Перевел Виктор Коваленин
Каждый знает такое утро — после сна, полного возбуждения и беспокойства, а потом твердого, как камень, — когда все, что творилось в душе вечером и что заставляло взволнованно биться сердце, меняет внезапно свои краски и значимость, теряет свою остроту, а благоразумие снова начинает что‑то строить на руинах, освобождаясь от бесполезного груза.
На столе под ночной лампой (которая была светом и темнотой, а теперь уж только хозяйственная утварь) лежит письмо, написанное стремительной вчерашней рукой, которая сразу, — зная непостоянство мыслей и чувств — заклеила конверт и налепила марку, чтобы уберечь вечернее решение от назойливости своего утреннего продолжения. Но рука сегодняшняя — с легким превосходством над уже бессильным собственным сопротивлением — открывает конверт, достает письмо и равнодушно, либо с пренебрежением рвет его на мелкие клочки.
Или, наоборот, вчерашнее благоразумие сознательно не отметило адрес лица, возбудившего было внезапно слишком нелепую склонность, — чтобы завтрашнее безумие не смогло уже его найти. И кажется иногда, что человек — который ведь в каждый момент является самим собой — бывает только недоверчивым соседом самого себя на двух очередных волнах плывущего времени. Действовать же он может только в кратком, как мгновение ока, настоящем. И только тогда существует. То, что миновало, — неподвижно, будто фотография, на которой все застыло в прерванном жесте, в недосказанной мысли, в неосуществленном намерении. И оно умнрает, ежеминутно растворяясь без возврата, ежеминутно прощаясь с самим собою навсегда.
Помню, когда‑то я говорил об этом одному своему приятелю, близкому мне, хотя и не очень легкому в повседневной жизни человеку; говорил обо всем этом мягко, неназойливо, без личных намеков и — Бог мне свидетель — взвешивая каждое слово. Он, однако, — со своим суровым лицом монаха, вдохновленного дьяволом, — противопоставлял этому примеры различных обязанностей, возникающих хотя бы уже как результат, следствие чего‑то прошлого, превозносил среди всяких добродетелей какую‑то чересчур для меня слепую верность самому себе «вчерашнему», указывал на обязательную протяженность, длительность «личности» или чего‑то в этом роде, настаивая, что именно потому должен и дальше делать то‑то и то‑то — даже если не видит в этом никакого смысла.
Помню, как хотел еще его убедить, что я немногое сохранил в себе на нынешний день от той давней личности и связанных с ней следствий, ужечужих нашей теперешней личности, и что единственная по–настоящему честная верность самому себе — поступать в согласии с тем, что думаешь в данную минуту, потому что только эта мысль, будучи всегда окончательной суммой опыта всей жизни, всегда является в то же время нашей практически единственной основой существования и деятельности. Но убедить его я уже не успел. Потому что вскоре мой приятель повесился. А время поспешило дальше, вперед.
Похоронили его с полагающимися почестями, потому что он рано успел обуздать свои собственные замыслы и полных тридцать лет жизни отдал, с отличающей его силой характера, замыслам других. И его уважали. Он был большим филантропом. До самого конца. До последнего вздоха, прерванного шнуром.
С похорон я возвращался, не думая больше обо всем этом. Ведь знаю, что вспять ничего не изменишь, что можно сейчас изменить только то, что еще не совершилось, и добиться этого можно только в текущую минуту — во время ноль. Когда умолкла музыка, я отошел от свежей могилы раньше остальных и зашагал один через это огромное кладбище, плотно заполненное только каменными надгробиями среди засохших листьев и сгнивших венков. Каштаны, ища земли, яростно бились о каменные плиты. Йоанна боковой тропинкой осторожно ступала между могилами к главной аллее, на которую я выбрался чуть раньше. Встреча с ней не была неизбежной — я мог бы ускорить шаг или задержаться с мнимой заинтересованностью возле какого‑нибудь памятника. Но я не подумал об этом, хотя она, немного близорукая и сейчас рассеянная, наверняка меня еще не заметила. И я шел вперед, издали видя сквозь деревья, как она приближается, невольно заступая мне дорогу. На ней был черный плащ, хотя и не тот, что я знал; рассеянный взгляд ее, как всегда, был устремлен в землю. Но куда‑то исчезла ее черная шляпка, которую я видел перед собой в толпе, когда она склонялась над открытой могилой. И сейчас волосы Йоанны, блестящие, словно месяц во мгле, рассыпались, закрывая слегка запавшие щеки. Дойдя до пересечения наших тропинок и по–прежнему не поднимая глаз, она непроизвольно поправила их рукой. На минуту задержала руку у виска. Руку, освобожденную от черной перчатки и оттого еще более белую в своем золотистом оттенке, тонкую руку, как бы с барочного алтаря, такую нежную, чувствительную и в то же время распутную, знакомую мне больше собственной.
— Йоанна, — произнес я с неожиданной неприязнью, когда она остановилась, удивившись нашей встречей. — Мне очень тяжело, что твой муж ушел так трагично из этого мира. Тебя я как‑то совсем не встречал со дня вашей свадьбы, но с ним встречался иногда и даже разговаривал накануне случившегося…
— О чем? — спросила она коротко, глядя мне прямо в глаза. Остановил меня новый, совершенно неизвестный мне тон этого взгляда голубоватых глаз. Так, словно отыскавшееся старое колечко оказалось неожиданно либо больше, либо меньше. Колечко ли изменило свою форму, или изменились пальцы? Я начал искать в этом взгляде то, что можно было бы прочесть. Этот взгляд, перед моим, почти столь же неподвижным взглядом, — твердел он или становился мягче? На мгновение меня охватила паника и, как обычно после таких моментов, — неприятное спокойствие.
— О чем? — повторила Йоанна тише, будто внезапно уставшим голосом. — Или ты не можешь вспомнить — о чем?
— Нет–нет, превосходно помню. О границах времени.
— Это, по–моему, опасные размышления, — сказала она, снова повысив голос, и опять посмотрела мне в глаза.
— Вполне возможно. Но без этого мы сошли бы с ума — не пытаясь понять простейших вещей.
— Он понял… — прошептала Йоанна.
— Я тоже.
Знаю, что сейчас я всего лишь открою крышку гроба, но все же иду туда. Еще несколько шагов среди этих плоских, как стол, улиц, еще сверну в переулок направо — и через минуту начну погружаться под землю, а мои знакомые на поверхности города, если бы издали с любопытством следили за мной, увидели бы, как я погружаюсь постепенно по колени, по пояс, по плечи, по макушку, пока не исчезла бы даже моя черная шляпа. И над горизонтом улицы, что с равнины города где‑то там падает вниз, перед их глазами остался бы только кусочек пространства, только беспорядочный ряд крыш, серый и пустой пейзаж. Но я уже укрыт на его невидимом дне.
Это дно — тоже город, но совершенно иной, как будто из другой эпохи и с другого, забытого теми людьми, несуществующего края. Он лежит над большой рекой, а статуя сирены, стоящая на набережной, чернеет своим силуэтом на светлом, подвижном зеркале воды, голубоватом на рассвете и желтеющем к вечеру. Улочки, с их неровным булыжником, летом украшены красными и зелеными корзинами с овощами и фруктами в торговых рядах; старые дома по–прежнему несут на себе грубые отметки истории; в угловом ресторанчике, открытом всегда настежь, все знают друг друга и понимающе утешают меня, если я сижу один, ожидая слишком долго.
Напротив виднеется арка, а за ней ровный дворик с часовенкой Божьей Матери. И столько окон, сколько трудных судеб человеческих, которые там, за ними, сопротивляются спешащим часам, пряча себя в тесноте. Но как долго удастся выдержать в несогласии с границами времени? То окно, которое в любое время дня и ночи отворялось тихо, как только брошенным снизу камешком я звякну о стекло, сейчас блестит, как зеркало, за которым уже ничего нет — лишь отражаются мертвые облака.
Я навещаю прошедшее время. И как это бывает во сне, не могу сделать ни шага, ни движения рукой, хотя все вокруг движется. Повторяется каждый день, все вижу и слышу. Но ни единого слова не могу добавить к уже сказанным, ни одного не могу взять обратно. Ни одного жеста не могу прибавить или изменить, ни одной мысли. Не могу изменить ничего. Каждое измененное слово, движение изменило бы судьбы людей и должно было бы вызвать хаос при измененном их повторении. И я, одеревенелый, стою здесь сейчас, под этим слепым и глухим окном, как стоял когда‑то.
Нет хаоса во времени. С лестничной клеткисходит во двор девушка, которую я помню еще шестнадцатилетней; а сейчас она уже взрослая. И стала удивительной красавицей. И через минуту кажется еще прекраснее, потому что улыбается мне.
— Ты узнала меня?
— Да, я вас узнаю. Здравствуйте.
Возвращаюсь в границы времени. Опять могу двигаться и говорить, выбирать те слова или иные, выбирать движения (которые, однако, немедленно и неотвратимо окаменевают, став прошедшим), могу пойти с той вон девушкой или, наоборот, откланяться, могу встретиться с ней еще раз или не встречаться никогда, поступать так или иначе.
• Не знаю только, к оптимизму ли это повод — или к меланхолии…
— Он понял границы времени, — прошептала Йоанна и посмотрела туда, через деревья и могилы.
— Но только тогда, когда мысли всей жизни одновременно и внезапно схватили его за горло. А это лучше понять заблаговременно, — ответил я неловко. И не мог сказать ничего больше. А попрощаться и уйти было бы слишком по–детски. — Ты, наверное, должна еще выполнить какие‑нибудь формальности? — спросил я, словно человек, хорошо знающий хлопоты с похоронами близких. И одновременно со слабой надеждой, что мне еще удастсся сохранить себя от самого горького, от вкуса пепла, остающегося после того, что имело некогда форму, запах, цвет.
— Ах, там все его родные…
Это его было выразительно подчеркнуто. Но как? Обнажила ли она этим только сейчас поднявшийся бунт против чужой семьи, к которой, бездомная, она так льнула когда‑то, но которая всегда становилась на его сторону, — о чем, собственно, я в свое время предостерегал Йоанну? Или она этим тоном выдала еще и глубоко спрятанную, даже от самой себя, ненависть к нему? Однако сейчас все уже перестало иметь значение. Медленно шли мы широкой каштановой аллеей, не глядя на себя и почти не чувствуя, что идем вместе. Даже малейший ветерок не касался листьев, ни на деревьях, ни рассыпанных под ногами, а треск раскалывавшихся каштанов лишь оттенял эту тишину и неподвижность пространства.
Я начал приглядываться к надписям на могильных плитах. Среди многих обычных некоторые немо кричали протестом и отчаянием. Особенно на плитах уже потрескавшихся, омшелых и поросших травой, состояние которых говорило, что, наконец, закрыли глаза и «безутешные в горе», а те, кто не имел права забыть, забыли. Все чаще какие‑нибудь знаковые имена оттягивали нас в сторону. И я не заметил, как мы сошли с главной аллеи и шли опять тропкой, на которой было тесно от гранитных блоков и железных оград.
На одной из плит я прочел вслух короткую эпитафию девушке, которая умерла, прожив двадцать восемь лет. Усмехнулся неуместно.
— Когда мы познакомились, — напомнил я Йоанне, — то есть когда тебе было двадцать три, ты была уверена, что не переживешь двадцать восьмого дня рождения, потому что тебе так наворожила цыганка. Видишь, четыре года прошло, а колдовство не исполнилось…
Пока я читал, мы остановились, и голова Йоанны — целая прядь ее тонких, лунных волос, которая была сейчас на уровне моего лица — почти коснулась моих губ, когда она поворачивалась ко мне.
— А может быть, ты все же умерла именно тогда, — продолжал я с той же усмешкой, которая должна была нейтрализовать опасность каких‑либо воспоминаний, отдалить меня от слишком близкой голубизны и серебристости ее глаз. — Может быть, мне только кажется, что ты существуешь, что это именно ты, и меня только обманывает внешнее подобие, твои колени, твои руки, золотистый блеск плеч, улыбки и слезы, походка? Например, в какой‑то момент ты стала рассудительной, благоразумной и, что хуже всего — даже начала гордиться этим.
— Рассудительность приходит с возрастом, — отвечала Йоанна так, будто снова готовилась к обороне. — Это, по–моему, неизбежно.
— Может, и неизбежно. Но скорее грустно — и нечем тут гордиться.
— Разве это не доказательство зрелости ума?
— Скорее его сухости. Или большого смирения и отречения. Рассудительняе люди — близоруки и без воображения, их беспокоит только постоянное «устраивание жизни», и они не помнят о текучести времени, о катаклизмах, о смерти. Оглянись вокруг. Сколько рассудительных людей здесь лежит. Лежат и мудрые. Но они знали об этом заранее. Умный человек никогда не бывает «благоразумным» — в обычном смысле этого слова. Наоборот, его смешат жертвы на алтарь рассудочности в неизбежном общем движении к тем старым воротам, на которых написано: Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate И они дорожат в жизни иными ценностями, чем те, которые так много стоят у рассудительных.
Я двинулся вперед, злясь на себя за ораторство.
— В конце концов, не стоит много рассуждать об этом, — добавил я, поспешно стараясь свернуть эту тему, — потому что люди либо знают об этом сразу, либо предпочитают не знать вообще.
Йоанна, как обычно глядя в землю, шла рядом.
— Посмотри, какие красивые каштаны, — отозвалась она после моих слов так, словно я вообще ничего не говорил. Каштаны действительно выглядели красиво. Вылупившись от удара о землю из зеленой, мясистой скорлупы или еще торча из нее наполовину, они влажно и свежо сверкали своей темной краснотой, будто только что родились на этих каменных могилах. И ждали, в своей округлости, пока кто‑нибудь неизвестно зачем их не поднимет. А женщины реагируют на то, что им говорят, не умом — одним чувством. Когда они любят, то все вбирают в себя и понимают. Или так удачно притворяются понимающими, что мы даже начинаем в это верить. Когда же их сердца закрыты — в их сознание не проникнет ни единое слово.
— Но, может быть, рассудок… — ответила все же Йоанна, ища взглядом каштаны, — всего лишь одежда, которую носят, чтобы выглядеть, как все. Помню, меня всегда трогала когда‑то одна повесть, грустная и страшная, в которой умирающая женщина прямо‑таки назойливо, в страшной панике призывала своего давнего любовника, чтобы тот еще успел понять, что хотя рассудок приказал ей устроить свою жизнь по–другому, она всегда любила только его и, умирая, по–прежнему его любит. Ты веришь, что такое возможно?
— По правде говоря, не верю. Автор повести был или чересчур наивным в поглотившей его страсти и недооценил значения более жестоких, нежели воображение, опустошений и преступлений плывущего времени, или же хотел победить время единственным доступным способом — с помощью вымысла, недоступного никакому опыту.
— Значит, не существует любви? — спросила Йоанна с какой‑то внезапно беззаботной усмешкой. При этом посмотрела на меня почти вызывающе. Но она не обманула меня своим взглядом. Серебристая голубизна ее глаз была в глубине пустой и глухой, как небо.
— Ах, если все мы столько любили, то, очевидно, не существует, — ответил я с наигранной твердостью. — Ведь мы чаще говорим «влюблен в кого‑то», а не «люблю кого‑то». Наш опытный в чувствах язык лучше вник в эти дела, чем кто‑либо другой. Любим себя в ком‑то… А любовь к самому себе — такое капризное дело!
Йоанна ласкала гладкий, блестяще красный каштан в своих нежных ладонях и уже склонилась за следующим.
— Возможно, ты прав, — согласилась она с неясным вздохом.
Йоанна держит мою руку в своих ладонях. Она в серебряном вечернем платье, в черном плаще, в летнем цветастом платье, в брюках и спортивной куртке с капюшоном, в купальном костюме, как греческая статуя. В новогоднюю ночь, только она и я, мы поднимаем большие бокалы с шампанским, глядя друг другу в глаза. Вот мы сидим на скамейке в университетском сквере. Выходим из кино и идем пешком далеко за город, взаимно чувствуя свое близкое тепло. Отдыхаем на камнях в густых зарослях после спуска с горной вершины, слушая писк орлов, и наше чувство рассеивает даже тучи над головой. Вот мы переправляемся через чистую в своей прозрачности речку, из тени огромных ив, туда, на песок, под жаркое солнце. Лежим посреди комнаты на большом толстом ковре — там, на дне, ниже уровня города, а бронзовый тирольский мальчик, держащий лампу в руках, как чуткий Амур, стережет наполненные бокалы.
Йоанна говорит и здесь, и там, и везде:
— Любимый мой… Мой любимый… даже если ты когда‑нибудь уйдешь от меня, я не сумею любить никого другого, только тебя… всегда приду, когда буду нужна тебе… всегда… всю жизнь… всегда, всегда…
— Но в конце концов — однажды не придешь, хотя я буду молить об этом. В какой‑нибудь из дней ты одним жестом отречешься от всего, что уже столько раз мне повторяешь. Однажды, когда‑нибудь, не я — как ты сейчас предполагаешь, а ты сама, собственной рукой, убьешь свою отважную веру в любовь.
• — Перестань. Я даже вообразить себе не могу такой день, такое страшное время. Посмотри мне в глаза и пойми, что это невозможно.
— Посмотри мне в глаза, Йоанна, обратился я к ней перед балюстрадой нового, ухоженного надгробия из мрамора. — Я хочу хоть как‑нибудь понять тебя.
Она остановилась с каштанами в руке и посмотрела удивленно, будто к ней внезапно обратился по имени совершенно чужой прохожий.
— Что ты хочешь понять? — переспросила она не сразу. — И скажут ли что‑нибудь глаза?
— Ты права, Йоанна, — извинился я смущенно, не говоря больше ничего. Воспоминания всегда смущают в слишком односторонней своей буквальности. Однако они не могут служить векселем.
Но Йоанна приняла мой неосторожный вызов:
— Твои глаза, например. Думаешь, можно было когда‑нибудь прочитать в них, чего ты действительно в жизни хочешь — кроме моментов, обрывков, проблесков минуты?
— Потому что за теми проблесками нет ничего, — пробормотал я, глядя невнимательно на позолоченную надпись. — Нет ничего, кроме уже застывшего опыта. Вся действительность и вся ценность жизни замыкаются ежеминутно наново в этих проблесках. Если бы только удавалось каждый раз успеть…
Сейчас уже Йоанна равнодушно, но полушепотом, как на вечерне, читала вслух:
— Светлой памяти Урсулы Маевски… после долгих и тяжелых страданий умерла в расцвете жизни. Светлой памяти Войцеха Хмары… командира 1–го Конного Стрелкового полка… пал в геройской атаке на поле чести в году… Сыновья и внуки.
— Этот успел, — добавил я тихо. Как тень с того света, неслышно, без единого шелеста, прошла возле нас и пропала где‑то черная, сгорбленная фигура женщины, Эринии, собирающей в мешок сгнившие реликвии. Перед нами две таблички на общем надгробии. Йоанна читает:
— Возлюбленному другу… Роману Дженгелевскому… который трагически погиб в 1912 году… навсегда осиротевшая Юлия. Светлой памяти Юлии Остовски… учительницы… после долгой болезни сердца… умерла в 1958 году.
— Сорок шесть лет болезни сердца, — подсчитал я быстро. Йоанна читала дальше:
— Светлой памяти Яна Черского… инженера–химика… погиб на посту. Светлой памяти Леонарда Ковальского… натуралиста, путешественника, коллекционера… погиб в автомобильной катастрофе па семидесятом году жизни. Светлой памяти Беаты Барски… прима–балерины Оперы… после кратких страданий умерла, прожив двадцать лет. Светлой памяти Аполинария Здыба… высшего министерского служащего, пенсионера… тихо почил в бозе, прожив восемьдесят пять лет… Жена, Сыновья и Дочери, Внуки, Правнучки.
— Так он умер! — вскрикнул я к удивлению Йоанны. — Так, в конце концов, почил в бозе…
— Кто?
— А ты не помнишь, Йоанна? Лет пять назад мы были с тобой на каком‑то семейном ужине у инженера Здыба, и там был его дед, помнишь — почтенный старичок, над которым так страшно подшутил тот гипнотизер…
— Помню, — прервала она кратко. — На другой день мы с тобой расстались на целую неделю из‑за твоих новых странностей.
— Мне кажется, тогда мы расстались уже во второй раз.
— Нет. В пятый.
— В пятый? Так сколько же раз мы расставались?
— Не знаю. Раз пятнадцать, наверное.
— Но никогда так надолго, как…
— Ах, теперь это уже абсолютно безразлично.
Нас пригласил инженер Здыб, человек, в те наши годы нам сердечно сочувствовавший и помогавший. Пригласил в свой домик с садом на окраине города то ли по случаю второго дня какого‑то праздника, то ли на именины или день рождения деда, которого очень любила вся многочисленная семья.
Восьмидесятилетний дедушка, Аполинарий Здыб, оказался сухим старцем, погруженным в себя. Но после минутного наблюдения легко было отгадать, что он отличался когда‑то мужской силой и красотой. Его неразговорчивость не таила в себе несмелости или помрачения ума, и когда он в какой‑то момент отозвался на разговор за общим столом, полным сыновей, дочерей, внуков, правнуков и приглашенных гостей, то обнаружил свободное владение собой, достоинство и остроумие. Стало сразу ясно, что он был для домашних божеством. По крайней мере, до этого вечера…
За таким положением вещей следила — вероятно, все эти годы, — прежде всего жена, старуха строгая и неулыбчивая, всем своим обликом подчеркивавшая принадлежность к тому типу женщин, которые хорошо сумеют, следуя своим твердым принципам, воспитать детей трех поколений, не будучи при этом счастливыми в собственной личной жизни. И только увидев ее за этим семейным столом, я понял источник превосходных манер и в то же время внезапных бунтов нашего приятеля, инженера, ее внука.
Гостей, не связанных с этим домом, было на приеме немного. Собственно, кроме нас с Йоанной присутствовал только один чужак, которого привел инженер. Причем пригласил его попросту из дружеских чувств — как мне казалось тогда, или из упрямства в минуту внутреннего бунта, как я догадался потом. Остальные собравшиеся были членами семьи разных поколений и какие‑то друзья или женихи девушек.
Этот незнакомый человек, приятель инженера, слегка сгорбленный, неясно очерченный джентльмен средних лет, уже за столом обеспокоил меня тем, что, говоря бесцветным голосом неслыханно банальные фразы, одновременно с отделенным от своих слов вниманием присматривался ко всем по очереди, причем не к тем, как это обычно бывает, кто что‑то говорил, но к тем, кто в данный момент молчал. Когда он мимолетно посмотрел и на меня, глазами, которые мне показались в этом взгляде просто усталыми и озабоченными, я перестал смеяться (а улыбался я развеселившейся Йоанне, такой прелестной с этим бокалом белого вина в нежной руке) и почувствовал необъяснимое желание немедленно уйти из этого дома.
Когда мы перешли после ужина в притемненный, мягкий салон, куда подали кофе и коньяк, сделалось еще теснее, хотя и менее шумно. Молодежь уселась прямо на ковер. Мы — где попало. Но деда ждало особое кресло. И Аполинарий Здыб — высший служащий министерства, пенсионер, с достоинством уселся в него.
До меня донесся отрывок тихой беседы:
— Да, уважаемый, — своим строгим и спокойным голосом отвечала старуха, бабка семьи, на какой‑то вопрос этого незнакомого гостя. — Мой муж не только возрастом, но и всей своей рассудительной, целеустремленной, трезвой и трудолюбивой жизнью заслужил уважение многочисленной семьи, которую сам же и создал.
И буквально сразу после этих слов начали твориться странные вещи. Этот человек, никому кроме инженера не известный, спросил деда Аполинария в упор:
— А откуда у вас этот шрам на правой щеке?
Сам вопрос был просто нескромным. Но произнесенный в этом мягком салоне, среди шепотов, внезапно твердо и громко, обратил на себя внимание всех. Тем более, что незнакомец вперился в морщинистые щелки глаз старика и не спускал своего взгляда.
Старуха неодобрительно воздела брови, но ответила спокойно и гордо:
— Аполинарий был легко ранен на войне. Он руководил известной в то время и неоднократно описанной штыковой атакой.
— Нет, — возразил старик так же громко, как прозвучал вопрос. — Нет, я не принимал участия ни в той атаке, ни в какой‑либо другой.
Все молча посмотрели на него.
— А не соблазняло ли вас стремление, — продолжал незнакомец, — поучаствовать в чем‑либо подобном?
— Я мечтал об этом всю жизнь. И даже сейчас. Да. Собрать вокруг себя осажденных и уже близких к панике, приказать: «В штыки!», самому первому ринуться, как таран, провести осмелевших по дюжинам трупов; и, мало того, — гениально ударить в чувствительнейшее место неприятеля, изменив тем самым судьбу всей почти проигранной битвы.
— А почему вы не пошли в атаку, о которой вспоминалось?
— Потому что боялся и укрылся в крапиве. Нашел меня потом поручик и хотел застрелить, но я его упросил. Он лишь треснул меня наотмашь шпицрутеном по лицу. Оттого и шрам.
Помню страшное молчание. Потом шум. Наконец улыбки: может, это превосходная шутка? Самая младшая правнучка даже закричала:
— Браво, дедуня! — А наш инженер произнес только:
— Ага…
Но старуха опять заморозила всех своим каменным лицом и сухим голосом:
— Ты понимаешь, что говоришь, Аполинарий?
— Понимаю, дорогая, — ответил он бодро, и я бы поклялся, что теперь он сам отыскал неподвижный взор незнакомца.
Тот через минуту отозвался снова:
— Потом в течение многих лет вы были очень старательным чиновником, наконец, даже ответственным и заслуженным. Стремились ли вы пойти еще дальше, влиять на ход событий?
— Стремился всегда. Я хотел быть прежде всего прекрасным и отважным opaтopом. Таким, чтоб все высшие чиновники дрожали и бледнели, когда я появляюсь на трибуне… Я не демагог, я только игрок, проницательный государственный деятель, политик, которого ждет история. Я не ем и не сплю по ночам, разрушаю здоровье, добиваясь успехов на совещаниях представителей многих государств, подписывая прекрасные союзы и декларации, изменяя судьбы мира, пользуясь повсеместно признанием и уважением; и в день моих похорон — национальный траур.
— А что вы сделали для этого?
— Ничего. Я только подписывал письма и распоряжения, которые мне подсовывали. Даже на наших служебных собраниях с вице–министром за сорок лет я ни разу не попросил слова.
— Может быть, папа устал? — спросила несмелая и сгорбленная седовласая дочь, ласково касаясь его жилистой руки. Я посмотрел на бабку: та сидела прямая, как струна, зловещая, со сжатыми губами.
— Всегда ли вы верили в людей, в смысл служения им?
— Никогда. Совершенно. С самого детства я мечтал не видеть их. Всю жизнь хотел быть одиноким моряком на небольшой скорлупке, которая дельфином рассекает океан. Я хотел драить палубу, в полотняных брюках, босиком, когда на море штиль, такой, что горизонт плавится. Или в потертой штормовке всю ночь стоять за штурвалом, под ураганным ветром, который развевает мои волосы, обдает ливнем и на рассвете бросает мое испытанное суденышко в водяные пропасти… Я посещаю острова, но не надолго; вижу людей, но только издали машу им рукой. И — опять один в огромном просторе.
— А вы не пробовали успокоить свою жажду одиночества?
— Пробовал. Завел семью. Посчитайте. Этого добра здесь штук двадцать в моем маленьком доме.
Мне стало немного не по себе. И я посмотрел на присутствующих. Йоанна вся подалась к старику с полуоткрытыми губами и нескрываемым удивлением, даже страхом в глазах. Старшие молчали, младшие пробовали улыбаться и разговаривать шепотом. Наш инженер смотрел на свои туфли, чтобы не глядеть на бабку.
Однако хирург из ада не сдавался. Его словно увлекла чисто профессиональная страсть. Я видел, как он внезапно сузил глаза, словно меняя инструменты, и бросил:
— А что вы искали в женщинах?
— О, прошу вас! — послышался голос протеста какой‑то из матрон–дочерей. Старик, однако, начал отвечать на этот вопрос преспокойнейшим голосом:
— Это уже не так просто. Начать нужно с того, что я всегда, всю жизнь, хотел быть денди. Блистать в салонах и ночных клубах, появляться в обществе как звезда, небрежно приковывать к себе внимание молодых дам и вызывать зубовный скрежет их поклонников. Я всегда хотел быть тем, для кого прекраснейшая из женщин как бы случайно поправляет свой чулочек, чтобы показать превосходную ножку; и тем, ради которого самая горячая бросает самого богатого мужчину. Но все это нужно мне только для хорошего самочувствия, как наточенная бритва и соответствующий носкам галстук. Женщина, за которой я хожу, очарованный, не требует фона светской интриги и вечернего раута. Она прелестна на любом фоне, потому что ее красота цветет глубоко в ее глазах. Она проста, но и очень впечатлительна. Она слаба и сильна. Умна, но и безрассудна. Пуглива и отважна. Горда и униженна. Изобретательна и непосредственна. Глубоко женственна, но и мужественна. Она совершенно отлична от меня, но в то же время и совершенно подобна мне. Когда я касаюсь ее, то чувствую каждый раз, что впервые в жизни касаюсь чего‑то столь чужого, словно из другой вселенной, и в то же время так сросшегося со мной, как мое собственное тело. Я хотел бы когда‑нибудь представить ее вам. Сами увидите, сколько в ней прелести и очарования.
— Но вы уже встретили ее в своей жизни?
— Никогда.
Смущение охватило уже всех. Пожилые начали покашливать все чаще, а несколько дочерей–матрон вышли из салона. Старуха не отозвалась ни словом. Но из своего угла она смотрела на мужа с такой явной, уже застарелой ненавистью, что во мне что‑то судорожно сжалось.
Старик же не обращал ни на кого ни малейшего внимания. Он смотрел только на своего собеседника и говорил самым естественным голосом:
— Никогда. Но я еще не все сказал…
— Хватит! — оборвал его твердо, хотя и тихо, наш незнакомец, и, казалось, прикрыл глаза. Инженер удивленно посмотрел на приятеля.
— Я еще не все сказал, — продолжал дальше старик четко и бесстрастно. — Моя чудесная любовница, которой я дышу на рассвете глубже, чем воздухом, когда в золотистой ее коже прячу лицо и губы, — одновременно верна мне и не верна. У нее верное сердце, но неверное тело. Могу это здесь засвидетельствовать, поскольку не раз ведь испытывал ее горячую верность — до степени потрясающей. Но не раз переживал и ее поражающую неверность, когда горло стискивалось, словно ледяными клещами. Надеюсь, и вам это знакомо: когда чувствительнейшие, интимнейшие движения рук и тела повторяются неизвестно как, когда и где, но в каждом случае — где‑то под иным покровом. Ревность — это воображение, и потому она так невыносима. И может быть лучше…
— Довольно, довольно! — закричал незнакомец и встал. Не глядя на старика, он налил себе рюмку коньяку и выпил одним глотком. В салоне уже не было тихо, все возрастал ропот возмущения. Но Аполинарий Здыб спокойно продолжал говорить, будто магнитофон, в который вселился демон, вызванный магией и уже бесчувственный к заклинаниям.
— И, быть может, лучше видеть это, чем представлять. Зачем же мучаться столько лет, если влюблен до такой степени, что ни минуты не можешь жить без нее. Как обидно, что я никогда не встретился с ней в жизни!
Инженер подбежал к незнакомцу. Этот безрассудный Ученик Чернокнижника шатался, бледный, как привидение. Отодвинув плечо приятеля, со словами:
• — Никогда, никогда больше я не сделаю этого! — он поспешно выбежал из салона.
— Теперь уже все иначе, — сказала Йоанна, когда мы прошли мимо места последнего отдыха Аполинария Здыба. — Мне тогда было лишь двадцать с небольшим. Никогда мне уже не будет столько. Тогда мы могли расставаться ежеминутно и не верить в серьезность этих расставаний. И что, в конце концов, было на самом деле, что — лишь нашим воображением? Что было и чего не было? Что исполнилось, а что нет? Что мы приобрели и что потеряли? Веру, любовь, надежду — или наивность, иллюзии и камни в сердце?
— Нет, Йоанна, уходит и теряется только время, ничего больше и ничего меньше, — ответил я ей. И, собственно, не ответил вовсе, потому что в это время между деревьями увидел человека, который наконец‑то показался живым в этой каменной стране теней. Он шел по главной аллее и при виде нас остановился, энергичный и нерешительный, как всякий живой.
— Этот человек пришел сюда за мной, — сказала Йоанна. Но не изменила выражения лица и не ускорила шаг. Шла, как и раньше, рядом со мной, руки в карманах расстегнутого плаща, время от времени наклоняясь за каштанами, глядя в землю, не отзываясь больше. И тогда, собственно, в последний раз я видел ее легкий, холодным светом нарисованный профиль, который сейчас уже стерся в памяти.
Так, идя между могилами и почти наступая на них, мы возвращались вроде бы туда, откуда пришли, на главную аллею кладбища, замкнув боковой тропинкой последнее наше большое кольцо в последнем дантовом кругу. На главной аллее уже ждал незнакомый мне человек.
Такой же, как и все. Новый для меня, но не новый для себя. Следующий. Но только когда я попрощался с Йоанной и, не доходя до аллеи, остался один на этой боковой тропке — резко шевельнулось во мне: несмотря ни на что — несмотря ни на что! — еще раз в этой жизни, которая так быстро уходит, бороться за Йоанну и победить, прежде чем она подойдет к нему. Ведь у меня в руках время настоящее! Тот именно нулевой момент, в который всего можно достичь, все поправить, всему придать новую форму.
Я позвал ее по имени. Слишком поздно, однако. И через минуту — лишь через минуту — еще раз, громче.
Но было уже слишком поздно.