В тени клёна на лавке возле подъезда лежал Кузьмич. В его голове назойливо звучал вальс «Амурские волны». В такт музыке, кружась между провалами в памяти, медленно возвращалось сознание.
Очнувшись, он тяжело вздохнул. Единственная робкая мысль, посетившая в эту минуту его воспалённый мозг, была только одна: «Жив ли я?»
Первым доказательством того, что душа не покинула его измученное тело, было то, что по щекам шлёпало нечто тёплое и мокрое. Вторым – то, что к этому прибавились тошнота и непреодолимое желание испить холодного огуречного рассола. Когда же это нечто тёплое и мокрое стало нагло вылизывать его слипшиеся от томатного сока усищи, Кузьмич воскрес окончательно. Он открыл глаза, и тут накатившая было на него волна негодования мгновенно сменилось испугом. Сердце, готовое выпрыгнуть из груди, подскочило к горлу. Над ним не было ни голубого, ни звёздного неба – всю его безбрежность сожрала клыкастая слюнявая пасть.
– Кыш, кыш, кыш,! – заорал Кузьмич не своим голосом.
Пасть клацнула страшными клыками и вмиг превратилась в мохнатую добрую дворнягу.
– Чудовище, ты просто чудовище… – застонал Кузьмич, хватаясь то за горло, то за грудь.
Пёс завилял хвостом и подал лапу.
– Ну, ты и морда, противная гадкая морда. Тебе не стыдно? Посмотри мне в глаза, я спрашиваю, тебе не стыдно? – узнавая в нём знакомого пса, запричитал Кузьмич.
Вдруг его душевные излияния прервал металлический грохот, будто рядом работал кузнечный цех. Кузьмич обернулся на шум и обалдел: у чёрной от сажи помойки, пережившей не один пожар, какой-то, явно не в себе, гражданин самозабвенно бился головой о мусорный бак. При близком рассмотрении нарушителя тишины Кузьмич узнал в нём того самого поганца, который продавал ему этого самого пса.
– Ах, ты, сукин сын! – взорвался слесарь.
Громыхала оторвался от бака. Уставившись на Кузьмича, как на второе пришествие, он издал звук ягодицами, напоминающий выхлоп заводского гудка, зовущего на трудовую вахту. Однако этот пикантный пассаж нисколько не смутил Кузьмича.
– А «Интернационал» можешь? – поинтересовался слесарь.
– Издеваешься? Я тебе не флейта и не тромбон, да и опыта маловато, – обиделся громыхала.
– Ну, ничего, ничего, всё у тебя впереди, набьёшь ещё трудовые мозоли. Главное, если что-то делаешь, то делай это хорошо, от сердца, с искрой в глазах, а не как засранец.
Громыхала покосился на помятую крышку мусорного бака.
– Вижу. Здесь ты преуспел. Должен признать, подошёл к этому с энтузиазмом, расстарался. Может быть, тебе на завод пойти – кузова для машин прессовать? Поднимешь на высокий уровень советский автопром, станешь передовиком производства, получишь грамоту или вымпел, а там глядишь – и орден не за горами.
– Засунь себе то и другое в одно место, агитатор! Я и так в авторитете. И для меня он каждый раз кровью даётся, а не перевыполнением пятилетнего плана у станка.
– Вот! Вот! – Кузьмич шарахнул кулаком по баку. – Век живи – век учись! Так поведай мне, старому недоумку, что это за такая великая тайна, за которую ты так бился?
– Для меня авторитет – это когда из всей толпы немощных, что стоят на паперти, именно тебе больше денег подают, – неудавшийся передовик в авторитете ткнул пальцем на синяки и ссадины, – хороший товар денег стоит. За эту хохлому кто пяточек, а кто и троячок соизволит. Потому как через меня людишки милостыней грешки свои замаливают. Кому же жалость особо сердце давит, ещё и поплачут – всё радость.
– И много ли подают?
– Свой карман не тянет! Зёрнышко по зёрнышку, а на флакон «Тройного» одеколона всегда есть.
Глаза Кузьмича полыхнули брезгливой ненавистью.
– Это и есть вся твоя тайна? Добавил бы я в твою палитру красок, Иуда! – Слесарь поднял увесистый кулак.
– Да тебя просто зависть гложет, пролетарий! Чего глаза-то выкатил? Смотри, в штаны не нало…, – не договорив, громыхала почувствовал внезапное жжение в груди, покрылся красными пятнами и разразился кашлем героя-стахановца, положившего своё здоровье на алтарь пятилеток.
Помощь пришла незамедлительно. Кузьмич, как молотобоец, уронил свой кулачище на спину задыхающегося авторитета, отчего тот резко присел. Зайдясь в кашле ещё сильнее, до слёз, он стал размахивать руками, показывая, что такая помощь ему нужна, как примочка на лоб от геморроя. Слесарь прекратил лечение.
– Урод ты! Дури – как пыли в загаженном матрасе, – заключил он.
Дверь подъезда открылась. Из неё вышел Альберт, за ним следом перепрыгнул порог Казимир.
– Кузьмич! Живой! – обрадовался Ворон.
– Живее не бывает, – улыбнулся Ангел. – Вот что значит партийный опыт.
Они подошли к помойке.
На их появление слесарь вознёс руки к небу.
– Спасибо тебе, Всевышний, что в эту тяжёлую минуту ты не оставил меня одного.
– Кузьмич, брат наш, да на тебе лица нет! Что случилось? – поднимая удивлённо брови, и смотря добрыми щенячьими глазами, спросил Ангел.
– Плачу я, и сердце моё разрывается от боли, – запричитал слесарь. – Вот, ежели бы сейчас, сию минуту, здесь, на этом самом месте, воскрес товарищ Ленин, посмотрел бы я в его глаза и спросил: За что мы боролись? За что кровь проливали? Он бы, наверное, ответил: «За правое дело, товарищ! За лучшую жизнь!» И тут я сказал бы ему всё, как на духу: Какое же оно правое и какая она лучшая, когда ни вздохнуть, ни пером описать. В общем дело – дрянь, дорогой Ильич! Шли, шли, а к чему пришли? Пора по новой на «Авроре» носовую «шестидюймовку» заряжать. Да так из неё бабахнуть, чтобы у всех глаза открылись и вспомнилось разом, за что мы всё-таки жизни свои отдавали!
Откашлявшись, громыхала медленно встал. И удивляло не то, что после такой терапии он остался стоять на ногах, а то, что от его былой сгорбленной осанки не осталось и следа. Распрямилась спина и развернулись плечи.
– Ты ещё поплачь, – обратился он к Кузьмичу. – Надо было в семнадцатом из пушки не по Зимнему палить, а на Смольный её развернуть, и чтобы камня на камне… Тогда бы и спрашивать не пришлось.
– Слушай, борец за идею, ты по малой нужде тоже против ветра ходишь?
Громыхала впал в глубокую задумчивость.
– То-то! – Кузьмич покачал головой. – Не путай сегодняшний день с тем, когда это было. Даже если какой-то сумасшедший и дерзнул бы тогда, в семнадцатом, руку поднять на святое – на революцию как на веру в свободу, равенство и братство, то был бы накрыт такой волной гнева возмущённого пролетариата, что «Аврора» стала бы не легендарным крейсером, а подводной лодкой. Так что, если в следующий раз захочешь выдвинуть свои тезисы, сделай милость, повествуй их тем местом, откуда ноги растут. Это, должно быть, единственное, что у тебя ещё не источает глупость.
– Что будем делать с этим субчиком? – вполне приземлённо спросил Ангел.
– Блистать, я так понимаю, ему уже больше нечем. Думаю, надо этого хорька отправить на завод в кузнечный цех. Пусть если не руками, то хоть головой строит коммунизм, – предложил слесарь.
Громыхала даже не успел возразить. Он, как марионетка, задёргал руками и ногами, оторвался от земли и, перевернувшись несколько раз в воздухе, исчез за облаками.
– Альберт, что ты с ним сделал? – изумился Казимир.
– По просьбе трудящихся, подарил ему билет в один конец, как заказывали, на завод. Пускай послужит Отечеству в кузнечном цехе. А мы сейчас полетим к Александре Никитичне. Дома её нет, видимо, она давно уже в театре. Надо её навестить, справиться о здоровье. Да и сердцу неспокойно – как она там, без нас-то?
Слесарь плюнул на палец и поставил его по ветру.
– С севера на город несёт тучи, нелётная погода, одним словом, – возразил Кузьмич. – Может, лучше на общественном транспорте доберёмся, чем бороздить небо.
– Кузьмич, – обратился к нему Ангел, – твой дедовский барометр годен лишь для ковыряния в носу. Посмотри на небо. Где ты видишь тучи? Солнце просто заливает землю. Быть может, ты преувеличил малость? Скажи честно – боишься лететь?
– Да уж, потряхивает маненько, боюсь оконфузиться. Всё же в первый раз, – признался Кузьмич.
– Всё когда-то в первый раз, а потом привыкаешь, – уверил его Ворон.
Альберт с Казимиром переглянулись, перемигнулись и, подхватив Кузьмича под руки, взмыли над Москвой.
С горем пополам, буквально на одном крыле долетев до театра, они попытались попасть в него через центральный вход, однако наглухо закрытые двери делали храм искусства неприступной крепостью. Этот факт нисколько не смутил Кузьмича. Многолетний опыт подсказывал, что в театр, служащий для народа, как и в магазин, можно попасть через служебный вход.
Переступив порог обители Мельпомены и потянув носом вековую пыль, даже слепцу было бы понятно, что здесь черпают вдохновение не только на сцене. Искусство, которое вечно требует жертв, на сей раз выбрало в свои жертвы двух представителей культуры, стоявших на страже её придворного окружения.
– Чего прётесь ни свет, ни заря? Театр закрыт, – остановил их в дверях низкий бас одного из представителей культуры, одетого в военный френч и распространяющего запах лесного лосьона с мандаринами.
– Как это так, закрыт? Почему закрыт? – возмутился Кузьмич.
– Закрыт на время репетиции. Приходите завтра. Завтра вечером спектакль, – пробасил представитель, как пономарь, на одной ноте и, указав на Ворона добавил: – Да и без этого скарба, здесь вам не птичий рынок.
Тут, с унылой обречённостью в голосе, в происходящие события вмешался Ангел:
– Нам спектакли и прочие там развлечения не нужны, нам бы Александру Никитичну повидать.
– Вот тебе раз… Я тута в должности почитай не один год состою, и чтобы к билетёрше вот так, как к народной артистке, ломились, что-то не припомню, – пробухтел сидящий за столом другой, с глазами альбиноса, представитель культуры. Поправив бирку с надписью: «Ложкин В. В.», прикреплённую за лацкан пиджака на скрепку, он осведомился: – Кто же вы ей будете граждане, почитатели али внуки? – И сусальная улыбка расползлась по его лицу.
– Какие ещё внуки? – возмутились непрошенные гости.
– Ох, Никитична! Ну и Никитична, а говорила, одинока как перст, – не скрывая иронии, усмехнулся представитель культуры во френче.
– Цену набивает, всё курсистку из себя мнит, – заключило, покачиваясь из стороны в сторону, второе должностное лицо и со стуком пустого горшка уткнулось головой в стол.
– На сцене она в мать перевоплощается, – поведал представитель культуры во френче.
– В какую ещё такую мать? – изумился Кузьмич.
– В какую, в какую? Ну не в мать же Терезу. В Пелагею Ниловну из повести Горького «Мать». Все актрисы с диеты пересохли, так только Никитична своей фактурой режиссёра и устроила. Мать должна быть матерью, а не шваброй из подсобки уборщицы тёти Пани. Вот он и решил её на роль попробовать. Как говорит режиссёр: «Есть в ней некая изюминка, за которую не грех было бы и ущипнуть».
– Что за режиссёр? Как фамилия? – поинтересовался Кузьмич.
Представитель культуры прищурил один глаз, а другим разглядывая, будто через прицел, требующее похмелья лицо Кузьмича, спросил:
– Иностранный шпион, что ли, ферштейн?
– Какой к чёрту «Штейн», твою мать? – раздувая ноздри, запыхтел слесарь. – Я почитай уже как полвека по батюшке Кузьмич.
– Наш! – выдохнул представитель культуры. – А то голову морочит: «кто? да что?»
Более не подвергая Кузьмича допросу, он подошёл к столу и налил из чайника в стакан подкрашенную под заварку жидкость.
Сцепив двумя трясущимися руками ёмкость, Кузьмич подтянул её к губам. Самогонка пахнула любимой, до боли родной Смоленщиной, Холм-Жирковским районом, деревней Симоново. Не медля ни секунды, он произвёл классический залп. Выдохнул. Открыл глаза. Через минуту его одухотворённое лицо светилось благодарностью.
Порозовевший Кузьмич смахнул рукавом выступивший на лбу пот. Будто сошедший с плаката красноармеец, призывающий стать добровольцем, он ткнул пальцем в грудь представителя культуры и выдал тираду:
– Только похмелье спасёт этот мир, и дабы возникшее между нами понимание не кануло в лету, скажи мне свою фамилию, товарищ, чтобы я мог увековечить её для потомков.
– Гудков, – отчеканил тот с бравадой офицера, и его улыбка олицетворила подарок судьбы.
– Ничего не скажешь, пролетарская фамилия. С такой – и без билета на всех парах в коммуну. Не то, что у некоторых, – заключил Кузьмич и сочувственно покосился на Ложкина В. В.
– Так ты из последних большевиков, что ли, будешь, товарищ? – спросил почти шёпотом подобревший представитель во френче. – А то на кого только не бросишь взгляд – все какие-то мутные. Всё чего-то темнят – интриги, пересуды, скользкие в общем, больше театрального пафоса, чем заслуг перед Отечеством. Понимаешь, обидно… Обидно до слёз.
Кузьмич кивнул головой:
– Понимаю!
– Ладно, проходите, только тихо, сами понимаете, репетиция.
И как только они сделали шаг в сторону зала, как за столом очнулось второе должностное лицо.
– Со зверями в заведение нельзя. Тута вам не зоопарк, – пробурчал он.
– Глаза протри, ботаник, – сказал доселе молчавший Ворон, чем поверг Ложкина В. В. в томительное размышление о сущности бытия и о материализации предметов во время белой горячки.
Тихо ступая, они вошли в зрительный зал, почти в полной темноте пробрались к последнему ряду и, готовые прикоснуться к великому, вжались в кресла.
Возле сцены, кутаясь в облако сигаретного дыма, за столом с горящей на нём свечой и графином воды, приютился режиссёр.
Одет он был в старенькую чёрную «тройку», белую сорочку с тёмным галстуком в белый горошек. Будто шаман, совершающий ритуальный танец, он поочерёдно передёргивал плечами, топал ногой и, тряся над головой, как бубном, сценарием, выкликал заклинание: «Не верю, не верю, не верю».
По плохо освещённой сцене, поднимая клубы пыли, сжимая в руках древко от флага, в творческих муках металась Никитична.
Кузьмич смотрел на представшее перед ними действо, как заворожённый, не отрывая глаз.
Вихляева достигла авансцены. Одним рывком она сорвала с головы красную косынку, повязала её на пустующее древко и, опираясь на него, припала на колено.
Потрясённый увиденным, Кузьмич неожиданно открыл для себя совершенно иную Никитичну. Перед ним была не вечно занудствующая соседка, а необыкновенная, талантливая женщина, играющая скорее роль в жизни, нежели здесь, сейчас на этой сцене.
Даже в свете тусклой рампы она была прекрасна, просто волшебно прекрасна. Её глаза горели, разметавшиеся волосы упали на бледное лицо. На губах застыла счастливая улыбка.
В горле у Кузьмича застрял горький комок досады оттого, что эту незаурядную красоту он не разглядел раньше.
– Вздор, всё вздор! – крикнул режиссёр, бросая испепеляющий взгляд на героиню. – Это балаган, а не театр, – распылялся он. – Поймите, сударыня, вы удаляетесь от реальности. Ох, как удаляетесь. Ну что это за самодеятельность вы нам тут лепите? Это похоже на прачку, второпях развешивающую тряпьё и, в конце концов, пожалейте моё слабое сердце. Помилуйте, голубушка, это не «Лебединое озеро» и вы танцуете отнюдь не лебедя в Большом театре, а играете буревестника революции. Поэтому прошу вас, душа моя, не надо скакать по сцене, как лошадь Пржевальского. Не забывайтесь, ваш чёрный рабочий халат – не белая балетная пачка. Идите твёрдой уверенной поступью к встающему из тьмы багровому солнцу свободы. Да, и ещё: что вы всё время размахиваете древком, будто пугаете вороньё на грядах? Это не какое-то помело, а предполагаемый флаг. Так извольте нести его перед собой с гордо поднятой головой. Это ваша религия, это ваша вера. Надо, чтобы от вашей игры у зрителя горло перехватывало! Чтобы слёзы ручьём! Чтобы мурашки по коже!
– А, по-моему, даже очень неплохо, – раздался голос из тёмного зала. – Только я бы ей вместо этой палки в руки остро отточенную косу сунул. Образ был бы убедительней.
– Прошу тишины! – вспыхнул режиссёр. – Это кто здесь ёрничает? Дайте-ка на вас взглянуть на умника этакого.
Из мрака к сцене, задевая ряды, вышел здоровенный детина. Смерив его взглядом, режиссёр сделал шаг назад.
– Кто вы будете, сударь, как вас величать? – спросил он.
– Я-то? Осветитель Горбатых, – представился верзила.
– Славненько, славненько. Весьма приятно лицезреть вас, товарищ Горбатых. – Режиссёр сделал реверанс.
От такого внимания к своей персоне осветитель стушевался. Переступил с ноги на ногу и упёрся взглядом в пол.
– Вот ответьте мне, любезный, за что переживает публика, когда на арене цирка под барабанную дробь укротитель засовывает свою голову в пасть льву?
– Она переживает, как бы укротитель не стал закуской, – не задумываясь, на одном дыхании выпалил осветитель.
– Не понял? – Режиссёр расширил и без того огромные под линзами очков, глазища. – Копайте, глубже копайте, – настоятельно попросил он. – Поднатужьтесь, голубчик.
Горбатых зажмурился. В одно мгновение его лицо вспыхнуло ярко-морковным цветом, на лбу запульсировала вздувшаяся синяя вена.
Минуты шли, режиссёр терял терпение. Он то принюхивался к осветителю, уже сожалея, что предложил ему сделать последнее, то всматривался в пунцовое лицо. Но для него так и осталось загадкой то, что это были за потуги, в конце концов, окрасившие физиономию Горбатых до свекольного цвета.
– Итак? – как-то по-заговорщически, вкрадчиво прошептал режиссёр.
Момент истины настал. Горбатых вздохнул полной грудью, и как радостную весть, с улыбкой, тонущей в его пухлых небритых щеках, сообщил:
– Нет, скорее публика переживает за льва. Конечно же, за льва!
– Почему за льва? – спросил режиссёр, вытягивая из плеч, как черепаха из панциря, длинную морщинистую шею.
На этот раз осветитель уже не впадал в сомнамбулическое состояние, он посмотрел на стоящее перед ним худощавое тело в метр шестьдесят ростом, отягощённое очками в роговой оправе, как на явление, упавшее с дуба.
– И всё же, почему? – не унимался режиссёр.
Горбатых оглянулся, за его спиной не было никого. Вопрос снова и снова был адресован ему.
– А чего надо-то? – спросил шёпотом осветитель.
– Ответьте! – скрипнул режиссёр.
Тогда Горбатых, сохраняя непробиваемое спокойствие, решил более доходчиво растолковать «некоторым непонятливым» свой ответ, максимально приблизив его к театральному действу:
– Почему за льва? Да потому, что после прыжков с тумбы на тумбу, – начал он излагать ход своих мыслей, – льву не дают даже минутного антракта на глубокий вздох, а сразу же лезут ему головой в пасть. Измученное животное терпит как может, еле сдерживая себя, чтобы не подавиться. И не превратить акт засовывания в трагический финал, в котором застрявшая в его горле закуска вызовет у него удушье.
– Что-о-о?! – взорвался режиссёр, хватаясь за голову.
Негодование прокатилось по залу девятым валом, холодя кровь в жилах присутствующих. Это было разве что сравнимо с горем отца, потерявшего на глазах своё любимое чадо. И тянулось оно намного дольше, чем тужился Горбатых, став в конце каким-то внутриутробным, демоническим.
Когда же волна улеглась, режиссёр, едва не получивший апоплексический удар, обессиленно рухнул в кресло.
– Воды мне, воды! – хрипло выдавил он.
Осветитель расторопно сунул в его руки графин. Проливая на себя воду, режиссёр сделал три больших глотка. Переводя дыхание, он уставился на Горбатых, как на малоизученный вирус, вызывающий головокружение и тошноту.
– Вот что, дитя культпросвета, вы не правы как в первом, так и во втором случае. Хотя, не скрою, ваши рассуждения по поводу зверушки меня очень развеселили. Однако запомните, что я вам скажу, и умрите с этим: публика от первого и до последнего ряда переживает за свои кровные, за то, что, заплатив их, она не увидит во всех красках и подробностях, как укротитель или лишится головы или останется с ней на плечах. А не увидит она этого только потому, что такой же, как ты, недоносок, не удосужился осветить место действа, и всё происходящее на арене сожрала темнота. Это провал. Понятно вам – это провал! Чёрт бы вас побрал! Нет, полудурком или дураком вас не назовёшь – вы далеко не Иванушка из русских сказок. Идиотом тоже – слишком лестно – вы не князь Мышкин. Поэтому, – режиссёр стукнул кулаком по столу, – если завтра во время спектакля эта сцена не будет залита светом, даже более того – захлёбываться, тонуть в эйфории света, то ты, тупая скотина, лучше заранее напиши завещание, поскольку узнаешь, почему и как Иван Грозный убил своего сына. Теперь же – пошёл отсюда вон!
Затем, низвергая негодование на игру Вихляевой, режиссёр стал курить сигарету за сигаретой. Доходя буквально до точки кипения, он взлетал на сцену и личным примером показывал, как надо и как не надо играть. И, заезженная режиссёрским видением героини Никитична, едва переставляя ноги, снова и снова повторяла финал спектакля. И вновь пустой зал оглашался приговором режиссёра:
– Не верю! Не верю! Боже мой, что вы сейчас играете? То-то мне вчера снились покойники. Я буквально присутствую на похоронах. Где яркая игра? Покажите свои душевные потроха! Если в жизни вы прячете их от чужих глаз, то здесь-то, на сцене, выверните их наизнанку. Явите на свет божий, оголите их. Только тогда и только тогда я вам поверю.
У Кузьмича, не искушённого лицедейством, сдали нервы.
– А я верю! – крикнул он, сотрясая стены.
– Скажите, пожалуйста, ещё один защитник нашёлся, – хмыкнул режиссёр. – Кто вы, сударь? Принц на белом коне или Дон Кихот, а может быть, Дон Гуан? Давайте уж сюда, милок, на лобное место. Покажитесь-ка нам во всей своей красе.
Кузьмич подошёл к сцене.
– Так вот вы какой, герой-любовник, – с любопытством разглядывая его, сказал режиссёр.
– Я слесарь, – гордо поправил его Кузьмич.
– Как благородно, какая прелесть! Хорошо, что не кухарка, хотя, если каждая кухарка должна уметь управлять государством, как говаривал вождь пролетариата, то почему бы тогда слесарю не управлять театром? – Режиссёр состроил гримасу, отдалённо напоминающую улыбку. Затем он повернулся к залу и крикнул: – Есть ли здесь кто ещё, верящий происходящему на этой сцене?
– Есть! – подал голос с заднего ряда Альберт.
– А вы кто будете, милостивый государь? – несколько удивлённо осведомился режиссёр. И в ожидании ответа театрально поднёс к уху ладонь.
– Ангел! – прокатилось по залу эхом.
Режиссёр поперхнулся.
– Да-а-а-с, ничего не скажешь, весёленькая компания у нас здесь собралась, – с чуть уловимой иронией изрёк он, но что на самом деле в это мгновение у него пронеслось в голове, так и осталось загадкой. – Что ж, утолите и вы наше любопытство, облагодетельствуйте нас, мирских, своим явлением. Потолкуем, рассмотрим ваши предложения. Сделаем выводы. Проголосуем. Может быть, и я, как режиссёр, на что сгожусь.
Ангел вышел из темноты. Скользя по проходу, он стремительно приближался к сцене. Создавалось впечатление, что его ноги едва касаются пола. Вслед за Альбертом к сцене подлетел и Казимир.
– Браво! Браво! – Режиссёр рассыпал перед ним аплодисменты. – Признаться, я чуть было вам не поверил. Сразу видно мхатовскую школу, – режиссёр покосился на Ворона, – что значит мастерство! Я, признаться, сначала подумал, что вы замешаны из какого-то другого теста, этакого воздушного, а вы вполне осязаемый, я бы даже сказал, обаятельный с виду человек. И более того: вы мне кого-то напоминаете.
– Что ж, у каждого есть свои недостатки, – сказал Альберт.
Дверь в зал распахнулась внезапно, будто от сильного сквозняка. Со шваброй и ведром воды, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, по проходу зашлёпала вечная уборщица тётя Паня.
– Всё – антракт! – скомандовала она. – У меня по времени здесь уборка. Заигрались, пора и честь знать, а вы тут всё экспериментируете. Это «так», да это «не так». Можно подумать, с неба свалились или только что на свет народились. Глаза откройте, дети малые. Вы кого жизни учить решили? Никитична не одну войну и не одну революцию пережила! Вот скажите мне лучше, уважаемый режиссёр, кто вчера в театральной уборной в раковине самодельным кипятильником щи варил? Что, у богемы кастрюли не нашлось? Тоже мне, кулинары. Слесарь до полуночи трубы от капусты да от моркови чистил. Поди, слив до самой Москвы-реки засорили, хорошо, что не отхожее место в ней устроили. Хотя, объясняй вам, не объясняй – толку в этом мало, вы всё равно думаете только о своём великом предназначении, витаете где-то там в облаках. А потом наплюёте, нагадите, а ты вылизывай. Вот так и жизнь проходит, – тяжело вздохнула она, – тоже мне интеллигенция – срам один.
Наткнувшись на раболепное лицо режиссёра, тётя Паня всё же смягчила тон.
– Ладно, вы ещё тут с полчаса дурью помайтесь, может, что и родите, а мы с Никитичной пока пойдём ко мне в подсобку, чайку попьём. Да и о нашем, о девичьем, поболтаем.
И четвёрка из мужского населения земли в гробовом молчании одними глазами проводила их до выхода из зала.
– Вот это женщина, ей бы полком командовать! Я бы с ней точно в разведку пошёл, – приходя в себя, как после гипноза, поведал окружающему миру свои мысли Кузьмич.
– Ну что ж, бывает, случаются форс-мажорные ситуации и у нас в театре, – засуетился доселе будто проглотивший язык режиссёр. – Это вопрос отдельный. Сейчас же меня больше волнует другое: если вы все так искренно верите сценическому образу «Матери», созданному Александрой Никитичной, тогда прошу вас всех на сцену. Вот, ежели вы – Ангел, – режиссёр, с только одному ему ведомым чувством юмора, обратился к Альберту, – то, видимо, живёте уже не одну сотню лет. Совершите на наших глазах чудо, проведите здесь, на этой сцене, некий экскурс в прошлое. Окуните нас в события семнадцатого года, которые подвели итог революционной борьбе и потрясли весь мир.
– Милости просим, будь по-вашему, – нисколько не смущаясь неожиданному предложению, ответил Ангел.
Они все поднялись на подмостки. Задник сцены стал медленно открываться. Оттуда, как из преисподней, потянуло могильным холодом и дымом.