Когда, казалось, все вопросы были исчерпаны, один из этих людей опять поманил Антоху к себе:

— Мазуркевич! — представился. — Петр Петрович.

— Антоха! — ответил Антон.

— Это чье?

Из стакана, поблескивающего стеклянными гранями с радиолы, торчали заборчиком уголки: деньги. Червонцы.

— Мое, разумеется, — охотно ответил Антоха. — Родители, уезжая, оставили на прожитье. А что, считаете — мало?

— Все до единой бумажки на месте?

— Что не истрачены — все! А вы будто в толк не возьмете: воры в гостиную и носа не сунули!

Мазуркевич был хмур, молчалив. Промолчал и сейчас. Примечателен был щеками: твердыми, синими от несоскабливаемых остатков щетины. Задумываясь, выискивал ногтями эти синие волоски и, морщась от мучительного наслаждения, выдирал. А когда особенно увлекался, наступало самое интересное: клал на зубок вырванную волосину и, клацая, как обезьянка, быстро раздрабливал. Сплевывал. Такая привычка.

Наблюдая его, Антоха забавлялся безмерно — откуда мог знать, что эксперт был уверен: радиолу недавно сдвигали! А если сдвигали — то кто? И зачем? Воры? Но отчего же не тронули деньги на ней? Однако Антоха не знал про эксперта и отвечал оживленно, с нахально-подчеркнутой скрупулезностью излагая:

— Тыш-чу лет она тута стоит! Никому не мешает, зачем ее трогать? Старушке семнадцать — простите, шестнадцать и десять месяцев. Ну, может, еще одна-две недели прошло, как отец прикатил ее в мою честь. Помню, привезли меня из роддома, раскутали, разложили, вдруг как откуда-то завопит! Радиола! Я тут же пустил струйку в знак одобрения. Помнится, мамку умыл. С головы до ног.

Мазуркевич давно не слушал его, ему не давал покоя дверной замок. То ли с ним что-то сделали, то ли был стар и сработан, но от своего родного ключа отщелкивал через два раза на третий.

— Такое предание, — закончил Антоха, заглядывая Мазуркевичу через плечо. Манера спросить и не выслушать раздражала ужасно, прямо из кожи лез вон, чтобы привлечь внимание этого хмурача.

— Ты, когда уходил, сколько раз поворочал ключом?

Что он умел, так это заковырить словечко!

— Знаете, Петр Петрович, — Антоха сказал, — вы в замке не ищите. Я дверь-то не запирал! — и ясно так посмотрел. Светловолосый, худой, журавлем наклонившийся к невысокому Мазуркевичу.

И тут того разобрало. Выдернул волосок, сморщился, попокусывал, сплюнул. И взглянул на Антоху. Да, этот взгляд доброжелательным нельзя было назвать. Взгляд его и вообще был необычен: коротко, быстро посмотрит и отведет глаза в сторону. Но сейчас не просто кольнул, а прямо-таки пронзил, как говорят, до самой души. Антоха сморгнул, чуть не сделал руки по швам, но рот, о, рот, независимый, насмешливый рот сам расползся в ухмылке.

— Ага, — расплылся Антоха, — я так рассуждал: разве полезет ворюга туда, где нету запора? А, Петр Петрович? Ага?

Но Петр Петрович к нему не проникался никак.

— А вообще идиотство, из кухни и спальни вынести все подчистую и не тронуть гостиную? Может, еще раз собирались заехать? Может, машина оказалась мала?

— Может, думали, что в похищенном где-нибудь спрятана ценность? — в тон ему обронил Мазуркевич.

Антоха похлопал ресницами, густыми и белыми.

— Какая ценность, смеетесь? Мать — музыкантша, на арфе играет, никакого навару, отец — портной в занюханном ателье!

— Мать-то, наверное, все на работе да на работе?

Эх, при чем здесь работа! Антоха шлепнул руками по бедрам: никак не понять его логику!

— Ну, репетиции там.

— Какие! — заорал Антоха с досады. — Оркестровые, общие, не такие уж долгие. Да чего вы все про мать, про отца, они, бедняги, ни слухом ни духом, на юге купаются.

Никак не мог догадаться, что Мазуркевич хочет услышать одно: мать занимается дома. Чтобы следом спросить: ну а арфа-то где, чтоб заниматься? Впрочем, не знал же Антоха, что думали так: арфа стояла за радиолой, вот последнюю и сдвинули с места, когда арфу тащили. И удивлялись: отчего это мальчишка про арфу молчит? И, вот еще, деньги на радиоле не тронули. Сплошные загадки.

Попытался представить. Вот среди бела дня въезжает во двор автофургон. Вот выходят двое, в рабочих синих халатах. Вот поднимаются, входят, вот под взорами двухсот беспечных окон начинают вытаскивать. Все так спокойно, по-рабочему чинно, все добросовестно — чтобы не поломать ножки, не окарябать окраску… И все, всякая всячина, все собирается, связывается, аккуратно выносится… Откуда такое нахальство? Откуда уверенность, что, хотя бы случайно, не вернутся хозяева?

И Мазуркевич все донимал Антоху вопросами, кружа около да вокруг, и что-то мешало ему прямо спросить: «Кларнет, который обнаружили в тайнике — в шкафчике, закрывающем мусоропроводную урну, он что, представляет великую ценность? Не его ли искали, когда чистили кухню? Знаешь ли ты о кларнете? О тайнике?»

Нет, не может Мазуркевич спросить о кларнете: такой странный этот парнишка, кусачий! А если, друг дорогой, от тебя и прятали эту сопелку?.. И, побарабанив пальцами по самодельному шкафчику (ни один мускул не дрогнул у парня!), Мазуркевич сощурил глаза:

— Значит, кухня обстрижена наголо?

— Наголо! — лихо ответил Антоха.

— Ничего не оставили, так и запишем?

— Так и запишем! — еще более лихо ответил.

И Мазуркевич, еще раз побарабанив по шкафчику пальцами (ах, как хотелось, чтобы малец хотя бы глазки отвел!), вдруг стремительно прошел мимо Антохи. И вышел наружу.

Антоха почувствовал себя оскорбленным. Тоже, мол, сыщик! Попрощаться не мог! Чему только учат их?

А Мазуркевич тут и вернулся. Словно услышал.

— Можешь на время отпрыснуть свою записную книжку?

«Отпрыснуть!» — у Антохи рот до ушей.

— Друзей твоих просвечу!

— Пожа-алста! — расплылся в улыбке Антоха. — Просвечивайте себе на здоровье! Тут целая тыш-ча фамилий!

— Действительно, пухлая, старая книжка, — проговорил Мазуркевич.

— Еще мамка отцу подарила!

— Что ты все «мамка» да «мамка»! — сказал Мазуркевич. — Будь мать у меня, я бы звал ее мамой.

Это была первая отвлеченная фраза. Надо было развить!

— А она, мамка-то, шлюшка! — подкинул Антоха. — Да, именно, Петр Петрович.

И тогда он чертыхнулся. Этот невозмутимый хмурач. Этот кремень, детектив, Шерлок Холмс. Ого, как он чертыхнулся!

— Чего это вы? — поинтересовался Антоха. — Ну да. Мать-то, которая с отцом сейчас на югах, у теплого моря, она невсамделишная. А кровная мамка моя — обыкновенная шлюшка. Малость понянчила, посюсюкала, да и за угол!

Вот это пронял так пронял! Показалось, еще полсловечка — и пустит слезу вызнаватель.

— Да вы чего? С неба свалились? Про разводы слыхали? Ну да, один брак из трех, как пузырь — чпок! Наженихаются, нарожают детей, а потом выясняют: она не такая, он не такой, так ведь? Ведь так?

— Так, — сказал Мазуркевич и подцепил волосок на скуле: черт-те что! Тайник, ограбление, тут еще туманная мамка. — То есть не так. Как-то ты упрощаешь. Бывает, не сложится жизнь. Бывает, встретят любовь. Знаешь, если сильное чувство…

Антоха развеселился ужасно. Надо же, такой угрюмый матерый мужчинище, а будто разнюнился.

— Может, она мается вдали от тебя, — развивал Мазуркевич, — может, писала отцу, виновата, мол, может, таила обиду. А отец сам виноват, или мачеха виновата, а ты сразу как попугай: шлю… Тьфу! Не хочу повторять поганое слово!

Антоха подумал: давай, брат, валяй!

— А я вот вырос в детдоме, — сказал Мазуркевич. И вроде бы опять помягчел. — В послевоенном. Знаешь, сколько погибло в войну белорусов? Так-то вот. Матери вовсе не знал.

— Да? — заметил Антоха.

— Ага, — сказал Мазуркевич. — Не видел ее, не знаю, какая, даже фотографии нет. Конечно, то, что она тебя бросила…

— Да? — заметил Антоха.

— Это, конечно, неправильно. Но все же, мне кажется, нехорошо это, так называть? А? Так ведь?

— Знаете, — Антоха сказал, — а я детдомовских терпеть не могу! Ущемленные они все такие, знаешь, угрюмые!..

Ах, как славно его распечатал! Детектив аж закашлялся. Даже глянуть по-своему не сумел. Ни один волосок не тронул на синей скуле. Испарился без звука!

Антоха засвистал, повалился в постель. Тю!

Посмотрел в потолок. Потолок сер и уныл. Не за что зацепиться.

Арфа, арфа…

Какая ни дура этот детектив синещекий, но догадается, в конце-то концов, что в доме арфистки арфы не может не быть! Что решит?

Ну и… чихать! С кем не бывает — забыл! Просто забыл.

— С кем не быва-ат? — заорал во весь голос. Неожиданно горло перехватило, закашлялся. И вдруг зарыдал, отчаянно, неумело.

А выплакавшись, нескладно — был длинным, худым — перевалился, лег на живот, втиснул лицо в горячую мокрую пухлость подушки.

Нет теперь арфы, нет и не будет! Ур-ра! Чего о ней думать?

Ух, эта арфа…

Возненавидел с первых же дней. С утра до вечера все звончит, тренькает. Все звончит, тренькает, а мама-то там. Там мама-то!

Он и подглядывал, и подслушивал, часами болтался под дверью, пока, наконец, не разрешили туда. Но что из того? Мама будто не видела. Рука плавно взмывала — он хотел подбежать, прижаться к ней, мягкой, округлой, но нет! Словно не замечая его, рука внезапно бросалась на струны. Резко цепляла их, еще и еще. Он терялся от этого изменения, пугался, потому что лицо мамы становилось решительным, жестким. И брови сжимались, и губы сжимались — резкий щипок. Это вполне было похоже на кошку и мышь: грациозно, лениво отпустит, довольно урча, но только мышь ринется прочь — цепкая когтистая лапа вонзается в спину… да нет, не похоже! Кошка была, мыши вот не было. Потому что никуда арфа не бежала от нападения, а, наоборот, так спокойно, безмятежно покачивалась! Будто парус на плавных волнах. И чем сильнее мама щипала лживые струны, тем они пели нежнее… Какая-то тайна!

А он стоял и смотрел. И стыдился смотреть, словно подглядывал стыдное, словно присутствовал при запретном.

И когда мама обращалась к нему, жмурил глаза, не мог сдвинуться с места, и на простейший вопрос: отец где? — что-то мычал, вдруг срывался, мчал неизвестно куда сломя голову, бросался в постель, взрослую, пахнущую духами, бил, мял подушку, попавшую под руку, рычал и визжал, воображая в ней дикого барса, сам же был будто бы Мцыри.

Потом затихал. И раз в тишине с ужасом разобрал страшное слово. «Ненавижу!» — сказала она, проходя коридором, и отец, бледный, сутулый, шарахнулся от нее.

Съежился, спрятался. Послышалось или нет? Кого «ненавижу»? Но слабо тикал мелодичный электронный будильник, все было мирно, ни криков, ни возгласов, он вдруг подумал: это не мама — это арфа сказала!

Был тогда мал. Очень мал. А мама напевала в гостиной, отец гладил ее концертное платье на кухне — нет, это не мама сказала, это арфа, гадкая арфа! Чужая, злая, снежная королева!

«Ненавижу!» Кого?

Не раз, просыпаясь и натыкаясь взглядом на золоченый венец, он предвкушал подробности смерти. Сердце стучало, мешая прислушиваться. Осторожно вставал, выходил в коридор из гостиной, где спал, крался к их двери: спят ли они? Конечно, в глубине души знал, что никогда не решится, пользуясь сном, тишиной, перепилить напильником струны — ведь она тогда так завизжит! Дико, предсмертно. И все же не раз, будто всерьез, приступал к осуществлению плана: накануне готовил кусачки, утром, шатаясь спросонок, брел в коридор, внимательно слушал…

Раз услыхал. Раз такое он услыхал!

— У Тоника слух, — разобрал тихий шепот, — и музыкальная память.

В шепоте ничего опасного вроде бы не было. Вроде бы.

— Хочешь, я позвоню Егору Исаевичу?

«Не хочу! — тут же начал внушать отцу, — ответь же ей: не хочу».

Словно вняв, отец отвечал:

— Откуда слух у Антохи? При таких генах, и слух?

Вроде бы отец отвечал в его пользу. Но отчего тогда голос его напрягался? Отчего, говоря об Антохе, они будто душили друг друга?

— Ты груб, — слышал Антоха сдавленный шепот, — и какой же путь ты наметил ему? Уж не в свое ателье?

И начиналось!

Антоха отскакивал, возвращался к себе, мама вихрем проносилась на кухню, отец ее то уговаривал не шуметь, то замолкал, делая вид, что не слышит, то срывался, кричал: «Замолчи! Как не стыдно!»

И тут-то она ему выдавала.

— Нет, вы взгляните, он еще кричит на меня! Кто кричит? Генслер, Володин, Розанов, другой какой выдающийся кларнетист? Нет, нет и нет! Просто портной! Мне достались объедки — кушанье слопали! Кто слопал первый кларнет Большого театра? Дирижер, жена дирижера, любовница дирижера? Нет, нет и нет — шлюшка! Примитивная, вульгарная шлюшка: не хочу быть женой нищего музыканта, хочу иметь соболя! И это ничтожество по первому взвизгу бросило музыку, кинулось зарабатывать! В ателье, почудилось, деньги валяются: подбирай, не хочу!

Бледный отец делал знаки Антохе: давай, давай, уходи! А Антоха, наоборот, подходил. Но она, истеричная, ослепленная гневом, будто не видела, металась по кухне, не замечая Антохи, била посуду.

— Ах, он кормит семью? Скажите пожалуйста, для меня же старается? — хватала тарелку, поднимала высоко над собой. — Нужна мне твоя арабская спальня! — тр-рах! Тарелка разлеталась на десятки осколков. — Нужна мне финская кухня! — грохот вилок, ножей. — Так вот же вот, нет! Мне нужен муж! Муж, на которого не стыдно заполнить анкету! — лицо ее перехватывали мелкие судороги, губы кривились. — Они все лопнут от смеха, узнав, что муж арфистки — портной!

А Антоха приближался, его что-то звало к ней: мама, я здесь!

— У поэтессы Сировой муж рубит мясо, — слышался слабый голос отца, — и что же? Он — продавец, а отлично живут!

— Супруг ей в подарок грудинку, а супруга — о персях стихи! — нервно хохотала она. Когда она начинала так хохотать, то и подавно не замечала Антоху. Но он все стоял и смотрел.

А потом она долго рыдала, потом жалобно, тихо плакала, и возле нее суетился отец. Отец накапывал в рюмочку корвалола, и она выпивала, потом клала руки на стол, опускалась лицом на них, отец гладил ей спину.

Антоха брел в спальню, уныло смотрел: а что? Отличная спальня! Нет, дело не в спальне и, может быть, не в анкетах. Разве не видел, как она радовалась, хлопотала, расставляя белую с серебряными закруженциями, гнутую мебель? Разве не улыбалась, примеряя обновку, пошитую ей отцом, разве не хвалилась Нинели Сергеевне, что имеет «тонные» платья, что носит то, что захочет?

Дело было в чем-то другом, и как-то это было связано с арфой. С тем, как она играет на арфе. Словно тогда приоткрывалась некая острая тайна, которую отчего-то и знать не хотелось, но и не мог не пытаться узнать. Оттого, может быть, и мечтал сокрушить, уничтожить музыкальную гадину, и вместе с тем при малейшей возможности мчался на звон царских струн.

Впрочем, ничего этого он не мог объяснить, а просто ходил и смотрел. Ходил, тосковал. Ходил, слушал.

И вот еще. Отчего это, когда отец, после ссоры смиренно возясь у плиты, жарил яичницу с салом, когда все шипело, шкварчало, источало необыкновенные ароматы, когда отец его успокаивал: «Не вешай нос, яичницей обожжешь!» — отчего он отцу не сочувствовал? Отчего появлялась озлобленность на отца, а к ней хотелось бежать, обнимать, утешать хотелось ее — но ведь это она так страшно оскорбляла отца?

У Антохи кругом шла голова, он лопал яичницу, не поднимая глаз, теперь уже на отца, и снова скрывал свои нехорошие чувства, теперь уже к нему.

…Свет резал глаза. Нехотя сполз с постели, потащился к двери, к выключателю. Проходя мимо радиолы, уставился в пол: странно было увидеть пустоту за ней у стены. Вдруг почудилось: да нет же, арфа на месте! И быстро взглянул и поразился пустоте так, будто и в самом деле ожидал увидеть там арфу.

Значит, было! Значит, случилось. И арфа теперь не вернется, и мебель арабская не вернется, и, может быть, ОНА не вернется.

Никогда не вернется. ОНА не вернется, мама. Мачеха. Мачеха?

Ощупывал беспощадность этого слова: никогда. Нету ее и больше не будет. Но мысль рассеивалась: как нету, как никогда? С детских лет знал, что была, была всегда рядом. А теперь укатила, бросила нелюбимого хилого мужа, бросила нелюбимого пасынка.

Из-за неполного сна во время солнечного заката в теле ощущался озноб, и кожа была будто ободрана.

Погасил свет, сбросил одежду, снова повалился в постель.

А может, вернется?

Вспомнил отца: «Она сначала придумает, потом под эту придумку жизнь подгоняет. А жизнь-то не ею скроена, вот и морщит. Там уберет — тут косить начинает, тут отпустит — там никуда…»

Придумала развестись — обворовали квартиру, придумает снова сойтись — а арфы-то нет!

Раз с утра подпорхнула:

— Вставай, моя крошка!

А «крошке» шел одиннадцатый год.

— Что, в школу проспал? — нарочито грубо ответил.

— Никаких школ сегодня! — Мама встала над ним, сияя лицом. — Вот твой костюмчик, — сказала. — Смотри, какой чистенький, как хорошенько отгладила я его!

Ему показалось, что в ней была нерешительность. Словно она его собиралась куда-то позвать, а в его власти было отвергнуть. И от этого в ней была нерешительность. Он замер под одеялом.

И так оно и случилось, она сказала такое, чего он никак не мог угадать, из-за чего все сладкое ожидание его преобразилось в протест. Пронзительно, как только хулиган Вячик умел, он завопил:

— Не поеду! Ни за что не поеду к Егору Исаевичу!

Тоже, придумала! Вот ведь упрямая! Отец же четко сказал: в Антохе нет твоих генов!

Но она не обиделась, не раскричалась, как в иные минуты, а, расхохотавшись, принялась его щекотать. Он забился, задергался, отбиваясь, а она ловила его незрелые тонкие ноги с несоответственно большими ступнями, ворошила под ребрами и, время от времени обдавая волнующим ароматом духов, успевала то погладить, то тронуть лоб, шею, щеки губами.

— Прекрати эти нежности! — заорал он противно, изломанным голосом, и, резко вскочив, ударил ее головой, словно бы ненароком.

Грудь была теплая, мягкая. Мама охнула, отошла от него.

Потом они пили чай, и он изводил ее, как дитя: то хочу с сахаром, то зачем положила так много, — а она, на удивление необидчивая, наливала послушно, и клала, и ставила, и под конец у него перед носом оказалось пять чашек, и она, веселая, как летнее солнце, рассмеялась:

— Выбирайте, Ваше привиредничество, какой чай Вам угоден!

Ему сразу вспомнилась арфа, лживая арфа. Понурясь, ногой двинул стул, пошел за пальто.

В автобусе ехали молча. Угрюмо смотрел в окно. Проплывали дома, скучные, серые, проплывали рекламы кино, нелепо раскрашенные — ничего хорошего он не ждал от этой поездки.

— Здравствуйте, премного наслышан! — встретил их какой-то киношный в этой вельветовой домашней пижаме толстяк с трубкой в зубах. Неопрятный, с седыми кудрями, полными перхоти — как позже заметил Антоха, — весь такой полный, расплывшийся.

Никак не мог развязать тесемки у шапки.

— Тоник, ответь же, — сказала она. И поторопилась за него заступиться: — Такой возраст! Ломок, стеснителен!

Эта поспешность вызвала еще большую неприязнь к Егору Исаевичу.

— Какой такой возраст? — толстяк нацелился положить на плечо ему свою пухлую руку. Антоха так дерзко глянул в ответ! Рука задержалась. — Он что, инфантилен?

— Просто застенчив, — возразила, королевски улыбаясь, она.

Став сразу бесконечно застенчивым, Антоха потупился.

Мужская рука все же легла ему на плечо:

— Пойдемте!

Они пошли в комнату, Антоха, ведомый чужой, неприятной рукой, заметил, что другая рука, такая же неприятная и чужая, коснулась маминой талии.

Это запомнилось. Как запомнились кларнеты, гобои и скрипки, развешанные по стенам коридора, Антоха споткнулся, заглядываясь.

Мама словно ждала этого. Шагнула в сторону от руки.

— Егор Исаевич коллекционирует музыкальные инструменты, — сказала Антохе, даря улыбку другому. — Тебе интересно?

«Сколлекционировал бы твою арфу!» — подумал Антоха, кивая.

— Пойдемте сюда! — с жирной улыбкой раскрыл двери хозяин. — Встань, мальчик, сюда.

Антоха встал так, чтобы не терять маму из вида.

— Пропой: до-о-о! — Егор Исаевич тронул клавишу пианино.

— Ля-я-я! — завопил Антоха не в тон. С другой стороны, Егор Исаевич ведь тронул клавишу «ля»!

— Тише, потише! — чужие пальцы, словно крючья, впились в плечо. — Что знаешь ноты — прекрасно. Но не кричи, слушай внимательно: «Ля-я-я!»

— До-о-о! — вторил Антоха тонко, фальшиво, любуясь тем удивлением, которое видел на лице мамы.

— Ре-е-е! — звонко фальшивил, наблюдая, как розовеет она, — ми-и-и! — надсадно тянул, идиотски сводя глаза к кончику носа.

— Возраст, увы, сложный возраст! — поддакивал Егор Исаевич маме, провожая ее и не делая больше попыток положить ей руку на талию. — Конечно, для духовых, для кларнета еще, может быть, не так уж и поздно, но, знаете, возраст, такой неожиданный, ломкий.

В автобусе теперь молчала она.

— Я не хотел, — сказал примирительно, — это получилось нечаянно.

Мама грустно смотрела в окно. Сейчас особенно бросались в глаза морщины в уголках ее рта. Он потянулся к ней. Попытался исправиться.

— Я, мам, не сумею играть, — сказал рассудительно, — во мне же нет твоих генов.

Он повторил подслушанные слова для убедительности. А она так глянула на него! Так страшно глянула, так шикнула на него, будто он был — змея!

И когда отговорила все злые слова, когда вскочила, пошла по проходу, бросив его, когда он помчался, шатаясь на поворотах, за ней, когда схватил ее за рукав, она снова так глянула! Он испугался. Испугался услышать: «Ненавижу!» Вот почему вжал голову в плечи, вот почему от нее отцепился. И сколько бы позже не тискала, мяла, целовала его, он всегда помнил свой страх, и чем была она веселее в такие минуты, чем сильнее тянулась к нему, тем злее был его ответный удар, и он всегда ждал, затаившись, когда она больше раскроется, чтобы ей сказануть. Вернулась однажды со своей репетиции, что-то там ей сказали хорошее, кинулась ворошить, щекотнув, опрокинула, затеребив, шепнула на ухо: мол, славный ты мой, красивый ты мой! А он и ответь:

— Хорошо, что не похож на отца?

И глянул спокойненько, будто и думать не думал! Она сразу отпрянула. Он ведь все понимал, зачем она присматривается так внимательно, зачем ищет в нем сходство с отцом, отчего ее волнуют те черточки в нем, которые кажутся ей чужими!

А ссоры родителей становились все безобразнее, он вступал в них со всей яростью мальчишеских чувств, однажды влез с бухты-барахты, брякнул с размаха, как топором: «Да ты не боись! Я так и так останусь с отцом! Тебе не повешусь на шею!»

И, как топором полено, развалил их пополам: они отскочили друг от друга злые, взъерошенные; отец — шляпу на голову, исчез неизвестно куда, она заперлась в спальне.

— Чего же ей не хватает? — с месяц назад, Вячику подражая, обращался к отцу. — Мебель — арабская, финская кухня, наряды — надевай, не хочу! С жиру бесится?

Отец, ставший окончательно кротким, бесплотным, конфузился.

— Что-то ты, отец, совсем поплохел в своем ателье, — баском говорил, — от тебя жена ушла, а ты вроде как и не чешешься. Взял бы отпуск да смотался за ней.

За последний год Антоха сильно подрос, стал смотреть на отца сверху вниз. И научился говорить с ним назидательным тоном. Удивлялся сначала, что отец принимал этот тон, после привык.

Ну, а сам черпал поучения от приятелей.

— Не сиропься, уломает отец ее, уломает! — возражал ему Вячик, и Антоха слушал его с удовольствием. — Представь только: скажем, они в море купаются, и он говорит ей, смеясь: «Ну что ты, вернись, там, мол, пасынок мается!» Пальмы, море, кто устоит?

Они валялись на пляже. Было жарко, лениво. Антоха расслабился и не сразу уловил новое слово. А слово-то было безжалостным: пасынок! Пасынок! Как просто и точно. Пасынок?

Вячик бросал на грудь Антохе песок. Ноги, живот, руки, бока уже ощущали прохладную влажную тяжесть. Открытыми оставались шея и грудь.

— Да не сиропься ты! — сказал ему Вячик. — Есть небольшая идея.

А он не сиропился. И это не слезы — это палящее солнце вытапливало пот из него.

Вячик положил на глаза медные пятаки:

— Да упокой душу семьи его!

Так горестно прогнусил, что Антоха не выдержал. Стало безнадежно жалко себя. В две струи хлынули слезы, заполнили рот, нос, он захлебнулся, закашлялся.

…Захлебнулся, закашлялся, разом проснулся.

В комнате было светло. Непонятно, то ли спал, то ли провалялся всю ночь в полусне-полудреме?

Спустил ноги на пол. Так что же случилось? В свежем утреннем свете все казалось простым и счастливым. Пошел было на кухню, чтоб вскипятить чай, и, лишь войдя, спохватился: кухня была — как пустой коробок. Что сыщик сказал? Обстрижена наголо? И взгляд — будто колючий, а затем с неожиданной быстротой ускользающий. Занятно.

И вдруг будто воочию увидел его, хмурого, невысокого, барабанившего по шкафчику пальцами: «Ничего не оставили, так и запишем?»

Еще разик оглядел кухню, еще раз задержался на шкафчике, собрался было уйти; внезапно, словно лунатик, влекомый неясной идеей, приблизился к шкафчику. И, ни секунды не думая, зачем это делает, нащупал щель внизу между стеной и поддоном, потянул на себя этот поддон — и он легко, на удивление, выехал, скользя краями в пазах боковых фанерок. И что-то упало.

Наклонился: футляр. В футляре кларнет. В крышку футляра врезана фотография.

Быстро отвел от фотографии взгляд, опустился, сел прямо на пол — ноги как отказали. Не глядя на фотографию, извлек половинки кларнета, соединил, вставил мундштук. И захлопнул быстрее футляр.

Дунул в пустое отверстие. Шипение.

Закрыв глаза, расставил пальцы по клапанам, закачался, будто играл. И будто бы подхватил его мелодию контрабас, будто бы вкрадчиво зашелестели щеточки барабана. Он ускоряет темп: давайте, ребята, быстрее! Вот взрываются струнные, фейерверк ударов по барабанам, вступает фоно, и тут кларнет, о, этот кларнет, он пронзительно, сладострастно взвивается и… Заревел бешеный джаз, закружились цветные лучи, в их неверном дымном свету, как черти, задергались тени… Вдруг звон медной тарелки, крик барабанщика: «Кода!» — и тишина, яркий свет.

Хохочут парни, застигнутые в неожиданных позах, злятся девицы, вот из гущи танцоров выходит одна, кочует к эстраде, как жаль, что вы не танцуете, произносит. И молодой кларнетист, высокий и тонкий, склоняется к ней.

Так они познакомились.

Это он тоже выведал от отца. Это он выведал, как выведал происхождение радиолы. «Выброси этот хлам!» — завелась тогда мачеха. Он стал настаивать: «Нет, не выброси, нет!» — отчего заупрямился? И зачем? В общем, просто, пожалуй, из вредности. А когда отстоял, благодарный отец рассказал историю появления в доме «этого хлама».

Антоха вынул мундштук изо рта. Кларнет оказался немецким, изготовленным из черного дерева. «Спрятана ценность?» — вспомнил вдруг Мазуркевича. Пробежался по клапанам — все они исправно открывались под пальцами. А подушечки схлопывали, закрывались.

Как жаль, что вы не играете!

Решительно сбросил крышку, прямо взглянул: ну, конечно, на фото — она! Смуглое лицо, блеск зубов, темный пушок над верхней губой. Губы крупные, резко очерченные. И взгляд — странный, не пускающий, обращенный в себя.

Так вот ты какая, на меня не похожая! Бросившая.

Темная челка спадает на лоб, на шее — круглые бусы.

Красивая. Очень красивая. Юная. Почему же мы так непохожи?

— Мама, — шепнул еле слышно, — мамочка! Мамулька моя!

Такое чувство возникло, что если подыщет заветное слово, она отзовется. «Мама» была уже, «мама» — не проходила.

— Это я, мамулька, Антоша, — сказал чуть погромче. Горячая капля упала на фотокарточку. — Мамулька, мне плохо.

Засунул руку в карман узких джинсовых брюк, извлек мятый платок, осторожно прижал, промокнул.

— Я, мам, школу кончаю. Троек нет, приходи, — тихонько позвал. Лицо ее как будто стало светлее.

Он подумал: что еще бы сказать?

— Я эту уродину выставлю, — вдруг произнес.

И напрасно это он произнес!

Улыбка ее показалась внезапно язвительной. Косо взглянула она на того, кто на фото прижался к ней сбоку. Антоха присмотрелся внимательней: парень, худосочный, задумчивый, шея цыплячья, жидкие волосы расчесаны на пробор. Неуверенно, исподлобья глядит на Антоху. Отец.

— Ты ко мне приходи, не к нему, — торопливо шепчет Антоха, но все уже безнадежно испорчено. Женщина будто взметывает вверх подбородок, переводит пренебрежительный взгляд с отца на бледного тщедушного сына с жидкими слипшимися волосами — похожи, как незрелый подсолнух похож на незрелый подсолнух! — и вновь на отца. — Я только внешне в него, — силится опровергнуть Антоха, но все безнадежно испорчено.

— Внешне? — недоверчиво она улыбается.

— Как жаль, что вы не поете! — Антоха дико кричит.

— Не груби же, Антоша, — слышится голос. Этот голос… Глубокий контральто. Ах, ну, разумеется, это — она, не мамулька, а мачеха, это мачехин голос! Всюду она!

Все собою заполнила, все испоганила!

Мачеха!

— Как жаль, что вы не поете! — орет хрипло, разбойниче и рвет фотографию на миллионы грязно-серых кусочков.

Все, порвал. У сыщика нет фотографии, у него теперь тоже нет!

А внутри у Антохи шторм, ураган. Отец, ты — слабак, неудачник, как смел прятать этот гадский кларнет, свою позорную память? Мысли, слова, все — злые, все — бешеные, крутятся, вьются, Антоха начинает метаться, влезает в рубаху, нитки трещат, ищет сандалии, скорее прочь, прочь из этого гадского дома!..

А на улице жарко, светло. На улице празднично. На улице пьют фруктовые соки, смеются.

Пять остановок — Антоха намертво помнит. Серый дом, арка, вход со двора. Лязгнул лифт, приглашающе раздвинулись двери.

Лифта не надо!

Мигом взбежал на седьмой этаж, сердце стучало, дыхание сбилось, но отчего-то на душе было уверенно, крепко.

Дзинь-дзинь!

Двери лифта загрохотали внизу. Кто-то торопился подняться.

Дзинь-дзинь!

Неожиданно возникло желание поскорее очутиться в квартире, словно там, в этом лифте, находился такой человек, от которого лучше держаться подальше.

Отчаянно занажимал кнопку звонка.

Лифт — точно! — со стуком остановился сзади него. «Кто там?» — послышалось из квартиры, а двери лифта задергались, кто-то сильной рукой ускорял их движение.

— Егор Исаевич! — закричал Антоха в щель двери, — откройте!

И, поспешно войдя, обернулся. Не поверил глазам: человек, который вышел из лифта и направлялся за ним, неожиданно развернулся, резко шагнул к лестнице, словно избегая Антоху.

Антоха толкнул дверь и прижал. Щелкнул замок. Кто же там был? — тут же выругал себя за поспешность. И тем не менее испытал облегчение, спрятавшись от человека из лифта.

А Егор Исаевич был все таким же, неопрятным и толстым, все в той же коричневой пижаме, широкие брючины все так же свисали из-под фалд, приподнятых объемистым задом. Разве что стал чуть ростом пониже, но Антоха привык — перерос многих.

— Так чем могу быть полезен?

Антоха очнулся:

— Взгляните, кларнет!

Егор Исаевич не шевельнулся. Стоял и неопределенно взирал на Антоху. Антоха подумал: «Да нет, он меня не узнал! Прошло столько времени!»

— Отличный немецкий кларнет!

Егор Исаевич на кларнет не смотрел. Глупость какая-то.

— Фирма «Вурлитцер», — Антоха сказал. — Хороший кларнет, отец мой дудел. Сейчас не дудит, сейчас у него зубы шатаются, — пошутил, но Егор Исаевич не откликнулся. — А мама — арфистка, — произнес вдруг Антоха ни с того ни с сего.

И вздрогнул: кой черт его дернул? Но Егор Исаевич не отреагировал и на маму-арфистку, и все посматривал, подслеповато помаргивая, на Антоху, все так безразлично, будто посматривал на неумного клоуна.

Антоха стал сатанеть, заговорил что попало, и отчего-то все больше подмывало трепаться об арфе.

— Отец играл на кларнете, а мама на арфе. Все собирались устроить дуэт. Но арфы-то нет у нас, кларнет, стало быть, тоже не нужен. Вот, взгляните, хороший кларнет из черного дерева!

Но Егор Исаевич не врубался никак. То ли оглох, то ли стал вообще «не того». Вдруг повернулся и, будто забыв про Антоху, зашлепал подошвами тапочек.

За собою не звал. Но Антоха пошел за ним следом. Как и прежде, повсюду свисали саксофоны, балалайки и домры. Заглядевшись, врезался в Егора Исаевича.

— Покажи! — Егор Исаевич внятно сказал.

Антоха небрежно раскрыл. Егор Исаевич чмокнул губами, но, спохватившись, вернул лицу прежнее безразличное выражение.

«Ого!» — подумал Антоха.

— Чаю хочешь?

Антоха сглотнул. Ведь не ел.

— Посиди! — не дождавшись ответа, вышел из комнаты.

Почему-то вспомнился человек, который был в лифте. Эх, не успел разглядеть! Приподнялся, выглянул в коридор.

Послышалось, будто щелкнул замок.

— Вы что? — крикнул, вдруг испугавшись. — Вы куда выходили?

— Что? — возвращаясь, торопливо отозвался хозяин. — Кто выходил? — он был, казалось, также напуган.

Постояли, уставясь друг другу в глаза.

— Ладно, — Антоха пришел в себя, — чаю давайте!

Впечатление было, что Егор Исаевич испытал облегчение. То ли вообще так дышал, но скорее всего выдохнул, освобождаясь от страха: «Уф-ф!» И как-то очень поспешно зашаркал на кухню.

Антоха за ним.

— Ты это зачем? — остановился тот в коридоре, — ты сюда не ходи! Не ходи! — громко, как говорят люди, вконец перепуганные, забормотал. — Ты жди, жди! — отстранился от Антохи руками.

«За кого он меня принимает?» — подумал Антоха.

Чай был темноватым от щедрой заварки, мед — желт и прозрачен, хлеб — мягок и пухл, Антоха умял полбатона.

— Так чего? — Выскоблил ложкой розетку с остатками меда, — кларнет будете пробовать?

Егор Исаевич чмокнул, хотел было что-то ответить, Антоха, опережая его, сложил половинки кларнета, вставил клювообразный мундштук, сунул инструмент ему в руки:

— Вот трости нет только.

— Гренадерское дерево, — сказал сбитый с толку хозяин, — фирма и вправду «Вурлитцер». Ну-ну!

Антоха напомнил:

— Вот только трости нет.

Егор Исаевич прошел к туалетному столику, покряхтывая, опустился на низенькую табуреточку, вытянул ящик, извлек с десяток светло-желтых пластин размером с полпальца. Точным движением взрезав одну — след взреза как ноготь, — подправил остро отточенным скальпелем, подскоблил и сдул пыль, вставил под хомуток, подтянул.

— На!

— Я не умею! — ответил Антоха.

— А продаешь, — словно бы упрекнул. И приладил кларнет на большой палец руки. У Антохи внутри что-то дрогнуло.

— А продаешь, — повторил укоризненно, и, быстро лизнув трость, взял мундштук в рот. Антоха собрался было что-нибудь брякнуть по этому поводу, но Егор Исаевич нежно подул.

Раздался тихий печальный звук, который можно было сравнить только с посвистом ветра в заброшенном доме.

И сердце внезапно заныло.

— Видишь ли, арфы у него нет, — буркнул хозяин и снова подул. — Да, — сказал, вынимая кларнет изо рта, — редкая штучка. Строя «до»!

Шевельнулась тревога: а правильно делает, что продает?

Егор Исаевич заиграл, Антоха и всегда был чувствителен к музыке, а тут, когда комнату будто наводнили ручьи, когда птицы будто запели свои прекрасные беззаботные песни, когда будто закапали капли дождя, разнося живительный запах озона, вовсе расклеился. Такое чувство возникло, словно раскрывается сердце. Зачем, зачем я все это затеял? — пришла позорная мысль.

И в этот момент незащищенное сердце его накрыла сзади мрачная тень.

— Пришел, значит! — голос сзади был тихим, но непреклонным.

И кларнет, умолкая, пронзительно пискнул.

— Значит, явился!

Антоха чуть было не рванулся. Чуть было не кинулся прочь.

— Этот кикс, — забормотал быстро Егор Исаевич, — этот писк, он случается от передувания…

— Кларнет, значит, пришел продавать, — сзади сказали, и Антоха узнал Мазуркевича.

— Кикс режет слух, он выше нужного звука на дуодециму, — отчего-то все бормотал этот Исаевич.

— Отцовский, значит, кларнет продавать. Дуодецима! — голос Мазуркевича был сжат, как пружина.

— Дуодецима — это октава плюс квинта! — не унимался хозяин.

— Если б октава, так бы не резало…

«Ба, Петр Петрович! — вот как надо бы было ответствовать. — Какими судьбами?»

Но злость душила Антоху. Почему-то больше всего задело, что Мазуркевич выслеживал. Это ведь он поднимался на лифте! Это он прятался! Это к нему выходил посоветоваться предатель Исаевич! Обернулся и яростно вперился в неуемного детектива.

Но не успел начать первым. Мазуркевич словно стал другим человеком. Быстрым и цепким.

— Что? Что? — быстро, первым вскричал. И подхватил стул, бросил его под себя, оседлал, приблизил к Антохе лицо. — Кто прятал кларнет? От тебя прятали? Под мусорной урной? Зачем?

От неожиданности нападения Антоха качнулся. Его круглая белая голова, слабо укрепленная на тоненькой шее, чуть отстала от движения туловища. Прямо подсолнух, только лицом очень бледный.

— Отцовский кларнет, гренадерского дерева, строя «до», — все поддакивая, все выслуживался хозяин.

— С вами потом! — кинул ему Мазуркевич. — Не уходите! — а Антохе: — Почему не сказал, что арфу украли? Ну? Все перечислил, мебель там, кухню, арфу забыл. Где арфа стояла? За радиолой?

— За радиолой, — ответил Антоха, не успевая перестроить себя на необычного Мазуркевича.

— Значит, радиолу сдвигали, чтобы вытащить арфу! — утвердил, довольный собой, Мазуркевич. — А врал: тыш-чу лет она тута стоит, зачем ее двигать? Что? Чего себе позволяешь? Что себе думаешь, ну?

— Чего вы накинулись-то, вы чего? — решил было затянуть долгую песню Антоха. — Утром я вспомнил об арфе, да, утром. А кларнет папаша мне подарил, хочу — играю, хочу — продаю, вы чего?

— Дуодецима! — закричал Мазуркевич. — Я спрашиваю, ты отвечай! — он не мог спокойно сидеть. Он елозил на стуле, сжав его спинку руками. Стул вертелся под ним, как козел под наездником, схваченный за рога. — Хочу — продаю? — вдруг вскричал радостно. — Так это я тебе подсказал! Я кому намекал: кухня обстрижена наголо? Я попал в яблочко: ты решил, что мы не нашли этот кларнет, вот и побежал продавать, мол, на воров спишется все!

— Да чего вы разорались-то, в самом деле! — прорвало Антоху от несусветного обвинения. — Ну, решил избавиться от кларнета, так что?

— Врешь! — топнул ногой Мазуркевич. И стул вырвался от него, он поймал его на лету, оседлал. — Почему деньги на радиоле не тронули? Почему мебель, арфу, кухню украли, а гостиную, в которой сам живешь-поживаешь, не тронули? Врешь, врешь, врешь! — и, не дав раскрыть рот, заорал: — А родители здесь уже, да, прилетели!

И, отбросив стул, побежал к двери. Егор Исаевич, оказавшийся на пути, еле успел увернуться. Впечатление было, что сыщик пхнет сейчас дверь, и оттуда выйдет она. Мачеха. Мама.

— Подождите! — сипло крикнул Антоха. Мазуркевич, словно только и ждал, обернулся, подбежал к нему:

— Что? Ну? Говори! Что? — А Антоха не знал, что нужно сказать.

— Но зачем? — Мазуркевич неожиданно схватил его за плечо, жесткие пальцы пробрались повыше, ухватили за шею. Потянул Антохину голову на себя, взглянул прямо, зрачки вонзились в зрачки. — Зачем навел жуликов на свой хауз? — шепнул. — Вячика, Вячика зачем навел на квартиру родителей?

«Все знает!» — устало подумал Антоха. И стало сразу тоскливо. И скучно.

— Ты отвечай, ты меня не нервируй! — пронзительно, тонко закричал Мазуркевич, — я ночь всю не спал, эксперты работали, ты… — опять снизил голос, опять зашептал: — Ты, пащенок, почему страницу с фамилией Вячика вырвал из книжки? Ты думал: вырвал листок, и концы в воду, но след-то, но след? Вмятинки, что продавились на другие странички, когда писал «Вячик», ты о них не подумал? — и опять закричал: — Ну! Отпирайся, доказывай, что тебя запугали, говори что-нибудь, слушаю!

— Нет, — Антоха мотнул головой, — это не Вячик. Я сам.

— Знаю, все знаю! — резко отбросил Антоху. Антоха чуть не упал. — Мебель на даче у Вячика — это р-раз! — загнул крепкий палец. — Арфу Вячик везет сюда к часу дня, точно? — Егор Исаевич, чмокнув губами, хотел было дать показание, Мазуркевич махнул на него: — Ладно, потом!

— В-третьих, ты с ними в сговоре: дверь не закрыл, а сюда явился разведчиком, чтобы арфу продать. Так ведь? Про арфу делал намеки? Ведь так?

— Нет! — хотел было крикнуть ошеломленный Антоха, но ничего не мог выкрикнуть он: что именно нет? Разве, когда валялись на пляже, Вячик не сказал ему: есть небольшая идея? И что, не ухватился он за нее, как за спасательный круг? Что, не просил, не умолял Вячика побыстрее связаться с лихими ребятами, чтобы те вывезли мебель и арфу? «Нет» можно выкрикнуть только на то, что вовсе не собирались они ничего продавать, даже и думать об этом не думали, и что Вячик, кажется, негодяй… — Нет! — угрюмо буркнул Антоха и уставился в пол. Главное — не видеть этого крутящегося человека, не впускать в себя его взгляд.

— Да, — внезапно спокойно отозвался мучитель. — Я понимаю: такое пошло поколение. Мачеха подала на развод — сразу решил ее мебель продать. Чтоб не делить после развода, — произнес он ужасно спокойно. — Отвратительное поколение.

Ничего не может ответить Антоха. Слезы копятся в горле. И как, что доказать? Что рассчитывал на милицейский вызов родителей как на средство их помирить? Сблизить? Антоха блеет, мычит. Что вы говорите такое? Мне Вячик сказал: придет телеграмма, что арфу украли — мигом примчатся! Узнав, что мебель пропала — примчат, как ошпаренные! Я же не знал, что Вячик такой.

Мазуркевич честно внимает, честно хочет понять. А зачем кларнет продаешь? Со злости? И арфу тоже со злости? Ах, арфу не хотел продавать? Но Вячик звонил Егору Исаевичу! Значит, валишь на Вячика? А зачем тогда делал намеки про арфу Егору Исаевичу? Ну, Вячик нам слишком известен, а ты-то?..

Нет, не поймет Мазуркевич Антоху, не поймет его человек, выросший в жестокой детдомовской простоте, да и его ли обязанность понимать?

— Так ты мачеху ненавидел? — добросовестно уточняет. — Или любил?

Ненавидел, любил — пустые слова, погремушки. Как объяснить? Что-то горячее, обволакивающее. А когда растворяет в себе, вот, кажется, растворила до последней капельки «я», эта капелька вдруг взбунтует, противно визжит: «Не хочу! Не надену! Не буду вставать!»

Но звонит телефон. Мазуркевич проявляет сочувствие, передает трубку. Антоха с опаской берет ее.

— Антошенька? — слышит. — Милый сынуленька, еду! Еду сейчас же!

И все. Больше Антоха ничего уже не сумеет сказать. Слезы и слезы.

Мазуркевич с презрением смотрит на рассопливевшегося лоботряса. Внезапно сердито кричит:

— Да ладно, кончай, тише ты!

И вскакивает, и теснит Антоху за шкаф, подталкивает к двери Егора Исаевича:

— Звонок, слышите? Берем вора с поличным! К двери, к двери идите, встречайте!

И еще кому-то кричит:

— Эй, наводчика! Ну, спрячьте наводчика! Готовьте к свиданию с организатором шайки!

И откуда-то из-за ширмы, из-за шкафа, из других комнат появляются вдруг необыкновенно уверенные, верткие, крепкие люди, забирают, прячут Антоху-наводчика, занимают места, готовятся брать воров с поличным…