А наверху, у цунами-станции, небрежно придерживая у горла куртку, спортивно стояла Ольга Миронова, ио начальника станции, глядела в поселок не глядя и обсуждала сама с собой новость, что наконец-то едет на цунами начальник по фамилии Павлов. Новость эта для Ольги была хорошая, не сама собой появилась, а после трех ее заявлений — вплоть до отъезда с острова, если не удовлетворят. Хотя Ольга, конечно, знала, что никуда она не уедет, теперь уж — никуда…
— Нашли все-таки, — вслух сказала Ольга. Ушла в дом.
В единственном жилом доме возле цунами-станции — для сотрудников — в это самое время дурила в собственной квартире Лидия Сидорова, в девичестве — Царапкина, старшая внучка бабы Кати.
Лидии показалось, что муж Юлий Сидоров пришел с дежурства не так — безрадостно, будто в постылую семью, сыну Ивану на вопрос ответил не так — безынтересно, будто не свой ребенок, за водой к колодцу сходил безохотно и ведро не туда поставил, в самый проход. Потом сразу ткнулся в газету «Советский спорт», хоть число было старое, читанное давно. Еще сказал:
— Ужин не скоро?
— Как сготовится — так и будет, — сказала Лидия.
Сказала вроде по-доброму, но сама уже завелась. Громко передвинула по плите сковородку, окорябав плиту. Подсолнечное масло вылила из бутыли до капли, хоть было много. Горбушевые котлеты, вершина кулинарных возможностей Лидии, гордость ее, заскакали на сковороде, как живые, изошли чадом.
Толстокожий муж Юлий, вознеся над газетой твердые, как недоспелый крыжовник, глаза, заметил спокойно:
— Гляди — сгорят…
На что Лидия уже не ответила вовсе, пока что сдержалась.
Тут под руку ей не вовремя попал сын Иван с книжкой. Ивану недавно исполнилось пять, был он важен и толстощек, ни в кого росли на нем кудри, так что стричь жалко. С книжками Иван давно играл такую игру: листал — сперва от начала к концу, потом — наоборот и громко пел цифры страниц — двадцать девять… тридцать один… сорок четыре… Цифры мог петь часами, не сбиваясь, в любую сторону, хоть никто вроде бы его особо и не учил. Выпевая цифры, Иван прижмуривал глаза в удовольствии, к любым замечаниям делался глух и упрям лицом, на чистом лбу вставала у него поперек морщинка-складка. Непонятен и даже чужд Лидии становился в такие минуты сын Иван.
Лидия не любила цифры. Цифры были для нее просто работа, кружки и палочки, которые надо вносить в журнал наблюдений цунами-станции, высчитывая параметры очередного землетрясения. А Иван вдруг застывал с ложкой среди обеда, говорил громко: «Двести восемьдесят семь!» И очень смеялся. Радость какая-то ему в этом жила, как любила говорить баба Катя.
Ни в кого это было.
Баба Катя, правда, утверждала, что — в деда, который был старший экономист рыбного комбината на острове Варчуган. Но деда Лидия не помнила. Дед погиб в пятьдесят втором году, в ночь на двадцать четвертое октября, когда на остров обрушилась волна цунами и, считай, стерла поселок Усть-Галей. Родители тоже остались там: бесследно. А грудную Марию и четырехлетнюю Лидию дед успел вынести в сопки, сам же еще раз вернулся в дом. Тут пришла первая волна, не то восемнадцать метров высоты, не то — всего четырнадцать, до сих пор разное пишут. А только — никто ее сантиметром не мерил, и цунами-службы тогда еще не было, это уже после ввели. Достаточная. Прокатилась над поселком.
Зачем дед вернулся, и вообще — о деде, баба Катя рассказывала всякий раз иначе, будто он был жив, сидел рядом, хмурясь хитро, и она выясняла с ним какие-то свои счеты, неведомые другим.
Вдруг скажет: «Бабник был у вас дед — через это погиб». Мария вытаращит глаза, она все больше слушает бабу Катю, любимая внучка. «Чего смотришь? — рассердится баба Катя. — Первый был на острове бабник! Юлом возле нее ходил, как петух. Лестница от конторы длинная, дак на каждой ступеньке все оборачивается, руку ей подает, чтобы не оскользнулась, смеется ей…»
«Кому, бабушка?» — таращится Мария. «Он знает — кому, — отмахнется баба Катя. — Жду его с работы, жду. Наконец придет. Поворочусь, конечно, спиной. А он с размаху— бух на оба колена перед портретом; портрет у нас в прихожей висел». — «Чей, бабушка?» — опять перебьет глупая Мария. «Чей надо было, — отрежет баба Катя, ничего толком не объяснит. — Бухнется на колена, руки задерет и кричит: «Мать, клянусь — не был!» Ну, кину в него утюг, чтобы мимо. А сама смеюсь».
Тут баба Катя задумывалась, бросала делать всякое дело, улыбалась чему-то, чего она одна знает. Говорила с чувством: «Нравился мне ваш дед, сильно нравился, девки. Скуки у меня не было с ним, хоть сколько жили. Даже нравилось, что бабник. Иду рядом — хорош, вон как другие глядят, покорно за ним ворочают головы, забывают аж при живой жене отвернуться, не одной мне хорош — а мой!»
«Ну и глупо», — скажет тут Лидия. «Да уж тебе, конечно, глупо, — засмеется баба Катя. — Ты Юлика к оттоманке ревнуешь, а Юлик у тебя — кроткое место, голубь на нем может селиться». — «А зачем он все-таки вернулся?» — скажет Лидия, чтобы свернуть с себя разговор, про себя она знает, что знает. Характер другой, не бабкин.
«Зачем? — переспросит баба Катя. — Дети за стеной были еще, вот и вернулся». — «Ой, погибли?!» — вытаращится Мария. «Нет, не погибли, — скажет баба Катя. — Целы как раз. Спасли». — «Как же спасли, — придерется Лидия, — если дед уже не успел?» — «А он успел, — скажет вдруг со внезапной вялостью, будто не сама первая завела разговор, баба Катя. — Он как раз успел».
И больше уж сейчас ничего не добавит.
Другой раз снова сама начнет. Вдруг скажет: «Жадный был у вас дед — через жадность погиб». — «Чего же он — за вещами, что ли, вернулся? — подначит под настроение Лидия. — Или за сберкнижкой?» — «Сберкнижки у нас сроду с ним не было, — усмехнется баба Катя. — Зря жили на Варчугане, на самом северном острове, зимой через крышу ходили в лаз. Чего — сберкнижка?! Другая в нем была жадность, что все — он». — «Что — все? — встрянет, конечно, Мария. «Так», — скажет баба Катя.
В раймаге не закрывает рта, вся очередь у нее — свои, не упустит — у кого новая пуговица, чтоб не обговорить. А дома — посреди фразы, бывает, замолкнет. Молчит, молчит. Все уж забудут, об чем речь была. Скажет: «Дети — это понятно. А вот старуху мог бы уж не тащить…»
Глухая прабабка шевельнет маленьким желтым — почти без морщин, только очень маленьким — личиком, вдруг вставит к месту, будто слышала каждое слово:
«Ты, Катя, об Анатолии не убивайся. Он мне сын, тут уж чего теперь делать».
«Молчите, мама, — скажет баба Катя даже со злом. — Совсем же об другом у нас разговор, что вы, ей-богу».
«Я бы лучше сто разов затонула», — скажет глухая прабабка.
«Живите, мама, спокойно», — скажет тогда баба Катя тихо и крепкой ладонью вроде погладит прабабку по плечу.
Прабабка чуть прижмет плечо, отстранится:
«Ничего не слышу, чего говоришь, нет, не слышу…»
Тут из-под стола вывернется Иван, стукнется головой об колено прабабки, глаза в нем округлятся, встанут от удара недвижно и позеленеют, как недоспелый крыжовник, сразу копия — муж Юлий Сидоров. Потом Иван осерчает:
«Ты чего такая жесткая?!» Выругается по-своему: «Бабука!»
«Поговори-ка мне!» — прикрикнет Лидия для порядка. Муж Юлий Сидоров вынет спокойное лицо из газеты «Сойотский спорт», обойдет комнату неспешными глазами, чуть задержавшись на сыне, ничего не скажет, опять уйдет лицом в чужие рекорды — кто куда прыгнул, кто кого сбил. Нет от него помощи в воспитании.
Баба Катя подхватит Ивана, зажмет сильными руками, как кошку, — ни у кого больше не стал бы так сидеть — зажато, — глянет ему в глаза длинно и со сластью:
«Кучерявый мальчик, ты чей?»
Не помнит Лидия, чтобы баба Катя когда-нибудь так на нее глядела, на маленькую, — со сластью. Даже на Марию — не помнит.
«Твой, не знаешь, что ли?» — удивится Иван.
При отце-матери рядом — только бабыкатин, так в поселке и говорят: «бабыкатин Иван». Хорошо — не свекровь, своя кровь. Все равно Лидии иной раз обидно. Сын мимо нее протопает не замедлив; лезет на кушетку к бабе Кате, шепчет ей в ухо, укрывает ноги платком, без спросу, сам додумался. Баба Катя читает ему по слогам, путается в словах, тоже — читчик.
«Давай я», — скажет Лидия.
Начнет с выражением, за всякого — разным голосом, как в школьном драмкружке когда-то учили, хоть пригодилось.
«Не надо!» — вдруг говорит Иван, тянет у Лидии книжку. Сердится, что та крепко держит, прямо рвет у матери книгу.
«Слушай, кому говорят!» — сорвется Лидия.
«Не кричи на ребенка, — сразу вступится баба Катя, подхватит Ивана на руки, порушит весь воспитательный процесс. — Откуда в тебе такая противность? На тебя небось не орали в детстве!»
«Некому было, вот и не орали», — грубо ответит в сердцах Лидия.
Тут, в самое время, из соседней комнаты вылезет глухая прабабка в подшитых валенках, спросит без выражения громко:
«Ругаетесь, что ли, девушки?»
Повернет к окну желтое маленькое лицо без морщин. В окно, как картина в рамку, вставлено серое море, над тяжелой бескрайней водой зависли черные издалека чайки, неизменная эта картинка. Но прабабка глядит в окно с любопытством, будто впервые увидела. Поглядит, поглядит, еще скажет:
«Много нынче живые ругаются. Пока живут, все ругаются..»
Баба Катя на это смолчит, а Лидия, конечно, не сдержится:
«Ты же вот не ругаешься — и ладно».
«Не ругаюсь, — легко согласится прабабка. — Чего мне ругаться? Я свое живу с удовольствием».
Значит, сейчас она слышит. Иной раз глухая прабабка слышит великолепно. Правда, кроме дома, она это редко показывает. К глухоте прабабка привыкла, сжилась с нею и, кроме того, гордится ею, как боевым ранением.
Эта глухота выделяет ее среди других старух острова, не переживавших варчуганского цунами пятьдесят второго года. Их не выбрасывало из собственной постели на случайную крышу, они не носились в волнах и гремящей тьме, вцепившись в крышу леденеющими руками, их не швыряло на каменистую сопку и не искали потом вертолетами. Другие старухи седели постепенно, не враз. Другие старухи на острове, как и везде, боятся смерти, жалуются на внуков, глотают таблетки, нервничают по мелочам. Прабабка конец света уже видала, через это прошла. Она не боится, не жалуется и не нервничает, поэтому живет свое с удовольствием.
Если ей что не хочется слышать, она и не слышит. Глухая.
Никаких других болезней у прабабки нет до сих пор. Все же в прошлом году ее обследовали в больничных условиях — профилактически, как долгожителя. Но все— кроме слуха — у прабабки оказалось в норме: и сердце, и печень, и зрение. В больнице ей неожиданно даже понравилось— много чего видно из окон, потому что центр поселка.
Теперь прабабка каждый день ходит гулять в поселок. Иногда, правда, упадет где-нибудь на улице: просто ноги не сдержат. Но и упав, прабабка не волнуется — поднимут, живые люди. В таких случаях ее привозят домой, на цунами, в райисполкомовском «газике». Пронина Галина Никифоровна чтит глухую прабабку особо, как долгожителя, любит с ней побеседовать — лично. В такие дни прабабка дома лежит потом важная, переполненная вниманьем к себе. Терапевт Верниковская заботливо щупает ей пульс. Но пульс всегда хорошего наполнения. «Прямо как у молоденькой», — поджимает губы терапевт Верниковская.
Раз такой пульс, прабабка требует себе кофе. Но Верниковская все же не советует бабе Кате давать ей возбуждающий напиток — кофе. Пока баба Катя в прихожей провожает терапевта, прабабка встает с постели, долго роется где-то в буфете и ложится очень смирно. Когда баба Катя возвращается к ней, прабабка протягивает залежалую трешку из своей пенсии, хоть деньги у них в дому сроду общие, кроме этой пенсии. Говорит ласково: «Если уж кофей нельзя, сбегай, Катюша, за маленькой, у меня от маленькой всегда облегченье».
Вина глухая прабабка в рот не берет, называет «компот».
Об этом баба Катя потом рассказывает в раймаге, и это ходит по острову как анекдот, укрепляющий силу в слабых людях.
Но Лидия знает и другое, чего не знают посторонние.
Прабабка вдруг просыпается среди ночи. Молча и быстро выскакивает из-под одеяла, босая шлепает прямо к Ивану, тащит его из кровати слабыми руками. Иван громко орет со сна, не дается. Ослепительно резко вспыхивает свет. Тогда видно, что белая голова прабабки трясется, глаза смотрят не видя и широко, вся она — худая, маленькая, в широкой сорочке с вышивкой — кажется сейчас Лидии незнаемо чужой, страшной, как в детстве, когда Лидия пугалась до заиканья. Напугает Ивана…
Баба Катя, сама всклокоченная и не похожая на себя, бросается к прабабке, обнимает ее за шею, шепчет мягко и быстро: «Ну что вы, мама?! Успокойтесь, мама!» Прабабка с силой, какой днем у нее нет, вырывается от бабы Кати, рвется к Ивану. Баба Катя передает ревущего Ивана мужу Юлию. Прабабка говорит быстро, как в забытьи: «Море ушло, слышу — ушло море». Мария, в тесной — детской еще — пижаме с оборками и очень бледная, подносит ей кружку, но прабабка с силой отталкивает воду. «Это вам показалось, мама!» — почти кричит баба Катя. Но прабабка не слышит ее. Повторяет свое: «Далеко ушло море, большая волна идет».
«А вот Лидия сейчас посмотрит, — почти кричит баба Катя, и Лидии кажется, что в этот момент баба Катя сама верит прабабке, боится так же. — Лидия сейчас глянет и все нам скажет…»
Лидия, накинув прямо на халат чей-то ватник, выскакивает на крыльцо. И только тут приходит в себя, окончательно просыпается от холода и свежей черноты ночи.
Дом стоит почти у обрыва. Лидия подходит к самому краю, ноги сами знают, куда ступить, не сделают лишнего шагу. Все, дальше нельзя. Внизу, под обрывом, звонко колотится в скалы море. Звезд нет, и луны тоже нет, но над морем, низко над водой, дрожит, расстилаясь, блеклый белесый свет, будто море светится само собой, из глубин. И потому видно его далеко и ясно. Никуда, конечно, оно не ушло, лежит в своих берегах, куда оно денется, море.
Чуть повернув голову, Лидия видит внизу и сбоку крыши поселка. Крыши белеют резко. А огней нигде нет, глухая ночь. И только полоса одинокого света с цунами-станции, где сидит у приборов дежурный, просто кричит в этой черноте. И невидимые сопки, подступающие к станции сзади, еще чернее; там, где сопки, просто черная чернь. Песьим, унылым голосом кричит оттуда одинокая лисица.
И Лидия вдруг кажется сама себе сейчас одинокой, бездомной.
Холод вползает к ней под халат, крадется по животу, сворачивается под мышками. Как-то по-детски боязно сейчас Лидии возвращаться в дом, где глухая прабабка накликает цунами, где муж Юлий молчит неизвестно об чем и качает в руках Ивана, будто двухмесячного, тоже молча, и где в такие минуты становится тревожно и зыбко, словно и не дом вовсе, а лодка-плоскодонка в морской толчее, на стыке ветров и течений…
Долго Лидия стоит на обрыве — сколько может вытерпеть холод.
В комнатах уже тихо. Иван заснул на Лидиином месте, привалясь к стенке. Юлий лежит аккуратно с краю, и лицо у него во сне удивленное, с приподнятыми бровями, очень похожее на Ивана, готовое к правде. Разбудить сейчас и спросить: об чем все молчишь? Скучно на острове после столичного Сахалина? Может — уехать задумал? Получаешь на «до востребования» какие-то письма, будто и несемейный человек без адреса. Где они, эти письма?
Ровно сопит сестра Мария, у которой все впереди.
У постели прабабки слабо горит настольная лампа, и баба Катя сидит на Ивановом стульчике, держит прабабку за руку. Прабабка лежит, прикрытая одеялом, и лицо ее вроде сейчас спокойно.
«Море на месте», — говорит Лидия.
«Знаю, — говорит баба Катя. — Потише ты».
Тут только Лидия замечает, что на спокойном лице прабабки безостановочно шевелятся губы. И Лидия уже слышит теперь, что говорит прабабка, хотя это больше шелест, чем разговор.
«Ирку… Андрюшу… Прасковью… Николая…»
«Чего же теперь, мама, — наклоняется к ней баба Катя. — Столько уж лет прошло! Чего же теперь считать…»
«Елену… Игнатия… Генечку…» — неостановимо шепчет прабабка.
Чужие имена, незнакомые Лидии, оборванные морем судьбы.
Она той ночи не помнит. Иногда вдруг заноет рука в плече, будто вспомнит, как дед больно волочил ее за руку, чуть не вывихнул. Но это ведь баба Катя рассказывала, а кажется — сама помнишь. Или вдруг, ни с того ни с сего, услышишь в ушах будто писк Марии в руках у деда, Мария была пискля. А иной раз словно бы помнится — смутно, как во сне, — что той ночью тащил ее кто-то чужой, не дед, а она отбивалась и кричала. Этот чужой — не дед — чуть не вывихнул руку, принуждая ее бежать.
Так, ерунда какая-то: все же четыре года — не возраст.
Моря Лидия не боится, вообще — всякой воды, ныряет не хуже мужа Юлия. Но если остается на берегу одна, так что никого совсем нет поблизости, только узкая полоса песка и сразу за ним — скалы, куда не взбежишь без когтей, и то — вряд ли, и если еще отлив, в Лидии вдруг просыпается беспокойство.
Все кажется тогда Лидии тревожным вокруг. Нехорошо кричат чайки, припадая к тяжелой бескрайней воде. Нехорошо пенится гребень волны у горизонта. Враждебна черная скала за спиной, из которой, как кровь, сочатся ржавые капли, отвесно виснут, срываются вниз. Пряди морской капусты — как чьи-то погибшие волосы, бессильные ракушки спасают себя на круглых камнях, прижимаясь к ним тесно, в испуге. Море враждебно чавкает, перетирая камни. Вздрючена земля у полосы прибоя, и черный песок весь в высосах, будто море звало землю за собой в отлив, а она не пошла. И море теперь отступает нарочно, с кошачьей плавностью, чтобы вернуться грозно, обрушиться ревом на несговорчивую землю, смять ее, вместе с Лидией утащить за собой силой.
Лидия в такие минуты удерживает себя — чтобы не побежать, чтобы не закричать. Даже сестре Марии не рассказывает, что бывают такие минуты. Но бывают.
Потом на цунами-станцию, на свою работу, Лидия идет с радостью. На всю смену — на двенадцать часов — хватает у нее тревожного возбуждения, будто она, сидя у приборов, бросает кому-то вызов. Морю, что ли?! Смех. И все-таки: морю, волне, землетрясению, этим стихиям, силу которых мы знаем мало, больше — потом, постфактум, подсчитываем убытки да разбираем последствия.
В такой день Лидия всякое простое, приевшееся за годы дело на станции делает с подъемом, весело и зло, как-то лично. С подъемом коптит барабаны для УБОПЭ, приборов видимой записи землетрясений. С удовольствием слушает, как в тишине УБОПЭ отбивает минутные марки, будто гиря об гирю — стук. Рьяно полощет в проявителе сейсмограммы, и глаза ее сами выхватывают на спокойной ленте мельчайшие землетрясения — ешки, на которые есть особый журнал, как на все в хозяйстве станции, но возиться с ешками обычно Лидии скучно, механическое дело: замерь время да запиши. А сейчас — ничего, и ешки — в радость.
В такие дни Лидия чувствует свою работу на цунами-станции осмысленной, не случайной для себя. Она обрабатывает сейсмограммы четко и быстро, без ошибок. И Ольга Миронова ставит всем в пример ее обработку, говорит: «Вот бы так, Лида, всегда».
Но на «всегда» Лидии как раз не хватает, не тот характер.
Опять уже она ходит по станции вялой, отбывает дежурства как повинность, неприязненно косится на механический сигнализатор землетрясений: не взревел бы, работы сразу прибавит. Получает замечания от Ольги Мироновой и огрызается ей в ответ, хоть неправа. Опять она пишет на дежурстве тоскливые письма школьной подружке Марине Инютиной в Южно-Сахалинск. Следит в окно, куда проехал на мотоцикле муж Юлий Сидоров, кто у него в коляске, когда вернется. Думает о нем много, вздорно, уставая от собственных домыслов и мучаясь ими. Дома грубит глухой прабабке, небрежно разговаривает с Иваном, раздражаясь и на него, вдруг целует и тискает сына. Иван вырывается от нее к бабе Кате, тогда — прикрикнет.
Не та какая-то жизнь…
Вчера ходила с Иваном в поликлинику, встретила в коридоре терапевта Верниковскую. Терапевт потрепала Ивановы кудри, передала привет бабе Кате, будто сто лет не была у нее в раймаге, — утром небось первая прибежала. Потом сказала:
— Юлию тоже, конечно, огромный привет от меня. Впрочем, я же его сегодня уже видала. Мы с ним на почте столкнулись: я телеграмму посылала Марату, а твой Юлий получил письмо, до востребования. Толстое такое. Вы разве не домой получаете?
И поглядела наивно.
— Как когда, — изо всех сил безразлично ответила Лидия.
— Мне твой муж, Лидочка, исключительно симпатичен, — сказала еще Верниковская. — Чувствуется в нем основательность. Немножко напоминает моего Геннадия Федоровича, каким он был в молодости. Он ведь у меня тоже увлекался спортом.
И пошла от Лидии по коридору своей крепкой походкой, будто на каждом шагу вгоняя каблучком гвоздь в пол по самую шляпку, представительная, улыбчивая больным, в белом халате.
Лидия прививку Ивану, конечно, не сделала, сразу вернулась домой. Допросила с пристрастием сестру Марию. Мария округлила глаза: нет, не видает, чтоб Юлик заходил в узел связи, может — не в ее смену, а она не видает. Ясное дело — врала. Сразу свернула разговор на Люську Тагатову:
— Люське рыбоводники такой сервиз подарили! Чашку берешь, прямо вся светится в пальцах. Вот бы нам купить!
— Не больно барыня, хорошо и из кружки попьешь, — поддержала любимую внучку баба Катя. — Много вы наработали, на сервиз…
— Уеду я от вас, — в сердцах сказала Лидия самое страшное, что могла придумать.
— Ой, Лидка, куда?! — вскинулась глупая Мария. — Юлика вызывают, да? Я прямо как чувствовала!
— Одна уеду, — отчаянно сказала Лидия. — На материк.
— Ногам-рукам креститься буду, — засмеялась баба Катя. Надела высокие резиновые сапоги, обвязалась от ветра платком, высморкала Ивану нос и ушла к себе в раймаг.
Юлий дежурил в день, значит, до вечера.
Кто дежурит в день, тому из дома носят обед в кастрюльках, всего — через двор нести. Просто забегают без дела, чтоб не скучно было трудиться, или по делу — в каком кармане ключ от сарая, где полбутылки пива, вроде еще осталось, и брать ли в кино билеты. Можно еще хоть сколько раз позвонить по телефону. Телефонистка Зинаида Шмитько, чуть снимешь трубку и только еще дыхнешь, уже говорит веселым голосом: «Тебе Юлия, Лидочка? Сейчас даю. У него там занято было, это звонили с метеостанции, ты, Лидочка, ничего такого не думай». И смеется так необидно и заразительно, что после нее с Юлием невольно говорится веселее и легче, чем было задумано.
Но вчера Лидия обеда не понесла и не позвонила ни разу. Ждала — сам позвонит, спросит хоть: почему? Нет, не позвонил. С дежурства пришел поздно, Филаретыч уж давно заступил: смена. Но Лидия следила в окно — не выходил с цунами. Сказал, плескаясь под рукомойником, как всегда — до пояса, сами собой играли в нем мышцы: «Распатронили с Ольгой приборчик, а не собрали». — «Ты-то что понимаешь? — сказала Лидия. — Без году неделя на станции». — «В том-то и дело», — засмеялся Юлий, стал есть суп из кастрюли большой ложкой, какой баба Катя разливает в тарелки. Благо нет бабы Кати. Лидия промолчала. Выскреб кастрюлю. За чаем вроде вспомнил: «Чего не зашла?» — «Не было настроения», — сказала Лидия с вызовом. «А…» — только сказал. Сразу вышел в другую комнату, где Иван. Лидия убрала со стола, готовя в душе всякие слова, еще подождала, заглянула в дверь — спят оба. Зря готовила слова.
Утром проснулась — уже дома нет. Баба Катя, закатав спортивные штаны до колен и влажно шлепая босыми ногами, протирает пол с содой; день не протрет — заболеет. Глухая прабабка сидит у окна в своей позе, с первобытным вниманием глядит на пустое море, то взглядывает на бабу Катю, как она моет. И когда ворочается к бабе Кате, тоже во взгляде у нее пристальность и интерес, будто сроду не видала такое дело: мыть пол. Еще скажет: «Вон по-за креслом осталась пыль». — «Где, мама, где? — громко пугается баба Катя. — А вот я ее сейчас достигну!» Лезет под кресло телом.
Баба Катя пыли не терпит, вообще — не терпит, чтоб было как временное жилье, а это на острове часто. Вон хоть у Агеевых через стенку, за что баба Катя не уважает жену Агеева Веру Максимовну, вообще-то — Верку Шеремет. Сколько лет живут, а в квартире все временный дух, словно это гостиница. Для пальто в коридоре просто набиты гвозди и прикноплена на стене газета, чтоб не сыпался мел. Под умывальником стоит голое ведро: хоть какое будь новое, а некрасиво. Куклы девчонок прямо сидят на полу — хоть бы коврик постлать, все же бывает теперь в раймаге и все же — девчонки, следует приучать. Чемоданы торчат по квартире в каждом углу, и Верка, не стесняясь, тягает из них чистые простыни; за столько лет руки не дошли сколотить в нишу для белья полки.
Недаром агеевские девчонки — Марьяна да Люба, если мать не вытащит, целый день будут сидеть у Царапкиных, тихо возиться с Иваном, рисовать на семейном, просторном столе под цветастой клеенкой, слушать прабабкино бормотанье, и кушают тут лучше, не то что дома, силком да с уговорами. Правду сказать — без матери дети сироты, а без бабушки — вдвое, при теперешней суетне только от бабушки в детях настоящая домашность. Родители все — хвать да бежать, это детям трудно. Младшая, Люба, все уговаривается: «Баба Катя, ты моя бабушка, ладно?» — «Твоя, конечно, твоя, тут чужих нет».
— Я бы потом убралась, — сказала Лидия, поднимаясь с постели.
— Какая уборка? Это я так, — засмеялась баба Катя. Отжала над ведром тряпку, выпрямилась, полюбовалась делом рук своих — как крепко отжала, есть еще сила. Сообщила Лидии весело: — Ивана в садик едва подняли, а Юлик опять на дежурстве.
— Он же вчера дежурил, — сказала Лидия.
— Верка Агеева подменить просила, у них, что ли, Люба температурит.
— А… — сказала Лидия, в точности, как вчера муж Юлий, скопировала, больше ничего не спросила.
— Юлик у нас — кроткое место, — весело сообщила ей баба Катя, чтоб не уставала ценить.
— Чемпион, — усмехнулась Лидия.
— Чего ж тут плохого? — сказала баба Катя.
Плохого ничего не было, конечно. И вправду был в недалеком прошлом муж Юлий Сидоров двукратный чемпион города Южно-Сахалинска по штанге в тяжелом весе. Потом получил травму и на турбазе «Горный воздух», под Южно-Сахалинском, где помаленьку тренировался после больницы, встретил Лидию, которая проводила там отпуск — по профсоюзной путевке, считай — даром.
Когда Юлий впервые появился на пляже возле реки Змейки в своих зеленых плавках, то честные женщины — без привычки — отворачивались, поскольку каждая мышца в нем играла отдельно и смотреть далее на плечи, без привычки, было срамно. А хрупкую Лидию, только-только жену, некоторые даже жалели вслух. Ибо, когда они шли рядом — как ни покорно Юлий Сидоров нес Лидию под руку, — все равно казалось сперва, с непривычки, что он — насильник, а она — пионерочка из майской сказки. Но другие — наоборот — тайно завидовали Лидии, это уж кто как.
И, главное, она себе завидовала, будто со стороны, с этого потом и пошло: мысли и домыслы. Все не верилось Лидии, что общая их жизнь для мужа Юлия — прочное, серьезное дело, что на остров он приехал из-за нее, в дом к ним, целиком бабий, сколько уж лет без мужчин, вошел ответственно и легко, с охотой принял главенство бабы Кати и не тяготится ничуть, что прежняя его жизнь — со спортивной славой в пределах области и письмами наивных болельщиц — тоже была, в общем, чистой, безалаберной в меру.
Мужское населенье поселка тоже сперва отнеслось к Юлию с нездоровым любопытством, расспрашивали с подначкой. Но Юлий Сидоров подначки как раз не замечал, глядел всем в лицо без хитрости, рассказывал обстоятельно и охотно:
«В штанге что? Жим, рывок и толчок. У меня рывок всегда хорошо шел, я в рывке сильный, тут главное — быстро. А в жиме — запутаешься, правил тыща. Раз на соревновании штангу поднял на грудь и забыл, чего делать. Стою как дурак со штангой. Я в жиме никогда не «баранил», а просто — боюсь…»
Тут сбоку притискивался к кружку Лялич, дотошный до всякого знанья, будто молоденький. К тому же в тридцатом году бежал стометровку в хорошее время, не чуждое дело — спорт.
«Ух, я болельщик! — встревал сразу Лялич. — Счастье соседям, что нет на острове телевизора: ору больно звонко, руками машу, бью от нервов посуду. А ведь помогает небось, Юлий Матвеич, если за тебя болеют с душой?»
Но рассудительный муж Юлий Сидоров отвечал на это так:
«Ерунда это, Григорий Петрович, я по себе скажу. Тоже некоторые кричат, знакомые. Потом подбегают: «Юлий, ты слышал? Мы тебе кричали!» Как я могу слышать? Это же соревнованье, ничего не слышишь, знаешь — надо штангу поднять: только ты и железо…»
Тут бывший двукратный чемпион задумывался, вспоминая. А хитрый Лялич уже тихонько ввернул:
«Но все же, Юлий Матвеич, спортсмены себе позволяют, признайтесь. Уж чего-чего, а позволяют себе, мы газеты тоже читаем».
«После соревнований, конечно, себе не отказываешь, — солидно кивнул Юлий Сидоров и перечислил, в чем: — Потанцевать там, такси, девушку проводить, познакомиться, водку — тоже можно, если немного, назавтра же тренировка…»
Положительный человек, даже в славном своем прошлом, был Юлий Матвеевич Сидоров, глядящий сбоку насильником. И это в поселке оценили быстро — что вошел в местную жизнь не свысока и с душой.
На шутки тоже не обижался, хотя сам не очень это умеет: юмор. После иргушинского землетрясения Костька Шеремет, как привлеченный актив, снимал с населенья анкету для цунами-станции: кто что заметил и какие были последствия, всегда собирают такие анкеты. Снял и с мужа Юлия, который землетрясение пережил в одиночку далеко в верховьях Змейки, и почва там дала трещины, шириной до одного метра, глубина — метр тридцать, длина — аж до семидесяти метров. Это Юлий сразу замерил, сообразил.
Костька снял с него эти данные. Потом говорит: «Далее по анкете — семейное положение». Вера Максимовна Агеева, родная Костьке сестра, слегка хрюкнула, зарылась лицом в журнал микросейсмов. А Юлий, который тогда на цунами не работал, но все же — мог бы знать анкетную схему, ответил солидно: «Женат, один ребенок, сын». — «Это все знают, — прищурился Костька Шеремет, язва. — А вон тут по анкете-каким браком женат, третьим, четвертым?» — «Первым, — сказал Юлий. — Раньше не был женат». Тут Вера Максимовна Агеева захохотала, отбросив журнал микросейсмов. И сам Костька заржал трубно.
А Юлий Сидоров сказал без зла, добродушно: «Ну, ты меня купил, Константин». — «Как ближайшего родственника», — объяснил Костька. «Нам только таких родственников и не хватает», — сказала Лидия, которая сидела тут же и едва снесла этот спектакль. Самолюбива была Лидия за двоих — за себя и за толстокожего мужа Юлия, обидчива. «А чем же я так плох?» — усмехнулся Костька. «Лицом не вышел», — сказала Лидия. «Понятно, — опять усмехнулся Костька и покривил губы. — Учтем, один голос против».
Но даже если Костька Шеремет кривил губы — это у него с детства привычка, и от нее в углу рта резкая складка — или паясничал хоть как, он все равно оставался писаный красавец, в отца. А от любви к старику Шеремету, когда он был молодой, насмерть отравилась какая-то девушка в городе Пскове, откуда он родом, тоже — по слухам — красавица. Отравилась она в день рождения Шеремета и оставила ему записочку, которую никто, конечно, не видел, но будто бы она есть до сих пор. Тогда молодой старик Шеремет бросил учиться, где он там учился, и уехал на Дальний Восток, подался в маячники. Во Пскове больше он будто бы не бывал и всю жизнь провел на безлюдных маяках, сменив их много.
Женился старик Шеремет поздно, на немолодой и тихой буфетчице, которая до того плавала на сухогрузе «Кама». Эта «Кама» села на камни перед маяком Шеремета, в ста пятидесяти метрах и не сильно поздним вечером.
Над морем стоял туман, так что светомаяк не был виден, хоть светил исправно. Тут ни капитан «Камы», ни Шеремет не были виноваты. Но оставался еще радиомаяк, тоже хозяйство Шеремета. И капитан все же попытался свалить на Шеремета вину — мол, его забивал другой радиомаяк, значит, Шеремет работал не на своей волне. Но по дурости капитан назвал маяк, который — хоть и был близко — относился совсем к другой группе маяков, чего капитан, видно, не знал. А понимающие люди сразу увидели, что это — липа, и старика Шеремета не вызывали даже на суд.
Это было, кажется, на Камчатке, неважно, но все знают в подробностях, потому что Шеремет любит рассказывать такой случай. Потом сухогруз тащили с места семнадцать судов, а команду сперва высадили на маяк. И была там буфетчица, немолодая уже. Она так и осталась на маяке, стала Шеремету женой, родила троих: Верку, старшую, теперь-то Агееву, сына Константина и Елизавету, которая замужем за Иргушиным.
Шереметы приехали с полным хозяйством — лошадь, корова, гуси. И баба Катя сразу сговорилась с самим насчет молока, чтоб брать для Марии парное. Мария была в детстве слабая, простуживалась без счету. Баба Катя пришла на маяк с бидоном, но пришла рано. «Доит еще», — сказал Шеремет и поглядел на бабу Катю с мужской игривостью. А что? Баба Катя тогда была еще ничего, многие в мужья предлагались. Тот же Лялич. Ну, это другое дело. Просто всю жизнь был в бабе Кате соблазн, хоть красоты как раз не было. Это все прошлое дело.
Но тогда у них с Шереметом сразу пошел разговор вприскочку, слова скакали, как мячики, и было обоим весело от разноцветных слов, значенье которых — неважно. Может, надолго бы сохранилась меж ними легкость и будто игра, приятная для человека в любом возрасте, пока он женщина или там мужчина, а не просто — древность, но тут хлопнула входная дверь, и Шеремет сказал:
«Не пугайтесь, это моя жена».
В голосе его уже игры не было, а скользнуло что-то такое, чего баба Катя вначале не поняла.
Она сидела к двери спиной, смешливо — еще по инерции— смотрела на Шеремета и потому близко увидела, как он изменился. Редко такое увидишь впрямую на людях, люди — все же скрытный народ. А тут словно черным платком махнули перед Шереметом, и лицо его стало враз нежилым. Глаза Шеремета глядели теперь ровно и со спокойным льдом, лед этот был в глазах давним, нерастопимым. И вот уж баба Катя действительно испугалась— на кого глядели такие глаза. Вскочила неловко.
«Сидите себе, сидите», — сказала с порога жена Шеремета. И улыбнулась бабе Кате тихой улыбкой.
Зубы ее блеснули и сгасли, погасив лицо. Некрасива была жена маячиика: узкие глаза в припухлых коричневых веках, широкие щеки и низкий лоб. И платок был надвинут низко, будто нарочно скрывая черные, блескучие волосы, у Костьки — такие же, так от его волос девки плачут: ну, волосы! А она не снимала платка. И была еще в жене Шеремета тучность при невысоком росте, как в Верке. Но Верка тучность свою таскает легко, даже — с высокомерием, а мать глядела стесненно, набок клонила голову перед бабой Катей.
У бабы Кати у самой две девки росли — тыквы. Лидия— спасибо! — выдурилась с годами, подмажет где надо — вовсе дама с загадкой, а в школе все плакала, что другим, подружкам ее, мальчишки пишут записки, других зовут в клуб, толкают в сугробы, провожают домой, таясь. А ее не толкают, не дразнят, не провожают, а просто — сдувают у ней изложенья, обидно дружат, как с парнем. Оттого образовалось в Лидии скрытное самолюбие и обидчивость на пустяк, с детства.
А Мария так и осталась невзрачной, зато в бабу Катю смешлива, лупоглаза и пышно вспыхивает лицом, если краснеет, хорошея при этом. Но Мария сносит себя легко, весело смотрится в зеркало и в глаза людям, нет за нее женского беспокойства у бабы Кати.
Маленькой была Мария вовсе белобрысая крыска с косичками, остроноса, лупоглазость ее не красила, бабы в бане качали головой на Марию, предвидели ей трудность по главной линии. А Мария, если кто понравится — собака или пожилой Филаретыч, — говорила решительно: «Я на тебе женюсь!» Детские, конечно, слова, без смысла, а все равно сжималось сердце у бабы Кати.
Стесненно стояла на своем пороге некрасивая Анна Шеремет…
И тут баба Катя внутри себя охнула: дошло до нее, что сказал Шеремет. Не в том совсем смысле, как она поняла сперва: мол, не пугайтесь дверного скрипу, это просто жена. Нет, не в том. Это он перед бабой Катей так извинился, за Анну, что вот-де — такой красавец и удалец, а имею такую жену, вы уж не падайте в обморок, помилосердствуйте. На глазах, значит, предал жену перед случайной для себя женщиной, просто знакомой…
Такая злость поднялась в бабе Кате против Шеремета, который сразу для нее кончился как мужчина, что она вдруг сказала:
«Передумала я с молоком — далеко ходить…»
И ушла тотчас, взмахивая пустым бидоном.
А на следующее утро в дверь к Царапкиным постучали— дверь всегда не закрыта, свои, хоть знакомые, входят так. «Заходите!» — крикнула баба Катя. И вошел Костька Шеремет: «Мама вам молоко прислала, я могу носить». Сразу выскочила на разговор Мария, перевязанная накрест пуховым платком, вытаращилась на Костьку, сказала: «А Лида в школе. Ты со мной поиграешь?» Было Марии едва пять лет, а Костьке вроде двенадцать, можно дать больше — высок и независимо насмешлив глазами, будто уже взрослый парень и сознает себе цену.
Баба Катя еще не придумала — за каким бы делом услать Марию в другую комнату, чтоб потом не ревела, только раскрыла рот, чтоб услать. Тут Костька вдруг сел на корточки перед Марией, поглядел ей в лицо серьезно и без насмешки: «А во что?» — «Я тебя научу», — пообещала Мария. «Научи», — засмеялся Костька. Мария вцепилась в него худой крепкой лапкой, потащила в угол.
Часа три он у них просидел. Таскал на закорках Марию, делал ей корабли из старой газеты, мяукал котом и смеялся еще громче Марии. «Ой, опоздаю в школу!»— только и хватился. Мария провожала Костьку к порогу, блестя глазами. «Ты когда придешь?» — «Когда? — Костька подумал серьезно. — Завтра приду, сегодня уж не успеть». — «Я на тебе женюсь», — твердо пообещала Мария, обнимая его за ногу. Мягко высвобождая ногу, Костька засмеялся по-доброму: «Только не передумай!» Добавил для бабы Кати, улыбнувшись ей с пониманием, как сообщник: «На сестренку мою похожа, на Елизавету, только Лизка уж выросла».
Так Мария в пять лет выбрала себе судьбу. А что? Похоже — судьбу.
Вот что интересно с Марией: до Костьки она «женилась» на всех подряд, кто сейчас понравится. А как он появился, выказала вдруг упрямое постоянство: только на Костьке. И он ее звал «невеста», таскал за собой повсюду. Мариино детство, в безмужчинном дому, вышло оттого с привилегией — стояла за хилым ее плечом Костькина сила, Костькина насмешливость, Костькина крепкая слава заводилы-второгодника, с которым связываться накладно и непросто дружить, но всем хочется.
До сих пор не могла баба Катя взять в толк, как ухитрялся Костька оставаться на второй год: память у него была быстрая и завидная способность ко всякому делу. Сам же он объяснял: «А нарочно сижу — поджидаю Маришку». Поджидать все же — семь лет, кончил школу с собственной сестрой Елизаветой, ее дождался.
На маяк баба Катя больше не ходила. Но — по слухам, в раймаге всякий слух пробьется наружу — старик Шеремет с женой жил хорошо, ровно, хоть без ласки. В поселке с ней вдвоем он не бывал никогда, в кино там или на концерт в клуб, как другие, — это Шеремет все один. Анну видали только по магазинам, да в школу иной раз придет на собранье, сядет на последнюю парту тишком, все кивает учителю. Почти всегда ее сопровождал Костька, шел рядом с матерью дерзко, с колючим и взрослым вызовом, будто ждал: кто-то глянет на мать не так, тут уж он наготове — броситься и загрызть.
Впрочем, может, это бабе Кате больше казалось, тоже она мастерица придумывать, не хуже Лидии.
Наверное, старику Шеремету тоже было не все в своем дому так однозначно, как баба Катя ему приписывала. Изо всех своих детей — это знал весь поселок — старик Шеремет больше всех, до потери себя, любил старшую, Верку. Она одна возвышала на отца голос, говорила с ним капризно и с требованьем, как балованное дитя. Ей Шеремет сам покупал форму — дело неслыханное: сам приходил с Веркой в раймаг, Елизавета потом уж донашивала. Верку — а не сына — брал с собой на рыбалку, где Верка спала, вместо помощи, скучно ей это было — рыбалка с отцом. Без Верки, когда она стала гулять с женатым Агеевым, старик Шеремет не ложился спать, выходил ночью навстречу со светом, слова не сказал против Агеева, хоть Верка разбила семью.
А ведь Верка, единственная из троих, пошла в точности в мать: узкими глазами, толстым телом, всем обликом. И что-то толкало старика Шеремета любить изо всех именно Верку, выделять ее явно, баловать до порчи характера. Каялся через Верку, что ли?
Константин после школы отслужил армию на Сахалине и остался в Корсакове, женился там, взял женщину с ребенком, удочерил девочку. В сторону ушла вроде бы Мариина судьба, хоть письма от Костьки шли по-прежнему часто и были заботливы, подробны ко всем мелочам Марииной жизни. Не дождался невесту. Баба Катя согрешила несколько раз: прочла, даже всплакнула тихонько. Сама привязалась к Костьке, к ироду, почище Марии.
Мария как раз хлопала глазами, будто ничего не случилось. Слала Костьке посылки с икрой: «Это же девочке надо!» Фотографию его приемной дочери прикнопила над кроватью и всем показывала с дурацкой гордостью: «Это Костина девочка. Правда, хорошенькая?»
Неожиданно умерла Анна Шеремет. Переходила вроде грипп на ногах, уже ничего. А утром дочь Елизавета зашла навестить, Анна пожаловалась на боль под лопаткой, вообще — в левом боку, в левой руке, лицо серое, влажное — будто с жару, но жара нет. Елизавета уложила ее в кровать, сама побежала в поселок. Быстро вернулась с терапевтом Верниковской, но уже не застали живую. Мать лежала возле сарая в траве, неловко подвернув под себя руку, а в хлеву ревела корова Жданка и била рогами стену. Встала, значит, доить. Но не дошла.
Самого Шеремета не было дома: бил в то утро бакланов на мысе Типун, очень уж нежная в июне молодежь у бакланов, все бьют. Вернулся к вечеру. Известие принял стоя, только спросил: «Долго она?..» «Мучилась? — готовно подхватила терапевт Верниковская. — Нет, мы считаем — мгновенная смерть». — «Так», — сказал Шеремет. Подошел к откосу, швырнул бакланов в обрыв, сел на бревно тут же, в дом, где лежит жена, не зашел. Позже, через сколько-то, подозвал Иргушина: «Уведи всех с маяка, один буду». — «Может, Вере остаться?» — осторожно спросил Иргушин. «Один буду», — повторил Шеремет.
Оставили одного. К утру не было бы и Шеремета, если б Иргушин часа в два ночи не решил все же проведать, как там старик.
Маяк мигал как надо, подмаргивал в свое время пустому морю. Окна стояли темные. Резко светила в небе узкая, четко очертанная луна. Иргушин спешился поодаль от дому, Пакля не хотела ближе идти, отпрыгнула назад в кусты и заржала. «Погоди, подруга, — сказал и тишине Иргушин. — Чего-то мне это не нравится». На бревне Шеремета не было. Иргушин подергал дверь — изнутри закрыта, дотянулся до кухонного окна И сразу увидел старика Шеремета.
Шеремет сидел спиной к Иргушину, навалясь широким телом на стол, левая его рука в стылом свете луны царапала на столе клеенку, пальцы шевелились по клеенке бессильно и часто.
Инсульт случился в ту ночь со стариком Шереметом.
Вездеход не мог подойти к маяку: скально; тащили старика на руках по тропе, через сопку. Все же выдержал, крепкий. Верка — тут ей надо отдать справедливость — сидела в больнице возле отца безотлучно, взяла за свой счет на цунами, спала здесь же в палате, не выходя. Тогда была возле Елизавета. Но Шеремет все требовал Верку, показывал глазами. Левая половина его лица, не тронутая параличом, горевала и беспокоилась, если вдруг он не видел Верку.
Медленно шел старик на поправку, едва выцарапался.
Сын Константин, прилетевший сразу же с Сахалина, больше уже не вернулся в Корсаков, взял на себя маяк. Погодя развелся с женой: то ли не захотела она приехать, то ли Костька не звал — темное дело. Получил официальный документ о разводе, платит на девочку алименты, как на свою, это уж сам удочерил. После больницы забрал отца домой, на маяк. Агеев предлагал: к ним. Не очень решительно, но все-таки предложил. Шеремет сам выбрал — маяк. Старик ничего еще, крепкий, только прихрамывает, это осталось. И болтлив стал после болезни, чего за ним не было: с каждым, кто забредет на маяк, говорит подолгу, задерживает гостя всяким путем, кивает, где раньше бы оборвал.
С Марией Костька встретился хорошо, будто не уезжал. Ждет со смены возле узла связи, но быть наедине вроде бы не стремится, охотно сидит у Царапкиных — с бабой Катей, с прабабкой, лялькается с Иваном. Расскажет к случаю: «Дочка, как чемодан собирал, говорит: привези, папка, медведя с острова, буду с ним спать, он мягкий». — «Чего же развелся?» — грубо спросит Лидия. «Судьба дает повороты, — усмехнется Костька. — А что? Не надо было?» — «На судьбу спихнуть просто», — вздохнет баба Катя. «Ой, баба Катя, вы-то все понимаете», — засмеется Костька, и глаза у него, как в детстве, безмятежно нахальные, чистые. «Нечего понимать», — скажет тогда баба Катя.
А не понимает как раз. Ровно ходят с Марией, за ручку, как с девочкой мальчик. Но Костьке, вахлаку, двадцать семь, и Мария — не девочка, двадцать исполнилось, зарабатывает в узле связи несильно, а все же самостоятельно, ночью вскрикивает во сне, спит тревожно, не делится с бабой Катей, ни с Лидией, что у ней на душе.
Это баба Катя, наоборот, уважает, что не делится, — сама языком трезвонит в раймаге, но бабыкатин умный язык: до своего предела, дальше — силком не развяжешь. Со стороны, конечно, кажется все иначе. Пусть кажется.
Ничего не говорит баба Катя под руку любимой внучке Марии.
Иной раз Лидия скажет: «Опять на маяк? Гляди — доходишься! Такие на все способны!» — «Ой, Лида, на что?» — вытаращится глупая Мария. «На все», — упрямо повторит Лидия. «А какие — такие?» — не отступит Мария. Лидия чуть смутится: «Такие, красавчики…»— «Ой, разве Костя — красавчик? У него рот сбоку!» — засмеется Мария. «Гляди, досмеешься», — опять скажет Лидия. «Чего это ты?» — вступится молчаливый муж Юлий. «Молчи уж, — скажет Лидия с сердцем. — Он из тебя дурака делает, а тебе все — мягко». — «Просто Константин любит шутить», — разъяснит Юлий спокойно.
Сколько уж лет как свой Костька Шеремет у Царапкиных, а всегда у них с Лидией — отчужденность. Мария раньше пыталась мирить: так ведь не ссорились. Это баба Катя давно поняла — в чем дело.
Не потому Лидия девчонкой ревела, что подружек за косы дергают, кричат им под форточку глупости, выказывают вниманье. А ревела, что именно Костька ее не дернет, глядит — только как на сестру Марии. Особенно одна зима такая была: в седьмом классе. Только к дому еще подходит Лидия, уже знает спиной — тут ли он, нет. Сквозь стены его слыхала, вот нравился. Как у доски мямлит — и то нравилось, хоть обязательная в ученье Лидия презирала двоечников: унижают себя перед учителем, бормотаньем перед классом. А за Костьку не знала стыда, только — гордость, что бы ни сделал. Потому говорила с ним резко, осуждала принципиально на совете дружины, ставила общественное выше личного — поневоле ставишь, раз личного нет.
Однажды Костька на санках с ней съехал, где самая крутизна, — к Змейке: просто Мария не захотела, и он сел с Лидией. Лидия высоты боялась больше Марии, а села. Нечего помнить — даже не перевернулась. Но она помнит. Влажный снег у себя на губах — именно тот снег, с Костькой на одних санках; его вороньи волосы близко от своих глаз — рядом; коричневую шершавость его рукава, в который вцепилась, — все помнится…
Баба Катя тогда согрешила — влезла в дневник Лидии, который та для себя писала, как все девчонки в определенном возрасте. И без дневника было ясно, но все же. Костька был там зашифрован на каждой странице под буквой «К» — сложный, конечно, шифр. Слова о нем были детские, смешные слова — об разбитой Лидииной жизни, как он смотрел да чего кому сказал. Но нигде Лидия не писала, что этот «К» добрых полдня проводит у них в дому, и девочки «М» тоже не было в дневнике вовсе. То ли такое заземление противоречило высокому строю Лидииных чувств, то ли была тут похвальная осторожность, поскольку тетрадь лежала просто в столе и Мария тоже вполне была грамотная, не ровен час.
Баба Катя задумалась, но не нашла в себе, как поговорить с Лидией. И надо ли? Сожгла дневник в печке. Лидия долго искала тетрадку с какими-то важными записями — для контрольной, конечно. Спрашивала глухую прабабку, ругалась с Марией, чтоб не лазила к ней в стол. Мария божилась, что не заглядывала. Это, хоть тетрадка и не нашлась, заметно успокоило Лидию. Потом — вовсе забылось. Больше Лидия дневник не вела, хватило одного разу.
Вдруг недавно спросила у бабы Кати, ни с того ни с сего: «Ту тетрадку разорвала или как?» — «Какую — ту?» — удивилась баба Катя столь искренне, что сама ахнула про себя, — ну, артистка! Пока вырастишь девок— чему не научишься, вон — врать. Сама поняла сразу. «Значит, все-таки потеряла», — сказала Лидия, помедлив. «А ты получше гляди, растеряха», — пырнула еще баба Катя. Потом сколько-то времени пристрастно следила за Лидкой, вырастут — так они, тыквы, ведь того дурее, только гляди. Но вроде все было с мужем Юлием ладно. К Юлию баба Катя заботу все же удвоила, чтобы чувствовал дома любовь.
Все, конечно, прошло, прошлое дело.
Но когда сидит сейчас Константин Шеремет в компании с мужем Юлием, хочется Лидии — именно рядом с Костькой — видеть Юлия метким в словах, блестящим в поступках и мыслях, способным повернуть любой разговор, даже — совсем уж смех — будто выше ростом. Кажется порой, что быстрыми вопросами Костька подчеркивает перед всеми тугодумность и простодушную основательность мужа Юлия, в чем-то раздевает его перед всеми, главное — перед ней самой.
А простая беседа мужчин, ничего более.
«Как же ты штангу все-таки бросил?» — интересуется, например, Костька, просто — ему ж интересно.
«А чего — штанга, если разобраться? — основательно отвечает муж Юлий. — Железо! Вполне можно бросить, не ребенок. Я, Константин, к себе как к штангисту никогда серьезно не относился, что это для меня — главное дело..»
«Нет, я бы, пожалуй, не бросил на твоем месте, — щурится Костька. — Все-таки — чемпион…»
«Молодой, крепкий физически, ну, тренировался как зверь, семьи пока нет: вот и чемпион, — неторопливо объясняет муж Юлий. — Сегодня я, Константин, чемпион, а завтра, например, травма…»
«Завтра мне, может, кирпич на голову упадет», — смеется Костька.
«Тут таких домов нет, чтоб на голову», — без улыбки шутит муж Юлий, и Лидии кажется, что никто не понял — как шутку.
«Это верно, — щурится Костька. — Тут у нас тайга. Я из парилки выскочил позавчера, голый, хотел в ручей нырнуть. А медведь кету за баней лапой тягает, урчит, как кошка. Обернулся — я весь в пару, будто бог. Да голый! Испугался бедняга, как шарахнется в бамбуки..»
«А мне как раз остров нравится», — говорит Юлий.
«Часть суши, окруженная водой…»
«Чего же ты в Корсакове не остался?» — осадит Костьку Лидия.
«Мне климат вредно менять, — смеется Костька. — Я на маяке родился, а Юлий — человек городской…»
«Так, конечно, — серьезно разъяснит Юлий. — Но я в рыбнадзоре весь Сахалин объездил, иной раз месяцами без дома, потом — сборы, соревнования, адрес забудешь».
«Все ж — возвращался к ванной», — гнет свое Костька, цепляется к мужу Юлию, будто загоняет его куда-то.
«Ванная, конечно, была. Коммунальная, правда, квартира, с соседями, но комната солнечная, восемнадцать метров…»
«И выписался?» — невзначай вставит Костька.
«А как же? — удивится толстокожий муж Юлий. — Отметился в жилконторе как положено, комнату сдал, зачем ее держать, раз уезжаем, Лида сразу сказала — хочу домой».
«Ну и дурак, — скажет Костька весело. — Люди годами на кооператив собирают, чтобы было куда уехать. А ты сам сдал».
«Я мог бы, если хотел, через «Буревестник» двухкомнатную квартиру иметь на Комсомольской улице, только нам же это не надо…»
Так подробно он объясняет, словно отчитывается перед Костькой. Костька смотрит с прищуром, смеется как хочет над мужем Юлием. Глупая Мария глядит на Костьку влюбленно, как девочка, радуется всякому слову, лишь бы слово — его.
«Теперь — не сказала бы», — говорит Лидия.
«Женская логика», — усмехается Костька.
«Ой, почему — женская? — таращится Мария. — Просто Лидия боится, что Юлику у нас скучно».
«Ничего я не боюсь», — вспыхивает Лидия.
«Нет, мне не скучно, — объясняет толстокожий муж Юлий. — Что я — ребенок? Я с удовольствием бы в рыбнадзоре работал, только я посмотрел: здесь в этой работе нет смысла…»
«А на цунами есть, значит», — говорит Костька с раздумьем. И непонятно: то ли он ловит на слове Юлия, то ли решает что-то для себя.
«Безусловно, — соглашается Юлий. — Но я пока не понял еще, что к чему, толку от меня пока мало…»
«Ну, мне легче, — смеется Костька. — Мое дело какое? Судно на рифы идет — руки в боки и ждать: на такой риф сядет, чтобы точней сообщить».
«Ой, Костя, помнишь, в иргушинское землетрясенье? — таращится Мария в восторге. — Ртути выплеснуло из маяка — ужас!»
«Да, плеснуло литра два, — кивает ей, как ребенку, Костька. — А вообще-то — дело тихое. Главная опасность — пожар: все сгорит — куда спать идти?!»
«Ты найдешь куда», — зачем-то говорит Лидия.
«Думаешь?» — будто удивляется Костька.
«Пошутила она, — объясняет муж Юлий. — А ты, Константин, принижаешь свою работу: маяк как раз, по здешним местам, — первое дело, все ж в море — люди».
«Кто отрицает, — люди», — соглашается Костька.
И опять Лидии непонятно: смеется над Юлием или как? На равных беседует с мужем, как с мужчиной, или просто играет от нечего делать, как это Костька умеет — играть с человеком, вон как с сестрой Марией всю жизнь играет, а она и рада. От раздражающей этой непонятности Лидия говорит чего не хотела, и тон ее слишком напорист, почти груб к мужу Юлию.
«Ты уж молчи, — говорит Лидия. — Ты бы еще сто лет в рыбнадзоре сидел, силком на цунами перетащила!»
«Что значит — силком? — обижается даже необидчивый Юлий. — Я уж сам видел, что надо переходить, раз рыбке от меня пользы все равно нет…»
«Как ты ее нежно — рыбка», — усмехается Костька.
«Это не я», — сказал Юлий. Но не стал объяснять: долго.
Это Тобольский так всегда называл — рыбка, все он.
В рыбнадзор Юлий Сидоров, в общем, попал случайно — надо было трудоустраиваться после армии, позвали, он и пошел. Но сразу попал к Тобольскому, повезло.
Двухметровый Тобольский осторожно — как свойственно очень сильным людям, чья сила не соответствует возможностям окружающих, — сжал Юлию руку: поздоровался, мягко выпустил руку, сказал: «Поздравлять пока рано, работа у нас — на любителя, рисковая, конечно, работа». Тут Тобольский прижмурился, оглядел Юлия подробно, как незнакомую страну, и прибавил с улыбкой: «Но ты парень вроде здоровый, авось не струсишь, и рыбке от тебя будет польза».
Юлий про себя хмыкнул на «работа рисковая»; будто об уголовниках речь, а просто ведь — браконьеры, такие же люди, но нарушают иногда правила, как свойственно людям, ловят иной раз недозволенную икру — детишкам на молочишко. Как без билета проехать на городском транспорте, это со всяким бывает.
Юлий тогда не знал, что Тобольский только-только выписался из больницы. Откуда ему было знать?
Тобольский, инспектируя северную оконечность Сахалина— полуостров Шмидта, край малолюдный и дикий еще, напал на след браконьерской базы прямо-таки промышленного значения, и нити от нее, похоже, далеко шли, на материк. Он все вызнал про базу окольным путем, но этого Тобольскому было мало. Он пошел туда сам — безоружным и никому не сказавшись, будто сбился с маршрута: в то лето на Шмидте стояли геологи из Москвы, и было за кого себя выдать.
Его и приняли как геолога. Накормили икрой-трехминуткой, самой малосольной и нежной, с острым привкусом моря. Тобольский ел и хвалил, но — как приезжий москвич — дивился йодистому привкусу, говорил, что магазинная вроде вкуснее, жаль, в магазинах нету. Этому смеялись. Охотно рассказывал про экспедицию — мол, прислали на рассыпное золото, а похоже, что тут его никто не рассыпал. Этому тоже смеялись: зачем еще золото? Тут золото — рыба, несколько раз, чтоб чужой человек запомнил, помянули контору, от которой якобы ловят.
База действительно была редкая даже для этих безлюдных мест — нахальная база: товар бочками, и кругом рыбья смерть. Все верно.
Тут бы надо Тобольскому уходить добром. Но он понял, что браконьеры ждут вездеход, который заберет икру, нашел предлог задержаться. А с вездеходом приехал человек, с кем уже сводила судьба: попадал как-то Тобольскому в облаве. Узнали они друг друга мгновенно, но виду ни тот, ни другой не подал. Так что Тобольский все же ушел из лагеря — вроде на север, к геологам. Сам, как скрылся из глаз, повернул в обход залива Троптун, на Оху. Но ушел он, конечно, недалеко. Спас его местный лесничий, случившийся поблизости чудом: услышал наметанным ухом возню, свернул с дороги. Это вышло Тобольскому счастье, что хотели замучить, а не сразу убили. Был он уже без сознания и в больнице нескоро очнулся — отбили ему почки.
О Тобольском по Сахрыбводу вообще ходили легенды. Юлий сперва слушал да хмыкал — не может такого быть с человеком, который рядом. Больно уж сказки. А потом убедился: приедешь в район — у этой легенды вдруг двадцать живых свидетелей, выходит — факт.
Легендарный инспектор, смущая пунктуального Юлия Сидорова, в повседневной своей работе частенько нарушал инструкцию.
Поймал браконьера — надо его штрафовать, это азы. Но Тобольский впервые попавшегося на браконьерстве не штрафовал никогда, на первый раз он воспитывал, близко заглядывал в лицо новому человеку, будто искал в нем сообщника, гремел с двухметрового роста теплым басом: «У тебя дети есть? Вот видишь! Так дай же, черт возьми, и рыбке сделать своих детей! Она же из последних сил лезет, губы в крови. Должна же быть у живого к живому совесть?!» Если же по глазам определял, что тут совести нет, рвал рыболовные припасы, сети полосовал ножом, ломал об колено каждую палку. Говорил тогда Юлию: «Это народ жадный попался — до рыбки, до денег, до всего. Ему жаркая жалость глядеть, как собственная снасть гибнет, — пускай глядит, помнит».
Браконьерские штучки знал назубок — сразу находил в кустах орудия лова, откапывал рыбу в песке, горбуша еще била хвостом. Тобольский брал ее осторожно, будто ей жить, счищал песок с морды, говорил: «Отмучилась. Сейчас всю толпу поштрафую». Но и второй раз редко штрафовал новичков, тоже — беседовал, только делался с ними хмур, прямо — угрюм, взглядывал тяжело — из-под бровей, словно даже глядеть на них для него непосильно.
Горбушьи самцы к нересту отращивают на спине крутой горб, потому именуются — горбыли. К горбылям Тобольский проявлял солидарность, говорил, подымая с песка за жабры: «Джентльмен! Тоже на смерть шел, думал помереть с пользой». О браконьерах, которые жались тут же в кучу, будто забывал в эту минуту, выражался о них с презрительной отстраненностью: «Главное — жрать ведь даже не будут: джентльмен, как в реку вошел, он уже не пища».
Оборачивался к Юлию: «Ты заметил — горбыль всегда первый лезет в сачок? Вроде — он собой жертвует, сберегает самку». Браконьеры меж тем делали невидные шаги в сторону, вспыхивала в них надежда — удрать. «Глупый — и лезет», — говорил Юлий, не умея сказать иначе. «Людскую глупость я вижу, — возражал Тобольский задумчиво. — А у рыбки — это другое». Браконьеры, замерев было на «вижу», продвигались еще сколько-то, поближе к кустам. «Думает — икры во мне нет, мне ничего и не будет», — тяжеловато шутил Юлий. Но Тобольский неожиданно раздражался: «Не по-мужски смотришь, Матвеич!» И добавлял — вроде бы никому, себе в ноги: «Куда поползли, хорошие граждане? Не кончен наш разговор…»
И браконьеры обычно возвращались без слова, шли за Тобольским в населенный пункт, иногда — далеко, расписывались, где скажет, давали правильный адрес и место работы, все — правильно. Уверенность какая-то в Тобольском была, что его послушают, несуетливость. Другие инспектора кричали без толку, словно застали соседа на собственной грядке, никаких объяснений не слушали, грозили карами и, бывало, сами отругивались. Браконьеры от них разбегались, каждого надо было ловить отдельно, хватать за руки. Это уже получалась охота какая-то безразборная: всех хватай, всех тащи…
Только в третий раз Тобольский говорил браконьеру: «Всё! Ты, значит, рыбке — сознательный враг, мне — тоже, так и запомним». И уж тут действовал по инструкции: штрафовал строго. А кроме того, писал на предприятия, где работают браконьеры, личные письма, ездил туда, собирал собрания. Вставал над залом, грузный, большой, говорил печально и вроде — с вопросом ко всем, к понимающим: «Чего же мы хотим детям оставить, хорошие граждане, — остров Сахалин или колено голое?»
Юлий любил с ним ездить, это повезло — что пришлось.
Закрой сейчас глаза, так и видишь. Тобольский стоит посреди нерестилища, свалив набок тяжелую голову, и глядит кругом любовно. Вода вкруг него пенится рыбой, горбыли, оскалив зубастые рты, выскакивают вверх, мучительно взбивают песок хвостом, зарывая икру в бугры. Боком, бессильно, влачатся в воде плоские — уже без икры — самки. Тут же шныряет хищная форель — мальма, охотится за икрой. Горбыли защищают икру, как львы, — специально для этого дела отрастают в них страшные, нерыбьи зубы. Тобольский толкает верткую мальму палкой, кричит грозно: «Пошла, подлая!» Кричит Юлию: «Матвеич, живую воду в сказках читал? Вот — живая вода!» А дышать нечем на нерестилище. Тяжелый сероводородный дух стоит над живой водой, и птицы орут, как сумасшедшие, — вороны, чайки.
Весенними ночами, когда мальки начинали скатываться по рекам в море, Тобольский любил сидеть у воды тихо, говорил вполголоса: «Он безлунные ночи любит, ты заметил? Он сейчас нервный, малек, всего боится». Пересчитывая мальков мерной ложкой, вздыхал: «Вон, кажется, — сколько его! А вернется один процент — это ему повезло, крепко. Ноль восемь, ноль шесть вернется — и то хороню…»
В районы Тобольский выезжал по какому-то своему расписанию, вдруг говорил: «Беспокоюсь что-то за Проню». И сразу они выезжали на речку Проню. Обычная речка, в мелких порогах и с сильным уклоном к морю, горбуша стоит в несколько рядов, медленно поднимается вверх, к нерестилищу.
Тобольский осмотрел Проню с устья, полез берегом вверх, спустился, перебрел речку, часто наклоняясь к воде, выискивая что-то. Вроде нашел, потому что сказал себе с задумчивостью: «Ага, знакомый почерк». Юлий молча тащил следом палатку. Вблизи маленькой деревушки, в густом кустарнике, наконец разбили лагерь. Юлий хотел влезть на горушку, оглядеться, но Тобольский остановил: «Сиди!» Погодя неохотно добавил: «Знакомый тут у меня. Хочу сделать сюрприз». Объяснил.
Юлий еще подумал тогда, что вот и неистовому Тобольскому это, оказывается, небезразлично — есть в деревушке знакомый, зайти, обсушиться, побеседовать за столом, не все ж в лопухах мокнуть. «Значит, пойдем В гости», — улыбнулся Юлий. «Заглянем, — кивнул Тобольский. — Ширина как раз подходящая». — «Чего?»— не понял Юлий. «У Прони, говорю, подходящая ширина. И главное — уж больно знакомый хороший». — «Так можно прямо сейчас заглянуть», — сказал Юлий. «Успеем, — усмехнулся Тобольский. — Пока лучше выспимся».
Проспали до вечера.
Как-то сразу счернело. Юлий хотел разложить костер, но Тобольский вытащил термос, напились чаю. Недолго помигав, в деревушке стали гаснуть огни: один, другой, третий.
«Пора», — сказал Тобольский, но не пошевелился.
Они сидели над рекой молча, скрытые кустами и темнотой. Влажный, парной дух поднимался от Прони, обволакивая берега, скользко и влажно толкалась в воде рыба, влажно и терпко пахли травы кругом, плотный теплый ветер шуршал по кустам, растекаясь туманом.
В крайнем доме скрипнула дверь, мелькнул и пропал луч фонаря. Потом дребезжащий голос позвал кого-то: «Колькя, в сарае возьми!» И стало слышно, как на спуске к Проне тихо жвякает грязь.
«Ага, знакомый», — беззвучно сказал Тобольский.
Густой плеск пошел по воде от потревоженной рыбы: кто-то невидимый осторожно перебредал речку, вылез неподалеку от Юлия. Мужская фигура неясно очертилась на фоне светлого берега, тянула за собой что-то. «Сеть!» — шепнул Тобольский. Еще человек скатился от дома к речке, повозился в песке и встал, натянув руки чем-то невидимым. «Колькя, черт, тяни!» — дребезжащим голосом сказала фигура рядом. «А я чего делаю!» — огрызнулся молодой басок на той стороне. Сопя, браконьеры тянули сеть, перекрыв речку поперек. Тяжелый плеск шел теперь по воде далеко — рыба хлынула от неожиданной преграды обратно, в сторону моря, шарахалась в тесноте реки, выбивала друг друга на берег.
«Заворачивай, батя!» — крикнул тихо басок. «Учи ученого», — отозвалось почти рядом. Фигура, очертившаяся привыкшим глазам Юлия уже полностью — бородатый старик, — ступила в реку, медленно заворачивая сеть за собой, побрела к тому берегу. С трудом браконьеры выволокли добычу на землю, долго возились с рыбой, освобождая сеть.
«Берись!» — сказал наконец дребезжащий голос. Двое, сгибаясь под тяжестью, потащили что-то — корзину? короб? — вверх по грязи, к дому, исчезли за забором. «Пошли», — шепнул Тобольский. Быстро перескочили речку, поднялись следом. Фонарик мелькал во дворе, учерняя тьму. Юлий прижался к забору, чувствуя себя будто в детективном фильме. «Погоди тут», — приказал Тобольский неслышно. Скользнул в калитку. Старик сказал близко: «Колькя, корзину возьмешь!» Прошелестел по грязи перед носом Юлия, спустился, перебрел реку, изготовился к новому лову. В доме было темно и по-прежнему тихо.
«Чего копаешься, черт!» — позвал снизу старик. Юлий, помедлив, отделился от забора, скатился к реке, нашел сеть ощупью. «Взяли!» — сказал старик. Юлий кивнул, будто старик мог увидеть. Сеть пружинилась рыбьей силой, рвалась из рук. Скоро, однако, сработались: пошло ладно. Старик сопел одобрительно, завернул, поволок к Юлию. Когда был уже рядом, Юлий выпустил сеть: «Попугали рыбку — и хватит».
«Ктой это, ч-черт!» — взвизгнул старик.
«Рыбнадзор, батя», — сказал Юлий.
В доме уже горел свет. Старик шел впереди, предупредил вежливо: «Тут приступка». Вошли в темный коридор. Юлий скорее почувствовал, чем увидел, как старик резко вильнул влево. Инстинктивно Юлий тоже шагнул левее, чем думал, ударил в стену плечом. Дверь из глубины распахнулась, осветив коридор. У своей ноги, чудом попавшей на твердый пол, Юлий увидел открытый— почти на всю ширину коридора — лаз в подпол. Старик впереди ступал точно по половице у стенки.
Из-за спины Тобольского вывернулась маленькая старушка, всплеснула руками в непритворном удивленье: «Забыли, ироды! Переломали бы человека!» Ловко прикрыла дыру здоровенной крышкой. «Шустра, мать, — сказал Тобольский задумчиво. — Кроме тебя, никто ведь не выходил». — «Чего не бывает, — усмехнулся старик. — Иной раз — забудешь». Трое парней, видно — погодки, похожие на старика, только без бороды, усмехнулись тоже. «Старая стала, — пожаловалась старушка Тобольскому, скользнув на Юлия недобрыми глазами. — Памяти нет». — «Понятно, — сказал Тобольский задумчиво. — Не первый год знакомы».
В комнате Тобольский присел к столу, долго молчал. «С кем не бывает», — сказал старик. «Штрафом на этот раз не отделаешься», — сказал тогда Тобольский. «Черт попутал, — сказал старик с чувством. — Посадишь, что ли, за одну сетку?! Нету таких прав у тебя». — «А я сижу дома и думаю: давно что-то старичка не слыхать, здоров ли — думаю? Но не таков, думаю, старичок, чтобы прихворнуть. То лето рыбка неважно шла, а сейчас вроде неплохо. Дай, думаю, проведаю старичка…»
«Истинно — я это дело оставил, — перебил старик с чувством. — Сегодня — как черт попутал: одну сетку всего-то».
«Вторую мы с вами вместе тянули», — напомнил Юлий. «Да выпустили. — Глаза старика блеснули на Юлия жестко, но к Тобольскому вновь обратились со слабостью и раскаяньем. — Семья все же растет, грех не взять от реки». — «Я в сарае уж был», — сказал Тобольский. «Колькя, дерьмо!» — вдруг взвизгнул старик. «Он, батя, сам». — «Навел, дерьмо!» — опять взвизгнул старик.
«Сам», — подтвердил Тобольский. Старик блеснул в него острыми глазами, смиренья в них уже не было — только злоба, сказал с медленным дребезжаньем: «Много ты — сам, а все под богом ходим». Тобольский засмеялся на это, взяв на столе тетрадку, вынул лист аккуратно, начал писать акт. Опять засмеялся чему-то, покрутил головой, сказал Юлию: «Вишь — какая работа? А ты думал!»
Жаль было расставаться с Тобольским, словно с родным. На прощанье он сказал Юлию: «Держись там Иргушина — человек надежный и рыбку любит…»
Но директор рыборазводного завода принял Юлия без интереса, говорил невнимательно, будто не слушая сам себя, больше занимался с крысой, которая сидела у него на столе среди бумаг. Крыса была ухоженная, как домашний кот, с загривком, щерила зубы. «Вот, значит, Ларка, — сообщил крысе Иргушин, — пожаловал к нам новый рыбнадзор». Крыса поглядела на Юлия и дернула усами брезгливо. Ученая, что ли? «Я так крыс терпеть не могу, брезгую», — счел нужным сообщить Юлий. «Вот как? — без интереса сказал директор Иргушин. — А мне как раз Ларка приносит счастье, верно, Ларка?» Крыса глянула теперь на Иргушина, и что-то в глазах у нее блеснуло. «Улыбается», — сказал Юлию директор, но глаза его при этом смотрели серьезно и как бы сквозь.
«Должен предупредить, — сообщил Иргушин неизвестно кому, в пространство, — что хищнического браконьерства у нас на острове нет, с этим мы справились. Зато много чего другого, опасного рыбе, — бесхозяйственности, например». Он опять уперся глазами в крысу: «Так, Ларка?» Но крыса не пожелала кивнуть. А Юлий сказал осторожно: «Я местных условий еще не знаю. Но мне кажется — браконьерство есть всюду, и моя задача…» — «Конечно, — перебил директор Иргушин, — у каждого своя задача». Юлий хотел сказать, что директор понял его не так, передать привет от Тобольского. Но Иргушин уже продолжил деловым тоном: «Вы сейчас поезжайте на своем мотоцикле за вторую забойку, это недалеко, могу показать. Там как раз в это время человек двадцать, не меньше, вовсю потрошат кету. Браконьеры».
«Откуда вы знаете?» — глупо спросил Юлий. «Откуда я знаю, Ларка? — переспросил Иргушин и ответил сразу: — Я их сам посылал, поэтому знаю. Но дело это, конечно же, незаконное, всех можно поштрафовать, начиная с меня». — «А зачем же вы посылали?» — спросил Юлий. «Мне надо освободить от рыбы Медный ручей, — незаинтересованно пояснил Иргушин. — А своих людей не хватает». Юлий ничего не понял, но, подумав, сказал: «Раз это надо заводу, зачем же я буду штрафовать». — «Ваш предшественник этим не затруднялся, — усмехнулся Иргушин. — Мы с ним, в основном, беседовали у прокурора».
Тут в кабинет вошла женщина с узким и смуглым лицом, над лицом ее и вокруг светились рыжие волосы, очень много ярких, чистых волос, и лицо ее от них казалось горячим, южным.
«Я слышу — ты разговариваешь, Арсений, — сказала женщина мягко. — Думала — опять с Грозным».
«Чего теперь разговаривать? — сказал Иргушин. — Теперь нужно просить у пограничников вертолет либо — еще верней — искать в бамбуках Паклю. Моя жена Елизавета Максимовна, наш технолог».
Осторожно пожимая узкую руку, Юлий не удержался:
«Волосы у вас…»
«Это парик, — засмеялась женщина. — Разве вы еще не знаете? Подумай, Арсений, ему еще не рассказали! Это мне нравится».
«Не узнаю бабу Катю», — засмеялся и Иргушин.
«А что это — Грозный?» — спросил Юлий, смутившись непонятной своей оплошности.
«Ручей», — неохотно пояснил Иргушин. И больше ничего не добавил, хоть Юлий ждал. Когда уже поднялся, чтобы идти, женщина сказала мягко:
«Не обращайте внимания, Юлий Матвеич. У нас сегодня чепе. В Грозном прошел ночью ливень, цех затопило, погибло полтора миллиона икры, неизвестно — как еще туда добираться».
«Известно — Паклей», — хмуро вставил Иргушин.
«А когда вы хотите ехать?» — спросил Юлий.
Но Иргушин пропустил вопрос без ответа, сказал опять свое:
«Проспали цех, тюти».
А женщина объяснила Юлию, будто перевела: «Начальник цеха там молодой, только из института..»
«Я бы мог с вами поехать», — сказал Юлий Иргушину и сразу пожалел, что так сказал.
«Как-нибудь в другой раз», — сказал директор, словно Юлий навязывался ему на воскресную прогулку.
«Вам не проехать без привычки, — мягко сгладила женщина. — Там грязь по холку, только Пакля и пройдет».
«Я понимаю, — успокоил ее Юлий. — Я так считаю — мне еще нужно разобраться в местных условиях».
«Вот-вот, — усмехнулся Иргушин. — Поделитесь потом впечатленьями».
«Обязательно поделюсь», — побещал Юлий серьезно.
Разбираться он стал основательно, как делал все — прибивал полочки бабе Кате на кухне или готовил себя к чемпионату области. Облазил речки, ручьи, которые тут бурны и неистовы, будто реки, нерестовые плесы, поднял старые бумаги, что скопились в шкафу рыбнадзора, сидел на рыбной комиссии при исполкоме и терпеливо выслушивал стариков, которым приятное дело — учить нового человека. Постепенно Юлию стало ясно, что функции рыбнадзора на острове давно и прочно взял на себя директор Иргушин. И не сильно он вроде бы нуждался в помощнике, конкретней — в Юлии Сидорове. После первого, неудачного, разговора их отношения, не теплея, оставались далекими. Директор рыборазводного завода вел себя с инспектором рыбнадзора с отстраняющей вежливостью, приглядывался к нему недоверчиво.
Юлию оставалось, конечно, ловить граждан, которые нарушают правила лова. Но и тут Иргушин был прав: на острове, где людей немного, все знают всякий шаг за соседом и, кроме того, связь с материком затруднительна, каждая посылка видна, браконьерство было незлостное, для себя. Если говорить честно, вред от этого браконьерства был невелик, хоть инструкция — естественно — нарушалась. А рыбы порой шло столько, что она буквально давила сама себя в Змейке. После дождя и очередного разлива берега речки выглядели, как после великой рыбьей битвы, усеянные телами павших ратников. И вороны исполняли роль коршунов, крики их были над берегами как уродливый смех.
Рыбу брали тогда открыто, если кто хотел, хоть все равно такой инструкции не было — чтобы брать. Юлий в такое время не мог решить для себя, что же он должен делать — по совести и по должности. Запрещать людям? Накладывать на них штраф по всем правилам? Либо будто не замечать, вовсе не появляться на Змейке? Но тогда — какая же от него работа: прямое небреженье обязанностями, а зарплата идет…
Вся рыбья масса, какая сбивалась в Змейку в хорошее лето, все равно не могла подняться до нерестилищ, сама себе создавала замор, то есть кислород в воде падал ниже всякой жизненной нормы, вместо пятидесяти — до двадцати процентов. Река начинала гнить заживо, распространяя зловоние над поселком, создавая угрозу заводу, ибо вода в цех, где заложена была икра, тоже шла самотеком из Змейки.
Не всякий год выпадало, конечно, такое рыбное изобилье. Но раз в три-четыре — случалось. И с первым для Юлия Сидорова летом на острове как раз совпал мощный ход.
Все население поселка, до мелюзги-школьников, бросили тогда на рыбу, но рыба эта уже никуда не годилась. Уже был замор по всей Змейке, по окрестным ручьям. Рыбу таскали из воды сачками, корзинами, ведрами, просто — руками, кто как, пес Вулкан — тот выволакивал кету прямо за холку, старый был ловильщик. Рыбу кидали в вездеходы, везли в сопки, чтоб медведи потом не подходили близко к поселку, сваливали там в ямы. Огороды удобряли в то лето кетой да горбушей: четыре тракторные тележки вывалишь на участок, перепреет к весне, и лучшего удобрения, конечно, не надо…
Это Юлия тогда доконало: такую ценность, кету, горбушу, днем с огнем ведь в других местах хвоста не найдешь, а тут — в огороды, вместо дерьма, в лесные ямы — на медвежью радость. Да где же у всех глаза? Смотрят и не жмурятся. И что он, Юлий Сидоров, инспектор рыбнадзора, должен тут сделать — по совести и по должности?
С обрыва от цунами-станции хорошо было видно, как подходят косяки к берегам. Море начинает искрить, все — до горизонта — во всплесках хвостов, колыхаться живой волной, будто прогибаться под тяжестью. Сверкающей тяжелой рекой море медленно втягивается в устье Змейки, и тогда кажется, что течение идет по ней вверх, вопреки всем законам природы — в гору от моря.
Попадая из моря в пресную воду, рыба стоит в устье долго, привыкает, перестраивает организм. Отныне она уже перестала есть и изготовилась к последнему делу жизни. Но рыба в устье еще свежа, серебриста, так и называется — серебрянка. Самое время бы тут ее, лишнюю для реки, брать — солить, коптить, вялить, нарезать ломтиками и запекать целиком. Но никто не берет, поскольку мощность приемного пункта в поселке — всего триста центнеров, один ставной невод. Но кто же это, умный, решил — такую мощность на такой остров…
Директор Иргушин до конца не дослушал, прервал:
«Тары нет, соли нет, Юлий Матвеич. Может, слыхали?»
«Слыхал, — кивнул Юлий. — Соль — это ж копейки».
«Копейки, — быстро согласился Иргушин. — А копейка рубль бережет».
Иргушин рассмеялся коротко, зло, оборвал смех резко.
«Эта рыба кругом, Юлий Матвеич, дикая. Плана на нее нет. Понял? А без плана — кому ее брать? Так что — пусть гниет, раз не знает меры».
«Но это же полное безобразие, — рассудительно сказал Юлий. — Нужно куда-нибудь написать, раз нельзя тут решить».
«Напиши, — одобрил Иргушин. — У меня уж рука устала».
«Есть же, в конце концов, флот, рыболовные суда…»
«Флот мощный, — подтвердил Иргушин. — Только к нам он отношения не имеет, мы не рыбкомбинат. Суда сейчас в океане на сайре, бегают друг за дружкой, кто одну штуку словил, кто, может, три, кошке на ужин. С сайрой в этом году не густо».
«Тем более. Надо как-то вызвать», — сказал Юлий упрямо.
«Выйди на берег, свистни», — посоветовал Иргушин сухо. Отворотился от Юлия, замахал кому-то длинной рукой. От бамбуков отделилась и зашлепала по грязи ему навстречу хитрая кобыла Пакля. Ей, значит, махал, понимают друг друга без слов.
Необидчив, конечно, Юлий Сидоров, но тут обиделся.
«Это не разговор, Арсений Георгиевич…»
«Вот именно, Юлий Матвеич, для меня это — не разговор, — вдруг сказал Иргушин зло и серьезно. — Это для меня — жизнь».
Пошел от Юлия прочь, разрезая воздух длинным упругим телом, ветер раздул за ним куртку, как парус. Кобыла Пакля шла следом, словно привязанная к директору невидимой нитью.
Юлий постоял, подумал, отправился прямо в райисполком. Пронина Галина Ннкнфоровна выслушала инспектора рыбнадзора, свежего человека, с большим пониманием, вздохнула:»
«Ненормальное положение, что говорить. Не первый год ставим вопрос. В перспективном плане предусмотрено строительство рыбкомбината. А пока — сами понимаете..» — развела руками.
«Можно бы как-то заинтересовать население, — сказал Юлий. — Найти бочки, всем взяться…»
«Такие вещи, Юлий Матвеич, — улыбнулась Пронина с пониманием, — делаются в централизованном порядке».
Юлий все-таки еще написал в областную газету, отправил подробное письмо в Рыбвод. Газета заметку его напечатала, хоть и сильно урезав, под рубрикой: «Острый сигнал». Из Рыбвода ответили, что благодарят за информацию, передадут куда надо, отчетность просят доставлять точно в срок и учесть в дальнейшей работе следующие дополнения. Следовали двенадцать бледно-лиловых пунктов, четвертый экземпляр на машинке. Ничего нового в них Юлий не нашел — просто пункты, пунктики чьи-то.
Это было еще в первое лето его на острове.
Нет, не мог Юлий Сидоров сказать про себя, так окончательно, как Иргушин, — «это для меня жизнь», не знал пока главного для себя. Поэтому в конце концов перешел на цунами-станцию, попробовать новое дело, попросту — сбежал с рыбы. Тем более — Ольга Миронова, ио начальника, сама предложила, и Лидия все говорила: «Переходи!» У Лидии женские были, конечно, мотивы — работать в одной организации, чтоб был на глазах, ибо когда мужа Юлия не было у нее перед глазами, не было у Лидии и покоя.
На цунами все было другое — ритм и страсти.
«У нас — дело чистое, — говорила Ольга Миронова, вводя Юлия в тонкости. — Землетрясения от нас не зависят, это так. Но и от других ни от кого они не зависят тоже, а это уже — кое-что».
На цунами ходили все в тапочках, как в своей квартире, говорили тихо, старые сейсмограммы разглядывали, будто фотографии детства: «Красивое какое землетрясение, правда? Особенно — волна «ля».
Было на станции — как в детской сказке «Аленький цветочек», недавно читал Ивану. Сидишь себе в чистоте, за стеклянной перегородкой негромко щелкает УБОПЭ, отбивает минуты, в темной комнате, за коридором, неслышно трудятся СКД, сейсмографы длинно-периодные, для дальних землетрясений, светлый луч — «заяц» — бежит во тьме через фотоленту, чуткий ВЭГИК выписывает мельчайшие колебанья почвы, микросейсмы. Вездеход мимо прополз — ВЭГИК отметит на ленте, чуть посильнее прибой — пожалуйста, на записи видно.
А ты живешь себе в тишине, кусаешь бутерброд на дежурстве, смотришь в окно — кто куда пошел, читаешь газету, беседуешь по телефону с женой, изредка сменишь ленту в приборе — вроде развлечения. Райская жизнь, а не работа. Но есть в этом дворце хозяин, чудище, как в детской сказке: захочет — покажется, не угадаешь — как и когда. Вылезет, может, на другом конце земли — в Чили, в Перу, а уж тогда теряешь счет суткам, минуты не соснешь на казенном диване, жену видаешь только за рабочим столом.
И долго еще потом, когда уж стихнут толчки, вся станция не разгибаясь сидит за сейсмограммами, разгадывает судорожные прыжки «зайца», считает и пересчитывает. Долго звонит телефон на столе дежурного, если землетрясение ощутимое: «Цунами? Это с Котиков говорят. Землетрясение! Вы слыхали?» В Котиках, на другой стороне острова, почва — песок, там толчки слышнее. «Цунами, я мать двоих детей! Еще толчки будут? Я мать двоих детей! Я могу спать спокойно? Как это — не знаете, если это ваша работа?!»
А потом — опять тихо, может — неделю, может — месяц.
Юлию нравится, когда аврал. Это понятно — не замечаешь времени, действуешь в коллективе, живешь в одну душу со всеми, сразу можешь больше, чем можешь, старый ты человек для станции, новый ли — перед землетрясением, как перед богом, все равны. Работаешь.
Но пустые дни, когда за двенадцать часов смены ничего не случалось, даже вроде — земля не вертится, ложились на Юлия тяжестью, вот в чем оказалась тяжесть этой работы: в тихом дежурстве. Тогда мышцы ломит от бездвиженья, и голова — словно бы ни к чему, родятся в ней тоскливые мысли, чуждые Юлию, посторонние делу, за которое тебе платят деньги. Раньше посмеивался над женой Лидией, что пишет в служебное время личные письма. Теперь — понял. Раньше всегда не хватало времени — тренировки, командировки, успевай шевелиться. А тут время стоит на часах мертво, стрелки — как заколдованные, сколько раз взглянешь, а они едва расцепились, большая да маленькая.
Вон — как сегодня: тянулась, тянулась смена…
Потому Лидия, в общем, была права, что муж Юлий вернулся с дежурства хмурый, ухоженному своему дому порадовался вяло, не как всегда, сыну Ивану ответил безынтересно — просто не смог, настроения жены не почувствовал и любимую газету «Советский спорт» взял просто так, хоть какое число — безразлично.
А пострадали пока что горбушевые котлеты: сгорели.
Муж Юлий потыкал в тарелке вилкой, вроде — поел. Сказал:
— Пробежаться, что ли, до Змейки…
— Мог бы раз в жизни с сыном заняться, — сказала Лидия, прибирая на столе нервно, но пока сдерживаясь. — Мог бы, для разнообразия, посидеть вечером со своей семьей.
— Едва высидел смену, — сказал муж Юлий, извиняясь голосом. — Привык все же физически двигаться.
— В дому дела много, — сказала на это Лидия. — Двигайся на здоровье.
А сама подумала, что узел связи еще открытый, вездехода с почтой, конечно, не было, но телеграммы вроде бы принимают во всякую непогоду. Вполне возможно, что ждет получить телеграмму на «до востребованья», вот тебе и Змейка, просто — предлог.
— Нечего на ночь глядя тащиться, — решила Лидия.
— Тоже верно, — согласился муж Юлий. Подхватил на плечи сына Ивана, стал ходить с ним по квартире, туда-обратно, как маятник.
— Может, скажешь, чего случилось? — все же спросила Лидия.
— Ничего не случилось, — ответил хмуро.
— Восемьдесят три! — кричал Иван сверху. — Девяносто один!
Это он считал отцовы шаги, глаза его позеленели, как недоспелый крыжовник, округлились весельем, радость ему какая-то в этом жила — считать, выкрикать вслух цифры. Муж Юлий нагнулся к дивану, скинул Ивана на подушки.
— Нет, все-таки до Змейки пройдусь. Утром кета тесно стояла, не было бы замора.
— Это теперь не твоя печаль, — сказала Лидия.
— Не моя, — согласился Юлий. Сам уже набросил куртку.
— Тогда я тоже пойду, — сказала Лидия.
— Зачем? — удивился муж Юлий. — Грязь по уши, куда ты пойдешь?
— Куда ты, туда и я, — сказала Лидия.
— А Ивана кто спать уложит? — удивился муж Юлий.
— Значит — никто не уложит, — сказала Лидия, хотя вполне могла его уложить глухая прабабка, мог бы и сам лечь, не впервой, к тому же — вот-вот прибудет домой баба Катя, Иван ее только и ждет. Но раз так он ставит вопрос, тогда конечно: никто.
— А почему мы, интересно, вдвоем не можем пойти? — сказала Лидия звонко, почти уже на крике. — Или у тебя есть причина?
— И я пойду! — закричал Иван.
— Никуда не пойдешь, — дернула сына Лидия. Иван заревел басом.
— Ты что? С ума сошла? — удивился муж Юлий. Повесил куртку обратно и сел в коридоре на табуретку.
— Не сошла, так сойду! — крикнула Лидия.
И, как всегда, когда чувствовала за собой срыв, поскорей включила магнитофон, заглушила этим скандал для чужих ушей. Стены в доме тонкие: во всех квартирах сразу слыхать, чуть повысишь голос. Пускай слышат магнитофон!
Истертая лента поползла в старом магнитофоне со змеиным шуршаньем, стертый голос запел: «А я еду, а я еду за туманом…»
— Выключи, — поморщился Юлий.
Но Лидия еще прибавила громкость. Сказала, чувствуя от знакомой песни еще большую жалость к себе, распирающую изнутри жалость:
— Если ты даже в одном доме со мной находиться не можешь, я лучше уеду!
— Куда ты уедешь?! — возвысил голос и Юлий, даже вскочил.
— Найду куда! Сына заберу! И уедем!
— Не хочу ехать! — заорал басом Иван.
Из соседней комнаты пришаркала глухая прабабка в старых валенках, остановилась, прислушиваясь, в дверях:
— Радио будто играет, Лидка?
Магнитофон с одной песней покончил, пошуршал, принялся за другую. Выговаривал теперь сладко, с намеком: «Я тебе скажу, а ты не слушай…»
— Нет, ты сегодня сошла с ума, — повторил муж Юлий.
Никак Юлий не мог привыкнуть, что домашний скандал начинается с ничего, с пустой недомолвки, со случайного слова, и все в таком скандале находит тогда свой выход — две недели серых дождей, ветер, меняющий направление каждые полтора часа; крутоверть, пустое и гулкое море, в котором не во что упереться глазом, длинная зима впереди и знакомые, приевшиеся вдруг лица кругом, ни одного нового человека — остров. Вроде не чувствуешь, а все-таки сказывается: у каждого — по-своему.
Но ведь было письмо — «до востребованья». Было.
«Ничему не верь…» — сладко выпевал старый магнитофон.
— Вот именно: ничему, — сказала Лидия.
— Да чему — ничему? — заорал наконец муж Юлий. Схватил на руки сына Ивана, тоже орущего громко, и забегал по комнате взад-назад, сжимая Ивана крепко, как штангу.
— Задушить, что ли, хочешь ребенка?! — закричала Лидия. Отняла Ивана и сама стала с ним ходить. Но он ревел так же.
Глухая прабабка в дверях глядела кругом с живым интересом.
— Ругаетесь, Лидка? — сообразила она наконец.
«А я бросаю камешки с крутого бережка…» — сообщил старый магнитофон на полную мощность.