в больших переделках — и ничего. Живой.

Вчера я, глядя на него, записал: «Солдат, воюющий с первых дней войны, — источник смелости для других. Значит, не все гибнут, значит, и там, где беспрерывно косит смерть, нет места обреченности. Он уцелел, а чем же другой хуже? В этом ощущении столько же правды, сколько и иллюзорности, но без него трудно воевать».

Сейчас Федоров, укрываясь в стрелковой ячейке, возбужденный, быстрый, следил своими острыми глазами за небом, и, как только тот или иной вражеский самолет направлялся в его сторону, он, изогнувшись по-кошачьи, пускал из пулемета очередь. То же самое делали его соседи — пулеметчики, стрелки. Еще дальше где-то ухали артиллерийские орудия. Всюду огонь, огонь. Федоров на миг оглянулся.

— Что бегаешь? — спросил он Кузнецова.

— Самолеты, — пролепетал тот и, потоптавшись на месте, в свою очередь растерянно спросил пулеметчика: — А ты что стоишь?

— Самолеты, — ответил Федоров спокойным тоном.

Вдруг одна из немецких машин подпрыгнула в воздухе. Подпрыгнула, перевернулась и медленно пошла к земле. Кто подбил этот самолет, Кузнецов не видел, но, вероятно, был уверен, что это дело рук сержанта, Ивана Васильевича. Кузнецов быстро повернулся, бегом побежал в свою стрелковую ячейку, занял свое место. Я понял, что судьба послала мне наглядный и скоротечный пример формирования воинской психологии, и посмотрел на Кузнецова с нежностью.

Между тем бой земли и неба продолжался. Бомбовозы со свастикой еще несколько раз заходили то с запада, то с востока. Но вскоре появились наши истребители, завязались воздушные бои, они переместились куда-то вдаль, и все стихло.

Капитан Шапошников и группа командиров обходят участок батальона. В районе его расположения видны несколько воронок от взорвавшихся бомб. Много воронок обнаружено в тылу и, пожалуй, больше всего — за передним краем нашей обороны. Здесь артиллерийский и пехотный огонь был особенно интенсивен, и поэтому вражеские самолеты сбрасывали бомбовый груз, не доходя до цели. Немцам не удалось разбить ни одного блиндажа или дзота. Убитых не было, раненых — трое. Потери немцев — два самолета. Вот это и есть оборона, оборудованная по всем правилам фортификации! Хорош бы я был, застань меня этот налет в открытом поле!

Главное, как я узнал потом в штабе дивизии, у немцев сорвалась атака наземных частей. Позднее было установлено: противник хотел отбить у нас первую линию траншей. Воздушный налет был началом атаки. Но сама атака не состоялась, поскольку советский огонь разжал авиационный кулак, занесенный над нами в облаках.

А теперь, в заключение, хочу рассказать кое-что из своих сокровенных ощущений в первый период войны. Военное честолюбие не возбраняется. Боевые награды для того и существуют, чтобы люди на войне стремились заслужить орден или медаль. Нет-нет, а мелькала и у меня такая дальняя мыслишка. Особенно в ту пору, когда редакция поручила мне исследовать проблему традиций русского офицерства и написать для газеты серию военно-исторических очерков на эту тему. Сказать по правде, нравилась мне медаль «За отвагу»…

Собирал я материал о наградах — прошлых и настоящих — и думал: не вытянуть мне ни на одну из них. Конечно, речь и не шла о реальной награде, о ней я и не смел мечтать в то время. Думаю, что многие из нас, военных литераторов, испытывали чувство какой-то виноватости, что ли, — не найду подходящего слова — перед пехотинцем, который постоянно, круглосуточно нес на себе все тяготы войны. Я просто прикидывал свое поведение на фронте: дескать, как оно, тянет ли хоть на какое-либо одобрение?

А когда прочел статут ордена Славы, то понял окончательно: нет, не светит мне ничего… На передовую мы, спецкоры, выезжали часто, бывали там и под огнем, и мало ли какие случайности происходят на дорогах, в ближнем тылу, под артналетом или авиабомбежкой, но все же в атаку не ходили.

Редко на чью-то долю выпадал такой жребий, когда надо было во что бы то ни стало заменить в бою убитого командира и вести в бой роту, батальон. Так поступили в трудную минуту жизни наши коллеги Сережа Борзенко, Леша Коробов… Но такое было делом исключительным. Нет, не светит мне!

Но что-то я зарапортовался. Пишу об ощущениях и, кажется, весьма точно, а факты путаю. Ведь еще в сорок втором году я получил на грудь первую свою награду. Правда, не за действия на фронте. В конце того года летал я через линию фронта, выполнял задание командования. Вот за то и дали мне медаль «Партизану Отечественной войны». Потом пришли и другие награды. А медаль «За отвагу» я не получил. Не за что было ее получать.

Мы вдоволь, досыта хлебнули военной страды и, естественно, не хотим другой. Но в конце семидесятых годов из США донесся рев милитаристских труб. Белый дом открыто заговорил о новой войне. На этот раз ядерной.

С тех пор как прозвучал последний мушкетный выстрел в Пенсильвании во время гражданской войны 1801–1835 годов, на территории этой страны не велись военные действия. Американцы, как видно, плохо представляют себе, что такое чужой огонь на своей земле, а тем более современный ядерный удар. По страницам их газет, журналов и даже комиксов кочуют изображения невинного гриба, внешне не более опасного, чем гриб мухомор. Хочешь — сорви и брось, хочешь — пройди мимо… Правители США пытаются приучить к нему людей, объявить его съедобным и внушить людям лживую мысль, будто атомная война может быть «ограниченной».

А кроме того, кто-то там думает и на ней заработать. И кто-то полагает, что она может стать дуэлью между Западной Европой и СССР. Одним словом, хотят попробовать… Мы, как люди более опытные в военном деле — этого у нас отнять нельзя, хотя тот опыт был нам навязан, — можем сказать: «Лучше не надо!»

Давно установлено: технический и стратегический облик данной войны определяется характером ее вооружения. «Ограниченность» в ядерной войне не закодирована. Не будет так, что в обход заокеанской державы другим подадут ядовитые атомные грибы, а она тем временем проглотит, скажем, Ближний Восток, да еще оглянется вокруг: «Чем бы закусить?» Так не будет.

Кайзеру Вильгельму не помогла в свое время «Большая Берта» — гигантская пушка, чьи снаряды из дальнего далека достигали Парижа. Гитлеру не помогли его танковые клинья, ревуны на пикировщиках, боевая выучка вермахта. А ведь как были уверены и тот и другой в своей способности покорить мир. Но на их силу нашлась другая сила, на яд — противоядие.

Конечно, ядерная боеголовка — это не старый орудийный заряд, но и на нее есть ответная мощь, не менее грозная. И какой бы дубинкой нам ни грозили, мы, раз такое дело, поднатужимся, вырежем, обстругаем себе такую же, по крайней мере ничем не хуже. Ведь это же Советский Союз! Его так просто не возьмешь. Он постоит стеной и за себя, и за своих друзей.

Вот какие размышления приходят на ум участнику Отечественной войны, когда он думает о событиях современности. У нашего прошлого долгое эхо.

Время идет… Старичков уже не осталось в редакции: другие люди работают в «Красной звезде». Так и должно быть. Не раз спорили мы: когда труднее делать газету — в мирное или военное время? Хорошую газету — всегда трудно!

Газету можно любить, как человека. А что? У каждой есть свое лицо, свой характер. «Правду» не спутаешь с «Известиями», а «Известия» — с «Советской Россией»… У каждой свой облик. Я различаю, узнаю их, даже не глядя на название, даже если она сложена вчетверо на коленях у соседа в вагоне метро и я вижу только ее уголок. Узнаю по манере верстки, по шрифту, характеру заголовков. Лицо газеты может быть гневным, радостным, потрясенным или спокойным.

«Красная звезда» всегда уверенно-спокойна. В газетном мире она представляет Вооруженные Силы.

Помню, в конце сороковых годов я слушал в парке ЦДСА выступление оркестра Утесова, еще молодого тогда и любимого всеми, веселого Леонида Утесова. Пошел я в концерт с группой старых товарищей-краснозвездовцев. В зале преимущественно военная публика. Было это в разгар «холодной войны». Соединенные Штаты грозили нам и горячей. Им не терпелось попробовать, у них была атомная бомба.

А Утесов пел, подмигивая зрителям: «Есть, конечно, и у нас некий боевой припас, бьет он прямо между глаз, вроде атомный фугас…» Артист, разумеется, не владел военными тайнами и, понятное дело, не знал, что в это время шла к концу атомная монополия США. Немудреная его песенка отражала общую нашу веру: партия знает, куда и как вести наше великое дело. Советский народ не оставит свою армию без оружия, способного надежно защитить Отечество.

Мы вышли тогда из парка ЦДСА в хорошем настроении. Хвалили Утесова и думали о том, как лучше, в каких наиболее выразительных формах донести эту веру до каждого читателя газеты. Я принимал горячее участие в этом обсуждении. И хотя в то время уже не служил в «Звездочке», но внутренне был с нею.

Каждое утро бегу на свидание с прессой, к почтовому ящику. С «Красной звездой» здороваюсь с первой. Она мой старый, верный друг.

Думаю: ну а если бы случилось так, что время снова потребовало твоей работы в газете, пошел бы ты в «Красную звезду»? Еще бы! Если б взяли, конечно…