Ираклий захлопнул дверь, прошёл в свою комнату, сделал глубокий вдох и ощутил, как на душе становится легко и даже как-то радостно. Разом ушли мысли, так долго отягощавшие его, будто внутри ослабла взведённая пружина.
«Главное, все счастливы», – подумал он. «Одни счастливы, что не попались, другие – что отделались всего лишь испугом, третьи – что разнесли эту новость, а я счастлив по-своему». – Он потёр руки и расплылся в счастливой улыбке. Но перед ним, как ложка дёгтя в бочке мёда, всплыл недавний конфликт с художником Погодиным.
В одной из центральных газет вышла разгромная статья про Нобелевского лауреата по литературе. В ней интеллигенция, раболепно подражая Генсеку, изображая себя родом из народа, дубасила этого самого лауреата. Также на его примере литературная элита выравнивала в прямую линию партии извилины в мозгах сомневающихся. Как литератор, в это праведное дело свою лепту внёс и Сумелидий. Будто в припадке паранойи, он гневно выписывал желчью каждую букву, требуя прополки сорняков в писательской среде, гражданской казни и высылки из Союза вчерашнего собрата по перу.
Правда после всеобщей горячки внутри у него что-то трепыхнулось и попробовало ему возразить: «Мол, покайся, ведь был же неправ, поддался стадному чувству». На что Ираклий топнул ногой и придавил происки слюнявого гуманизма, оправдывая это тем, что сплочение рядов единомышленников никак не может быть табуном.
И вот при встрече Погодин швырнул ему в лицо газету и вдобавок дал краткое определение его критической стряпне, назвав Ираклия скотиной.
Сумелидий, избежав сатисфакции, затаил обиду. Пообещав себе в душе сжить со света инакомыслящего художника.
Мысли по этому поводу приходили разные, причём одна гаже другой. Они изматывали душу и портили изо дня в день ему кровь. Особенно остро мысли давали о себе знать по ночам, являясь чёрт знает откуда. Они бесцеремонно лезли в голову и там роились как мухи. От чего голова пухла и болела.
Ираклий пил снотворное, но оно не помогало. Как только веки начинали смыкаться, тут же появлялась совершенно новая, ни с чем ранее несравнимая по своей гадливости мысль и грозила ему пальцем в мутные от бессонницы глаза. То она дышала в затылок и вкрадчиво нашёптывала на ухо, как лучше обстряпать это дельце.
И, наконец, в одну из таких бессонных ночей он сел за свой писательский стол, приглушил, всё той же газетой, свет настольной лампы, и написал свой первый донос.
Легко и быстро ложились строчки на бумагу. Они рождались не в творческих муках и не требовали вдохновения и выразительности. Всё было просто, как надпись на могильной плите. Он обвинил Погодина в измене и шпионаже. И опять где-то в нём что-то пискнуло: «Мол, не прав ты, Ираклий, ой как не прав!» Но литератор гневным «цыц» загнал этот протест глубоко внутрь себя.
Затем Сумелидий перечитал написанное и всё же не почувствовал ожидаемого душевного удовлетворения. Не хватало в этой лаконичности, какой-то изюминки. Пытаясь сосредоточиться, он встал, прошёлся кругами по комнате, перечитывая снова и снова свой пасквиль, уже вслух. Не помогло. Что-то мешало собраться с беснующимися в голове мыслями.
После четвёртого круга причина была обнаружена в шаркающих по полу тапочках. Негодуя, Сумелидий скинул их с ног и прошёлся босиком ещё пару кругов. И тут, то ли творческое чутье писателя соцреализма, то ли новая гадливая мысль шепнула ему в самое ухо, что не хватает в этой бумажке интриги и народного гнева. И вот здесь Ираклия наконец осенило. Он незамедлительно бросился к столу, обмакнул перьевую ручку в чернильницу и, обляпав многострадальное сукно очередными кляксами, начал писать.
Его перо строчило со скоростью швейной машинки «Зингер», доводя до сведения компетентные органы, что мастерскую художника Погодина посещает очень странный человек, наружности явно не соответствующей советскому гражданину, о чём красноречиво свидетельствует его штатский костюмчик, который отнюдь не покроя фабрики «Большевичка» и ботиночки не фабрики «Скороход».
Далее Сумелидий дополнил, что Погодин ведёт отшельнический образ существования, что он не принимает участия в общественных мероприятиях жильцов дома, ни разу не пришёл ни на один знаменательный праздник труда – общесоюзный субботник. И что рисует он не картины, а валюту, о чём свидетельствует дверь его мастерской, выкрашенная в зелёный цвет.
И всё это сразу облегчило душу Ираклию, сделало ясной голову и сладким сон. Теперь он не представлял себе ни одного вечера, чтобы не черкануть на кого-нибудь какую-либо пакость. Панацея для крепкого сна была найдена. Материала для лекарства было предостаточно, куда ни взгляни, за что ни возьмись – целая аптека. Ничего не надо было высасывать из пальца.
Это были старые обидчики, кто давал ему до зарплаты 2 рубля 87 копеек на бутылку 40-градусного «Боржоми», а потом неустанно в течение года трепали нервы, требуя вернуть должок.
Время проходило, страсти утихали. Назойливое напоминание о деньгах сменялось пожеланием должнику сдохнуть от дизентерии, как засранцу.
Это и дворник, старый, выживший из ума татарин, рано поутру, в рассветной тишине, метущий своей поганой метлой улицу, нарушая этим выстраданный сон Ираклия и собирая возле себя со всего квартала свору безудержно лающих бездомных собак, чтобы подкормить их костями из мусорного бака. Не пробиваемый ни просьбами, ни криком прекратить этот балаган, он доводил Ираклия до исступления, до хрипоты, до спазма в горле, до коликов в сердце, отвечая на всё, как забубённый: «Мать твоя, не понимать».
На уверения Ираклия, что он, доведённый им до отчаяния, вот-вот соберётся и вызовет живодёрню, дворник натягивал облезлую кроличью шапку, которую бессменно носил зимой и летом, себе на уши, отводил выцвевшие глаза куда-то в сторону и кряхтел, а то ли жаловался кому-то: «Ох, дурень твоя, ну и дурень твоя».
Это вечно пьяный врач, мусолящий мундштук недокуренной папиросы, с болтающимся на ухе пенсне. Слушая у Ираклия трубочкой хрипы в лёгких, всегда спрашивал: «Всё литературите?» Получая утвердительный ответ: «Пишу!», он прищуривал один глаз и, как бы размышляя вслух, говорил: «Значит, пописываете… Наверно, немало бумаги переводите. Нет, чтоб её в дело то употребить. Но ничего, ничего, мы это поправим…»
Потом выписывал ему слабительного и напоследок всегда сетовал, что он родился уж очень поздно, не в то время, в какое хотел бы, жалея, что эти времена не времена инквизиции, было бы тогда от кого прикурить. И с песней «Взвейтесь кострами, синие ночи» удалялся за спичками к патологоанатому.
И это, конечно же, сосед по коммуналке, трижды проклятый слесарюга, Андрей Кузьмич, по которому, как считал Ираклий, уже давно тоскует Колыма. Мало того, что он устроил из своей комнаты слесарную мастерскую, так он тащил в неё с каких-то свалок всё то, что, по его мнению, ещё может послужить человечеству. С каждым днём этого добра становилось всё больше и больше. Вскоре оно загромождало не только его комнату, но и прихожую.
Последней искрой вспыхнувшей ссоры, стала дурно пахнущая огромных размеров кадка из-под огурцов. Кузьмич колдовал над ней два дня. И вот она, обитая листовым железом, установленная вверх дном на колёсный ход, с надписью: «Всё для победы» заняла место в коридоре. Слесарь торжественно окрестил своё детище пылесосом.
Ираклий восстал, требуя немедленно выкинуть эту дрянь, распространяющую зловонный запах по всей квартире и захламляющую проход. На что Кузьмич отчертил мелом границу своей территории, прилегающей к комнате. Передислоцировал на неё колёсную кадку и облил её одеколоном. К сожалению, это не дало ожидаемого результата. Перемирия с соседом не наступило. Затея провалилась. Вонять стало ещё более скверно, до тошноты.
Ираклий продолжал кипеть. Кузьмич пробовал оправдаться, что запахи не имеют границ. Клялся и божился, что этому пылесосу просто нет цены. Что это чудо-пылесосище является шагом к прогрессу, и он не может лишить человечество изобретения века. Но даже невооружённым глазом было видно, что его творение меньше всего походит на пылесборник с трубой, оно скорее напоминало башню броневика, установленную на инвалидную коляску с двигателем от трофейного мотоцикла.
Ираклий не внимал мольбам и настаивал на своём, чтобы Кузьмич убрал эту блудность с дулом неприлично большого размера.
Противостояние сторон быстро дошло до плевков в зоны обитания. Затем Ираклий перестал соблюдать очерёдность по уборке туалета. А потом и вовсе как бы про неё забыл. Кузьмич последовал его примеру. Туалет быстро превратился в газовую камеру. Теперь с одной стороны вонял пылесос, а с другой – душил туалет. Это ядовитое облако уже стало распространяться по подъезду. Посыпались жалобы от соседей. Тогда Кузьмич, выбрав из двух зол одно, взял молоток, гвозди – и заколотил дверь зловонного туалета. Ираклий пошёл дальше и законопатил дверь на кухню. Скоро в таких нечеловеческих условиях, жить стало просто невыносимо. В общем, ни поесть, ни по нужде сходить.
Первым капитулировал Кузьмич. Сначала он пробовал пристроить своё изобретение в Политехнический музей, но там его развернули в Музей революции. В музее его тоже не поняли, причём сказали, что этой допотопной кустарщиной он порочит доброе имя вождя пролетариата.
После долгих и напрасных мытарств со слезами на глазах Кузьмич всё же разобрал своё детище, куда-то отнёс и, сохраняя тайну, закопал. Затем он, скрепя сердце, навёл идеальный порядок в квартире, составил новый график уборки и ушёл в запой. По ночам он пел свою любимую песню про «Паровоз». А днём появлялся лишь согласно графику уборки, чтобы пройтись шваброй по местам общего пользования, сдать накопившиеся пустые бутылки, прикупить новые, и всё пил и пил. Так проходила неделя, вторая… И вот день пробуждения настал.
Кузьмич вышел из запоя, как из комы. Воспрянувший духом и с искрой в глазах, он будто вылез из окопа и сразу же ринулся, как в бой, по свалкам.
Ираклий, наученный горьким опытом, стал теперь более внимательно приглядываться и принюхиваться к новому хламу. Но будучи несведущим в слесарных делах, так и не понял, для чего Кузьмич приволок здоровенный паровой котёл. И долго гадал, зачем это он написал на этой ржавой железяке очень уж подозрительную надпись: «В коммуне остановка».
Ираклий тряхнул головой, отгоняя горькие воспоминания.
«Надо бы на почту заехать, бандерольку очередную в компетентные органы отправить, – подумал он. – Вот счастья-то, глядишь, опять и прибавится. Всех, всех к ногтю, гадов! Да и новость хорошую отметить не грех».
Он собрал в ящике стола скопившиеся доносы. Аккуратно сложил их в пачку и запечатал в конверт. Коротко указал адресата – «Лубянка», в графе отправителя написал – «Доброжелатель». Погладив пухлое послание ладошкой, он убрал его в портфель.
– Ну, а теперь бриться, мыться – нас ждут великие дела! – приободрил он себя.
Брился он всегда тщательно. Сначала долго правил опасную бритву на кожаном ремне. Взбивал в чашечке помазком мыльную пену. Делал на пухлых щеках в меру горячий компресс. Потом набрасывал умелыми мазками на щетину пену. И только тогда приступал к бритью. Эта процедура для него была неким ритуалом очищения.
Во время бритья он никогда не резался, в этот же раз – то ли дрогнула рука, то ли чуть отвлёкся, – и результатом стал порез на щеке.
Ираклий от огорчения сплюнул:
– Ну, надо же, а! Это всё Вихляева виновата. У-у-у, старая вешалка, припёрлась ни свет, ни заря. «Не хотите ли сыру с душком», – передразнил он её.
Чуть успокоившись и покопавшись в себе, всё же сознался, что сыр здесь совершенно ни при чём, а вот настроение, кажется, того – тю-тю, сдулось, как резиновый шарик. И он сделал кислую мину.
«Порезаться – плохая примета, – подумал Сумелидий. – Хотя чёрт с ней, с этой приметой! Сейчас бахнем сто граммов водочки за успех, глядишь – настроение и вернётся», – приободрил он себя приятной мыслью.
Ираклий быстро умылся, обработал рану зелёнкой, приклеил на неё кусочек бумаги, посмотрел на себя в зеркало и усмехнулся:
– Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, – и то ли он подмигнул отражению, то ли отражение подмигнуло ему.
Он надел праздничный бежевый костюм, новые лакированные туфли, летнюю шляпу, и, поправив у зеркала галстук, скомандовал сам себе:
– В путь!
Выйдя на улицу, Ираклий напел отрывок любимой арии Германа из оперы «Пиковая Дама» (Что наша жизнь – игра!):
– Сегодня ты, а завтра я – так бросьте же борьбу, ловите миг удачи, пусть неудачник плачет, кляня свою беду…
Но не получив за это аплодисментов, а поймав косой взгляд очень странных дворников, он поспешил в ближайшую рюмочную. Там, опрокинув сто грамм водки для поднятия настроения и дабы закрепить первую ласточку успеха над сволочами, и закусив плавленым сырком недельной давности, он собрался двинуться к выходу. Но его остановил шум открываемых дверей.
В рюмочную, шатаясь, вошёл здоровенный гражданин. Бранясь, он тащил за собой на верёвке худощавую дворнягу. Собака жалобно скулила и упиралась.
– Сюда с собаками нельзя! – крикнула из-за прилавка пухленькая буфетчица с ярко-красными от помады губами.
– Вы, дамочка, зря эту псину обижаете, – сказал здоровяк и, икнув, добавил: – Звери и разные там твари – наши младшие братья! – И с этими словами он многозначительно поднял палец вверх.
– Тоже мне оратор нашёлся, мы это и без тебя знаем, – сказала буфетчица и кинула собаке кусок варёной колбасы.
Собака обнюхала её, однако есть не стала.
– Это, чавой-то она у тебя не жрёт, или ты её на диету посадил? – спросила буфетчица и захихикала, довольная своей остротой.
– Никуда я её не сажал. Не видишь, что ли? Она у меня лучше всякой санэпидстанции будет. Поэтому плесень твою и не жрёт, – ответил на выпад буфетчицы здоровяк и разразился смехом, похожим на камнепад.
На что буфетчица обиделась и почти слилась с зелёным прилавком. Отсмеявшись, хозяин собаки подошёл к Ираклию. Его глаза косили, отчего литератору было трудно понять, куда и на кого он бросает свой мутный взгляд.
Потеребив сизый носище, здоровяк пробасил, обратившись всё же к нему:
– Слушай, товарищ! – и его увесистая пятерня с татуировкой «Гоша» легла на плечо Сумелидию, придавив его к полу. – Купи собаку – друга человека. Дружком кличут. Недорого возьму – всего троячок.
– Вы что, гражданин, с ума сошли? За такую паршивость целых три рубля? Она же беспородная, – возмутился Ираклий. – Ей цена – копейка.
– Да какая же она беспородная, в ней кровей этих породистых литрами течёт. Может, у неё в седьмом колене предки волкодавами были. Или эти самые, ушастые такие, в барашек.
– Пудели, что ли? – съязвил литератор.
– Во, они самые. А вы говорите – беспородная! Самая что ни на есть породная. Так что берите, пока не передумал.
– Да нет уж, увольте! Мне этой твари ещё не хватало. Вы лучше её, гражданин, на мыловаренный завод сдайте или врачам на эксперименты. Там-то с неё толку больше будет.
На такой исчерпывающий ответ Ираклия здоровяк запыхтел, как закипевший чайник. Его небритая физиономия стала раскаляться докрасна. Видя, что разговор начинает приобретать официальный характер, литератор поторопился покинуть заведение.
Сумелидий И.С. спешил, чеканя по тротуару подковками на подошвах своих новых лакированных туфель. До почты нужно было проехать всего лишь одну остановку.