У Коляныча папа — мыслитель.

Часами размышляет о каком-нибудь дверном шпингалете. Ничего такого особенного, по справочнику — просто задвижка, состоящая из гнезда и обоймы, в которой размещен передвижной стерженек; обойма крепится к двери, гнездо размещают в дверном косяке… но! Но как заставить сей сверкающий стержень впрыгивать под скобу, если ты действуешь изнутри, в то время как шпингалет пришпандорен снаружи?

Папа скрывается в ванной и то действует скрюченной проволокой, то манипулирует тонкой бечевкой — все безуспешно.

— Ты согласна, что для этого требуется размышление? — раздается глухой голос из ванной.

— Согласна! Согласна! Ах, со всем я согласна! — отвечает жена.

— Если согласна, то отчего «ах»? — мгновенно взрывается папа. Выходит из ванной. И так безмерно устал, а тут еще это кислое, это мимоходное «ах».

— Ах, согласна, что для этого требуется размышление! — просто отвечает она. — Согласна, что ты — мыслитель! — заглядывает мужу в глаза. — Ах, со всем я согласна! — такая пухлая немолодая блондинка, на мой взгляд — обыкновенная образцовая мама, по мнению папы — красавица. — Однако, мыслитель, не пора ли тебе на собрание в школу?

У папы возникает желание издать какой-нибудь грохот, но, но… жена так прелестна в своем коротком цветастом халате!

И он опускает в карман плоскогубцы.

— Приглашали отцов! Согласись, что это само по себе уже удивительно! — хлопает мама ресницами. — Приглашали отцов только мальчиков! — она делает большие глаза. — Согласись, милый, — делает паузу, — что у этой Тигрицы странные прихоти!

Историчка — Тигрица по прозвищу — наша классрук. Прозвище это ей придумали папы: есть, говорили они, в ней что-то пламенное, затаенное, жаркое.

А мамы находили Тигрицу коварной.

— Нет-нет, у нее странные прихоти! — повторяет мама Коляна. — Какое-то маниакальное — гм-гм! — пристрастие к противоположному полу!.. Только отцов! — все повторяет она.

У папы пропадает желание издать какой-нибудь грохот.

Издав то ли всхлип, то ли кхек, то ли что-то еще горловое, папа, мурлыча, направляется к вешалке.

Карман невысокий, плоскогубцы большие. Забытые, они тяжело свешиваются из кармана. Мама, пораженная изменением в папе, сверлит их взглядом.

— А на обратном пути, милый! — кричит ему, измененно-мурлычащему, — зайди, будь любезен, в овощной магазин! У нас нет моркови! Капусты!.. Картошки!.. И лука!

Это только так называется — плоскогубцы. На самом-то деле губы у них хоть и плоские, но с мелкими такими зубцами. Когда плоскогубцы ныряют вниз головой из кармана, их пасть раскрывается, и папа орет.

— Милый, никак ты ушибся? — слышит папа встревоженно-воркующий голос. — Господи, таскаешь в карманах всякую пакость!

Плоскогубцы щерят свои мелкие частые зубы. Папа орет, потрясая ногой, как если б по ней бестактно взбиралась гадюка — холодная, влажная, презрительно-беспощадная.

Образцовая мама сует в папин рот карамельку.

— Милый, — шепчет она. Глаза ее излучают печаль и безропотность. Кажется, в эту минуту она с папой прощается. Кажется — навсегда. Эта Тигрица!.. Сплошное коварство!.. — Милый! — повторяет жена. — Не забудь про картошку! Килограммчиков десять!

«Милый», многократно повторенное, придает карамельке вкус мыла. Карамелька проскальзывает в папино горло. Изо рта папы исходит мыльный пузырь… Впрочем, пузырь — это, пожалуй, уж слишком. Литературное преувеличение. Но душа папы, безусловно, клокочет. Как, впрочем, и душа образцовой мамы Коляна.

А у Вовчика папа — зараза.

Во всяком случае, так мама Вовчика говорит. А она, будьте уверены, знает, что говорит. Даром, что не такая она образцовая.

— У, зараза! — говорит в сердцах в объемистую папину спину. — Конечно ж, у тебя неотложное дело?

Спина папина в полинявшей футболке недвижна, горой. Но шея и уши краснеют. По телевизору передавали футбол, спартаковцы бегали в красном, но шея и уши у папы стали краснее.

Мама подходит и трескает по полинявшей спине своим жилистым кулаком.

— Из-за этих зараз, — говорит в сердцах мама, присоединяя сюда, видно, и Вовчика, — придется самой потеть на собрании!

Кровь отливает от папиной шеи. Его уши — крохотные иероглифы-ушки, прижатые поверху к крутому затылку, — приобретают привычный белесый оттенок. Папа улавливает самое важное: ей придется! Но в этот момент что-то случается у ворот «Спартака»: то ли ударили кулаком по мячу, то ли судью подкупили. Папа вопит: «Судью подкупили!» Его крутой бритый затылок наливается кровью. И тут мама так лупит кулаком по полинявшей спине, что… Ей бы с таким кулаком на медведя!

— Тебе бы с таким кулаком на медведя! — сипит папа плачуще, но героически не отрывается от телеэкрана.

…Раздирая гребенкой рожки волос, разбрасывая по полу бигуди, эта необразцовая мама носится по квартире, торопясь на собрание. Спина папы снова недвижна — горой.

Мы же попрятались в норы, как звери, учуявшие запах охоты. Мимо нас шагали наши отцы, оторванные от футбола, от основательных размышлений об автоматических дверных шпингалетах, от множества других важных забот, — они шли недовольные, нервные, им предстояло узнать о достижениях своих сыновей.

Сыновья смотрели на них из подвала.

Папа Коляныча брел, натыкаясь на урны, то снимая, то надевая очечки.

— О чем размышляет? — с досадой воскликнул Колян, и мы промолчали.

Бледный и тощий, музыкальный папа Абашкина качался, будто от ветра, будто поддатый. Но — мы это знали — поддатым он не бывал никогда. Кларнетист, он шатался под вихрями враждебной ему музыкальной среды, которая выдувала его из оркестра Большого театра.

— Куда ему против Тигрицы! — тоскливо заметил Антоха Абашкин, сам бледный и тощий, и мы не возразили ему.

Широколицый и красноносый, папа Агеева, напротив, был удачлив и обычно поддат. Он и сейчас был поддатый, но шагал тем решительным, размашистым шагом, каким шагал по ступеням строительно-монтажного треста, в котором до царской площадки начальника ему оставалась самая малость.

Младший Агеев напряженно молчал. Пуще смерти не хотел он встречи отца и Тигрицы, и мы понимали, что дело не в боязни порки. Дело в Тигрице, но об этом позднее.

Мой батя двигал в иссиня-черных очках. У него как раз началась предмайская аллергия, и слезы из глаз струились ручьями. Но и в слезах батя был по-тевтонски мужественен и красив, и я полагал, что если кого и надо беречь, так это Тигрицу.

— Но ему нет дела до нашенских достижений! — сказал я со вздохом. — Он в своих достижениях завяз по уши! — И товарищи мои тоже вздохнули.

Замыкала шествие необразцовая мама. На ходу она мелко трогала волосы, будто тревожась, не забылись ли там бигуди, и непрерывно высказывалась. До нас доносилось грозное слово «зараза».

Все говорило о том, что нас ждет ужасный конец.

А достижения наши были такие.

Первое достижение — Вовчика заперли в туалете.

Он всю математику просидел в туалете, и только минут за пять до конца старшеклассники, обвально обрушиваясь из спортзала, услыхали жуткие вопли. И освободили, и торжественно препроводили узника в класс.

Как мы ржали вначале!

Как заступались потом!

Тигрица стрелою влетела в класс:

— Кто запер Вовчика в туалете?

Нет, никто не запирал Вовчика в туалете! Те, кто успел вскочить для приветствия — девочки преимущественно, — стали с легким сердцем садиться. Те же, кто задержался — в основном мы, пацаны, люди и вообще-то сомнительные, а уж при данном раскладе и вовсе как бы подследственные, — вытаращились, как говорится, на голубом глазу.

— Абашкин!

Напряженная тишина нависла над классом. В этом интенсивном молчании мы внимали стуку сердца Тигрицы. Взлелеянному в наших неистовых, поэтически-вольных мечтах, благородному, пылкому сердцу Тигрицы.

— Абашкин!

Абашкин мигает: чаво? Он не запирал Вовчика в туалете. Бледный, как призрак, сын музыкального папы колышется тенью над партой.

— Собирай портфель и без отца не являйся!

Шоколадная блузка с кружавчиками вздымается и опадает. Это пламенное сердце Тигрицы вздымает высокую грудь и опускает ее. Меловыми губами Антоха вышептывает:

— Я не запирал Вовчика в туалете! За что?

— За то, что жег спички на перемене!

Неслышное движение пробегает по классу. Не повернув своих буйных голов, мы исхитряемся взглянуть на Коляна. Коляныч недвижен. Коляныч наблюдает воробьев на окошке.

И снова безмолвие, и снова стук сердца Тигрицы.

— Агеев!

Агеев — рот до ушей — поднимается.

— Кто запер? Ты запер?

Агеев влюблен в Тигрицу до потери сознания. И всегда, когда она к нему обращается, от смущения лишь рот разевает. Такая особенность. Такая улыбка — как тик.

— Что значит: не ты? А кто проторчал всю перемену на лестнице? Собирай портфель и без отца не являйся!

Агеев все улыбается. Потный, красный, растерянный. Ничего не может поделать с губами!

— За что?! — А это чей голос? А это мой голос! Какой-то странный, но — мой, без сомнения. Только ржавый какой-то, скребуще-скрипучий.

— За то, что смеется, когда учительнице не до шуток!

От стальной, беззаветной любви до скребуще-скрипучей ненависти ровно полшага — я постиг эту премудрость в тот день.

И снова неслышное движение пробегает по классу. Снова мы ищем Коляна. И снова: окошко настежь раскрыто, и два воробья: тук-тук! тук-тук! — о жесть подоконника. Коляныч недвижен.

Коляныч недвижен, а мы не в силах смотреть на Тигрицу. Пусть ее щеки пылают румянцем, пусть янтарно сверкают глаза — мы утыкаемся взглядами в парты.

И снова стук сердца… но, может быть, это — не сердце? Может быть, и даже скорее всего, это — не пылкое сердце Тигрицы, а — клювики воробьев?.. Следуя алфавиту, теперь секут голову мне. Портфель собираю заранее. Однако Тигрица… Тигрица внезапно:

— …Вовчик!

Словно взрывается что-то неслышно. Так в кинокадрах, демонстрируемых без сопровождения звуком, мы видим, как подрывают дома. Крыша, перегородки, все внутренности вдруг оседают. Исчезают внутри короба сохранившихся стен. И короб темнеет пустыми глазницами… Вовчик встает. Но это как бы разрушенный Вовчик: один только короб, одни пустые глазницы.

— Собирай портфель и без отца не являйся!

У Вовчика пустые глаза. Руки дрожат, растопыренные пальцы шевелятся — нет человека, одна оболочка.

— Привет, за что Вовчика? — дерзко я говорю.

— Привет! — отвечает дерзко Тигрица. — За то!

— Нет, вы все же поясните, за что!

Допустить подобный наскок на решительную, готовую на все и на вся, разъяренную Тигрицу — а в том, что разъярена она, сомнения не было — мог только тот, у кого отец — не менее чем дрессировщик хищных зверей.

Таким и был мой отец.

В глазах Тигрицы янтарная ярость сменяется необычным, шоколадным (под цвет блузки) оттенком растерянности.

— Подчеркиваю: раз его заперли — значит, было за что!

Несправедливость!

Гнев наш единодушен: стучим ногами под партами. Стуча ногами, смотрю на Коляна. Колян, стуча, смотрит на воробьев. Хлебные крошки насыпаны цепью по подоконнику. Воробушек — прыг-прыг! Головку поднимет, клювик раскроет: чирик. Скосит глаза на Коляна и снова: прыг-прыг!

— Это — бунт? — сверкает Тигрица янтарно. Однако налет шоколадной растерянности все еще смягчает янтарь.

Мы топочем упрямо.

— Что ж, изложите свою декларацию!

Помимо янтарности глаз мы ценим… ценили в Тигрице любовь к справедливости. Во все времена — учит… учила она — народы бьются за справедливость.

Народы топочут: справедливости! Хотим справедливости!

Нет, не зря мамы находят, что Тигрица коварна! И хотя в несовершеннолетние годы свои мы и заблуждаемся насчет истинной подоплеки, но прозвище, которым ее одарили отцы, кажется нам подходящим: хищник! Тигрица!

— Почему не заперли Ойхмана? Не Паничева, не Кондрушина, не Волкова Славу? Почему именно Вовчика? Объясните! Я хочу знать! Только это и… тогда обещаю: репрессий не будет! Математика беру на себя!

Мы озадачены. Мы смотрим на Кольку. Воробьи, осторожничая, смотрят на Кольку. Чирик-чик! На него смотрит Тигрица. Все смотрят на Кольку.

Чирик-чик! Он слабо топает.

— Несправедливость! Коварство! Долой диктатуру! Долой полицейские методы! В натуре: долой беспредел!

— Стойте! — восклицает она. — Раз так, начинаю расследование! Я — Шерлок Холмс!

И мы коченеем. А Тигрица начинает расследование. Она проходит между рядами, будто ищейка по следу. На щеках вновь пламенеет румянец, шаг грациозен и легок, в повадке и вправду чудится нечто кошачье, затаенное, хищное. И… как выстрел:

— Абашкин!

Да, снова Абашкин! Тигрица выуживает: в то время, когда он возился со спичками, никто не проходил мимо него!

— Агеев!

И выясняется: Агеев вошел в класс вслед за Абашкиным, и при этом — самым последним!

— Вовчик! — неслышно, незаметно, тем временем она уже подкралась к нему. И мы, потрясенные, узнаем: в урне вспыхнул пожар! Но это не все; урна, как оказалось, была как раз возле двери, за которой заперли Вовчика!

— Слушай-ка, Вовчик! — Тигрица сгибается в поясе, ставит на кулачок подбородок и пронзительно смотрит в глаза. — Тебя заперли до того, как Абашкин урну поджег, или после? — страшным шепотом произносит она.

Вовчик балдеет, и мы тоже балдеем: и в голову не стукнуло нам связать эти вещи!

Вовчик балдеет, и пальцы его так и шарят, так и шастают по поверхности парты… Вдруг он кричит:

— После! Да после же! Дым повалил, а после я услышал щелчок!

— Понятно? — повторяет Тигрица. — Дым повалил, Вовчик уже стал задыхаться, и в этот момент раздался щелчок!

В глазах, которыми она пожирает несчастного Вовчика, светится янтарное сладострастие. Вовчик же видит в этих глазах безусловно иное. Возможно, он видит пожар и себя в этом пожаре. Клубы дыма перед запертой дверью.

Вот жадное пламя лизнуло фанеру, и образовалась дыра. Вот бедная жертва обезумевшим взглядом следит за огнем, за сплошной стеной ненасытной стихии. Куда же бежать? Бедняга мечется в камере. Вот он вскочил и, подтянув ремешок, карабкается по влажно-скользкой трубе. Вверх, вверх, к потолку!

— Честное слово, не знал, что там Вовчик сидит! — слышим плачущий голос Абашкина, — и пожар не задумывал! Просто спичку горящую бросил, честное слово!

И вдруг раздается страшный удар. Мы оглянулись. Это Агеев. Его улыбка ужасна. Портфель, который он собирал, обрушился с парты.

— Внимание! — слышим мы голос Тигрицы и не сразу возвращаемся в явь от пожарных видений.

— Внимание! — пробивается к нам ее голос. Тигрица встает. Поднимает оголенную руку. Мы смотрим на эту руку, на польскую шоколадную блузку с кружавчиками, на высокую грудь, которая вздымается и опадает, и не сразу постигаем то, что Тигрица нам говорит. А она говорит:

— Внимание! — призывает она. — Допустим, мы верим Абашкину: не знал он, не слышал! Бросил горящую спичку, рот свой раскрыл и пошел! За спиной бушует огонь, а Абашкин идет! Идет и идет… И… в этот момент… злоумышленник…

— Злоумышленник! — окончательно мы пробуждаемся.

— Злоумышленник, — небрежно роняет она, — выбежал к туалету! Вот добежал. Запер дверь. И ринулся дальше, чтобы успеть в класс до Абашкина. Или войти вместе с ним, потому что вскоре раздастся звонок. И вот он, вопрос!

— Вопрос! — эхом откликаемся мы.

— Допустим, — безмятежно продолжает Тигрица, — скорость Абашкина… три шага в секунду! Идти ему… ну, шага тридцать четыре! Допустим, злоумышленник таился на лестнице… ну, там, шага двести семьдесят два…

И тут!.. Клянусь: меня осенило! Эти двести семьдесят два! Я вспомнил: на сколько деталей в час больше, чем человек, должен обрабатывать станок-автомат, чтобы цех перевыполнил план? И получил Красное Знамя? Ну точно, там тоже тридцать четыре, и это тридцать четыре не делится на три!

— Так вот: насколько быстрее Абашкина должен бежать злоумышленник? — бодро спросила Тигрица.

Ну кто из нас мог подумать в этот момент, что единственный, кто таился на лестнице, был наш влюбленный в Тигрицу Агеев? Я, скажем, только и думал, что о задаче, похожей как две капли воды на задачу про Красное Знамя! Никто не решил эту последнюю! И когда позвонил вечером Вовчик и, как мне показалось, ехидно прошмякал: «Ну чё? Ну, решил?» — я в запальчивости заорал: «А как же, решил! И Колька решил! И Паничев Ленька, и Славка Волчок! Ойхман Яшка, Агеев и даже Абашкин!» — вот так я заорал. Он бросил трубку.

— Вовчик! — голос Тигрицы. — Что ты ответишь?

Вовчик, бедняга! Он беспрестанно мигает и смотрит снизу вверх на Тигрицу, и чудится, будто в голове его, точно разведчики на быстрых конях, мечутся мысли.

И вдруг… Не понимаю, но я потерял к нему жалость! Да, Тигрица несправедлива к нему, да, он напуган, но… я потерял к нему жалость! Пучеглазый, с небольшой головой, он походил сейчас на лягушку! На жирную лягу, может быть, и полезную человечеству, но обреченную на не менее полезные опыты с пропусканием тока через мышечное волокно.

Восторженно взираем мы на Тигрицу (такие мы негодяи). Сладко томимся, ожидая развязки (вот гады!). Знаменитый математик Созонт Петрович вкатил в класс как танк:«Н-ну! Есть хоть один из этих бездельников, кто решил? Ежели есть — весь класс прощаю! Н-ну?»

Никто не поднялся.

И тогда этот танк, лязгая гусеницами, задвигал по классу, громя залпами двоек «бездельников с мозгами жидкотелячьими, как простокваша, лишенными не то что извилин — намека на борозды…»

Такой у нас был математик, сейчас мы благодарны ему. А тогда… Сокрушив и вбив в наши головы ту задачу, он двинул в бой новую тему. Мы только пыхтели. Он закреплял рубежи усвоения хитроумным перекрестным огнем. Мы взмокли. Он подгонял нас наводить мостики между новой темой и ранее пройденным. Мы, покоренные, совещались и жужжали, как пчелы. И только тогда… Да, только тогда, когда цветок примирения расправлял и отряхивал свои белые лепестки, в коридоре послышались топот и ржание; топот был громок, ржание — нагло. Вот дверь распахнулась. Вот — старшеклассники… Вовчик. И тишина.

И вот в тишине послышался скрежет, от которого кровь в наших жилах застыла. Сомнения не было: то был скрежет зубовный.

Скрежет усиливался, нас уже начинало трясти.

И тут что-то хрустнуло. Созонт Петрович выплюнул что-то. Что-то цокнуло об пол. Мы завороженно уставились, ища глазами схрустнутый зуб. И в этот момент коренастый, седовласый Созонт Петрович прыгнул к двери, едва не сшибив Вовчика, который едва успел отклониться… Созонт Петрович вылетел вон, вопия об убийцах, способных ничтоже сумняшеся лишить человека урока божественной математики.

… — На сколько быстрее бежал злоумышленник? — слышу я вкрадчивый голос Тигрицы… Я не думал сейчас об Агееве. Не думал о троице: Вовчик — Агеев — Абашкин. Кто из них лжет, подставляя товарищей под удар? — об этом не думал. Ни о чем я не думал, а смотрел только на Вовчика, который похож был на лягу. На жирную лягу, может быть, и полезную человечеству, но обреченную на не менее полезные, полезные опыты с пропусканием тока через ее обнаженное мышечное волокно… Полезные опыты!

— Вы не смеете! — ору я внезапно своим новым, скребуще-скрипучим голосом. — Никто не решил эту задачу!

— Никто не решил эту задачу! — отзывается класс.

Что случилось со мной? Что с классом случилось — известное дело: классовая солидарность! Но что случилось со мной?

И что случилось с Тигрицей? Почему она замолчала? Куда подевалась янтарность глаз ее, враз потемневших? Почему мы видим лишь спину ее — аккуратную, шоколадную спину? А это она смотрит на Вовчика. Она снимает подбородок со своего кулачка, она поднимается, она странно смотрит на встающего вслед за ней Вовчика.

— На двадцать один! — слышим мы тихий, но показавшийся нам оглушительным, голос. — На двадцать один шаг в секунду, не меньше! — отвечает ей Вовчик, посылая печальный, умиротворяющий взгляд. — На столько быстрее он должен бежать!

Ни один мускул не дрогнул у Вовчика на лице, и выглядел он все той же пучеглазой лягушкой, но все мы ощутили в этот момент, что что-то отчаянно-несправедливое случится секунду спустя.

— Так! — сказала Тигрица, и лучше бы было ей этого не говорить.

Нет, ничего другого она не сказала, только вымолвила это, саму ее удручившее «так», а мы… мы начали уже оборачиваться. Сначала поодиночке, сначала — я, идиот, затем кто-то из девочек (Ингрид?), потом следующий, и еще, и еще, и вот уже все мы, как болельщики на футболе, страдальчески смотрим на своего горе-голкипера, на Агеева.

И почему? Почему Агеев стоит? Зачем встал?

Или он не садился?

На него невозможно смотреть!

— Агеев! — мы слышим Тигрицу. — Так, может быть…

Она не договаривает до конца. Возможно, что… выжидает. Возможно, что-то прикидывает. А на Агеева больно смотреть. Глаза его стали затравленно-мелкими, острыми, красненькими, и лицо его, пепельное, исказилось, щека косо поехала вниз. Только улыбка!.. Дергающаяся, кривая улыбка, улыбка влюбленная, улыбка прощающая, с которой он не может расстаться, только улыбка — единственно живое еще на мертвенном этом лице.

— Агеев! — повторяет Тигрица. Что-то мешает ей. Эта улыбка… — Агеев! — повторяет она. Откуда нам знать, что Тигрица в смятении? Вся шерлокхолмщина эта, которой она привлекла на свою сторону класс, воздвигла вдруг перед нею же неодолимую баррикаду! Расчет-то ее был построен на том, что Вовчик, не решив безнадегу-задачу, подговорил товарищей себя запереть! Но оказалось: он вычислил проклятые двадцать один, и получалось теперь… Нет, что же получалось теперь? Получалось теперь, что… — Агеев? — уныло повторяет она. — Не ты ли таился на лестнице?

Агеев, серый, как пепел, съежившийся, как птенец, скорбно бредет вон из класса, забыв портфель на полу. Наши взгляды его лижут, как пламя, он дергается от жестокого любопытства, с которым не можем мы совладать, а может быть, дергается он не от этого, и вот мы глядим, а он подходит к двери.

И дверь затряслась.

Он еще только к ней подходил, а дверь уже стала трястись. Снаружи ее кто-то тряс. Ее кто-то схватил за грудки и тряс, тряс, вытряхивая ее предательски ослабевшую душу. Ей бы заклиниться! Не поддаться! Но она только пискнула и раскрылась.

— Так это ты! — заорал Созонт Петрович, возникая на пороге как дьявол и поднося свой могучий кулак к заострившемуся, серому носу Агеева.

Не ответив и проскользнув — казалось — сквозь тело учителя, Агеев уходит. Вслед ему несется анафема:

— На урок не придешь, не решив все задачи подряд с номера сто сорок пять по сто девяносто восьмой!

Дверь с громом захлопывается.

Какое-то время мы не можем прийти в себя, у меня так просто в глазах плывут ослепительно оранжевые летающие тарелки. Но вот сквозь эти раскаленные пятна проступает фигура Тигрицы. Ее оголенно-округлая рука поднимается плавно к глазам, тщательнейшим образом Тигрица изучает крохотный циферблат своих наручных часов и вдруг…

— Несправедливость! — оглушает нас дикий возглас, и мы успеваем увидеть, как взметнулась оголенная, полноватая кисть, выворачиваемая чьим-то цепким захватом.

— Несправедливость! — на грани визга выкликивает Колян и отчего-то топочет, топочет, быстро подбрасывая колени — так бегуны демонстрируют спринтерскую пробежку на месте. И, выворачивая, подносит, тычет Тигрице в глаза ее собственную кисть, им грубо изломанную, вернее, не столько самое кисть, сколько крохотный циферблатик: — Считайте! Считайте! Невозможно сделать двадцать четыре шага в секунду! Считайте!

И он топочет, топочет, то выше поднимая колени, производя оглушительную дробь своими ботинками, то едва отрывая подошвы.

До класса что-то доходит. Волна возмущения пробегает по классу. Тигрица вырывает покрасневшую кисть:

— Так что же? Выходит, запер Абашкин?

— Несправедливость! — взрывается класс. — Абашкин дал честное слово. Раз так — мы все заперли Вовчика в туалете! Всех берите, всех вешайте!

Поднялись все: требуем справедливости!

Взвилось в небо тридцать костров — то зажглись наши сердца! Засверкали струи пламенных рек — то забурлила кровь в наших жилах! И раздался оглушительный грохот — то, подобно камнепаду в горах, обрушились крышки парт.

А когда влетели в кострище две черные птицы, два взволнованных воробья, прельстившихся-таки на хлебные крошки, когда заметались меж ярких огней, тогда-то сорвавшаяся с цепи Тигрица и излила на нас всю свою пенную ярость и коварную страсть. Потоки хлестали, гася костры наших сердец, но в чаду и шипении мы с восторгом восприняли коллективное самосожжение.

Мы бунтовали с чисто мальчишеским упоением, и девочки нам ассистировали с чисто женской, щебечуще-хлопотливой надежностью, а Вовчик ревел.

Вовчик трубно ревел, хорошо понимая, что реветь надо долго. Ревет он всегда безобразно: ни слез, ни прерывистых вздохов — разинув рот, монотонно орет. Реветь у мальчишек не принято, но ему почему-то иногда дозволяется. Вовчик ревет. Вовчик тянет тетрадку, в которой решена задача про Красное Знамя: «Не меньше, чем на двадцать одну деталь больше в час, чем производительность токаря, то есть не меньше, чем двадцать четыре детали в час». Такая задача!..

Как звери, затаившиеся от охоты, наблюдали мы обратное шествие разгневанных наших отцов.

Возглавляла отряд мама Вовчика. Она торопилась. Возможно, она делала те самые двадцать четыре шага в секунду, и ее восклицания про зараз донеслись до нас, когда за нею уже захлопнулась дверь. «Воспитывать в мальчике благородство, чувство товарищества! — донеслось до нас, — вот ведь, заразы, придумали!» — а ее уже не было. Только цокнуло что-то о камень крыльца — что-то, упавшее с ее головы.

Следом двигал мой батя. Он двигал в иссиня-черных очках, из-под которых струились мужественные, тевтонские слезы. Да, меня он прикрыл молчанием своих черных, непроницаемых стекол, но за товарищей моих он не вступился.

Широколицый и еще более красноносый, папа Агеева шагал тем решительным, размашистым шагом, каким вышагивал по квартире с ремнем, высматривая «этого своего идиота». «Этот его идиот» («Мальчик ранимый, возвышенный», — сказала Тигрица) готовился к худшему. Папа Агеева выбивал из сына ранимость с возвышенностью, как пыль из ковра.

Бледный и тощий, музыкальный папа Абашкина качался, будто от ветра. («Очень замкнут Ваш мальчик, непредсказуем!» — сказали ему). Очень замкнутый, непредсказуемый мальчик крутил в руках спички и, смотря на отца, покачивался вроде как в такт.

Замыкал шествие папа Коляныча — любимца Тигрицы. («Честное командорское сердце, ах, жизнь Коляна может непросто сложиться!») Вот папа наступил на какой-то предмет. Вовчик напрягся. Да, это был тот самый, свалившийся с головы мамы Вовчика странный предмет: изрешеченная дырками трубка со штырем и резинкой. Папа Коляныча поднес его к самому носу. «Новый предмет размышлений!» — изрек мрачно Колян. Вовчик хихикнул.

Сто раз мы расходились, шлепая изо всех сил по раскрытым ладоням друг друга, но вновь возвращались и шлепали по ладоням опять, пока, наконец, насупленные, волевые, не разошлись.

А утром Коляныч при встрече сказал:

— Надо же, из бигудины смастерил автоматический шпингалет! — и стукнул Вовчика той дырчатой трубкой.

Мы тоже стукнули — уже кулаками.

— Надо же, и задачу решил! — снова стукнул Колян. Уже посильнее.

И мы тоже стукнули, уже посильнее. Да кулаками.

— Надо ж, при этом и заперся! — и трахнул его что было сил кулаком с зажатой в нем бигудиной.

Тут и мы трахнули так, что спина Вовчика гукнула, как барабан. Но Вовчик… терпел!

Только Агеев не трахал.

— Если решил, зачем заперся? — печально спросил.

А Колян, превращаясь в мустанга, заржал. И Вовчик, представьте, ответно заржал! Ну, и мы, превращаясь в диких мустангов, разумеется, тоже заржали.

И мы начали гонять по двору.

Мы так быстро начали гонять по двору, что толстый Вовчик никак не мог за нами угнаться. Он хныкал и надрывался, а мы вкругаля возвращались и на крутом вираже хлопали:

— Не хотел дать списать и из вредности заперся? И-го-го!

Мы мчим через двор — Вовчик за нами. И-го-го!

Мы за угол — слышим сопение. И-го-го!

Мы быстро в подъезд — он, наконец, пробежал.

Затихающий топот. Стоим, отдуваемся. Топот обратный:

— Вы тут наших ребят не видали?

А какие мы ему наши! Никому ведь не дал списать, никому!

И вот возникает такой сладкий соблазн: набросать вкратце, как всю свою жизнь, начиная с этого дня, Вовчик начал все время проскакивать мимо.

Мимо большой, верной семьи — потому что сам был неверен.

Мимо женщины — красивой и преданной: сам любить не умел!

Мимо удачи, успеха — удач не бывает без поддержки друзей!

Увы!

Жизнь в своем духовном, каком-нибудь …адцатом измерении, в котором торжествуют честь, достоинство, дружба, любовь, весьма слабо влияет на проявления жизни в обычном и видимом, с учетом времени — четырехмерном пространстве.

И уже в тот самый день обыденная четырехмерная жизнь проявила себя во всей красе. Уже минут через десять.

Уже минут через десять с разбойными гиками, подплясывая и свистя воображенными шашками, мы рвем из подъезда и на полном скаку врываемся в угол двора. Там — бурьян, помойка и заросли — словом, райские кущи. Попав с солнца в тень, мы притихаем и, преображенные, змеино крадемся в одно заветное место. И вдруг натыкаемся на какого-то человека.

Человек, усевшись на бревнышке, читает газету.

Нам интересно: может быть, это — шпион, а в «Советском спорте» проткнута дырка?

Забегаем вправо — газета у нас перед носом. Влево — опять перед носом газета.

Тут со спины человека появляется Вовчик. Видит нас — и рот разевает от радости. И гримасничает. И прижимает палец к губам. Неслышно крадется, нагибается к уху сидящего.

— Что, отец? — орет со всей дури. — Опять неотложное дело?

Но человек, видать, закаленный. Человек опускает газету.

Ни с того ни с сего человек говорит:

— А в ларек эскимо привезли! Двадцать копеек!

Только уши краснеют да шея. А Вовчик:

— Рупь давай! Видишь — я не один! Я с товарищами! Пять товарищей — пять эскимо! Воспитывай во мне благородство!

Что мы — голодные?

— Воспитывай чувство товарищества!

Что? Не видали мороженого?

— Воспитывай чувство долга и чести!

Так отчего же мы не отказываемся? Отчего лижем жадными языками ледяную, сладкую плоть? Отчего тот же, более других пострадавший Агеев, и тот не отказывается?

И вот мы сожрали мороженое! И снова гоняем, как сумасшедшие, по двору. И что-то вынуждает нас Вовчику поддаваться!

Вовчик настигает Коляна, бьет по спине.

Колянычу больно, но он хохочет.

Вовчик настигает меня, бьет по спине.

Я хохочу.

Как изложить человеку, что о нем думаешь, если человек в ответ столь униженно и в то же время нахально угощает мороженым? Какое-то неудобство в общении через униженность. Какая-то оторопь от ослепительного нахальства. А уж коли сожрал коварное лакомство — терпи, не чирикай! И чем сильнее Вовчик нас лупит, тем мы громче хохочем, и в результате сложилась такая игра на выносливость к боли.

А Вовчик, купаясь в волнах им освоенных четырех измерений, совсем разошелся. Он теперь всех настигает, всех лупит. Он теперь — самый быстрый и ловкий, он — погонщик, мы — стадо изумленных баранов. Он — победитель — подлетает к Агееву.

— А ну-ка! — орет. — Тигриный угодник! Подставляй свою задницу!

И только сейчас получает в лоб.

От романтика и мечтателя. От Агеева.

Из невидимого …адцатого измерения…

В общем, оно, конечно, влияет. Но слабо. Слабый удар у Агеева!

Старая физика изучала объекты в пространстве четырех измерений: длина — ширина — глубина и еще время вполне характеризовали объект и его положение.

Последний звук новой физики ошеломил нас известием, что как ни трудно это представить, но мы существуем в пространстве десяти измерений (следствие из теории суперструн Майкла Грина и Джона Шварца) или — в пространстве одиннадцати измерений (исходя из идей Теодора Калуца и Оскара Клейна).

Стихийный идеалист папа Коляна, как упоминалось уже, полагал, что в действительности измерений несколько больше. Хотя бы немного еще имеется таких измерений, в которых плавают и общаются души. И вот там торжествуют честь, достоинство, дружба, любовь — внушал нам папа Коляныча.

Мне-то кажется, что души наши живут так же драчливо и глупо, как и тела. Естественно, я понимаю, что конкретные души берутся из общего океана единой человечьей души и вливаются в тела для того, чтобы в круговерти земных столкновений и поисков вершился процесс очищения океана. Однако, поскольку глобальная цель — переход человечества в высшую лигу путем очищения — не так и близка, то вряд ли океан сегодняшнего двенадцатого измерения достаточно чист, как это представляется папе Коляна. Отсюда я делаю вывод, что папа Коляныча — идеалист. И его оценка этой истории, как цепочки событий, связанных логикой двенадцатого измерения («Чтоб не просили списать, Вовчик заперся! Решил чуть опоздать — тут в урне дурацкий пожар! Он рванулся на выход — а дурацкий шпингалет назад не сработал! Он пытался навлечь подозрения на Агеева — да вылезла дурацкая бигудина! Итог: сколько ни виться хитрой веревочке, а дурацкую бигудину не спрячешь!»), эта оценка вызывала протест, и ощущения, что рассказ получился, все не было.

Рассказ, на мой взгляд, можно считать состоявшимся, если он вовлекает в свободный полет, в отрыв от действительности. Я придумывал концовки — одну эффектней другой. Я их выстраивал тщательно — как трамплины для отрыва от четырехмерной действительности. Спустя какое-то время я перечитывал — и не устремлялся в свободный полет. Искусственные трамплины были малы для двенадцати измерений. Неужели еще оставалась в этой истории некая тайна?.. Да, оставалась.

Повзрослев, я как-то прикинул: но ведь это надо было додуматься себя запереть в туалете! А изобрести автоматический шпингалет? А изготовить, опробовать? Приспособить его, выбрав удобный момент? Наконец, пустить в ход? Наконец, затаиться, молчать, молчать и тогда, когда дым повалит снаружи? Нет, это не просто: «Не хотел дать списать!»

И снова я возвращался к этой истории, и снова откладывал, и никакие придумки не спасали рассказ, пока я вдруг не встретился с Вовчиком! «Судьба!» — сказал бы папа Коляна.

В эти дни я, как по заказу, испытывал крупные затруднения. Шел девяносто второй, седьмой год перестройки, а страна моя разваливалась на куски. Ловкий, предприимчивый кошелек начинал весить больше, чем тяжеловесное кресло в обкоме, но весил все еще недостаточно, чтобы хватило на всех, и пронесся шквал безработицы. А у меня — ни кресла, ни кошелька, и научную мою проблематику внезапно урезали, в результате чего я оказался на улице, и женушка моя свежевыпеченная вдруг предъявила своего бывшего-сплывшего, а теперь восставшего из тюряги супруга: «Без меня он погибнет!.. Но тебя я люблю, я люблю!.. Но без меня он погибнет, погибнет!..» Все, что осталось при мне — одни уравнения из области гидродинамики, до уравнений ли было стране, которая разваливалась на куски, так вдруг отвратительно взвраждовавшие между собой?

Было жарко, я брел по обочине с тяжеленным рюкзаком за спиной — в нем были пожитки мои; я нацелился махнуть из привычной, теплой Москвы за тысячи километров в морозную Магаданскую область, в поселок Холодный на золотодобывающий прииск имени Фрунзе и начать жизнь сначала, отложив уравнения.

Увы, было жарко.

С мягким шелестом меня нагнала машина.

— Лёнь! Никак ты?

Пот не только заливал мою спину — он тек по лбу, по щекам, он свисал с бровей солеными, жгучими каплями, из-за чего приходилось беспрестанно прижмуриваться, — в руках моих были еще сумка и чемодан.

— Лёнь! Леонид Леонидович!

Что мне было до Вовчика? Кое-какие заказы в крохотной лаборатории нашей все-таки были, но начальник решил заранее избавиться от меня — вспужавшись, что ль, хунхуренции? И опять же дело не в нем, чудаке. Дело во мне. На прощанье я мог бы заложить вирус в программы расчетов, и никто без меня бы не справился с ним — тогда, глядишь, за мной прибежали бы! Но я рассудил: пусть он гад, и пусть я уволен! Но у меня есть башка! Есть друзья на прииске имени Фрунзе! И уравнения когда-нибудь да понадобятся по-настоящему, не пропаду я в конце-то концов! А пропаду, так и… А начальник близок к пенсионному возрасту! В уравнениях смыслит не очень! У него — очаровательное дитя-малолетка! Наконец — было дело! — когда-то он мне крепко помог: не буду я с ним воевать! И не буду лить слезы: это ему предстоит крутой разговор с неким суровым архангелом!.. А какие сюжеты по части литературного пения могли бы подвернуться на прииске!..

И все-таки слезы — не слезы, но… А тут этот раскормленный Вовчик, эта сияющая лаком машина, эта жара… Этот тюряжный супруг, эти рыдающие бросанья на мою взмокревшую грудь, наконец, эти права (неоспоримые, неоспоримые — не станешь же спорить: противно!) на мою же квартиру…

Тут я вспомнил загадку. Остановился. Сбросил рюкзак.

— Здорово! — сказал. — Автомат-шпингалет!

…Он притормозил у первой подходящей харчевни:

— Зайдем? Попизди́м, перетасуем былое! Я угощаю!

Черт дернул меня! Я (отрицающе-зазывающе) усмехнулся.

— Я! — он вскричал. — Я угощаю! Зайдем?

— Нет! — сказал я. — Уж если мы через столько лет с тобой…

— Встренулись! — радостно он прокричал. — Зайдем, вспомним былое и…

— Думы! Но если ты при деньгах («А то!» — он ухмыльнулся, и в этот момент еще не догадка, но словно бы хвостик мелькнул, и я еще не вскинул ружье, но на мгновение замер), и ты пока щедр, — сказал я и сделал внезапную, будто случайную паузу («А то!» — не выдержал он, и вновь в кустах промелькнул хвостик догадки), — поехали в ресторан! Вперед, направо, налево! — скомандовал я. — Ресторан «Детские грезы»!

Вперед — направо — налево и в самом деле был ресторан, я в нем отмечал кандидатскую, на седьмом этаже. Он запомнился тем, что, самовольно раскрыв украшенное (закрашенное?) цветными витражами окно, я вдруг обнаружил чуть ниже некое секретно-закрытое продолжение ресторана в виде балкона. Пальмы в кадушках, фонтанчик, скульптуры, несколько столиков — все на балконе. «Ни фига себе! — стукнуло мне. — Не иначе — место отдыха мафии!»

Подозрение мое усугубилось той страшной решимостью, с которой налетел на меня наглый официант: окно было плотно закрыто, я оттеснен, вместо книги жалоб мне сунули шиш. И что самое интересное, я нигде не обнаружил (я потом там основательно покрутился) прохода на этот балкон…

«Волга» стремительно мчалась, по капле я начал вытягивать, чем Вовчик сейчас занимается: «Да, в цехе работаю! — пробурчал он… — Разве это зарплата? — поморщился он… — Эта зарплата — для пенсии, копейку мы делаем на другом!»

С трудом вытянул я, что цех его — не простой: холодильный! Через него проходят мясные поставки — и я сразу все понял: начальник района по мясу! Жирная птица!

— Ведь посадят! — миролюбиво предположил я.

— Меня? — заржал он. — Кто? — продолжал ржать. — Не ты ли?

Навстречу нам вдруг рванул грузовик. Вовчик крутанул руль — в лобовое стекло я увидал замершего от ужаса велосипедиста. Мы должны были сшибить его, но «Волгу» неожиданно понесло вбок, белое, расплывшееся лицо осталось позади нас, «Волга» боком проползла возле самых колес громадного самосвала и встала. Самосвал зарычал и унесся.

— Ну вот, — сказал я.

— Лысые шины! — прошептал Вовчик.

Велосипедист копошился в канаве. Я видел в зеркальце, как, дергаясь и прихрамывая, он устанавливал велосипед на асфальте, как прокрутил педаль под левую ногу, как стал заносить через седло эту ногу и вдруг опустил ее, как неверной походкой зашагал к нам, придерживая свою двухколеску… вот прошел мимо. Худая спина его сгорбилась, шажки были мелкие, мелкие…

— Лысые шины! — шептал Вовчик, вцепившись в баранку.

Имеется единственный способ помочь растерявшемуся человеку.

— Ну, ты и мастер! — воскликнул я восхищенно.

— Лысые шины! Лысые шины спасли! — молол свое красный, пыхтящий мастер. — Я все ленился их заменить! Я все ленился — а видишь, как оно, а?

Нет иных способов вернуть равновесие растерявшемуся человеку, как похвалить его.

— Никогда я такого не видел! Дурацкий «БелАЗ» пер, как носорог, ты — вправо! Там этот велосипедист! Ты дал по тормозу — машину по инерции протащило вперед. Какие лысые шины! Ты — мастер! Самый что ни на есть автораллист! Сбрось ладони с баранки! — я рявкнул.

— Не могу! — скулил самый что ни на есть мастер, автораллист. — Пальцы!.. Пальцы не могу разогнуть!

— Конечно! — сказал я. — После подобного феноменального трюка кто их разогнет! — и я ударил его под коленную чашечку ребром своей математически точной ладони.

— Ой-ей! — завопил он, дрыгнув ногой, — ты чё? Ты чего это, а?

— Зато пальцы разжались! Поехали! — приказывал я. — Чуть вперед, потом направо-налево! Математически точный расчет: через двадцать минут пьем армянский коньяк!

— Я за рулем! — сопротивлялся и хныкал он — большой, грузный мужчина. — Нельзя армянский коньяк!.. А машину куда?

— Все за рулем! — нагличал я. — Армянский коньяк! — прищелкивал языком. — Сунешь швейцару двадцатку, оставишь машину!.. У тебя что, нет лишней двадцатки? Посидим в ресторане, заночуем в гостинице! Или ты себе не хозяин? Ты холост ведь, а? Пять звездочек, чистейший армянский! Машину — под окна!

Прав Дейл Карнеги: единственный способ управлять человеком — педалировать на его чувство значительности! Всякий нуждается в том, чтобы быть оцененным чуть выше, чем он того стоит. Тщеславие — эрогенная зона рода людского!

Прошло двадцать минут — мы пили армянский. Не на балконе, нет-нет, но на седьмом этаже. Догадка уже не крутила хвостом из кустов, а, хорошо видимая, замерла в рамке прицела: Вовчик особенно остро нуждался в том, чтобы быть высоко оцененным! Всем насторожившимся своим естеством я ощутил связь между историей с автоматическим шпингалетом и этой особенностью Вовчика. Оставалось лишь плавно нажать спусковой крючок — вызвать его на признания.

Ели жюльен из грибов и сациви из кур. Ну, и травы, салаты.

— О-о, ты и хозяин! О-о, и богач! — нахваливал я его, а он распускал крылья и кукарекал, как молодой кочеток.

— Да, я — богач! — распускал свои крылышки. — Я умею, вот так! — кукарекал. — П-почему? — спросишь ты. Или ты знаешь?

Я, конечно, не знал. Я медлил с ответом. И он сам шел в мои сети. Он — взрослый мужчина.

— Потому что не верю ни в какие двенадцатые измерения! — хлопал крыльями он. — Эт-тот ваш папа Коляна — дурила! Д-двенадцатое из-змерение, х-ха! — кукарекал, пьянея. — Д-действ-тельность — это борьба! Без правил, удар под дых — д-дело сделано, точка!.. Чел-лв-в… члев-во-о… челоэ-чесво — куча свиней, т-лкающихся возле кормушки! Я не пра?

— Пра, пра! — успокаивал я.

— Коэшно, тут есть какие-то рамки! Но!.. Но!.. Но поэдитель-то кто? Кто поэдитель, я спр-шиваю?

Я не мог поверить, что он так захмелел. Вилкой, во всяком случае, он орудовал ловко. Мне казалось, что он слегка притворяется. Он, несомненно, хотел мне кое-что высказать, но, возможно, стеснялся так прямо в лоб. А если пьяный — то проще.

— Победитель — тот, кто знает про рамки? — осторожничал я.

— Х-ха! — вскричал он со сверхпьяным довольством. — Н-не! — крутил вилкой с наколотой шпротиной. Желтый масляный сок капал на скатерть (но не капал на оголенную, толстую руку — как я подметил). — Поэдитель тот, кто знает, когда из рамок можно кр-р… кр-ры-ы… кр-р-ртковременно выскочить! — и он ловко сунул шпротину в рот.

Он был в синеклетчатой рубахе с короткими рукавами. Он поставил толстые локти на стол. По-хорошему умудренно он смотрел на меня, кулаками подперев подбородок. Я не знал, он уже все высказал, что хотел, или только готовится.

— Ты — победитель? — спросил я. Невинно.

Но он услышал сомнение. Он, возможно, услышал и что-то еще. Он был чересчур уязвим по части значительности. Он тщательно прожевывал шпротину. Вот начал глотать: р-раз! — пожевал. Еще р-раз!.. Вот, сомкнув губы, поводил изнутри по зубам языком.

— Послушай! — совершенно трезво проговорил он, придвигаясь ко мне через стол. Упала, задетая, и покатилась опустошенная нами бутылка. — Вот возьмем, скажем, Антоху Абашкина. Где Антоха Абашкин?

Мне вдруг показалось, что он хочет схватить меня за руки. Он был громаден. Он весил за сто килограммов. А мои руки были интеллигентно тонки. Они были достаточно цепкими, но если бы он потянул, мне не хватило бы веса, чтоб удержаться.

Он смотрел на меня совершенно трезвыми, злыми глазами. На миг я даже забыл, что это был Вовчик. Это был злобный, каменный дядя за сто килограммов, я даже оторопел.

Думая о том, за что зацепиться, я опустил взгляд.

— Вот так! — услышал я металлическо-четкое.

«Он хочет сквитаться!» — пришло в голову мне.

— Сгинул Антоха Абашкин! — чеканил он желчно.

Да, сгинул Антоха Абашкин. Какая-то дурацкая квартирная кража, какой-то жуткий стройбат, гепатит через шприц, отбитые в солдатском побоище почки… Сгинул сын музыкального папы.

— Но, может быть, победитель — Агеев?

Вот тут я усмехнулся. Невольно. С Агеевым, конечно, не то, что с поджигателем Антохой Абашкиным, вот так я ответил, подчеркнув поджигателя. Я усмехнулся и поднял на Вовчика взгляд. И вдруг почувствовал, будто внутри меня что-то оборвалось. «Он очень, очень хочет сквитаться! — стучало у меня в голове, — и надо это как-то использовать!»

Похохатывая, заставляя себя улыбаться, я начал рассказывать о том, что романтичный сын красноносого начальника треста питал слабость, как оказалось, не только к Тигрице, но и к обаянию тевтонской профессии моего бати. Он бросил конструировать мотоциклы. Он ударился в дрессировку хищных зверей, говорил я, стараясь избегать взглядом нового Вовчика. Батя рассказывал: он поет тиграм романсы, и те, в платочках и юбочках, вальсируют вокруг него!

— Так что: он — победитель? — перебил меня голос, жесткий и властный.

«Он же был только что пьяным!» — заставлял я себя размышлять, чтобы не подпасть под власть жесткого Вовчика, стараясь не думать о том, что сижу за столом загородного ресторана, и ни одна родная душа не знает, где я нахожусь, что угощает меня человек, в общем-то, малознакомый и хитрый, и, кажется, озлобленный на меня. Надо встать и уйти. Семьдесят процентов из всех убийств проистекает на почве незадачливой пьянки. «Хорошо, что пожитки свои оставил я не в машине, а в гардеробе!» — вспомнилось кстати. Надо, надо подняться и, извинившись, но без объяснений, уйти.

— Нэ поэл, он — поэдитель?

Вовчик всегда был похож на лягушку. А теперь представьте, что лягушка увеличилась до громадных размеров. Голова была небольшой, остроконечной, и огромный рот уходил своими концами назад-вверх чуть ли не до ушей, и это все, что, смешноватое, не вызывало опаски. Но голова произрастала из колоссального, валунообразного туловища, едва умещавшегося на не таком уж малом сиденье стула, но толстые, хотя и коротковатые руки напоминали два чурбака, а желтоватые глазки, лишенные и намека на участие к вам, поблескивали, как непроницаемые толстые пуговки.

— Нет! — сказал я, кое-что вспомнив о нашем Агееве.

— Колян?

Я вздрогнул. С каждой минутой Вовчик менялся. Он вырастал на глазах, странная власть от него исходила.

Тут, как назло, откуда-то появившись, надо мной зажужжала оса. Она крутилась вокруг и словно присматривалась, как лучше спикировать, уколоть. Я помахал для острастки руками, затем начал вертеть головой, потому что она и не думала улетать, а целила сзади, в конце концов даже вскочил. Надо признаться, к осам у меня аллергия. Было дело, меня как-то тяпнула в локоть одна такая дурища, локоть вдруг стал раздуваться, потом в глазах все поплыло… Представьте, меня спасла «Скорая». Представьте, они собирались засунуть в больницу меня. Представьте, отбившись от больницы подпиской, я полеживал дома в полуобморочном состоянии (они вкатили мне чего-то снотворного); как вдруг эта «Скорая» снова приехала. Проверить, не помер ли я. Проверить!.. Советская «Скорая»! Только тогда мне пришло в голову, что во всем этом есть что-то нешуточное… Впрочем, собрат-аллергик понимает меня. Далекий от нас — никогда!

И вот снова оса. Я уже вертел руками, как мельница, когда Вовчик поднялся. Сначала-то я не заметил, что он поднимается. Затем — ап-п! — оса не жужжит. Я кручу головой — не жужжит! И вдруг ощущаю, что надо мной вырос гигант. Я задираю вверх голову: лягушачеподобная пасть раскрывается гримасой улыбки, однако глаза — неподвижно-чужие. Он подносит к моему носу белый кулак и разжимает его: на ладони вяло шевелится полузадушенное насекомое.

Только сейчас понял я, насколько он и выше, и толще.

— Если тебя укусила оса, ничто не мешает ответить ей тем же! — браво я выкликаю остроту Ильфа — Петрова.

Он берет желто-полосатую убийцу за крылья и подносит ко мне: я отшатнулся. Подержав ее так у моего носа, он раскрывает свою громадную пасть и царственным жестом отправляет туда зажужжавшую дрянь.

Я опускаюсь на стул.

Почавкивая, Вовчик долго, смачно жует. И глотает.

— Чтоб ты знал! — улыбается. Одними губами.

— Что? — удается мне вытолкнуть языком.

— Поэдитель тот, кто, когда надо, чихает на рамки!

И он, победитель, снова усаживается, расставляя толстые локти, и стол скрипнул под ним. Я придвинул сациви, но кусок не шел в горло мне. А Вовчик все ел, ел… Резал ножом красно-розовую ветчину, макал ее в хрен, затем поднимал рюмку, чокался. Опрокидывал и закусывал ветчиной.

Теперь мы помалкивали, и оса не жужжала над нами.

Между тем ресторан начал заполняться людьми. В восемь часов вышел оркестр, с эстрады замурлыкал мой любимый альт-саксофон. Понемногу я начал оттаивать. Трех разных Вовчиков я увидел сегодня: Вовчик детства — и умный, и глупый, и хитрый, и несуразный… Вовчик — незадачливый волговодитель, чудом вышедший из нешуточной переделки и так легко клюнувший на тест на значительность… наконец, Вовчик — апостол теории небрезгливого победительства, теории кратковременного выхода за рамки дозволенного, Вовчик жесткий, опасный… Как соединить этих Вовчиков в одно целое, как влить это целое в историю с автоматическим шпингалетом?

Официант подлетел с кофе. Принимая керамические толстостенные чашечки, Вовчик задержал их в руках.

— Не пролей! — дернулся я.

Но он, с откуда-то выплывшей беспредельной, снисходительной нежностью (жуткая улыбка эсесовца) подавая мне чашечку, на возвышенном фальцете сказал:

— Слу-ушай! А помнишь Тигрицу? Какая фемина! Подумать только: в самые удушливые, застойные времена, а сколько было бесстрашия в ней! Сколько страсти! Знаешь, — он придвинулся вместе со стулом, навис над столом, — теперь-то можно сознаться: а я ведь в Тигрицу… того!.. Ага! — с жутким лукавством он подмигнул и засмеялся довольно. Но я был учен, я смотрел в его выпуклые желтые пуговки — они не смеялись. Бесстрастно отражали они мою уменьшенную обалдевшую физию. — Ох, чем мы только не занимались с ней в моих мальчишеских снах!

Что-то важное, вязкое поползло через брови — то глаза мои, изумленные, полезли на лоб. Вовчик — и сны? Вовчик — Тигрица?

А он, совершенно трезвым голосом закончив тираду, вдруг как-то разом опять словно бы захмелел (я не верил, не верил!) и, уже опять спотыкаясь, с косыми ухмылочками продолжал:

— Н-ну, и Созонт, к-коэшно. Он, коэшно, сейчас бы пр-р… пр-рмкнул к сталинистам! Н-но все рауно, чеоэк!

Кофе был слишком горячим — только поэтому я поперхнулся. Откашлявшись, я что-то такое промямлил. Нет, не в оправдание Созонта — какой, мол, он сталинист! (хотя все и смешалось в доме Болконских) — и не о своем удивлении: Вовчик и Созонт? Натюрморт! Парадокс! Совершенно подавленный этими разными Вовчиками, я, конечно, промямлил о кофе. Кофе, мол, слишком горяч! Черт подери, губы обжег! Осторожней, мол, Вовчик!

Но Вовчик, конечно, и пьяным (если пьяным он был!) был умнее меня. Папа Коляна говорил нам об этом от чистого сердца: «Этот парень умнее всех нас, уж поверьте!»

Покровительственно Вовчик на меня посмотрел. Кончай, мол, базарить о кофе! Выкладывай, отчего поперхнулся!

Когда имеешь дело с человеком, который умнее тебя, важно не развивать. Пусть он сам, сам развивает, ты же только прислушивайся: если ему хочется что-то сказать — он это скажет и так. Если же что-то намеревается вызнать или подводит к ловушке — естественно, лучше помалкивать.

Поэтому ничего не стал я выкладывать, а принялся дуть в свою чашечку.

— С-слушай! — наконец сказал он, и представьте, у него был такой неуверенный голос (да-да, неуверенный, я не ошибся, хотя он опять притворился подвыпившим!), что у меня екнуло сердце: вот оно, наконец! — С-слшай! — еще более пьяно сказал, но я-то почувствовал еще большую неуверенность! — Ссушай сюда, кандидат наук Л-леня!

— А? — откликнулся я. — Что?

— Ссушай! П-пмнишь ис-стрию? — И тут заорала девица. То есть, конечно, не заорала она, а запела. Но так громко, и с ходу, и хрипло запела она, что нам показалось: орет. Вовчик заткнулся, я протянул руку за яблоком.

…Увы, когда она оторала, Вовчик был снова иным. Неподвижно, пронизывающе он смотрел на меня. Если б я не знал его юным, если б не привык к его фокусам, в общем, если б это был не Вовчик, а некий другой такой же каменный и громадный мужчина, я бы, наверное, не стал соревноваться с ним взглядами. Но сейчас он пучил на меня свои неподвижные жабьи глаза, а я ответно смотрел на него, как на… жабу. Может быть, я был излишне жесток. Но он вдруг протянул ко мне руку, которая оказалась длиннее, чем я ожидал, и смахнул на пол мою чашку.

— Оф-фциант! — рявкнул он. Естественно, никто не пришел. — Оф-фциант, оф-фциант! — он надрывался.

— Да брось! — сказал я. — Никто не придет.

— Оф-фциант! — орал он.

— Не придет!

— Оф-фциант! Сюда! Быстра-а!

— Не придет! Никакой ты не победитель!

— Оф-фциант! — от натуги весь красный, как описавшийся младенец-грудник, Вовчик разевал свою громогласную, как у того же младенца, здоровенную пасть.

— Не победитель!

— А Колян? — спросил он неожиданно тихо и трезво. Словно не он надрывался. — Колян — победитель?

А вот о Коляне мне с ним не хотелось. И потом он так артистически разыграл эту буйную сцену и так артистически перевел ее в пианиссимо, что мне сделалось тошно: он разыгрывал партию на Коляне!

— Так что же Колян?

Я выбирал яблоко. Они все были зеленые, гладкие, как шары биллиарда… Болгарские… Химия? Я выбрал одно. Сок брызнул и вспенился, как пена на пиве. Я продолжал вжимать зубы в твердую плоть и тут услышал еще не начавшийся звук. Нутром знал, что Вовчик молчит, выжидает, что он только готовится задать этот вопрос, но уже будто слышу его… Не сейчас! Не тебе о Коляне!.. Молчи!

Неожиданно хрустнуло. Кусок, который отвалился от яблока, оказался настолько большим, что у меня свело челюсти. Ни туда, ни сюда. А вопрос нарастал, я слышал дыхание, слышал тяжелую поступь вопроса… Как обмануть? Отвести?

— Почему бы нам не п-г-вр-рт о Коляне? В-выдл его?

Да, я видел его! Он полеживал на диване в носочках, а жена его тявкала и возилась под дверью.

Он полеживал на диване… Какое-то жуткое вмешательство внешнего мира!

— Пивосос! — тявкала и возилась с полами, скребя их под дверью, жена.

Мне было стыдно. Я сидел возле Коляна, как у постели больного.

— Где же наш к-мындр-р? Где бл-гр-рдное, чистое сердце? — этот Вовчик, как видно, готовил атаку.

До раздирания десен я сжал застрявший кусок и начал его полегоньку размалывать. Я не в состоянии был убыстрить, чтобы закончить и заорать, перебивая вопрос. Но я рукой стискивал яблоко — полновесный огрызок, что оставался в руке. Если спросит сейчас… если хихикнет… залеплю этим огрызком в поганую харю!

— Что г-в-рит наш к-кымындыр-р-р?

Что же говорил наш командир?

— Подумаешь, академик! — говорил мне наш командир, целя в мою тогда не лопнувшую еще работу над докторской. — У академика — шапочка на лысой башке и ни хрена удовольствий! А вот у пожарного — каска! И море свободы! Самое благородное дело — пожарное дело! Жене только построже об этом напомни… — тут он покосился на дверь и, понизив голос, закончил: — И можешь спокойно полеживать! Еще пива не хо?

— Что случилось с Коляном?

Что случилось с Коляном? Надлом после Афгана, в который подзалетел он по законам пространства четырех измерений, попав в самую что ни на есть обоюдокровавую бойню? Или только изгиб, недолгий наклон к пивному колодцу, после чего еще последует распрямление?.. Но если Вовчик спросит сейчас…

— Эй? — спросил он. — Как думаешь, сколько детишек он…

А я уже прожевал. Я проглотил, я избавился!

— Стоп! — заорал я. — Не смей! Заткнись, падло!

— Ну, скок-ко? Ск-коко их — масеньких, смугленьких, черноволосеньких… ско-ко он их полож-ж…

— Заткнись! — заорал я и с замаха запустил яблоком в поганую харю.

Он успел отклониться. Что он умел — отклоняться!.. Этот замах все испортил. Я был в состоянии ярости. Слепой, безрассудной и для меня редкой. Но ведь этот ублюдок затронул Коляна! Скоро десять лет, как Колян вернулся с позорной войны. Он поклялся не вспоминать ее десять лет, значит, и мы помолчим! Но они на исходе, Колян!

Я накрыл дальнюю чашку ладонью. Толстые стенки жгли кожу, но если животное, что напротив меня, вознамерится раскрыть свою пасть, его собственный кофе…

Разве я думал пугать его? Я, со своими шестьюдесятью килограммами против этого дяди весом за сто! Нет, гнев мой был неподделен. Вовчик издал странный горловой звук. Его губы сложились, а кончики их опустились. Рот, щеки, лицо — все расползлось в стороны. Глаза, изумленные и панически заморгавшие, стали краснеть. А я орал и орал, приказывая ему замолчать, и, слава Всевышнему, в этот момент ударил оркестр. Взвыла на высокой ноте труба, и забил барабан. Но я должен был перекрыть этот рев и, как сумасшедший, я орал и приказывал:

— Все! Все! Заткнись, кода! Прибью! — А он все не мог принять в толк, чего это я вскипятился, потому что никогда не мог постигнуть чувство товарищества, и лицо его, растянутое в стороны щеками, испуганное, вызывало во мне особенный гнев, поскольку ничего в нем не было, кроме испуга и еще — удивления: Колян кончился, так он считал, и чего тогда кипятиться?

Однако если бы вы видели папу Коляна, который при первой возможности навещает своего сына-пожарного, адепта диванного плавания в море свободы… если б видели их отношения, которые стали теперь особенно нежными… если б вы разделили мое убеждение в том, что над человеком, выросшим в ласке и родительской чуткой любви, до конца жизни витает внимательный ангел-хранитель… вы бы поверили: нет, он не кончился, наш Колян! Он перебесится, он им еще кое-что скажет!

Вдруг звук трубы лопнул, и лишь барабан, тревожно и глухо все бил, бил… И голос мой, словно заранее изготовившись к этой неожиданной пустоте, вдруг потерял детскую кипячливую прыть, и веско, сказочно веско отмерил:

— Молчи! Судить не тебе!

Вовчик по-прежнему таращился на меня с испуганным, немым удивлением. Но вот что-то внутри него сдвинулось, треснуло, какой-то разряд… он сморгнул. Тонкое, жабье веко натянулось на выпуклый глаз и тут же исчезло. А барабан бил, бил… глухо, набатно.

Наконец челюсть его отвалилась, и жабьим, жестяным голосом он проскрипел:

— Ты чё?

— Молчи! — повторил я с неожиданной страстью, энергией. — Судить не тебе!

И снова завизжала, забираясь под сердце, труба. И раскатно разлились фортепианные воды. И рассыпалась звоном гитара. Я облегченно вздохнул: он не затронет больше Коляна! И когда Вовчик, перекрывая громы оркестра, завопил на меня, мстя за испытанный страх, я уже кое-что знал. Иерархия детства не изменилась: несмотря на все свои явные преимущества, Вовчик все тот же — тот самый, которого иной раз лупили заранее (и это не доблестно!), и видит во мне все того же, каким я был лет двадцать назад (а вот это отнюдь не портит обедню!).

— Что мне Колян! — вопил он, мстя за испытанный страх. — Я был умнее всех вас, вместе взятых! Вы списывали у кого? У меня! И чем же вы платили за это?.. Ненавижу! — трахнул он кулаком по столу. Кулак был здоровый, и стукнул он мощно, и кое-что звякнуло, но ничего не свалилось. А ему надо было, чтобы хоть что-то свалилось, и он тогда смахнул последнюю чашку на пол.

— Официант! — заорал он.

Я знавал эту наглую ресторанную шатию. Они были хозяевами, они за день получали столько, сколько мы — за месяц работы, они нас презирали и при этом терпеть не могли за наше ученое пренебрежение ихними барышами.

— Серега! — вопил Вовчик, перешибая оркестр. — Я зову их Серегами, — это он мне. И в зал: — Серега-а! — явился «Серега». — Замени кофе, Серега! Возьми мелочишку! — он сунул «Сереге» — я не поверил своим глазам — три сотни рублей. — А за ужин расплатится мой собутыльник!..

Это был удар ниже пояса. У меня была своя сотня — но я планировал жить на нее до первой зарплаты на прииске. «Серега» оценивающе смотрел на меня с высоты своего двухметрового роста. Доберусь ли до прииска я?

— Возьми еще мелочишку, Серега! — указывал Вовчик, протягивая зеленую пятидесятирублевку. — За вежливость к моему собутыльнику! Уважай, Серега, его! Шампанского!

«Серега» вдруг наклонился ко мне и обмахнул ладонью мою куртку. Затем снял пылинку с нее. Затем выхватил откуда-то сзади большую бутылку, мигом откупорил, придвинул мне мой фужер и рассчитанным жестом наполнил шампанским.

— Я не просил! — сказал я.

— Вот, Серега, тебе за шампанское! — Вовчик протянул четвертную. — Он не хочет шампанского! Замени кофе, Серега! Через час приходи за расчетом! Он расплатится!

«Серега» запоминающе оглядел меня и исчез.

Мне было не по себе. Воочию увидел я драму человека, который и в самом деле был не лентяй и задачи решал лучше других, а сейчас вот стал вдвое здоровее и выше меня, и много, много богаче… и вот такой перехлест!

— Слушай, Вовчик! — сказал я. — Ты не знаешь моих обстоятельств!..

— А мне плевать! — заорал он, перебивая меня. — Хоть сдохни, а расплатись! Кандидат наук Л-леня, плати!

— Я, Вовчик, не буду платить! — сказал я убеждающе тихо. — Мне проще сдохнуть!

— Вот так и будет! Серега открутит тебе твою не шибко разумную голову! Они это делать умеют, будь спок! — Вовчик так громко вопил, что саксофонщик вынул мундштук изо рта, не кончив квадрата, и, что-то буркнув фонисту, отошел к краю эстрады поближе к нам. Барабанщик притих. Зазвучал тихий блюз. А Вовчик, разевая лягушачеподобную, будто бы пьяную пасть, орал про свою ненависть.

Музыкантам обычно я нравлюсь. Саксофонист мне подмигивал. Я думал о том, что с Вовчиком еще стоило повозиться. Такой перехлест!.. А Вовчик орал:

— Вы-ы, подонки, подонки!.. Знаешь, скок… скок… скок-ко я бился над той задачей?.. Н-нэ поишь?.. — он переходил на пьяненький диалект. — Н-нэ поишь? Поишь т-ту з-дачку неравенства? (Я, конечно, не помнил!) Н-ну ка-а же? Ка-а же не поэшь? (Я приподнял плечо, опустил; подергал двумя плечами; наконец, непонимающе вытаращился.) Н-не, ну вспомни, я тада заперся, поишь? (Что-то такое я начал припоминать: это в бане, что ль, а?) Да не-е же! Ну, впо-оми! Шп-нглет-втоумат!

Я «вспомнил». Он просиял. Он хватил кулаком по столу. На этот раз поудачнее: «Серега», который как раз ставил нам кофе, качнулся. Но не упал: я поддержал его локоть. Локоть был тяжел, как бревно: я согнулся и выпустил.

— Н-ненавижу! Я скоко сидел? Скоко сидел н-д задачей! А ты мне, с-собака: да все решили, и Агеев решил, и Абашкин! С-собака ты!

Выпрямляясь, «Серега» задел меня своим локтем — я чуть не свалился со стула.

— А-а! — затянул я с пьяной восторженностью. — Выходит, ты заперся от обиды? А-а! — радовался я, как дитя. — А мы-то решили: из вредности заперся!

— Из ненависти! — Вовчик опять хватил по столу. Фужер мой чуть не упал, я еле успел его подхватить.

Уходящий «Серега» на прощанье помахал своим бревнышком: шампанское выплеснулось и потекло по моему рукаву. Саксофонист нагнулся и достал из-за фоно палицу. Самая обыкновенная палица с шипастым металлическим оголовком и полуметровой гладкооструганной рукоятью. Он поставил разбойничье это оружие возле футляра своего саксофона (поближе ко мне), а сам отошел и начал невозмутимо дудеть.

— Ненавижу! — повторял Вовчик неукротимо. — Все бы отдал, чтобы услышать мяуканье сакса на похоронах.

— На похоронах? — я уставился в наполненный шампанским фужер. Странную картину я в нем наблюдал. Будто аквариум. Или, может быть, океан. Будто плавают рыбы. Будто пещеры, растения. Вот выплывает красивая черная рыба. Едва пошевеливая бархатными плавниками, замерла в потоке сверкающих пузырьков. А вот и лягушка. Аквариумный экземпляр: розовое, голое тельце, вздрагивающее от токов воды. Розовые, тонкие лапки. Распласталась на стенке, дрожит.

— Знал бы ты, что проделывал я в снах над тобой! — слышу я постороннее, внешнее.

Снова сны?.. Господи! Но я опять изучаю подводную жизнь. С ленивым пренебрежением, даже, кажется, закусив нижнюю губку, чернобархатная принцесса проследовала мимо лягушки. Та, цепляясь, пробежала было по стенке… куда там! Смотрит вдогонку.

— У-у, собака! — донеслось из внешнего мира. Но я это не слышу. Я исследую то. А там из рощи изумрудных растений стрелой вылетает серебристая рыбка. Летит, хохоча! Только пенные струйки колышутся, а ее уже нет. Перебирая паутинными лапками, лягушка торопится вслед за шалуньей, вдруг срывается и падает вниз — на спину, неуклюже, смешно…

Из внешнего мира является пятерня. Уплотняется, повисает где-то вблизи. Но я это не вижу. Мне интереснее то. Бедная ляга примеряет корону… нет, не налезает она! Узка и длинна. Сваливается на короткий загривок… Боже, да какая ж это корона? Это просто узкая, изрешеченная дырками трубка! Блестящий цилиндрик!

Пятерня из внешнего мира коснулась моего лица.

— Послушай! — сказал я, отодвинувшись. И в этот момент, успев угадать в неудачной короне, в этой пародии на царский венец вдруг проявившуюся в памяти бигудину — да-да! — пресловутую бигудину, я радостно восклицаю:

— Послу-ушай! Но ведь той — помнишь? — дурацкой придумкой с автоматическим шпингалетом ты же просто-напросто пытался обратить внимание на себя! Чего же ты толкуешь о ненависти? Н-ну? Царевна-лягушка!

— Ненавижу-у-у! — взвыл он.

Эта ненависть!.. Мне стало весело. Он играл сейчас в ненависть! А тогда — в шпингалет! Ему не хватало ощущения собственной значимости, потому что он не знал той простой истины, что души наши взяты из единого океана! Чувства родства ему не хватало!

Между тем он поднимался. Саксофонист, тиская зубами мундштук, мне сигналил глазами на палицу. А где-то у входа маячил «Серега». Надо было что-то придумывать.

Я взглянул на окна: витражи сияли разноцветными, райскими птицами, синими треугольными горами, зелеными лоскутами абстрактных полей… Балкон!.. За этими расцвеченными стеклами окон — балкон! Пальмы, фонтанчик, уютные столики… Невероятная мысль пришла в голову мне.

— Вовчик, послушай! — сказал с силой я, взглядом пытаясь приостановить его нарастание надо мной. — Послушай. Не верю я в твою якобы жуткую ненависть!.. Но погоди! — крикнул я, когда он уже хватал меня за грудки своими большими руками. — П-пг-гди! Есть предмет… прередм…

Он вытаскивал меня из-за стола. Было нечем дышать. Я хрипел, задыхаясь. Ничего не оставалось мне делать, как только сунуть ему два прямых твердых пальца в одну интересную точку. Он охнул и отвалился. Саксофонист бросил дудьбу и ладонями изобразил пару хлопков. «Серега» зашагал через зал. Несомненно — чтобы унять хулигана. Хулиганом, несомненно, признают меня… Но Вовчик уже отдышался. Уже мог воспринимать информацию.

— Вовчик, спор! — крикнул я, пока он нашаривал, чем бы вооружиться. — Принципиальный вопрос! Я готов сам покончить с собой! — выкрикнул, когда он хватался за спинку стула. — Понимаешь, все проиграл, все надоело!.. — Стул был тяжелый, дубовый, но в этой ручище он уже готов был взмыть надо мной. — Но… Но не верю я в твою теорию небрезгливого победительства!.. Докажу!.. Погоди!..

Голова все же у него была впереди эмоций и чувств. Задетый «теорией», он в меня вперился. Уничтожающе — да! Но и ожидание было в его кровью налитом взгляде.

— Я нырну головой в это окно! — указывал я на витраж. — Я нырну на спор, но только в том случае, Вовчик…

— Врешь! — отреагировал он. Стул надо мной не взметнулся. А саксофонист втолковывал что-то «Сереге», удерживая его за рукав. У меня еще было какое-то время.

— Есть другая теория, Вовчик! По этой теории наши души взяты из единого океана человечьей души! По этой теории, если только встряхнуть тебя, Вовчик, как следует, ты не так уж меня ненавидишь, потому что в глубине твоей живет чувство родства!

— Врешь! — прохрипел он.

— Ты, Вовчик, дерьмо! И теория твоя тоже дерьмо! — Вовчик, уже раз подзадержавшись со стулом, никак не мог снова войти в то состояние, когда стул сам подлез к нему под руку. — Я вызываю на спор тебя со всей твоей дурацкой теорией и на кон ставлю ни больше ни меньше как… я прыгну в окно, если я проиграю!

Он, конечно, не вступит в спор! Да, за него еще стоило побороться! Его редкие и короткие белесые волосы привстали торчком на покатом, жабьем затылке. А веки работали как фотозатворы — так быстро мигал он, пораженный.

— У тебя крыша поехала?

— Ага! — крикнул я. Перед собой теперь я видел не Вовчика, и не мерзкую жабу, и не горемычную царевну-лягушку — кроткая ослиная морда тянулась к ладони, на которой держал я свежую булку. Я отвел ладонь чуть назад. — Я прыгну в это окно головою вперед, если…

— Ну?.. — я молчал. — Ну? Ну?

Кроткая ослиная морда тянулась за булкой.

— Если ты выпьешь свой кофе! — и я взял его чашку. Я бережно взял ее и поднес к своим изготовившимся, помягчевшим губам. — Смотри: я плюю в твою чашку! — и я в самом деле плюнул. Не смачно, но достаточно звучно. Прямо у него на глазах (остекленевших и выпученных). — А теперь пей! — сказал я. — Если пьешь — я прыгаю головою вперед!

Только так! Довести до абсурда гнилую теорию! Небрезгливое победительство! Х-ха! А лицо его стало багровым. Шумно, с присвистом он втягивал воздух и на скором выдохе выпускал. Наш столик стоял в закутке между окном и боком эстрады, влюбленная парочка за единственным соседним столом не обращала на нас никакого внимания, саксофонщик прочно удерживал «Серегу» цепкой рукой, так что подсказки ждать было не от кого.

Он, конечно, не выпьет! И тогда… Инициативу не упускать!

— Раз выпьешь — один-единственный разик — и не увидишь меня! Никогда! — наяривал я. — Но ты врешь, что так уж сильно ненавидишь меня! И теория толкотни у кормушки, теория кратковременного выхода за рамки дозволенного… Пойми, человечество перейдет в высшую лигу, лигу Богов, только всем скопом, океан все равно очищается, и чем ты хочешь в нем, Вовчик, быть? Консервной банкой на дне? Ты же, Вовчик, москвич! — выпалил я и, кажется, зря. Перебор.

Нет, никогда не страдал он по части брезгливости, и я, конечно, помнил осу. Я бил на другое, я включал в работу его интеллект. Но в чем-то я перебрал, интеллект его заработал в другом, каком-то своем направлении.

— Деньги за стекло и за ужин! — я крикнул.

Нет! Интеллект его работал в своем направлении: Вовчик сунул толстую руку в карман оттянутых толстыми ляжками брюк и извлек еще пару сотен. Кинул на стол. Небрежно. Решенно.

Видит Бог: моя цель состояла не в том, чтоб его одурачить. Я оглянулся: «Серега» и саксофонщик по уши влезли в свои разговоры. Оркестр разбрелся, на нас никто не смотрел.

— Ну? — крикнул я. И это уже прозвучало беспомощно.

— Согласен! — откликнулся Вовчик. И попритих. А мне вспомнился бегемотистого вида швейцар, который точно так же побледнел, когда я спросил, как пройти на балкон. «Нету балкона! Весь отвалился!» — фальцетно огрызнулся швейцар и попритих, побледнел. Я хотел зыкнуть в ответ. Возразить что-либо вроде: «В стране, которая вот-вот развалится на куски, такие балконы никогда не отвалятся!» — но, видя, как отчаянно перепугался швейцар своей лжи, промолчал.

— Я согласен! — прошептал Вовчик и принял чашку из моих дрогнувших рук.

— Так пей же! — заорал я. — Немедленно! Пей мои сопли!

— Я пью! Пью я! Я пью! — шептал он, примериваясь.

— Выпьешь — и не увидишь никогда больше меня! Никогда! — подхватив палицу, я выбил ею стекло и вспрыгнул на подоконник.

— Я выпил! — послышалось сзади.

Потрясенный, я оглянулся. Он был бледен и как-то особенно толст: капли пота стекали по рыхлым, подрагивающим складкам лица. И он поднимал чашку. Как под гипнозом, я следил за этой бордовой керамической чашечкой. Вот она взмыла высоко-высоко, зависла, вот медленно опрокинулась: последняя тонкая струечка вяло упала на стол… Ну, что ж!

Я повернулся к балкону…

Я повернулся к балкону и… не увидел его!

Ни пальм, ни фонтанов! Выходит, швейцар не надул? Выходит, я обидел зря человека?

Вовчик сзади тошнился и кашлял.

«Может быть, мой прыжок не напрасен? — думал я, летя вниз головой в четырехмерном пространстве. — Может быть, именно сейчас и начался у него процесс очищения?»

И я летел и летел, и наслаждался небывалой свободой, а время парения растянулось безмерно, и серый панцирь асфальта, казалось, нисколечко не приближался…

Но как же он пил этот кофе, бедняга-а-а-а-а?

1990 г.