В одно мгновение перед ними, ломая спрессованные временем глыбы прошедших десятилетий, из темноты, будто большой корабль, выплыл Смольный институт. Его окна мерцали холодным магическим светом. На площади ярко пылали костры. Вокруг них грелись и курили солдаты и матросы. Разговоры, а чаще споры, возникающие между ними, прерывались лишь грохотом прибывающих броневиков и ощетинившихся штыками грузовых машин.
Режиссёр судорожно сглотнул слюну. По его лицу пробежала тень, будто он увидел конец света.
– Глазам своим не верю. Снимаю шляпу. Знаете ли, я привык к разного рода фокусам, но к такому… Масштабно, очень масштабно. Это с размахом, по-нашему по-советски. Всё равно, что Днепрогэс за ночь отгрохать. Какая массовка, какие декорации! Любо-дорого!.. Голову можно потерять! – Режиссёр схватил руку Альберта и стал трясти её, будто собираясь оторвать. – Убедительно! Однако, заметьте, я не задаю вам вопроса: как мы попали на съёмочную площадку, – он прищурил глаза, – понимаю, у каждого свои тайны. И всё же: утолите любопытство хотя бы в том, что за киностудия и кто режиссёр этого фильма?
– Тихо ты, торопыга! – оборвал его Кузьмич. – Сам-то, что, ослеп и оглох от счастья? Не в эмиграции всё же оказались. Сначала осмотреться надо. Послушать, о чём говорят. Тогда и вопросы на засыпку задавать, если, конечно, нам их раньше не зададут.
– Что-то уж очень холодно! – простучал зубами режиссёр.
– Наконец-то доходить стало. Да уж, на дворе не май месяц, – Кузьмич поёжился. – На солнце плешь не погреешь, потому что есть такой месяц, как «Великий Октябрь». Вот скажите мне, герой, – Кузьмич хлопнул режиссёра по плечу, – зачем орать-то было – подай это, подай то? Ангел не халдей, у которого стакана воды не допросишься. С ангелами осторожнее надобно. Они, как дети малые, всё всерьёз принимают. А ты тоже хорош! – обратился он к Альберту. – Зачем все желания буквально исполнять? Мало ли что ляпнул этот полудурок. Я вот тоже иногда такое по пьянке выкину, совесть потом два дня мучает. Диву даёшься, чего только в сердцах не пожелаешь, но это ж не значит, что всё непременно должно сбыться. А вот ежели бы сбылось, – Кузьмич схватился за голову, – мама родная, это ж страшно себе представить. Слава Богу, этот бред остаётся только на словах. Вот и ты попугал бы его на словах, и дело с концом. Так нет! Ты как джинн из бутылки: «Чего изволите?», «Будет исполнено!» От таких сюрпризов мурашки по коже. Всё! – утвердительно сказал он. – Больше без меня никакой самодеятельности!
– Вот поэтому у вас, за что ни возьмись – кругом один бардак, поскольку всё лишь только на одних словах, – возразил Ангел. – А если бы желаемое исполнялось в действительности, то, глядишь, и история у вас могла бы быть совершенно по-другому написана.
Они вышли на площадь и встали невдалеке от трёх матросов.
От возбуждённой беседы балтийцев, пышущей негодованием к временному правительству, было больше жара, чем от костра.
Один из матросов предлагал вздёрнуть главу кабинета Керенского на фонарном столбе. Другой, что помоложе, накинуть ему якорною цепь на шею – и концы в воду. Третий, самый старший – поднять его на штыки.
В конце концов, после бурных речей, они сошлись в едином порыве, соблюдая революционную дисциплину, кончить эсерика публично, через расстрел.
К матросам, хромая, приблизился старый солдат. Не замечая его, как окопную вошь, балтийцы продолжали разговор.
– Вот скажи мне, Железняк, – сотрясаясь в ознобе, спрашивал молодой матрос у старшего товарища, – кто Зимний-то защищает?
– Второй Московский батальон, да и то не весь, лишь вторая рота. Ещё юнкера и бабы – первый батальон смерти, человек триста, – отвечал тот с пониманием собственной значимости.
– Тоже мне спартанцы, мать их! – возмутился, видимо ещё не нюхавший пороха, матросик. – Какие же они бабы, ежели лысые и в галифе?
– Когда увидишь чёрные погоны с красной полосой и черепами, тогда и спроси у них сам, какого они рода-племени и люди ли они вообще, – нагонял страху Железняк.
– А сдюжим ли? – спрашивал молодой матросик, с надеждой вглядываясь в красное от пламени костра лицо старшего товарища.
– Не боись, в этих руках генералы обделывались, не то, что там какие-то б…б…батальоны, – И матрос Железняк вытянул перед собой большущие, как чугунные сковородки, мозолистые ладони.
– Братки, – обратился к ним солдат, пыхтя самокруткой, – помогите патронами разжиться.
– На упокой души, что ли? – съязвил молодой матрос. – Так для этого свечка всего лишь одна нужна.
– Чего скалишься? – вспыхнул солдат. – Я не милостыню прошу, мне для революции.
– Хорош горло драть! – вмешался старший матрос. – Иди-ка ты лучше кипяточком разживись, да тюри похлебай, пока ноги не протянул. Революция – это тебе не мерина за плугом понукать.
– Глумишься? – Солдат покачал головой и, ссутулившись, больше не говоря ни слова, пошёл прочь.
Старший матрос сурово оглядел подопечных.
– Не пойму, вот вроде бы всё в строжайшем секрете, а тут – на тебе, каждая собака уже всё про всё знает.
– Шпионы! – вздохнул молодой матрос. – Везде глаз да глаз нужен, а то так и революцию профукаем.
– Да! – согласился старший матрос и, сплюнув в костёр, добавил: – Поубивал бы гадов!
И в этот самый момент, когда, казалось, не только пошевелиться, но даже и дышать-то было смерти подобно, режиссёр зашмыгал носом, раздулся, как воздушный шар и подобно пушечному залпу, смачно чихнул. От такого артиллерийского наката вздрогнули не только матросы, но и сама площадь.
«Всё, это конец!» – пронеслось в голове у Кузьмича. И как бы в подтверждение этой страшной догадки над площадью прокатился ещё один смачный чих.
Сразу же, будто по чьей-то команде, погасли все звезды, небо затянуло свинцом. Завыл студёный северный ветер, раздирая в клочья алое пламя костра.
– Кто такие? – грозно произнёс старший матрос, изучая цепким взглядом незваных гостей.
– Мы из Москвы, – отозвался Кузьмич.
Матросы многозначительно переглянулись.
– Почему так странно одеты? Или в Москве всё не как у людей? – кутаясь в бушлат, спросил молодой матрос.
– Погорельцы мы, – вывернулся слесарь.
К удивлению Кузьмича, никто не стал хвататься за «маузер», никто не потащил их к стенке для окончательного «именем революции» расследования. Он даже увидел в глазах матросов какое-то сочувствие. Более того, казалось, что балтийцы вот-вот пригласят их погреться у костра.
Возможно, всё было бы именно так, если бы режиссёр не выкинул фортель, не совместимый с жизнью.
Он вышел вперёд, поднял перед собой руку, показывая куда-то в серое беззвёздное небо, и вот тут-то Кузьмича чуть не хватил удар: он вдруг увидел в этом человеке не режиссёра. Нет! И не какой-то там гипсовый, мраморный или отлитый в бронзе памятник, а самого что ни на есть живого (живее всех живых), восставшего из Мавзолея, собственной персоной Владимира Ильича Ленина.
Перевоплощение режиссёра было столь поразительно велико, что даже родная мать вряд ли бы нашла между ними какое бы то ни было различие. Если, конечно, не считать соскользнувшие на кончик носа очки, что почти осталось незамеченным.
– Товарищи! – пронеслось над площадью картавое обращение вождя. – Рабоче-крестьянская революция, о необходимости которой всё время говорили большевики, свершилась!
В отличие от Железняка, который и бровью не повёл на этот театр, лица матросов окаменели. В воздухе явно повисло непонимание происходящего. Недоверие боролось с бурными овациями и криками «Ура!»
Может быть, мысли матросов и продолжали бы ещё долго топтаться и вязнуть на месте, в муках рождая истину, давая им, в эти затянувшиеся минуты, шанс унести ноги, однако бестактное вмешательство Ворона, также желающего подтолкнуть ход истории, бесповоротно оборвало их путь к спасению.
– Ура, товарищи! Ура! – прокартавил и он.
Тут-то и прозвенело в осеннем воздухе, как от брошенного в стекло камня.
– Измена!
– Стоять! Смирно, ботаник! – бахнул как из пушки, могучий бас Железняка. – Приплыли!
– Не прошло. Кина не будет! – кисло промямлил режиссёр, запоздало пряча очки.
– Идиот! – произнёс Кузьмич, неизвестно кому адресованное обращение.
В глазах у балтийцев читался смертный приговор.
– Не стреляйте, братцы! Нельзя нас в расход, свои мы, – вмешался в пикантную ситуацию слесарь. – Если сомнения, какие есть, то у меня на этот счёт мандат имеется… – И он оголил грудь с вытатуированными на ней отцами мирового пролетариата.
Матросы опустили нацеленные на них ружья и вылупились на татуировку как на иконостас.
– Кончай пялиться. Взять этих субчиков под арест и в штаб! – скомандовал Железняк. – Там разберутся, свои они или засланные.
Под конвоем четвёрка погорельцев из Москвы вошла на первый этаж Смольного института. Здание дышало революцией, если не сказать больше – оно буквально бурлило ею, готовое с минуты на минуту выпустить накопившийся пар.
Везде, насколько хватало глаз, толпились серые шинели да чёрные бушлаты. Наверное, в этой вечерней октябрьской суматохе никто бы и не обратил внимания на импозантную четвёрку, если бы не крик одного из матросов, стоявшего на карауле возле входных дверей.
– Ленин! – во всеуслышание, срывая голосовые связки, протрубил он.
То, что произошло дальше, не могло присниться ни в каком сне. Вся эта серо-чёрная кишащая масса, на одном дыхании, будто помешанная, взорвалась овациями и криками:
– Ленин! Ленин!
Вверх полетели шапки и бескозырки. Конвой оторопел, отступил и смешался с ревущей толпой.
Режиссёр поднял руку и замер, будто дирижёр, требующий у своего оркестра сосредоточенной тишины, чтобы начать следующее музыкальное произведение.
Толпа понемногу успокоилась и превратилась в слух. Кузьмич побледнел. Сердце его ёкнуло, и предчувствие чего-то ещё более страшного пахнуло ему в затылок. Альберт сложил на груди руки и тупо вознёс взгляд куда-то в пространство. Казимир убрал под крыло голову и вжался в пол.
– Товарищи! – вновь пронеслось уже до боли знакомое обращение. – Не дадим буржуазии задушить революцию. Промедление смерти подобно. Сейчас или никогда! – выкрикнул режиссёр.
Казалось, что на северную столицу обрушились все катаклизмы природы. Землетрясение прокатилось по зданию Смольного, раскачивая не только его стены, но и весь Петроград. Кругом всё дрожало и ходило ходуном. Разрывая на куски воздух, в уши впивались острые осколки ошалевших криков. Раскланиваясь и пожимая тянувшиеся к нему руки, режиссёр, как ледокол «Ленин» грудью двинулся на толпу.
Людское море разверзлось, пропуская его на лестницу, и вслед за ним трёх его оглохших, очумевших, и к тому же очень престранных товарищей по революционной борьбе.
Преодолевая пляшущие под ногами ступеньки, через выстроившийся живой коридор, четвёрка доплелась до третьего этажа, и, как вкопанная, остановилась у дверей кабинета под охраной двух красногвардейцев.
В глаза Кузьмичу сразу же бросилась табличка овальной формы, прикреплённая на левую половину этой двустворчатой двери, выполненная прописными буквами, она гласила «Классная дама». Выше неё был написан номер кабинета «67», именно этот номер и приковал к себе внимание слесаря.
Светопредставление стало понемногу стихать. Толпа рассеиваться. И вскоре лишь изредка выкрикиваемые лозунги, напоминали о недавней феерии.
– Что за чертовщина такая? – хлопая глазами, сказал Кузьмич. – Никогда бы не подумал, что революция сделала свой первый шаг из этой самой колыбели. – Он указал на дверь кабинета, номер которой в сумме был равен числу «тринадцать».
– Вот и я думаю, – сказал Ангел, – разве может что-то хорошее начинаться с чёртовой дюжины?
– Хорош рассуждать, суеверные как атеисты. Спасибо, что не к Ивану Грозному нас в палаты занесло, – высказал своё мнение Казимир.
– А то что? – стал вникать в сложившуюся ситуацию режиссёр.
– А то, что церемония встречи была бы не такой помпезно-официозной, а регламентируемой и намного короче. В лучшем случае – плаха, в худшем – нас посадили бы на кол.
– Вот не надо этого, здесь тоже не мёдом намазано. Всё пошло и бездарно. Нет этакого сладкого ощущения полёта и радужности настроения. Вокруг лишь одни серо-чёрные краски. Как плевки в душу. Всё тягостно и уныло, как дождь, похожий своим стуком на барабанную дробь перед эшафотом. Нет тех захватывающих шекспировских страстей. Всё сыграно отвратительно, из рук вон плохо. Плачь, моё сердце, плачь! Где она, та единственная роль, за которую можно умереть на сцене?
– Если бы не Кузьмич, цветы давно были бы не в корзинах, а в венках, – вернул режиссёра на землю Ворон. – Ну что замер? Ваш третий выход, театральная душа. Публика просит «на бис».
Режиссёр повернул дверную ручку и открыл дверь. Навстречу им с распростёртыми объятиями вышел из-за стола старый большевик Бонч-Бруевич.
– Ждали-с, ждали-с вас с большим нетерпением, Владимир Ильич.
Затем старый большевик с недоверием оглядел кавалькаду, следующую за вождём, и еле сдерживая волнение, спросил:
– А это что за товарищи? Неужели ходоки? К нашему ли шалашу будете?
– Вы на что намекаете? – возмутился режиссёр.
– Да так, к слову пришлось, – смутился Бонч-Бруевич. – Я имел в виду политическую позицию, а не тот шалаш в Разливе, где вы, Владимир Ильич, изволили ковать непоколебимую идею партии.
– Вот, вот, – выступил Казимир, – Ильич лучше знает, кого ему выбирать в соратники. Ильич всегда прав, а если не прав – смотри пункт первый.
Дверь в кабинет распахнулась, и подталкиваемый штыками, в неё влетел невзрачный коротышка с перебинтованной щекой и нахлобученной на глаза кепкой. Вслед за ним ввалились матросы.
– Принимайте шпиона! Божится, собака косоглазая, что он и есть самый что ни на есть настоящий Ленин, – доложил один из матросов.
– Так что решайте: или именем революции ему здесь на месте грехи отпустить или погодить маленько.
– Опричники, варвары! – прокартавил таинственный коротышка. – Мало того – ещё и недоумки. Заплевали, загадили весь Смольный! Им, видите ли, мало отхожего места. Боже мой! С кем я иду в ногу, прокладывая путь в борьбе!? Оппортунисты, засранцы.
За своё яркое выступление он тут же был награждён ударом приклада в спину.
– Погодите, погодите, – вмешался в экзекуцию Кузьмич. – Это мы всегда успеем. Надо же сначала поговорить по душам, узнать человека поближе.
– Не на исповеди, чтобы по душам разговаривать. В расход этого шута – и дело с концом. Ленин – это я! – воспрянул режиссёр. – И все вы будете у меня вот здесь! – Он сжал кулак. – Я вам покажу Кузькину мать!
Кузьмич с холодной ухмылкой палача схватил режиссёра за горло и поволок к письменному столу. Взвалил его трепыхающееся тело на зелёное сукно и доходчивым шёпотом стал излагать положение вещей:
– Ты что, гад, историю хочешь под откос пустить? Россию в пятак медный загнать, чтобы совсем уж не чихнуть и не перекреститься?
– Решительно протестую! Чего её под откос пускать-то, она и так белыми нитками шита, история эта, – прохрипел, закатывая глаза режиссёр.
– Так что же ты тогда, подлюга, в театре за идею ратовал? – наседал Кузьмич.
– Так это в театре, а в жизни всё иначе – куда сложнее. Кому власти-то не хочется попробовать.
– Я тебя сейчас вот этими самыми руками раньше срока в Мавзолей положу.
Под напором стальных пальцев слесаря синеющие губы режиссёра жалобно пискнули:
– Отпусти, задушишь. Верю, верю. Век воли не видать.
– То-то, если низы не хотят… – скрипнул зубами Кузьмич. – И учти на будущее: бунт – это страшная сила, когда она за идею.
Тут у странного коротышки проявилась пролетарская солидарность. Он подскочил к разъярённому Кузьмичу и, сдавливая его же руками ещё сильнее горло режиссёра, стал картавить:
– Мерзавец! Это я – Ленин, а ты – говно! В ссылку, в кандалы и в Сибирь, сгною!
Кузьмич расслабил руки, всматриваясь в беснующиеся, раскосые карие глаза коротышки.
– Так это вы, Владимир Ильич?! Да-а-а-а, узнаю вас по железной хватке материалиста.
– Да, это я! Ленин! Чёрт бы вас всех здесь побрал! – прогремел коротышка голосом словно из поднебесья, не оставляя тишине укромного места. – Революция в опасности, а здесь, я вижу, вы как бы архиважными делами занимаетесь. Кого, меня к стенке поставить хотели? Раздавить, как какого-то клопа вонючего, хлопнуть, как муху мусорную! Не выйдет!
– Владимир Ильич, смотрю я на вас, и глазам своим не верю. – Слесарь засветился в улыбке как «лампочка Ильича». – Сколько про вас книг будет написано, одна правдивей другой… – И вдруг Кузьмич ни с того ни с сего, раскинув для братания руки, запел «Гимн демократической молодёжи мира»: – Песню дружбы запевает молодёжь, молодёжь, молодёжь. Эту песню не задушишь, не убьёшь! Не убьёшь! Не убьёшь!
Вождь пролетариата, косясь на запевалу, сделал шаг в сторону. И сменив гнев на царскую милость, показывая, что всё человеческое ему не чуждо, хлопнул Кузьмича по плечу.
– Герой! Такие нужны делу революции! – И, сверкнув глазами на поверженного режиссёра, прошипел как раскалённый утюг: – А ты улыбайся, сучий потрох, и молись, а то ни одна прачечная твои штаны в стирку не примет.
Бонч-Бруевич погрузился в глубокое молчание, задумчиво созерцая, кому из двух вождей быть под «солнцем» новой жизни, а также вопрошая свой богатый внутренний мир, на чьей стороне быть ему самому. Он не спешил, помня житейскую мудрость, что всему своё время, и понимал, что весь этот инцидент, в конце концов, утрясётся, уляжется и примет конечные формы краеугольного камня марксизма, как тесто при выпечке яблочного пирога. Надо только иметь терпение.
Матросы стояли, не шелохнувшись, вытянувшись по стойке «смирно». Казалось, они превратились в скульптурные изваяния.
– А вы что застыли? – обратился к ним Ильич. – Кто революцию спасать будет?
У одного из матросов от волнения из рук выпало ружьё. Он попытался его поднять, но руки дрожали и не слушались.
– Дожили, – проворчал Ленин, – такими руками не власть у буржуазии брать, а капусту на зиму солить. Вон! Пошли отсюда вон, халдеи революции.
Канвой в один миг исчез, оставив за собой лишь запах махорки и пота.
– А ты что, птица божья, пасть открыла? На чьей стороне будешь? – обратился Ильич к Ворону. – Отвечай, когда спрашивают, ты за кого – за эсеров, меньшевиков или большевиков?
– Ка-а-а-р! – только что и смог произнести Казимир.
– Что? Дар речи потерял? – вспылил Ленин.
– Владимир Ильич, детство у него было тяжёлое, плюс контузия с Отечественной войны 1812 года, после смертельных схваток с французами на поле брани в Бородине, – вмешался Кузьмич.
– А на Сенатскую площадь на восстание Декабристов тоже летал? – поинтересовался Ленин.
Казимир, с бравадой гусара, кивнул головой.
– Бывалый, значит. Тогда – в ряды партии, без рекомендаций и промедления, ставим на довольствие, как матёрого большевика – осьмушку хлеба и кружку кипятка.
«Боже мой!» – пронеслось в голове у рьяного атеиста Бонч-Бруевича. «Что же это твориться-то, товарищи! Совсем наш Ильич в эмиграции из ума выжил».
Дверь открылась, и в кабинет, чеканя шаг, отбрасывая сапогами длинные полы солдатской шинели, вошёл высокий худощавый человек с бледным лицом.
– С прибытием вас, Владимир Ильич, – сказал он, обводя помещение холодным тяжёлым взглядом уставшего человека.
– Что же это вы, Феликс Эдмундович, штыками меня встречаете? – спросил его Ленин, прищуривая лукавые глаза.
– Смена часовых произведена. Виновные в головотяпстве будут строго наказаны, – ответил Дзержинский, подкашливая в руку. – К вам же, Владимир Ильич, приставлена личная охрана из красногвардейской дружины Путиловского завода.
Ленин, выставив вперёд подбородок и заложив руки за спину ладонью на ладонь, подошёл к Дзержинскому. Внимательно вглядываясь в его лицо, он склонил голову набок. Но искрящиеся жизнью глаза вождя пролетариата так и не смогли заглянуть в душу председателю ВЧК через его непроницаемую маску, будто вырубленную из куска мрамора.
– Помилуйте, батенька, не надо мне никого в надзиратели сватать. Я ими ещё с царской тюрьмы по самое горло сыт. Чем у моих дверей топтаться да стены подпирать, пусть лучше ряды восставших пополнят, а то здесь преданных большевиков по пальцам можно пересчитать. На сто порядочных девяносто мерзавцев. Да и после вашего усердия, зная вашу холодную голову, горячее сердце и чистые руки, опасаюсь, что брать Зимний будет некому.
– Карающий меч революции строг, но справедлив! – сухо отрезал Дзержинский, будто треснула сломанная ветка, и, чуть смягчив тон, добавил: – Хорошо, пусть штурм дворца сам отделит «зёрна от плевел», а потом посмотрим.
– Вот и славненько, – Ленин довольно покачал головой, – но охрану всё же снимите.
– Не положено, – вмешался в разговор Бонч-Бруевич. – Не солидно как-то получается. Вождь пролетариата – и без охраны. Это, позвольте, ни в какие рамки не вмещается. Сейчас в Смольном штаб революции, а не институт благородных девиц.
– Судя по вам, этого не скажешь, – мрачно произнёс Дзержинский. Задержав на минуту своё внимание на весьма странной, притихшей в углу, тройке посетителей, он бросил: – Проходной двор.
Больше не говоря ни слова, Феликс Эдмундович не спеша вышел. В кабинете повисла гнетущая тишина.