Роман с героем конгруэнтно роман с собой
И вдруг мне все опостылело…
Эта фраза, пробившаяся из глубины, для начала годится. Есть в ней упругая сила Начала. Есть краткий вдох — «И». Как пригнуться — перед прыжком. И пружинная энергия взрыва — чернильно-синее до черноты: «вдруг», — раскручивающаяся потом неостановимо и вольно: «е-е-о-о-ы-е-о». Это как бы песня кочевника в ковыльной степи, состоящая из одной только фразы, которая, повторяясь, с каждым витком, однако, наращивает — непонятно как — силу свою, и смысл, и душевную информацию. Вроде бы мягкая, безвольная даже фраза, где — одно только «эр» и избыточно много «эл», два «эл» в конце. Кажется, что ее легко должна глушить ночь. И легко сбивать ветром. Но в ритмике этой фразы как раз кроется упрямая пространственная протяженность, перед которой прогибается ветер, и черная ковыльная ночь — горячими толчками — передает ее дальше, дальше, все дальше…
Это слишком литая и слишком энергично ритмически организованная фраза, чтобы передавать бессилие. Возможно, что она способна передать временный спад — перед подъемом. Выгодная для меня фраза, заметим в скобках.
Когда исчезнут вещи и дела, и даже след цивилизаций, вдруг прорастут из Времени Слова, осмыслив жадное Пространство. Все, что копили миллионы лет, Слова вдруг явят, запах свой и цвет, и форму, без которой Слова — нет. Ведь только Человек, сам вырвавший Слова из немоты, как джинна — из бутылки тесной, внушил себе, что Слово — бестелесно, что можно им распоряжаться кое-как, бросать на ветер как пустяк и ставить запросто — на место, лишь Человек наивный, так уж вышло, бесстрашно их лишает смысла. Слова — до времени — дают с собой играть, свою скрывая власть, но расщепленный атом содрогнется — от зависти, — когда терпенье это оборвется. Хоть можем долго мы еще бездумно жить, и мелочность свою в Слова рядить, и мелкостью своей Словам вредить, и говорить, и городить. Им — некуда спешить, у Слов — в отличие от нас — в запасе Вечность.
Часто нет ничего более бездоказательного, чем фраза, вырванная из контекста, именно поэтому цитаты порой обессмысливают критическую статью, где — вроде бы — есть концепция. Но бывают фразы самодостаточные, умри — лучше не скажешь:
«Я с ним контактируюсь по этому вопросу». — «Что делает завуч в плане подготовки, но в плане организаторском мы первые в этом вопросе». — «Если бы у нас в школах было благополучно с этим вопросом, у нас сейчас, честно говоря, и вопросов было бы меньше. Мы не обсуждаем этот вопрос, это для нас догма». — «А что будет, если этот вопрос мы пустим сейчас на самотек?» — «Нами отобраны лучшие в этом направлении». — «Мне, например, часто приходится выходить на школы». — «Директора нацелены на эту работу, но кто-то вовремя не вышел с инициативой». — «Необходимо обратить внимание на необходимость усиления в этом вопросе». — «У нас состоялся по этому вопросу аппарат. Работа предстоит серьезная — надо выйти на учащихся, выйти на родителей, возможно — придется выйти на вышестоящие инстанции, компетентные в этом вопросе…»
Еще куда выйти, дура ты стоеросовая? Но никто не спросит. В чистое поле бы с этим выйти, от людей подальше, где никто не слышит. Ну, цветы бы завяли, ну, травы бы полегли. А это ведь не колония слабоумных, а совещание «на уровне роно», где зал полон и глаза у многих, рта не раскрывших, блестят мыслью. Как объясняться нормальным людям с людьми, в сознании которых закреплены подобные языковые связи? Как они разговаривают дома, с близкими, с друзьями, со своими детьми? И как же их подпускать к чужим детям?
В школе могут работать лишь те, кто умеет сказать человеческим языком, остальных надо гнать. В младших классах надо изучать логику, ибо косноязычие — дефект мыслительного аппарата, тут не в запасе слов дело…
Как кто-то правильно подметил, на нас идет пещерный ветер, уж тянет шкурами и дымом, уж пахнет жареным давно, а мы живем упорно — мимо, а мы спешим неисцелимо на пляж, на службу и в кино. Как стрелы первобытных прерий, отпели прежние дуэли во имя нравственных высот…
Ну и писала бы себе детские книжки, раз получается. Он, например, взахлеб читал куски из моей последней на всех родительских собраниях. Он верит в печатное слово наивно и свято, как неандерталец. Он верит, что если написать идиллию, то подвигаешь мир к лучшему, к идиллии же. Я пишу идиллии. Понимая вокруг опустошенно и трагедийно, я пишу пасторали. Умные светлые дети с огромными глазами задают в моих книжках чистые и глубокие вопросы своим умным и чистым родителям. Мама любит папу. Папа любит маму. Или они не любят друг друга так мучительно, самозабвенно и чисто, что это та же любовь. Только с отрицательным знаком. Все идет к прекрасному в себе через муки, которые красиво осознаны яростным детским восприятием. На самом деле, естественно, — моим, но якобы детским. Никто никогда не делает подлостей и мелкостей. Мир вокруг яростно пахнет, распахивается, бесконечно раскручивается цветными полотнищами, как небо над тундрой, звенит своими красками и завлекает жить высоко, бескомпромиссно и чисто. И за всем этим стоит возвышающая душу грусть, когда все слишком хороши для этой жизни и потому эту жизнь непременно сделают достойной себя.
Ага, я свято исповедую детскую веру в то, что каждый — делает свою жизнь сам, что самое удивительное и высокое — человек и что — быть порядочным и хорошим гораздо проще, экономичнее и приятней, чем быть дурным. Он, кстати, то же самое исповедует в своей педагогической деятельности, поэтому мои писания Ему так близки. Но почему же меня-то от них вдруг тошнит? Если я пишу с наслаждением и другого наслаждения, кроме работы, по сути, — не знаю?
Мысль, серенькую как лесная птаха, вдруг выразить нарядными словами — моя всегдашняя забота и печаль, и в этом деле я поднаторела, ища для серого — блестящие оттенки. Осталось неразгаданным: зачем? Что заставляет душу вращать мучительно словесный вал? Так океан бездонными валами ворочает. А в результате — ракушками поросший старый остов рыбачьей лодки, прядь травы увядшей иль просто камень выкинут на берег, каких кругом полно на берегу. Зачем так сладостно смещать понятья, когда важней — понять их? Тайный смысл лишь ускользает в ворохе созвучий. И остается лишь мгновенный всплеск, как будто рыба, прохладная и скользкая как мысль, ударив плавниками круто в волны, плеснула. И канула в безвестные глубины. И почему такое наслажденье мне доставляет этот труд души? Такое полное и чистое блаженство, что заглушает все другие чувства, вдруг делая слепой, беззвучной и счастливой? Какое это к Вам имеет отношенье? И почему — имеет, вот вопрос…
Если вещество — с позиций современной физики — можно рассматривать как возмущение пространства-времени, то слово, по-видимому, можно рассматривать как возмущение высокоорганизованного вещества, что суть — мы. Интересно только, почему это вдруг делает слово более понятным мне и родным?
Вдруг ощутила валунную безоглядность и прозрачную необходимость белого стиха — это прозрачный пейзаж покинутого ложа северной реки. Сглаженная — спокойная — валунность и неостановимость его не имеет поверхностных ориентиров, безоглядность не дробится на рифмы, уже не нуждаясь в этих эмоциональных толчках, как базальт — в шлифовке, текучая вздыбленность свободна от внешней симметрии, вобрав ее в себя. А возможно рифмы и зеркальная симметрия такого карельского пейзажа попросту где-нибудь в Канаде, как рифмы и симметрия чьей-то души, затерянной в Мордовии, бродят по Аризоне. Белый стих — это неделимая протяженность души, себя выражающей, это — медлительное и неостановимое, как истечение вечности, скольжение лавы вдоль пологого склона вулкана; белый стих ближе всего — к песне кочевника, где повторяется одна строчка и, безудержно повторяясь (Поздравляю себя, далась мне эта «песня»!), она — непонятно как — с каждым витком — наращивает в тебе настроение-информацию, постепенно освобождает тебя—от тебя самого и одновременно сливает тебя как бы со всем миром, даже если он неведом уму. С этой завораживающей и иррациональной протяженности так трудно поэтому соскочить, попав вдруг на белый стих, мы с Машкой неделями не можем потом отделаться от него: что значит — ритм вечности. Белый стих — это непрерывность, а рифмованные стихи — это разрыв непрерывности, это скачки, толчковые шумы сердца, слепительные взрывы души. (Бред, ибо рифмы только усиливают как раз слияние с вечностью — именно прорывом.) Проза же вбирает в себя и то и другое, поэтому она всегда — объемная геометрическая фигура, проза — обязательно и прежде всего — объем.
Прошла стеклянная девочка, при каждом ее соприкосновении с тротуаром слышался слабый и четкий звон, как бы вздрагивание легкой люстры при небольшом землетрясении, балла два—два с половиной. Я боялась, что кто-нибудь неосторожно заденет ее сумкой и разобьет. Но она благополучно достигла автобусной остановки. Я была почти уверена, что ее разобьют при посадке, ведь был час пик. Но она благополучно опять возникла уже в автобусе. Непонятно как — оставаясь стеклянной — она даже переменила позу. Теперь она сидела на заднем сиденье, в углу. И слабый четкий звон слышался всякий раз, когда она случайно касалась острым локтем соседа, чугунного старичка…
Художник, по-видимому, структура типа вулкан, где-то внизу и в глуши себя клокочут силы необоримые и ищут выхода вверх. Но канал этот, выводящий наружу и являющий себя в виде кратера или хотя бы фумаролы, мученически непробиваем. Если нет постоянного тренажа, что и есть органическая графомания писателя, этот канал замусоривается бытовыми подробностями и страстями, заиливается случайным и мелким, закаменевает. Пробить его трудно, будто его вовсе нет. Хочется взять стальной дрын и проткнуть. Но проткнуть можно только изнутри, вот в чем беда. И — значит — только собственным мощно энергетическим потоком. Для этого и приходится, как я для себя определяю, наращивать в себе одиночество. Нужно нарастить такое, когда все, кроме этой жаждущей прорыва магмы внутри, уже не имеет значения, звуки обыденного мира глохнут вокруг и лица кругом сливаются в пятна, время в тебе сгущается, будто мед, и свертывается до сингулярности (ух, вот оно — это слово, никак без него, больно уж слово трансцендентальное), а пространство закручивается вокруг, как кокон, в котором свободно и неотрывно только кваркам души.
Тогда — в какой-то единственный миг — происходит прорыв. Мысль вдруг блестяща и выпукла, слова хлынут, как лава, чувства организованно и бесстрашно подчинены тебе, ассоциации, их неисчислимая бесконечность, все время требующая динамического выбора, отбора и полного перебора, больше уже не страшит, а — наоборот — вдруг делает тебя трубно вольным, словно венценосного журавля. Видимо, для художника тут-то и наступает миг минимума энтропии, и миг этот — собственно творческий процесс. И коли состояние это достигнуто и возникло, можно уже не бояться внешних помех, все внешнее идет уже как шумы в теории информации, их легко и без особого напряжения души отсекаешь, отодвигаешь на-потом, запоминаешь периферийным каким-то сознанием, чтобы после — когда вернешься из глубинного своего и главного мига — разобраться. Это состояние, как я понимаю, и есть счастье.
Послать, что ли, Ему телеграмму:
«Высокочтимый сэр восклицательный знак Что делать если ничего не понимаешь вопросительный знак Ученик точка».
Но Он даже не заподозрит меня, вот в чем скука. Его настоящие ученики присылают и не такое. А этот вопрос Ему задали безымянной запиской на лекции в Областном институте усовершенствования учителей, где Он толковал о математических и педагогических перспективах в свете своих прозрений. Аудитория же была разношерстна, устала и коварна в силу своей иногородности и простого, как тензор Риччи, желания сразу после лекции успеть пробежаться по магазинам. Эту аудиторию Он все-таки возжег и красиво и длинно горел потом на моих глазах в пышном костре коллективного единения.
Жирный шмяк велосипеда по луже, бурые листья возле обочин, бурый вереск под соснами, фиолетовость лишайников на сосновых стволах, синий отблеск берез в заходящем солнце. Папоротники умирают, как человек, закинув сжатые сухие кулачки и выгибаясь грудью вперед. Умирают — будто простреленные. Высоко в соснах сквалыжничают вороны, тягуче, как дворцовые двери. Занимая всю ширину дороги, выступают три тетки в малиновых синтетических папахах (если папаха — шляпа), в волосатых, даже пожалуй — хищно волосатых, пальто, четырехугольные и на сваях. Сваи — в стороны, сваи — внутрь и просто — прямые жерди в высоких сапогах. Средняя держит веточку бузины, далеко и неловко от себя, будто ядовитый анчар. Гуляет в жиденьком, но все же лесном одиночестве толстенький мужичок, и весь он озвучен спидолой из-под мышки. На велосипеде не страшна его спидола, в двух поворотах колеса звук уже глохнет, словно захлебывается в хвое. Одинокие толстые женщины вяло ищут последние грибы и вяло перекликаются. Одна что-то нашла, закудахтала, шурша крыльями, остальные посильно быстро слетелись, присели в кружок, в общем их кудахтанье возникла и заблестела, как слабый осенний луч, мажорная нота. Гриб, похоже, крепко попался. Небрежные муравейники возле дорожки, серые иглы свалены в кучу грубо и кое-как. А муравья ни одного не видать. Тянется сплошной серый забор, и в щели его далеко, сиротливо, покинуто мелькает в глубине дача. Далеко и грустно донесся собачий лай…
У темных елей черная хвоя, и черные — углом — ложатся тени. Душа моя — ты черная ладья, летящая в слепом кипенье. Не видно и не слышно берегов. Фарватер узок. И страшна стремнина. Тяжелая вода черна — как кровь из раны, что неисцелима. Меж облаков ударил глаз луны. И вспух, сверкнул и растворился камень. В ушах гудит от черной тишины, которая — мы сами. А черных гор давящая гряда угрюмой сводит судорогой спину. Душа моя — ты черная беда, которая ни с кем не разделима.
Ух, какая чернуха, черная чернять!
А ведь честью могу поклясться и призвать орлана-белохвоста в свидетели, что в тот миг, когда в виске у меня разгульно стукнуло — «душа моя, ты черная ладья!», — сердце мое исполнено было только исступленного восторга. Мы спускались с верхов, за спиной был Урал, еще — близко; с гор летел ветер, там, над горами, шли чернильные — до густоты — снежные заряды, царственно и вечно, шеренгой, но нам они уже были не страшны. Мы неслись через Обормот, это перекат на верхней Печоре, где плес метров под девяносто вширь, а фарватер узок и гибок, как толедская сталь, лодке тут и на метр нельзя ошибиться. Были сумерки, черная еловая тайга зубчато и остро падала в воду с крутого берега, где блестела синим скала Обормот, впереди нас, прямо по курсу, долго и обреченно молотил лапами по воде выводок крохалей, черно-белой утки, пока догадался нырнуть, я стояла на носу перегруженной нашей лодки, зажимая у горла суконную куртку, а куртка хотела лететь и звенела от ветра.
Владька Шмагин сидел на корме, у «Вихря», и свитер его похож был на бабочку-траурницу, ярко-коричневый с бледно-коричнево-серой каемкой понизу. Владька сидел изящно, как бабочка, «Вихрь» ревел и держал обороты, мы мчались теперь уже поперек Печоры на свисающую прямо к воде клепину, а любое гнутое, кажется — это было ольхой, тут зовут «клепина». И в этот момент над нами плавно и низко пролетел орлан-белохвост. Он был неожиданно короткий в полете, будто обрублен сзади, что не мешало величию, он был в обычном своем старом пледе с бахромой, размах пледа — под два метра, а взвесь орлана голенького — едва четыре с половиной кэгэ, но кому придет в голову ощипать величие, словно курицу. И Владька крикнул мне через всю разделяющую нас пространственность лодки — гортанно, небрежно и властно, как всегда: «Белохвост! Семга пошла!» Потому что орлан-белохвост появляется тут вместе с семгой, чуть раньше семги, патрулирует реку, выжидает в могучем своем лете туда-обратно, и он первым знает, что семга уже пошла на нерест. Чем занимается орлан-белохвост в остальное время года — великая его тайна, мне неведомая.
Владька крикнул, и тут же что-то мощно ударило в тихой яме под берегом, справа от нас, как глубинная бомба. Тихая вода свилась в тугой сиреневый жгут, жгут этот выгнулся горбом, блеснул изнутри и рассыпался темными искрами. В опавшей тишине вдруг выкатилась огромная луна, перевалив через горы. Все разом сменило цвет и форму, берег на мгновенье исчез, слившись с блистающим мерцанием воды и неба. «Вихрь» взревел и затих. Стало оглушительно тихо, только вянущий шорох воды, разрезаемой носом лодки. «Луна под руку вылезла, — сказал Владька. И засмеялся гортанно и властно — Чуть не сели…»
Ночью вдруг стукнуло: человек — это память. Хоть по любимой моей второй теореме Гёделя мы никогда не сможем определить, что же такое — человек, не сможем дать исчерпывающее определение. Мы можем только всю жизнь думать над этим, ходить — кругами — вокруг самих себя, присматриваться и вслушиваться, постигать частности, удивляться им или ужасаться, создавать схемы, чтобы было легче, и отказываться от них, чтобы стать шире и идти вперед. В нас изначально нет и не может быть — опять же по Гёделю, но, может, как раз в этот миг уже родился другой Гёдель, который найдет выход и все переиначит, — такого иерархического уровня языка, такого метаязыка, чтобы самих себя исчерпывающе определить. Жизнь — это память. Не больше, но и не меньше. Любовь — только память. Недаром, если она родится мгновенно, возникает тысяча объясняющих пристроек: «Я тебя будто всю жизнь знаю», «Я тебя уже знал когда-то», «Лет сорок ты мне снилась, а встретилась вчера», или как там в песне поется.
А память (следовательно — человек) — это актуальная бесконечность, где заданы только начало — дата рождения и конец — дата смерти, как цифры — единица, например, и двойка. Между ними вмещается все, весь мир и вечность, и число дроблений, то есть собственных возможностей, зависит уже только от собственной неутомимости. Наверное, это единственная эмоционально доступная и ощутимая человеком бесконечность — собственная память, загляни в себя — обретешь. А реализация этой бесконечности, извлечение её из себя, раскручивание ее вовне, и есть любой вид человеческой деятельности — искусство, наука, техника, производство, отношения с ближними. Неисчерпаемо увлекательно и даже как-то знобко черпать из бесконечного. Важно только — как можно больше успеть зачерпнуть, извлечь оттуда, добыть, осмыслить и претворить, уложившись в отпущенные пределы. Пределы тогда уже не страшны, они лишь стимулируют интенсивность.
Человеку, сознательно владеющему столь бесценным даром — бесконечностью, а значит — вечностью, не может быть скучно с самим собой, он самодостаточен и гармоничен уже по природе своей. От него самого зависит — какой пласт своей бесконечности он разрабатывает и как далеко зайдет вширь и вглубь. Одно ясно: овладение этой бесконечностью и означает — учиться. А неостановимый этот процесс — учиться — предопределяет и предполагает не только вопрос — чему? но и обязательный — у кого? Он предопределяет и предполагает наличие Учителя как главной и авторитетнейшей фигуры Общества.
Время — одинаково всем отмерено, лишь протекает по-разному, кто-то занимается дрязгами, а кто-то наращивает высоты, как уж кому охота.
Если великие люди, как и великие события, действительно отбрасывают впереди себя тень, как бессмертно сказано, то Владислав Васильевич Шмагин истинно великий человек. Его плотную, струящуюся и исполненную загадок тень я ощутила еще на центральной усадьбе заповедника, где до самого Шмагина было больше двухсот километров вверх по Печоре. Первое дуновение этой тени коснулось меня в местной бане, куда я пошла — как в клуб. Бани я не люблю никакие, кроме душа, мне в них слишком много неорганизованного мяса, которое парит себя и лелеет, и как бы даже кичится своим несовершенством. Красивые моются быстро и уходят. (Господи, кому, спрашивается, интересны интимные мои отношения с баней?)
Но здесь, в бане, где тень великого Шмагина впервые многоцветно коснулась меня, о торжестве тела не было и помину. Тут было ристалище интеллектов. Звяк шаек, утробное урчание кранов, шлепанье босых ног и разгоряченная прель деревянных лавок — все было между прочим, второстепенные декорации. Шел кульминационный момент бытовой драмы под условным названием «Страсти кордона „Выдра плачет“». Это отдаленный кордон в верховьях реки Ылыч, в предгорьях Урала, местное название его я забыла, но в приблизительном переводе не то с манси, не то с урду — звучит примерно так. Ко всеобщему удовольствию выясняли свои жизненные позиции и личные отношения жена лесника Матвеева (она же — помощник лесника) и жена лесника Бурлагина (по зарплаточным ведомостям — тоже помощник). На «Выдре», кроме двух этих семейств, проживал, как я поняла, еще третий лесник, молодой, холостой и нейтральный в интересующем всех аспекте, так что он, по-видимому, был занят сейчас работой — расчищал просеки, выходил на радиосвязь, вел учет водоплавающих и обходил подведомственную тайгу на предмет пожаров. Как ни странно, всегда находится некто, кто занят основной работой, как высоко ни взлетали бы изнуряющие страсти, вот что странно.
Страсти кордона «Выдра плачет», вылезшие сейчас наружу, были такие. Жена лесника Бурлагина с оказией передала по большой воде пакет главному лесничему заповедника, где был бобровый хвост и записка без знаков препинания:
«Данилыч посылаю хвост Матвеева вот до чего паразитство доходит».
Бобры, как известно, наивны и беззащитны, словно стеллеровы коровы. Совершенно непонятно, почему они живы до сих пор. Так что дело это подсудное, нехорошее, чреватое — уж во всяком случае — немедленным вышибом из лесников и вещественной уликой — в лице хвоста — сразу и безусловно доказанное. Все действующие лица и их исполнители были поэтому вызваны сейчас на ковер к директору заповедника и только тут, на центральной усадьбе, узнали — кроме, конечно, жены лесника Бурлагина — причину вызова.
Сам Матвеев, мужчина хваткий в тайге, но среди людей — робкий, отнесся к повороту своей судьбы с фатальной покорностью, вину свою, говорят, уже признал, сразу написал заявление по собственному желанию и просил только, чтоб дело не передавали в суд. Да кому это выгодно — передавать, выносить некрасивый сор из заповедной избы, — никто и не собирался. Мужики, Матвеев с Бурлагиным, даже — говорят — выпили вдвоем крепко и, возможно, на мужской половине бани кто-то из них сейчас шпарил другому спину жестким веником. Но жена лесника Бурлагина, упоенная гражданской своей правотой, недооценила силу духа, мощь и осведомленность бывшей своей подруги Матвеевой.
Ведь лет пять, весь заповедник помнит, Бурлагины да Матвеевы жили на своем кордоне добрососедски мирно, даже дружили, а года три как уже враждуют. Теперь трудно разобраться, с чего началось. То ли молодой бык Матвеевой вдруг отказался крыть пожилую, но сильно удоистую и славную по всей округе жирностью молока корову Бурлагиной. То ли, наоборот, ушлый телок Бурлагиной пристрастился сосать желчную, прельстительную на вид, но как раз доившую слабо и без того корову Матвеевой, а Бурлагина наотрез отказывалась надеть на наглого своего телка плетеный намордник, который Матвеева ей швырнула прямо через забор под бесстыжие ноги, и матвеевская корова так день за днем и возвращалась домой пустая, только травы — тугое брюхо. Разве теперь все вспомнишь, как оно покатилось…
А только, как вылезло дело о хвосте, жена лесника Матвеева, считай уже — бывшего лесника, сказала, говорят: «Вместях на „Выдру“ пришли, вместях и уйдем. „Выдра“ пущай травой зарастет, а Бурлагихе мало не будет!» И тут же вывалила на стол перед директором, замом по науке и главным лесничим целую гору стреляных гильз, закрученных в мужской носовой платок. «Это еще чего?» — ошарашились все трое, хотя кадры свои они знают и привыкли ждать из-за угла. «А того, что весной на линии снегозамеров собрала, — объяснила Матвеева. — Бурлагин охотился по-за кордоном, его калибр». — «Ну, это никто не видел, что ты и где подняла», — осторожно отвел директор. «А что хвост — наш, ты видел? — взвилась Матвеева. — Может, это бурлагинский хвост! Она за своего мужика горой да камнем, а он штаны впереду рукой держит, застегивать лень. Он на снегозамерах охотился, вот и весь сказ. Мой возле дома стрелять не станет, скотину пугать, а всю зиму — „бух“, „бух“, думала — лед пупырится, вот и лед: Бурлагин!..» Она долго и всласть еще кричала, никто и не останавливал, надо ж где-то человеку и покричать, на кордоне неделями — бывает — молчишь, муж в тайге, дети — далеко, в интернате, снег до крыши и выше.
Директор катал по ладони гильзы, калибр был бурлагинский, точно, и по характеру тоже — похоже, Бурлагин давно уже был на примете. Зам по науке вроде смотрел куда-то мимо, в окно, а главный лесничий, откинувшись на спинку казенного стула, протянул вперед и далеко от себя длинные свои ноги и вроде игрался ими, как младенец — пальцами, лениво вычерчивал по ковру ногами какие-то, ему только ведомые фигуры и на половине — бросал. Матвеева уже устала кричать и, пожалуй, даже хотела бы, чтобы ее остановили. Тогда бы она еще что-нибудь крикнула, краткое, из последних сил, уж нашла бы. И хорошо бы шваркнула дверью, чтоб знали. И тогда бы последнее слово было за ней, это всегда легче. Но все трое молчали как проклятые. Они же — все трое — грустно и объединенно молчали об одном: что кордон «Выдра плачет», самый отдаленный и северный, с предгорьями и труднопроходимой тайгой, куда все чаще налетают браконьеры на вертолетах из окрестных экспедиций, теперь ведь и такое есть браконьерство, останется, кажется, вовсе без опытных людей, один молодой-холостой, как ни крути, не потянет, надо кого-то туда перебрасывать, а это все равно — что перекладывать из кармана в карман, когда во всех только слабо бренчит медная мелочь, значит — в другом месте будет дыра, ибо кадров не хватает и по другим кордонам, хоть контора заповедника завалена письмами из разных концов Союза и письма эти все — с предложениями себя в качестве драгоценной рабсилы.
Даже отвечать на эти письма уныло, до того они однотипны. Пишут сплошь городские люди, зачастую — впрочем — биологи по образованию, но все равно. Они красочно и с придыханием повествуют, как любят они природу и как больно им, что эта природа гибнет (приводятся близкие им примеры в подтверждение основательности их взгляда). Иногда далее доверительно излагаются обстоятельства незадавшейся жизни (тут возможны варианты). И наконец следует конструктивная часть, которая инвариантна: они устали от города, от вечной спешки, толкотни и общей невнятицы своей жизни, а потому хотят дышать чистым воздухом, кушать натуральный продукт, видеть вокруг себя естественные и простые отношения и мечтают внести свой вклад в великое дело охраны окружающей среды, то есть природы. Лучше заповедника, так они поняли, им места не найти — для приложения их усталых, но пока — богатырских, сил. И заповеднику — не найти лучше них, поскольку желания их высоки и чисты. Порой еще спрашивают про заработок и жилищные условия, порой — ничего не спрашивают, ибо суть не в этом, а превыше этого. Иногда сообщают, что все умеют — стрелять, грести, ходить по лесу. Иногда извещают, что не умеют решительно ничего, но всему научатся…
Милые, наивные люди — как хочется им выпрыгнуть из своей жизни изящным спасительным прыжком, и какое же неудобное, необоримое место они для себя по наивности выбирают! Они же на дачу просятся, на природу — как ленивый студент на пенсию. А местная природа прекрасна, конечно, кто понимает, но она беспощадна. Чтобы просто выжить на кордоне «Выдра плачет» (не зря же она плачет, черт возьми!), нужно сплавить по реке лес, вытягать его на берег, разделать, самому сложить баню, избу, сарай, уметь сделать лодку, сани и лыжи, починить мотор, объездить лошадь, вылечить мастит у овцы или понос у пчел, провалиться в сорокаградусный мороз на быстрине в ледяную воду по шею, суметь выскочить, развести костер, раздеться донага, высушиться и не заболеть, месяцами ждать писем от близких, сложить печь, испечь хлеб, ужиться с соседом, которого ты не выбирал, это здесь не легче, чем в коммунальной квартире: в полной отрезанности от прочего мира отношения обострены, вернее — заострены, либо — лютая дружба, либо — лютая ненависть, всякое неточное слово тут чревато. Нужно еще противостоять соблазнам — даровой пушнине, что сама на тебя, бывает, бежит, при теперешней-то моде на мех, даровой рыбе — при теперешнем-то на нее спросе и тяге…
Так, пошла публицистика. Чего, значит, надо еще уметь — чтобы выжить? Да всё — надо, всё — остановись. А еще надо, чуть не забыла, — работать, платят-то, между прочим, за работу. Но в заповеднике так это все перевито-перепутано, работа, быт. На кордоне «Лежачий камень» (ишь ведь, иронию кто-то в название подпустил, там среди скал — только крутись, воды одной в обрыв натаскать — чего стоит) был лесник Левонтьев. Разлапистый, сильный вроде мужик. А три года без малого на кордоне прожил и всякий раз, когда шел на лыжах зимой в обход своего участка, привязывал сзади здоровенную еловую ветку, чтоб она широко волочилась за ним по следу и метила ему путь. Иначе он даже собственному следу не верил, что это — его след, боялся в тайге заблудиться. Компасу он тоже не верил, все подносил его к уху, словно это часы. Как он обходился летом в тайге, даже не представляю. Наверное, сыпал себе на след меченые атомы, чтобы фосфоресцировали. Или еще что-нибудь придумывал, ведь страх так изобретателен. И для чего-то почти три года мучил себя человек. Теперь он, по слухам, в Ставрополе, работает гардеробщиком в городском театре, рассказывает — небось — коллегам про таежные будни и ничего, может, не боится.
Так пусто мне без Вас, как будто из камня высосана твердь, из солнца — свет, и сок желудочный — из самого желудка. Так можно, не заметив, помереть, сойти на нет. Душе моей так ново — зависимости чувство сознавать от голоса чужого. Так тускло мне без Вас, как будто хрустким пеплом мир накрыло, как — помню — на Курилах, когда извергся Тятя, было; теплый пепел коровы втягивали жадными ноздрями, он проступал на теплых их губах, а в их глазах качалась, словно баржа на волнах, печаль непониманья. Так серо мне без Вас, как будто — из глаза вынут взгляд, рассвет из утра, как будто из фламинго вдруг перья выдраны — где билась тайна жизни, ее кричащая багряность. Так скучно мне без Вас. Как будто — кругом чужая пьеса, в ней смысл, возможно, есть, я — тоже персонаж. Но нет ни сил, ни интереса — ее понять, хотя б — прочесть, тем более — войти в ее кураж…
Кстати, последнее — ценное, что Тятя на Кунашире успел свершить, когда уже роскошно извергся и облегчил свою вулканью душу, был горячий ошметок, которым он запустил мне в спину. Но промахнулся и попал в рюкзак. А мы потом перебирались на Шикотан (Да, сейнер «Старательный», вся армада сейнеров, что паслась тогда между Кунаширом и Шикотаном в поисках сайры, носила откровенно и чисто стимулирующие имена — «Аккуратный», «Деятельный», «Работящий», кто-то, столкнувший их со стапеля в море, верил — значит — в заклятие словом и магию имени, как верили древние греки, и приговорил их к честному и самоотверженному труду. Он был прав, безымянный!), и с борта сейнера «Старательный» я видала в Море зеленое солнце. Может, бывалые моряки видают это каждый вечер, может, им это зеленое солнце давно уж осточертело, надо бы спросить Виктора Конецкого. Но мне удалось подглядеть это только один раз в жизни, а единственное — запоминается.
Был длинный миг заката. Солнце почти уже коснулось воды, оно садилось, как ему и положено, расплющенно и багрово, но вдруг — над самой уже водой — странно полыхнуло и сделалось чисто ярко-зеленым, без намека на красноту. И таким — зеленым и чистым — сгинуло в море. Море сразу же лихорадочно засветилось из глубины, круглые — зеленые — огни искрами заскользили вдруг вдоль бортов и за кормой. Красные кальмары бесшумно пронеслись по зеленым огням. И скрылись, как видение. Резные медузы, словно узорчатый мороз на стекле, проступили в зеленой воде. И колыхнулись на пологой волне…
Неотправленное письмо:
«Досточтимый сэр! Входит ли теоретическая физика (в частности — квантовая механика) в круг Ваших интересов? Ощущая Вас как узкого гения, подозреваю, что — нет. Клянусь точкой как мельчайшей и неделимой единицей любого множества, Вы много потеряли. Как Вы считаете, что лучше — абсолютное знание или любознательное невежество? На первый взгляд кажется, что абсолютное знание не в пример лучше. Но, как нам с Вами известно, это не так. Ибо: что может быть выше и совершеннее абсолютного знания? Ничего. А любознательное невежество все-таки, согласитесь, живее и больше, чем ничего. Значит, любознательное невежество лучше, чем абсолютное знание, которое нам, увы, все равно не дано.
Узнаёте стиль? Прямая аналогия, стр. 202-я, Рэймонд М. Смаллиан. Вы же любите эту книжку, правда? Я помню, что на лекциях для учителей Вы неоднократно и беспроигрышно возбуждали умственную энергию зала незатейливой загадкой именно из нее — насчет пянадцати копеек двумя монетками, если одна — не пятак, то какие же это монетки? Речь, как обычно в Ваших лекциях, шла о творческой атмосфере урока и раскрепощении личности ребенка на ниве школьной математики. Усталые взрослые бледнели и суетились лицом в напряжении мысли. В Вашем уважаемом пятом „А“, в „Б“ — тоже, на разгадку уходит четверть секунды. Кстати, ровно столько же требуется кобре или гюрзе где-нибудь в районе Кушки (подозреваю, что в других местах — тоже), чтобы сосредоточиться и всадить Вам в руку ядовитый зуб. Достаточно и одного зуба, Богу угоден нечет, учит Коран и пифагорейцы.
На своих лекциях в Институте усовершенствования учителей Вы, на мой взгляд, совершенно напрасно опускаете одно — первое — звено. Взрослым было бы гораздо легче, если бы свои лекции Вы начинали с дружелюбного гипнотического сеанса, с которого начинаете изучение математики в четвертом классе. Пусть бы все сперва красиво написали на чистом листе: „ Я — хороший, я — очень способный, мне легко дается математика, математика — легкая наука, я буду хорошо учиться “. Мне сдается, что именно взрослые — как никто — нуждаются в этих словах. Возможно, им давно уже никто не говорил, что они — способные. Может, им, кроме Вас, этого уже вообще никто не скажет. А ведь именно взрослым так необходима вера в себя и в свои силы! Они бы, по-моему, сразу раскрепостились. Возможно, раскрепостившись, они даже справились бы с первой творческой задачей, с которой Вы начинаете опять же в своем четвертом: начертить в тетради линию. Я вдруг бесстрашно верую, что некоторые взрослые начертили бы вдруг даже и не прямую линию, вдруг залезли бы за поля, вдруг да наделали бы Вам вольных извилистых загогулин на целый лист, кривых или свободно изломанных, то есть вдруг явили бы себя свободными и незакомплексованными творцами и, как какой-нибудь Ваш четвертый „А“, вдруг да не упустили бы единственный в жизни шанс — загнуть такую линию, что даже и Вы бы ахнули. Честное слово, я почему-то верю в потенцию взрослых: они погрязли в условностях, но они еще могут. И Вы тоже верите, знаю, иначе бы у Вас так не блистали глаза.
Впрочем, я не об этом. А вот как Вы считаете, существует ли квант понимания, дорогой сэр? По-моему — да. По-моему, в понимании, к которому так стремятся люди, есть своя — непереходимая — мера, этакая постоянная Планка, ближе которой взаимопонимания быть не может, иначе уже было бы слияние душ. Например, моей — с Вашей, чего, как известно, не происходит. Не знаю, как Вы, а я переношу недостаток взаимопонимания чрезвычайно болезненно, мне всегда понимания мало, мне всегда надо больше, и только теоретическая физика, в которой я так счастлива последнее время, как-то примиряет меня с существующим положением вещей и способна укротить мои неистовые порывы к душам себе подобных.
Потому что теоретической физике я верю. Я в ней, по-видимому, стихийный антропоморфист, впрочем — это просто еще одно определение, которое ровным счетом ничего не определяет. Но мы же так любим определения. Определить для нас — значит понять. Меня же просто волнуют ее философские принципы, нахально распространяемые мною на психологию, на отношения с ближними и с собой, на творческий процесс и бешеное биение чистой мысли, беспрестанно отторгающей и даже отрицающей самое себя, чтобы к самой же себе придти на новом — более высоком — витке. Я бреду в теоретической физике — нюхом, от идеи к идее, обмирая от наслаждения, тут нет для меня штампов, тут ветрено и свежо, тут идею, чуть только к ней привыкнешь, уже вышибают рывком из-под ног, как табуретку, а следующая идея совсем уж блистательна и все по-новому открывает. А ее опять вышибают — блестящим рывком. И в то же время, в неостановимом и вроде бы таком головокружительно противоречивом этом движении, вдруг прорезаются простые и вечные истины, которые вдруг непонятным даже образом многое легко объясняют и как-то объединяют тебя, единственного, с другими, единственными, с миром и вечностью…
О достохвальный сэр, бесстрашно и неутолимо мое невежество, смело признаюсь я Вам. Я в нем купаюсь, как глухарь в теплой осенней пыли. Физики, если они, как и Вы, — тоже узкие гении, может, убили бы меня за мои пронзительные прозрения. Но ведь и я нашла бы за что их убить, я же не мешаю им наслаждаться литературой и толковать ее вкривь и вкось. Мне отважно сдается, что нюх мой за последнее время развился и утончился. Я даже чувствую себя — лайкой, а физику — глухарем, как охотники выражаются „глухарь под собакой сидит“. В отличие, к примеру, от рябчика, который сидеть и не думает, хоть рябчик, к Вашему сведению, по вкусу несравнимо нежнее глухаря, особенно задняя его часть. Знаменитый „пупок“, что есть желудок рябчика, мне, по чести, не нравится. Не знаю, как Вы относитесь к „пупку“.
И верите ли Вы в постижение помимо формул? Я теперь — верую. Я же не замахиваюсь — пока! — на сложный математический аппарат, что есть основа и плоть всякой теории. Я не посягаю пока даже на преобразования Лоренца, оставляю их Вам. Честно говоря, я наизусть твердо знаю только две формулы: формулу конца света („свет“ здесь в смысле „мир“) специальной теории относительности — Е=mc2 и еще одну — Н=(К+P/2)́4, где „Ка“ — корм, а „Пэ“ — подстилка, причем „Аш“, видимо, следует читать как „Эн“, ибо это формула жидкого навоза, если она с тех пор не изменилась. Этой формуле меня обучили на четвертом курсе университета, отделение журналистики, в спецкурсе „Основы зоотехнии“ не то „Основы агрономии“. С детства я питаю тайную слабость к Римановой геометрии и вообще к геометрии как таковой. Но это — чисто эстетическая привязанность. Домотканая свежесть моих физических постижений от этого не становится для меня менее упоительной. Понятно ли Вам это? Мне зачастую — нет. Ах, зачем Вы не физик, лучезарный сэр?!
Вы бы так чистосердечно плевались, имея дело со мной. Но так уж вышло, поскольку мысль, по сути, фотон, у нее нет массы покоя, чем она и пленительна. Коль уж она разбужена, движение ее в человеке неостановимо. Иначе зачем Вы так тщитесь разбудить мысль в Ваших учениках? Интересуюсь, попутно, как Вы относитесь к идее спина, применительно к человеку? По-моему, это конструктивная идея. Спин, собственный момент импульса, этакий внутренний волчок, наверное и есть личностная инвариантность, именно он позволяет сохранить свое „я“ независимо от любых внешних влияний, импульсов и вращений среды. Спин позволял Морозову плодотворно работать в крепости, сохранял в Пущине доброту, и он же побудил Сократа отказаться от побега. Именно спин не дает человеку предать самого себя, так я это для себя понимаю.
Поскольку творческая личность, по определению, нуждается в изначальной, структурно заложенной, максимальной самосохранности, иначе она просто не сможет себя реализовать в этом мире, человеку с творческим потенциалом свойственен, видимо, полуцелый спин („видимо“ — тут непонятный мне же самой экивок вежливости и якобы трудных раздумий, в то время как я, наоборот, убеждена в истинности и строгой логичности вывода), и относится он к фермионам (к ним же относится, как известно, протон, даже отдаленное родство с которым — уже захватывающе лестно, ибо протон — как, впрочем, и творческая личность, напрямую связан с вечностью, стабильность его и самосохранность беспрецедентны, период распада протона — это десять в тридцать второй степени лет, а может, он и вовсе не распадается, это еще вопрос). А самое главное — художник относится к фермионам и, следовательно, для него обязателен принцип запрета Паули, то есть невозможно существование даже двух творческих людей на одном и том же энергетическом уровне. Каждый, к примеру, в искусстве, существует лишь на своем — единственном и на качественно отличном от других. На педагогику, как Вы понимаете, высокочтимый сэр, принцип Паули распространяется столь же тотально, как и на любое другое творчество.
Любопытно — следствие. Помните, Вы как-то обронили на факультативе: „Решая задачку векторным методом, часто получаешь больше, чем ждешь“. Вы-то, конечно, не помните, за Вас давно уже помню я. Неважно. Любопытно только, что в силу запрета Паули в том же искусстве, хоть бы — и в литературе, не может быть зависти, соперничества, дележа призовых мест, наивного желания перебежать кому-то дорогу и смешного опасения, как бы тебе не перебежали, никто не может никого повторить, ни одна тема никогда не может быть „закрыта“, ибо хоть все семь тысяч членов Союза писателей сразу напиши вроде бы об одном и том же, а все будет разное, зато открыть новое может каждый и даже не открыть никак невозможно, поскольку нет двух одинаковых энергетических уровней. Никакие мелкие чувства на ниве невозможны в принципе: по Паули, вот ведь прелесть в чем, могучий был человек и могуча наука физика.
Кстати, о затронутых мелких чувствах. По-моему, самое из них скучное — зависть, как Вы считаете? Рептильное. Хотя сомневаюсь, чтобы даже гадюка завидовала другой гадюке, жизнь ведь и для них слишком блестяща и неиссякаемо многообразна по собственным возможностям, чтоб предаваться столь унылому чувству. Я к змеям отношусь с уважительной приязнью. Они красивы. Пластика их совершенна, только птицы в полете так же совершенны, как змеи — в движении. Не знаю, как Вы к ним относитесь. На уроках, на факультативе и даже на кружке Вы почему-то не сказали о змеях ни слова. Что такое белая зависть? Случалось ли Вам ее испытывать? На Ваших уроках она меня посещает.
Однако вернемся к искусству. Помните, Резерфорд писал Бору из Манчестера: «Было бы лучше, если бы каждую свою фразу Вы не начинали со слова „однако“». (Прекрасно понимаю, что Вы этого не помните, видимо — хочу Вас таким образом унизить, вот рептильность натуры!) А ведь не в том, по-моему, было дело, что Бор тогда еще недостаточно владел английским. Настойчивые повторы слова, вдруг как бы настаивание на отдельном слове, шли у Нильса Бора, по-моему, от другого. Нильс Бор, этот с раннего детства якобы тугодум, всю жизнь, в каждой своей строчке, беспощадно и страстно, как-то даже — приговоренно, искал всегда кратчайшее расстояние между мыслью и словом, этот ускользающий перпендикуляр: мысль—слово, добивался почти что слияния их — до кванта. (Опять квант, скажете Вы! Но он, родимый, наверное, есть во всем, думаю, существует и квант смысла, почему нет?) И поэтому он так и писал — мучительно, медленно — для себя и прозрачно в итоге — для других. Он же сам как-то сформулировал: „Когда я говорю, я хочу выразить словами то, чего сам еще не знаю“. За точность цитаты не ручаюсь, точность я проверять ленива, но за смысл — головой. Стиль Бора, как редко чей, позволяет почти физически следить рождение мысли, почти участвовать в этом процессе.
Удивительно, что на Ваших уроках я ощущаю приблизительно то же — Вы будто шарите нарождающимся, еще только проклевывающимся словом за гранью неведомого, будто проползаете там на брюхе — в слепоте, глухоте, одержимости и обжигающем предчувствии понимания — и постепенно, обдираясь в кровь и клочья, вытягиваете оттуда нечто, облеченное в единственно точные слова, нечто, чего там, вроде, и не было, но такое притягательно новорожденное и блистательное, что теперь оно доступно даже профану. Это — всегда мысль. Тут — одна неясность. Ведь этот подробнейший и увлекательнейший процесс извлечения истины на наших глазах, формулы или теоремы, он же лишь имитация открытия? Невозможно же предположить, даже при моем клиническом идиотизме, что до урока в четвертом „Б“ Вы не предполагали о существовании простой дроби, а до встречи с девятым „А“ сроду не видели в глаза интеграла. Но почему же так насмерть и взахлеб веришь каждый раз в сиюминутность открытия? Это, видимо, и есть искусство.
Чтобы не было так изнуряюще возвышенно, спешу заодно сообщить, что благодаря Вам во мне прочно засела теперь куча ерунды: корень из двух, число „Пи“ до семнадцатого — приблизительно — знака, Канторовская мощность множества (эта уже даже пару раз снилась, но пока невнятно), теорема о трех перпендикулярах, тангенс угла в сто тридцать — почему-то — градусов, функция — как волнующая таковая, гравитационный радиус Шварцшильда, предел Роша для двойных звезд (извиняюсь, валю на Вас лишнее, последнее — как раз услада души) и даже двенадцать в квадрате, не говоря о дифференциальных уравнениях третьего порядка. Вы же любите повторять: „Каждый интеллигентный человек знает, что (к примеру) число пять в шестой степени дает число пятнадцать тысяч шестьсот двадцать четыре“. Ну, и запоминаешь. Всякому лестно почувствовать себя интеллигентом столь необременительным способом.
А знаете ли Вы, что тот бессчетный набор, который я выше уже столь изящно определила как „кучу ерунды“, таковой, то есть „кучей ерунды“, для меня не является? Это скорее сейчас для меня корень жизни, женьшень моего сердца, который я трепетно откапываю и окапываю, чтобы не повредить. И уж во всяком случае все это сейчас для меня куда существеннее, чем, например (о, кощунственное признание, Вы бы мне его никогда не простили!), очередной душевный кризис единственной дочери, в силу коего она снова вторую неделю не ходит в школу, чем лишает себя бесценной возможности слушать Вас. Кажется, ее зовут Машка. А то, что сейчас я пытаюсь Вам смутно и так необоснованно втолковать (как математику Вам, естественно, требуется логически строгое и исчерпывающе полное доказательство, но душа моя — мои потемки), в искусстве прекрасно выразил Франсуа Вийон, введя, так сказать, понятие „обязательность необязательного“: без обязательного — жить можно, без необязательного — нет.
В мой личностный спин это входит в качестве фундаментальной константы. Машке нужно обязательно ходить в школу, но можно прожить и без этого, а вот я, к примеру, не знаю, почему Больцман покончил с собой в возрасте шестидесяти двух лет, что за дурацкий возраст для самоубийства! Да второе начало термодинамики, распространенное им на вероятностное состояние систем и объявшее таким образом всё (нет, про энтропию я сейчас не буду, этак мне вовек не остановиться), должно было обессмертить его у всех на глазах, самое ненасытное честолюбие — утолить, самый несносный характер — примирить с собою. Не утолило. Не примирило. Он ушел сам. И никто его не остановил. Почему же мы, черт возьми, не умеем — никого вовремя остановить? Вроде бы это и не обязательно понять, но жить, не поняв, невозможно.
Вы не знаете обстоятельств гибели Больцмана? Ощущая Вас как узколобого гения, подозреваю, что — нет. Но тогда, может, Вы объясните мне, почему Гаусс, например, с собой не покончил? И даже никогда и не собирался. А ведь на совести у него был молодой Бояи, а ведь в душе у него была геометрия Лобачевского и, подозреваю, даже четырехмерное пространство Минковского, и все это он в себе таскал. И не задохнулся. Гаусс был так мудр и так осторожен, что именно ему, по-моему, должно было в один прекрасный день все это в конце концов окончательно и бесповоротно опостылеть. Ведь мудрость и осторожность, вкупе возведенные в такую степень, должны, мне кажется, изнашивать душу быстрее буйства и явных пороков. Или как Вы полагаете, досточтимый сэр?..»
Душа моя на цыпочках стоит, все тянется к чему-то там высокому, и у нее всегда усталый вид, такая белая, немая, одинокая, и вечно что-нибудь не понимает, возможно — дура, может быть — святая. Ух, как она мне надоела, ей — что угодно, только бы — не дело!
Говорили в «Вязке»: «Мне Марьяна рассказывала, как у нее домовой в комнате жил…» — «Домовой? А мне почему-то не рассказывала». — «Да, жил. Все таскал, ничего нельзя было оставить». — «Что он таскал? Чего у Марьяны потащишь?» — «Она сухарей насушила, из белого хлеба, разложила на стол и бумагой накрыла. А утром проснулась, подняла бумагу — ни одного сухаря, все перетаскал». — «Какой это домовой! Это крыса!» — «Нет, домовой. Если бы крыса, слышно бы было, шуршала бы, шуркала. А то беззвучно, как пыль садится». — «Беззвучно, подумаешь! У меня на печке домашние пельмени стояли, забыла кастрюлю закрыть. Утром ногу в тапок спустила, а там — мягонько. Как заору! А в тапке-то — пельмени. Крыса ночью перетаскала и натолкала в тапок, а звуков никаких не было, на гитаре ей, что ли, играть». — «А еще Марьяна рассказывала…» — «Она расскажет! Крыса у ней жила, крыса. Она и сейчас за стенкой бухтит, под обоями скряб да скряб. Верно, Петя?» Петя, муж, хоть и не слыхал ничего, только еще вошел, но кивнул послушно. «А вот ко мне приходил домовой, так это — точно. Он на меня наваливался». — «Как это — наваливался?» — «А просто. Я в ужин творогу, конечно, поела, картошки — не до пупка, чуток. Может, слегка чересчур поела, заснула — он и навалился, на грудь, черна сила, нечем в груди дышать, я шарю рукою — шерсть. Страшно. Как крикну: „Петя, Петя, помоги скинуть!“ Верно, Петя?» Петя кивнул. «Он тогда на диване заснул, поддатый, так-то он у меня не пьет. Заснул на диване и спит. Я едва-едва сама его сбросила. Утром говорю — Петя, ты разве не слышал, как я тебе кричала? Меня домовой чуть не задушил! А он говорит — ты не кричала. Это мне, значит, казалось, что я громко кричу, а из меня только шепот вышел. С испугу». — «Сердце, наверное, прихватило…» — «Может, и сердце. Только я рукой его щупала — шерсть…» — «А шерсть-то какая?» — «Обыкновенная шерсть. Меховая. Густая. Два раз он ко мне приходил. Я уж и молилась на ночь, и углы крестила, и к маме на могилку сходила. Уж и свет боялась тушить. Два раз он приходил, а больше не пришел почему-то. Вот был домовой…»
Деревня называется «Вязок», хоть вязов нет, давно, наверно, сгнили, автобус на ухабах — как возок — подпрыгивает, наглотавшись пыли, а возле кладбища, где стертые кресты, где стерты временем и надписи, и плиты, дрожат печальные и голые кусты. Как будто Богом и людьми забыты и церковь, и могилы, и дома, прижавшиеся кое-как вдоль речки. Безлюдная недвижна тишина, а в ней — как будто притаилось нечто и ждет своей минуты. Бредет корова, будто бы сама себя доившая. И круто дорога повернула вбок, пошел цветистый — смешанный — лесок, и навсегда исчез Вязок — как сгинул, оставив в памяти лишь имя, такое теплое — «Вязок», хоть вязов нет давно в помине…
Наивно было — залезать на сейнер «Старательный» в расчете быстро и без потерь перебраться с острова на остров. Стыдно себя так плохо знать…
Резко ударил прожектор на носу судна. Прожектор, пять киловатт (идиотская привычка к цифрам, это-то зачем?) — греб сейчас светом, как веслами, нагоняя на себя рыбу из черноты моря, высоко и призывно задирая луч — впереди и отвесно и повелительно снижая — к левому борту, словно заговаривал сайру пронзительным своим светом, словно лживо заклинал сейчас своим блеском, что свет — это всегда добро, что тернистый путь сладок, а гибель в таком блистании — только радость, «это не больно, это — как уснешь» (Машка любит так успокаивать Айшу, когда хочет ей сделать гадость, например — почистить ее пылесосом, небось — из какого-нибудь мультфильма). В рыбьей крови сайры неутолимо дрожит художественная жилка, то ли Гоген, то ли Матисс, перед ярким сайра бессильна. В блеске прожектора она кипит и неистовствует, выпрыгивает из воды, голубоватая, словно с белыми крыльями. И тут сайра больше похожа на птиц, невозможно представить ее себе — в банке, кощунственно, как котлеты из орла.
Меж тем, пока сайра табунится у левого борта, завлекаемая прожектором, где горят уже ей на радость восемь сильных люстр — голубовато и мертвенно, как предчувствие несчастья, с правого борта — в слабом шуршании лебедки — воровски, беззвучно, по-черному в черноту моря скользит, спускаясь все неотвратимей и глубже (на сорок пять метров вглубь, если уж без этого не можешь, это раньше так было, сейчас, может, сайру давно уж подманивают свистом или она сама валит валом, к примеру, на полотно Ильи Глазунова, натянутое вдоль борта), будущая сайровая погибель — ловушка. Вот уже все готово. Резко свистит наводящий, люстры по левому борту гаснут, в дотошной предрешенности — от кормы к носу, вдоль правого борта загораются, сайра, взбивая море, сомнамбулически перетекает к свету, огибая нос сейнера, вся она теперь бьется справа, голубовато и призрачно, уже над ловушкой. Снова свисток.
Вдруг обрушивается мгновенная темнота, как черный мешок на голову. И внезапно — режущий красный свет, удар красным светом по голове. В красном сайра шалеет, неистовы ее броски вверх, безумны ее удары плашмя об воду, извив ее тела — экстаз, бушующее ее токованье в красном зареве — оргия. Что сайре этот свет? Что она себе думает рыбьими своими мозгами? Что ей за праздник в разрушительно-красном этом блистанье? Почему она наскакивает друг на друга, будто бьется за это место под красным солнцем, и ни одна, даже самая умная, не свернет в спасительный мрак, который вокруг и везде? Нет, она вся торчит тут, как раз над ловушкой. А ведь ловушка давно уже ползет вверх, я слышу предательский шурш лебедки…
Стоп, говорю я себе. Есть что-то разрушительное для человеческой психики в столь дотошно детализированном описании безвинной ловли рыбы, что есть — простой производственный процесс, сама же потом из банки ем. Но что-то вдруг в этом описании возникает будто безнравственное, словно призываю лопать одну крапиву. Но ведь и с точки зрения крапивы можно взглянуть, как теперь уже доказано — и крапиве больно. Чушь какая-то. А может, как раз возникает — нравственное? Возможно, исконный наш антропоморфизм, повинуясь которому крокодила и волка мы невольно измеряем своею же мерою, заложен в нас как предостережение, чтобы не зарывались своею силой, хоть сознанием — вроде бы — и наделенной. Ибо, как справедливо сказал поэт по совершенно другому, правда, поводу: «Много зла от радости в убийцах». И зло это возбуждающе заразительно и как-то безудержно переливается в торжество удачи, уже бесконтрольное, даже если сидишь под ветлою над тихой речкой и только дергаешь плотву на крючок. Дети, как всегда, правы, когда потом с ревом вытаскивают этот крючок и пускают плотву обратно в реку. Охоту я не сужу, настоящая охота — это другое, там выслеживают, там проходят десятки километров болот и чащей, там рискуют, а значит — игра на равных. Зацепившись сейчас за это в себе (глупо — почему-то от сайры, вернее даже от собственного тщедушного сопереживания ее последним минутам), я вдруг медлительным и тупым удивлением осознаю, что слишком много раз в жизни видела, как человек убивает кого-то. Счастье ведь — не людей. (Поразительно, что люди, прошедшие войну, могут потом думать о чем-то другом, суетиться вокруг мелкого, Василь Быков, наоборот, норма.) Но будто я ничего другого не видела. Будто я только это и видела. Кричит до сих пор зайчонок, которого семнадцать лет назад неловко подстрелили в Кара-Кумах возле колодца Газаплы прямо с вездехода. Была ночь, я зайчонка не видела, слабо светился только огромный белый саксаул. А до сих пор — пусть даже вижу саксаул где-нибудь на слайде — я слышу крик зайчонка.
Слышу обожженное, словно бы с хрустким присвистом трескающейся от жара иссохшейся кожи, дыхание морских котиков на острове Тюлений, гонимых загонщиками по узкому, такому солнечно-светлому песку берега на забойщиков, их тяжелую отдышливо-задыхающуюся перевалку не то бега, не то ползка на отказывающих уже ластах. И глуховатый какой-то, как сквозь ватное одеяло, шмяк дубинки забойщика — котику в лоб. Этому тоже ведь уже более десяти лет. А в ветеринарной поликлинике мраморный дог, которого только что с трудом оторвали от хозяина, едва-едва — втроем — втащили на стол и, наконец, привязали для последнего в жизни укола, этот дог все равно был уже не жилец, — вдруг бессильно укусил своего хозяина в руку и, привязанный, отвернулся.
И еще я почему-то очень помню голову щитомордника. Вполне отделенная от туловища, она все никак не закрывала холодные и злые глаза, все выбрасывала и выбрасывала далеко вперед длинный узкий язык и даже как будто скалилась. А змеиное тело долго еще выгибалось красиво и мощно, даже делало словно бы сознательные броски, мы шарахались. Этот щитомордник привадился отдыхать в спальнике аспирантки Нели, другого выхода не было — как его убрать, спальник был на собачьем меху, ярко-алый, небось единственный в то лето на весь Тянь-Шань, мы в нем спали по очереди, чтоб красота принадлежала одинаково всему коллективу, и, возможно, тот щитомордник, как и сайра, просто не лишен был художественного чувства, именно алость его и привлекала, но мы не смогли объяснить ему идею очереди, что его в конце концов и погубило.
Это все я, по крайней мере, видала сама. Сама и помню. А вот уже эффект чистого слова, эмоциональная энергия слова, называй — как хочешь. В тетрадке Умида Аджимоллаева (у меня осталась его тетрадка, где он записывал для себя, даже не дневник — личные иероглифы, я про Умида сейчас не буду) есть запись: «Не забыть, как умирала ящерица». Чем она меня держит? Вокруг этой записи я кручусь уже двадцать шестой год, иногда она неделями сидит у меня в голове, как штырь в гипсовом болване, вроде — она меня держит. Потом проваливается надолго. И снова всплывает. Разве у меня нет об чем важнее подумать? Иногда я вдруг ловлю себя на мысли, что — мысленно — пропустила душой день гибели Умида. Даже такое уже бывает. Как говорит мой дружок-художник: жизнь слишком длинна для любого чувства. Я всегда возражаю. Но вдруг спохватываюсь, что неделю назад был день рождения Умида и я не вспомнила. А вот насчет этой фразы я давно поняла — мне не отделаться от нее никогда.
Это самая загадочная для меня запись, потому что я вовек не узнаю, что за ней для него стояло. Ведь я на самом деле Умида не забываю, это просто ушло куда-то вглубь, как военный осколок. Можно забыть живого. Того, кого потерял, даже если — когда терял, не знал — кого для себя теряешь, забыть невозможно. В этом сила ушедших — их не забудешь. Но что же мне эта фраза? Что за ней было? Какая сила в ней меня держит? Как я ни копайся в такой короткой, и все короче для меня — с возрастом, жизни Умида, этого мне не узнать никогда. Да и в чем копаться? У меня осталось так мало: эта тетрадка, его записная книжка, два письма, одна-единственная телеграмма, но она — фототелеграмма, сколько-то фотографий, фотографии всегда для меня мертвы — в сравнении с памятью, не понимаю я фотографий, да тоненькая канцелярская папка с материалами его последней практики в городе Измаиле. Среди прочих тайн, которые Умид унес с собой и о которых не осталось даже намека, он унес с собой и эту, крохотную, на которую успел намекнуть. Тайны эти, конечно, несопоставимы — что в нем вообще было, как я, может, только уже и помню, что в нем было дано в возможностях и потенции, что ни мне, ни ему самому было тогда неведомо, и эта, такая — вроде бы — мизерная: «Не забыть, как умирала ящерица». Но я уцепилась за нее на всю жизнь, и как же она разрослась во мне за эти годы.
А поскольку во мне начисто нет смирения, я никогда не смогу примириться с тем, что даже этого мне так и не узнать — как эта ящерица умирала и чем потрясла тогда Умида, который вырос ведь в Ташкенте и ящериц — небось — успел повидать. Что он почувствовал, почему записал это особо? Вдруг узнал для себя? Вдруг пронзительно понял? То же — что я понимаю теперь? Значит — он понял это так рано? Что есть только жизнь и только смерть, а больше нет — ничего? И что именно поэтому жизнь прекрасна, и если наполнить ее, так осмысленно наполнить, как я теперь знаю (а он знал тогда?), то радиус ее стремится к бесконечности и достигает ее, а радиус смерти стремится к нулю и обращается таким образом в ничто? (Гм, насчет радиуса — похоже на плагиат, ибо каждому интеллигентному человеку знакомы наверняка слова Гильберта: «Иногда случается, что кругозор человека становится все уже и уже, и, когда его радиус стремится к нулю, он сводится к одной точке. Тогда она становится его точкой зрения».)
А иногда мне вдруг кажется, что у этой ящерицы была какая-то особая, то ли геройски-блистательная (нет, тогда было бы: «как умерла», упор был бы не на длительность — «умирала», форма «у-ми-ра-ла», выбранная Умидом, скорее намекает на мученичество), то ли изуверски мучительная (во, это вернее) кончина. По-моему, я и Кара-Кумы-то пересекала направо и налево, чтобы этой тайне найти для себя хоть какую-то удовлетворившую бы меня разгадку. Кызыл-Кумы — тоже. По крайней мере, эта фраза Умида была для меня толчком, чтобы попасть в пустыню впервые. Позже выяснилось, что мне там легко и спокойно, что это — мое, сама — небось — была когда-то ящерицей, сидеть где-нибудь на потрескавшемся и чистом такыре, дышать настоявшимся полынным духом и вечно и ненасытно глядеть остановившимися глазами, как неутомимые томзоки ловкими задними лапами гоняют верблюжий шарик. Это уже почти вечно-египетское, вроде сфинкса, недаром томзок — скарабей. Или стоять где-нибудь на янтарном бархане и бесстрашно следить, как со всех сторон бегут на тебя, как на законную дичь, неутомимо карабкаются по крутому песчаному слому, срываются и снова штурмуют бархан красные пустынные клещи на высоких ногах. Я где-то читала, что они бегут прямиком на биотоки мозга и сбить их с пути может только бронированный шлем со щитком на весь лоб.
Ящериц я видала всяких. Они стояли на ветках кандыма и спасались тем от жары, а может, им, как и мне, нравится запах цветущего кандыма, один из самых насладительных запахов моей жизни. Они мелькали, как бабочки, едва успеваешь засечь их тень. Они мгновенно растворялись в песке, вибрируя всем телом, как перфоратор, но беззвучно. Ни от кого в жизни я, пожалуй, не удирала в такой панике, как от ушастой круглоголовки, о которой тогда ничего не знала. Я, главное, просто сидела на бархане. А она сама подошла, такая маленькая, и задорно загнутый вверх полосатый хвостик. У нее было узкое доброжелательно-индифферентное лицо, и она глядела так кротко. Я — по наивности — протянула к ней руку. Такой стремительной метаморфозы я не видала сроду. Я потянулась к милому созданию, а передо мной уже была фурия. Она стала, во-первых, ровно вдвое выше, у нее оказалась мощная грудь, и она пошла прямо на меня этой грудью, широко и крепко расставив лапы, полосатый хвост угрожающе вздрагивал, загибаясь к спине, а узенькое лицо — вдруг, у меня на глазах — превратилось в огромную морду, и эта морда — тут же, у меня на глазах — начала багроветь, потом лиловеть, потом фиолетоветь, потом — не помню еще чего, но этой феерии красок и ярости их не было конца. Потом я сбежала. Мне кажется, она преследовала меня. Во всяком случае, я бежала долго и долго не могла заставить себя оглянуться. Овцы возле колодца, когда я туда наконец добежала, разом подняли на меня глаза и все сразу прекратили пить, а умная старая коза, которая была у них предводитель, даже понюхала меня, и ее аж перекосило. От меня пахло страхом.
Но я так ни разу и не видала, как умирает ящерица…
Луна вдруг вылезла, как пес, большой и рыжий. Опять не вышло ни пшена. Уж две недели зря пролетели. Все погубил серьез. Напыжась — нельзя писать. Открытьям несть числа. Ужель не знаю ремесла? Коль точность дадена, так выбивай мишени. Душа — как ссадина в колене — нытьем своим стесняет лишь движенья. Я распоясаться желаю, как розовых скворцов грохочущая стая взрывает куст, что был и тих, и пуст. Желаю — прянуть ввысь. Давай, прядай! Гляди — не расшибись об потолок, он — невысок. Чего, Луна? Я подаю по средам, а нынче — вторник, вроде бы, с обеда.
Недурно было бы такую еще послать телеграмму:
«Как лучше узнать духовный мир учителя вопросительный знак».
Помнится, этот вопрос Ему подкинули в форме записки без подписи в девятом «Б», когда шло оргсобрание по подготовке внутришкольной математической олимпиады, что по престижности — Олимпийские игры, и Он собирал письменные предложения-идеи. Но в авторстве Он меня опять же не заподозрит.
Смотрите — сиреневый суслик сидит среди сумасшедших сугробов, сонливо свисая своею стеклянной стотонной ногой…
Тут вся прелесть — именно в перебиве, когда уже привыкаешь к плавному скольжению «эс» и внезапное «ногой» — как удар под коленку. Главное: точно почувствовать длину скольжения перед ударом. Ощутить, поймать и не пропустить. Дети получают свое эстетическое наслаждение, обычно смеются — именно от точно рассчитанной внезапности. Взрослые от этого же частенько раздражаются, у них другое по плотности внутреннее время. Взрослые — бессознательно — жаждут как раз ожиданного, чтобы соотнести с собой, им ведь всего важнее — перенести на себя, чем прямее — тем им комфортнее, или слегка, самую чуточку, неожиданного, чтобы — так сказать — расшириться, не сильно при этом напрягаясь. Взрослые внутренне отяжелели (кг взрослого весит больше, чем кг ребенка, это всегда надо помнить), им трудно даются скачки.
Каждое слово в детской книжке — удар цветным мячом в светлую и звонкую стенку. Мяч обязательно должен стукнуться об стенку несколько раз, иногда — много, детям — для проживания слова до обыденности и приживания слова к себе — обязательно нужны повторы. Важно уловить миг, когда энергия восприятия максимально высока, мускулы души напряжены и разгорячены, а усталости еще нет, но она вот-вот может возникнуть. Тут-то и нужен поворот, эдакий поддых. От поворота на всем скаку — рывком меняется угол зрения, снимается подступившая было усталость и вспыхивает радость новизны, по крайней мере — у детей так, они еще не замусорены штампами.
Во взрослую стену колотиться, видимо, следует медленнее по ритму, чтоб сразу не спугнуть, им нужно длительное вступление. Потом уже — резче, короче. Многократные повторы мяча-слова тяготят взрослых, ибо в повторе они видят лишь повторение и тут же подозревают, что их умственные способности автор недооценил. Слишком хорошо знают точный (вернее — точечный, максимально вероятностный) смысл слова и мало чуствительны к полутонам, к теням, цвету, запаху, расширяющейся — в частности от повторов — глубине и игровой переливчатости, вообще — к полю слова. Слово же всегда двуедино: частица-волна. Мячик во взрослой прозе лучше брать тугой и поменьше, желательно — однотонный, но выпукло очертанный цветом, например — черный. Многоцветье радуги часто воспринимают как радужный мыльный пузырь. А стенка, как правило, лучше если очень спокойных тонов, серо-голубых, светло-салатных, вроде — привычной кухни…
Страшна, как выпь, кричащая в ночи, от собственного крика я проснулась. Его боюсь сегодня увидать.
Не бойся Он и не заметит. А выпь на Украине недаром зовут «бугай». Крик ее в ночной глухоте то ли низкое, сотрясающее мир, тяжелое мычание, то ли буханье огромных легких в глухое ведро. Выпь и не думает удирать, если подходишь. Она поставит клюв вверх, вся пружинно вытянется назад, в камыши, один клюв вверх торчит — камыш и камыш. Нашему ленивому кобелю Казимиру, который случайно на нее напоролся, чуть глаз не выхватила. Клюв выпи бледный, с серою зеленью, длиной с указательный палец, шея — от локтя моего приблизительно до ладони. Мясо — по вкусу — вполне обыкновенное, даже мягкое в лапшовом супе с картошкой и луком. Эта выпь на рассвете летела высоко. «Хочешь — поближе глянуть?» — «Хочу!» — хищно сказала я. И выпь сразу убили. Как же, однако, совместить мою ликующую хищность с моими же, вышеизложенными, вегетарианскими слюнями насчет бедной сайры? Видимо — исключительно посредством возлюбленного моего Принципа дополнительности Бора: две этих точки зрения, взаимно исключающие друг друга, одновременно восприняты быть не могут, с возникновением одной информации другая — наоборот — начисто утрачивается, хоть все равно существует же, но только обе они — вкупе и в дополнительности друг к другу — позволяют получить посильно доступное и посильно физически объективное представление о многогранности моей личности.
Тоска была шаром. Этот шар был слоистым, пожалуй — кокон. Внутри кокона был тепловатый, истлевающий собственной безысходностью воздух. И душа моя неловко ворочалась в нем, как ребенок под одеялом, ища уютное и спокойное место, чтобы заснуть. Но места такого ей не было, потому что боль (Машка это точнее определяет — как «килу души») была всюду и боль эта была замкнута сама на себя, как шар. О, могущество геометрических фигур, из которых нет выхода! Все это уже было у меня — такыр, тамдыр, маразм, энтузиазм, изысканный запах цветущего кандыма, уже от него воротит, а ушастую круглоголовку, небось, давно воротит от меня, не было разве что пустынных клещей да овсяных щей. Разве об этом надо писать? Это все разлитая по блюдцу бессильная любознательность заместо серной кислоты, моча же белки-летяги прожигает волчью шкуру (постлатую, правда, на пол), вот это концентрация.
Как этот кризис долог и угрюм. Какая впадина. Неужто будут горы? Бессилие повторов и безотвязность дум ужель дадут подъем? Когда? Потом. Потом и нищий на углу подаст, и за любой Ассоль придет баркас, и Мальчик-с-Пальчик будет ростом с нас. Потом, потом. Потом — и Бог воздаст. А что сейчас?
Предположим, я раньше была скалярная величина (вес, объем, длина, все как скаляру положено), а теперь я — вектор. Но ведь раньше я что-то писала, и Он, повторяю, находит, что весьма недурно. Скаляр — камень, вектор — оперенная и звенящая собою стрела. Только почему же, чем далее — тем сильнее, я ощущаю себя как «мятущийся» вектор? Есть ли в великой математике, где столь краеугольна полнота исчерпывания, такое понятие? Боюсь, что это уже скорее из области метеорологии, нечто вроде «розы ветров». А любое свершение требует жесткой узости и строгой организованности векторной силы. Именно поэтому Он — узкий гений, это не издевательство, а комплимент, чтоб Он знал.
Тоска какая! Вышел дух из шарика любви…
Какой еще — любви? К жизни, что ли, к людям, к миру? Заведомая — априори и апостериори, как любят выразиться старушки в очереди за ряженкой, — ложь.
Я лишь безводный акведук..
Какой еще — акведук? Ну, видала я однажды в жизни акведук, на юге Франции, на реке, кажется, Роне. Он мне понравился, были в нем надежная основательность и полетность, была над-бренность, благородная патина вечности, как замшевость старого верблюда, и даже местами — словно блики на серых каменных плитах — проступала благородная мраморная прозелень, опять же как на верблюжьем заду где-нибудь возле Балхаша. Чего ты еще видала, старая вешалка (как Машка любит возвышенно адресоваться к Айше, Айша — это наша чепрачная овчарка, ей чуть больше пяти лет, расцвет собачьей жизни)? Учиться нужно всего-навсего трем вещам: думать, слушать, смотреть, как любит Он толковать во всех своих классах, а Он ведь смыслит в методиках. В отличие от меня. Так почему же из трех этих великих компонентов я норовлю все время выбрать только: смотреть?
Еще я видала город Толедо, он красиво обжат рекой Тахо, мутной, как Лимпопо, улицы его слишком узки даже для колонны боевых муравьев, машине там не протиснуться, машин нет, от домов же шибает таким загадочным и блистательным средневековьем, невозможно поверить, что кто-то запросто может открыть типовым ключом эту дверь, коснуться этой дверной ручки теперешней перчаткой, включить внутри такого дома телевизор и вообще просто в нем жить, даже номер снаружи, доступный почте, кажется абсурдом, улицы же ломаются под таким немыслимым и непредсказуемым углом, что сердце в тебе всякий раз обмирает, за таким углом — средневековым и потаенным — сразу ждешь всего, взблеска толедской стали и беззвучного удара тебе же в грудь, но эта таинственная немота улицы и внезапность ее изворотов так затягивают, что удара почти уже жаждешь — как освобожденья от переполнения души, чтоб уж сразу рухнуть на эти плиты и сполна упиться средневековьем, а немота и настороженность крыш тут ночью такая, что если где-то на окраине Толедо на крышу ступила кошка, то ты — в другом конце Толедо — слышишь каждый ее коготок и даже шорох хвоста, каждый звук тут пронзителен, и пронзительны краски неба и камня, непроизвольно будто утончаешься и вытягиваешься за каждым звуком в отдельности, чтобы удержать его в себе дольше, за каждым переливом цвета, чтобы впитать его острее и тоньше, отсюда, может быть, лики Эль Греко, но наша водительница, глядя на картину Эль Греко, выразилась точнее, она сказала, вздохнув: «Здесь вы видите лица обернувшихся к вам голов», за ней бы нужно было записывать каждую секунду, но, к сожалению, не хватало времени, отвлекали разные другие предметы…
Так. Попробуем сначала:
Тоска какая! Вышел дух из шарика любви — я лишь безводный акведук в бесчувственной пыли, в развалинах моих аркад лишь ветры душные крутят прожаренный песок, и тамариска узкий лист среди камней моих повис печально и легко, и только горстка черепах, заблудших душ пустыни, сухими коготками лап еще царапает мой прах, такой бездушный ныне. Но знаю, знаю — близок срок: сухой и жаркий глаз, неотвратимый, словно рок, необратимый, словно рог корридного быка, ревущего издалека, стучится в мой порог, то — трудовой экстаз.
В чем прелесть: пока тоска в тебе нагнетается, дабы облечься в слова и их ищет, сама она (тоска, то есть) почему-то рассеивается. Сказав — освобождаешься, попугаю понятно. Уже тоски нету. А бессонный глаз, стучащийся в порог, этакий нетопырь в форме измаявшегося путника из ниоткуда в никуда, даже неплохо для иррационального состояния, которое тут задано. Жаль, не вижу экстатического быка.
Мы с капитаном сейнера «Старательный» ступили наконец на землю Шикотана. Мне нравился в капитане его буйный неистребимый коллективизм, в море, когда сайры не было, он всегда твердил: «К толпе надо бежать (это — где другие сейнеры), к толпе, среди толпы и рыбка сбивается в косяк, толпа толпу тянет». Нравилась его независтливость: «Видала? Витька красный зажег, молодец — нашел, будет Витьке рыбка. Много!..» И долго еще тянул это «ооо…», заклинательно для Витьки. Нравилось его негаснущее умение радоваться простому: «Компот? О, компоту попьем, угодил нам кок, прямо в душу глянул». Кок был замедленный — как девушка, принимающая на почте неинтересные ей телеграммы, даже вроде бы — оскорбительные для нее самим фактом подачи, веки у него были красноватые — с пересыпу и равнодушия, какой породы рыбу ловили, он — по-моему, просто не знал, не удостоил узнать. Компот, правда, был каждый день. Еще в капитане напрочь отсутствовала жадность, самую даже мелкую удачу ему сразу хотелось — разделить, хотя план и у него горел, чуть маленько забрезжило, можно — вроде — ловушку мочить, он сперва радисту кричит: «„Активного“ вызывай! „Активный“ без рыбки у нас опух, пускай сюда шурует!» Оптимизм его нравился: «Эка делов — нету на эхолоте, не хочет нам рыбку писать. Нету, а мы все равно возьмем, хоть кошке на ужин — да возьмем, и кошке хочется кушать».
С открытой нежностью, что и не на сейнере — редкость, он говорил о жене: «Людмила у меня — аналитический ум, бухгалтер в порту, так что с этим у нас в порту полный порядок». Ему явно импонировало редкое в походных условиях слово: «аналитический». А я сразу и безоглядно верю людям, хорошо живущим в своем дому. Мне все кажется, что им известна какая-то тайная тайна — как быть просто счастливым. Если же у человека собственная семья не задалась или он позволяет себе трогать словами самых своих близких — так, что ли, выразимся — недостаточно деликатно, этот человек у меня, по крайней мере — сначала и достаточно долго, — под большим подозрением, мне все кажется, что у него у самого внутри что-то не так, не стопроцентно.
Тут бы мне лучше помолчать, ибо сама, как в официальных бумагах пишут, разведена. Но я же не о себе, я — о капитане. А в его домовито-сиротской каюте, узкой, не шагнуть шагу, висят как праздник выходные штаны — нефлотские просто брюки, и всегдашняя его забота — чтобы брюки эти не смялись. Это, как я ощутила, вроде бы символ будущей встречи и неразрывной связи с семейным берегом, куда нужно прибыть наглаженным и красивым в любой непредсказуемо внезапный момент. Когда я думаю о капитане, я так себе это и представляю. Его жена Людмила, белотелая и спокойнолицая, «аналитический ум», стоит на высокой сопке в городе Холмске, должны же там быть сопки, придерживает на груди полушалок величавой своей рукой, словечко-то какое явилось — «полушалок», в нем для меня — значит — есть трепетание сердца, и трпетность ожидания как извечного женского начала, и трепет ветрового порыва, который полушалок немножко треплет.
Жена Людмила стоит там вечно. И смотрит в море пристальными серыми глазами. А сейнер «Старательный» уже приник старательным своим бортом к родному порту, а мой капитан уже шагнул на родной причал, и он уже поднимается все выше в сопку, навстречу своей Людмиле, такой прекрасный и в немятых брюках, хоть я эти священные штаны раз восемь смахнула случайно на пол, но мы их дружно потом трясли, и оглаживали от пыли ладошкой, и водружали на почетное место, чтоб головой невозможно было не задеть. И вот наконец Людмила видит своего-моего капитана, и тут ей отказывает аналитический ум, а мне — перо и воображение.
А пока мы еще идем с капитаном по гулким деревянным тротуарам Мало-Курильска, минуем единственную тут монументальную скульптуру, исполненную в гипсе, этот монументальный мужик, очень толстый, лихо крутит свой гипсовый штурвал, между нами, скульптура, ваятель которой мне неизвестен, именуется в местном фольклоре «Половая зрелость», и мне не часто приходилось видеть, чтобы название так гармонировало с произведением, минуем Дом культуры «Океан», где окна, к сожалению — не все, имитируют иллюминаторы, чтобы — видимо — и во время киносеанса ощутимо было присутствие моря, и приближаемся к рыбзаводу, крышу его ковром обсели чайки, и плотной крышей завис над ними чаячий крик. Там мы с капитаном должны расстаться навеки, хотя я не понимаю — почему. Я так привыкла к нему, мне с ним надежно, уютно и уже свойски, а за круглыми сопками, возле мыса «Край света» (заманчивые там будут щиты вдоль тропки: «До Края света — один километр», «До Края света — пятьсот метров», двести, сто, «Край света», сердце ухнет, но ведь щиты обманут, никакого-такого края там нет, есть скала, взрослые кайры сталкивают оттуда своих детей в море, чтобы птенцы на лету мужали, вереща от страха, и окунались в пенящуюся гущу жизни, худенький сын маячника собирает в расщелинах чаячьи яйца, корзина у него сбоку — как для грибов, а маячник — бывает — бьет под скалой молодых бакланов; заглянув за «Край света», убедишься только, что Свет — бесконечен, и увидишь опять лишь море, самовлюбленно перекатывающее себя самого в собственных волнах) меня поджидает всего-навсего еще один маяк и неведомые мне люди, которые вовсе меня не ждут и, может, мне тоже неинтересны. Почему же я должна нестись туда сейчас, сломя голову и бросив своего капитана? Никогда и никому не могла я внятно ответить на этот вопрос — зачем всю сознательную свою жизнь я меняю людей, профессии и места обитания. Чувствую: пора, иначе умру. И меняю. Эйнштейн, правда, на этот вопрос давно за меня ответил, но не будешь же всех подряд отсылать к Эйнштейну.
Возле рыбзавода стоят в солнце и рыбьем запахе женщины. Их очень много. Они приехали сюда со всего Союза, как тут недурно выражаются — «по гербовке», на путину, и они уже достаточно долго здесь. Они стоят сейчас неподвижно и даже как бы оцепенело, но как-то так глядят на моего капитана, что — боюсь — этот их уперто-впитывающий взгляд не понравился бы жене Людмиле. Мне он тоже не нравится, довести бы уж капитана в целости до заводоуправления, вот я что начинаю думать. Капитан же идет беспечно, как сайра, рассказывает, как ловил возле Камчатки крабов, смеется. А женщины, не делая ни единого движения и, по-моему, даже не моргая, всё глядят на моего капитана как-то так, что уже безнравственно и аморально, как некто любит выразиться, даже просто глядеть — как они глядят…
Дался мне этот капитан! Обратно пусть его провожает директор завода или он сам перепрыгивает прямо из цеха на свой сейнер «Старательный». И чего он опять у меня такой стерильный, этот капитан? Он, может, ангел? Во сне он же страшно мычал, как глухонемой — перед казнью, во сне из него с клекотом вырывались слова, каковые на Руси издавна передают невозможность и переполнение души. И он же ударил того матроса, когда рыба шла валом, мы долго стояли в очереди на сдачу, тайком бегали к водопаду — заправиться дармовой водой, опоздали в свою очередь и рыбу у нас не приняли, комбинат уже не справлялся, полный трюм пришлось вывалить прямо за борт, шкура у сайры ядовита, не то там — окись меди, не помню, химия еще не вошла в круг моих прозрений, сайру в трюме бесконечно держать нельзя. Матроса я в тот день видала, глаз у него заплыл, его потом подменили на вахте. Но, может, ударил и не капитан, а тихоня-стармех, этот — мог. А скорее всего — капитан, так говорили. Значит, я в своем капитане ничего не поняла, он меня в свою конфликтную душу не допустил, да я не больно-то и рвалась, переполненная чисто художественными впечатлениями вокруг, он мне был — между прочим — скучен своим внешне-стерильным приятием любых обстоятельств мира и готовой цельнокроенностью суждений, лень было продираться сквозь все это — вглубь. Так и прохлопала капитана.
Я живу — как трава, мыслей нет у меня, только соки и сроки. Я живу — как трава под ногами зверья, но зверье — не мое и не богово, так, зверье из случайного логова. Я живу — как трава, только тем и жива, что траве не видать, что за дебри — трава…
Какими упорными репьями впились в меня, однако, Его словечки: «Это безнравственно и аморально — решать задачу по геометрии в измятой тетради», «Это безнравственно и аморальна — слышать только себя, кричать всем сразу и не давать Мишке Репецкому вставить слово», «Это безнравственно и аморально — быть столь чудовищно невнимательными на уроке алгебры, чтобы не заметить, что учитель сделал ошибку во втором примере, для кого же я ее делал?» Это безнравственно и аморально — думать только о Нем, на Шпицбергене, в Кызыл-Кумах и на Курилах, когда есть (возможно, но невероятно) и другие люди, того заслуживающие, ходить за Ним по пятам, следить за Ним издалека (Он такого права мне не давал), дышать за Его плечом (тоже мне, Азраил!). Что за навязчивая идея, будто мне нужно Его понять, и, только поняв Его, я пойму что-то глубинное в себе? Что, освободившись таким способом — от Него, я освобожусь от себя, себе мешающей? Словно Он все время требует от меня чего-то, чего я дать не могу. Он — ничего не требует. Он и знать не знает.
Надпись на детской книжке, которая не была вручена:
«Я помню, что больна была недугом — быть Вашим другом. О, как смутны те времена и как далеки, когда я так смешно была больна, а Вы — глубоки.АВВА».
Ну, это бы Он не понял, соотношение неопределенностей Вернера Гейзенберга, тайные мои радости. А книжка с этой надписью не вручена, потому что тут — ложь. Времена, может, и отдалились, но мельче Он не стал, Он — глубок. За Полярным кругом бурят с привлечением всех новейших технических средств, тщась добраться куда-то, может, до слоя Мохоровичича. Он же — в одиночку и с первобытным кайлом — вгрызается, покушаясь достичь ядра, что для Него — настоящий Учитель в высокой своей первозданности, как Он это понимает. С такими — не дружат, таких изучают как явление. Дружба все же требует сил, гибкости, отвлечений, с кайлом же — не отвлечешься…
Воображение, значит, — виртуальные миры. Умение ориентироваться в них, выделить, осмыслить, удержать и передать другим обычными словами, необычно расставленными, наверное, и есть художественное творчество. Душа, так выразимся, творца — это, выходит, многоцветно и неостановимо флуктуирующий вакуум (вакуум, оказывается, вообще фрукт), где образы и слова родятся из якобы пустоты и создают постоянно напряженное поле внутреннего пространства-времени, кривизну которого в каждой точке определяет уровень дарования и общей культуры личности. Выходит: если я часами сижу тупо — как утюг, решительно ни о чем не думаю и ни на что не реагирую, кроме разве что — копытом овна в переносицу, а лицо у меня такое, что Айша взвизгивает ни с того ни с сего и мухи брезгуют на меня садиться, то как раз в это самое время во мне бушуют виртуальные миры, пронзительные и прекрасные в своей мгновенности, так сказать, художественно-вероятностные миры. Они проносятся и беснуются решительно в каждом, вот ведь — утешение, уж эти-то в беде не покинут.
Осталась малая малость — ухватить за холку, выдернуть и предъявить людям, перепечатав для красоты на машинке. Есть, конечно, риск — не за тот виртуальный мир уцепиться, вытащить нежизнеспособную хилоту, которая тут же и скончается в страшных судорогах, опозориться перед коллективом и добить в себе же, единственном, последнюю веру в себя. Но риск есть в любом деле, даже, наверное, в одиночной охоте за амебой с маузером. Никто не может зато отнять насладительность процесса, вот в чем бессмертная притягательность профессии.
«Вир» — ввинчивающееся нечто, «туа» — поворот, резкий виток в пространстве-времени, «эль…» — мягкое ускользание, но «ту-аль-ные» — уже длительность и мгновенность изгиба одновременно, как бы длинный и ловкий хвост с размытым, глохнущим в пространстве концом, а всё вместе — мощный и плавный вираж: «виртуальные», пример виртуальной частицы — любая, если она виртуальна, то есть существует только в промежуточных состояниях и потому не может быть зарегистрирована, однако именно она, виртуальная, и является переносчиком любого взаимодействия, без этой самой виртуальности ни одна мысль сроду не перешла бы в другую, мы бы сидели на ней — как на застылом колу — всю жизнь, ни один образ в другой бы не перетек, некому было бы передать другому образу же его энергию, порушив — естественно — импульс, как тут не любить физику!
На черном валуне сижу у пристани, лишайники узорчатые трогаю, а по реке гуляет солнце искрами, а по реке волна идет пологая. Паром вот-вот отвалится от берега, на нем машина тычется в козу, паромщик удалой в беретке беленькой кричит: «Эй, на земле, перевезу!» Я головой качаю неразборчиво, так скучно объяснять свои дела, мне не нужны любые перевозчики, хотела бы — давно переплыла. Мне нравится сидеть у этой пристани, бревенчатые нравятся дома, и думать размягченно и неистово, что адреса Ему я не дала. Лишайники на метр — примерно — выросли, уж вечность я сижу на валуне, а от реки приятной тянет сыростью, а солнце подбирается ко мне…
Всю жизнь интересует меня — что видит, читая, человек, который ничего не видел? Родился, живет и вырос, к примеру, в Москве? Что он представляет себе — внутри себя, пробегая глазами ну хоть «лишайники узорчатые»? Если он никогда не держал в руках коричневые перчаточки дактилины, никогда не зарывался лицом в голубоватые купы альпестриса, не вздрагивал в сумерках от вспыхнувшей под ногой ярко-красной точки кладонии плеуроте, не прикасался осторожно к вялым и вроде бы серовато-безжизненным, с высосанным каким-то цветом, палочкам тамнолии в тундре, где они так вечны и неистребимы, ни разу не удивился сам даже сфагнуму, неутолимой и бесконечной его напоенности холодной, чистой и свежей болотной влагой, — что же он видит перед собой, читая? Какие дивные ассоциации испытывает такой человек? Ну, о лишайнике, положим, можно и ничего не думать, не велика птица. Хотя — как раз неправда: в лишайниках и мхах (тут затесался сфагнум, по великому моему перед ним почтительному удивлению, а сфагнум — это мох) тайны и заводящей далеко вечности поболее, чем во многих сильно крупных и волнующих души предметах. А с другой стороны — представляю же я себе бизона, хоть никогда не встречалась с ним лично. Но как? Да по чести сказать, — никак, вроде переводной картинки на кафельной стенке ванной, у меня с ним, беднягой, так мало связано. Он мне — по количеству душевно-информативных связей — чужой. Значит — слово бессильно? Для чего ж тогда я стараюсь? И все — стараются?..
Маяк у «Края света» не поразил, он был точь-в-точь из старой и доброй детской книжки, на винтовой его лестнице ощутимо недоставало Айболита в жару и в бреду. Зато поразил меня младший сын маячника. Жилые и служебные помещения маяка устроены тут под одной крышей, форма — каре, что мудро, ибо, уходя зимой на дежурство, идешь просто светлым и гулким бетонным коридором, а не цепляешься коченеющими руками за натянутый в снежном мраке трос, чтобы тебя не снесло ветром в море, и с рабочего места уже не нужно звонить жене, что добрался целым. Тут, впрочем, это — может — неактуально, все же субтропики, не знаю — как тут зимой. А посевернее, где бывать приходилось, такая конструкция осчастливила бы людей, но там как раз ничего такого, насколько помню, нету. В этих бетонных широких коридорах, где редко кто мелькал по малочисленности обслуги, и жил, свободно, наполненно и гармонично, младший сын маячника, счастливый человек в расцвете неполных шести лет. В других местах я его почти не встречала. В коридорах, босого, в красных трусах с тугой резинкой — я видела его непрерывно. Судьба редко сводила меня с такими цельными, сосредоточенными и упорными в своей счастливой целенаправленности людьми, как этот мальчик.
На рассвете, днем, вечером он — танцевал. Он был бескостный, иначе гибкость его была бы необъяснимой, легкий, неутомимый словно дельфин. Но это был наземный дельфин, купаться он не любил и даже, говорят, боялся воды. Танцевал он — всё. На него нападали, и он нападал, его любили и он любил страстно, его ненавидели, причем — кто-то, кто ему был дорог, и он умирал на бетонном полу от этой ненависти, он попадал в неведомые земли, и странно оцепенелым и горячо динамичным было его гибкое удивление над каким-то крошечным и невиданно прекрасным цветком, может — это была сейчас птица, а не цветок, он летал, качался на облаке, падал в скалы и разбивался, видно было — как это больно: разбиться о скалы, но он всегда оживал и был теперь конь, потом — лодкой, деревом и скалой, о которую он разбился. Пантомимы его были неожиданны и бесконечны, иногда — в паузах сюжета — он останавливался в самой невероятной какой-нибудь позе, в полуизгибе или полу-па, глаза его странно светлели и он будто прислушивался к чему-то.
Только море катилось и бухало, катилось и бухало. Но он слушал не море, они не совпадали по ритму, он и море. Я ему не мешала, ему никто не мог помешать. «А музыка…» — начала я как-то. «Нет», — четко ответил он. Он никогда ничего не просил, не канючил, не переспрашивал. Я не встречала человека, который был бы так бесстрашно независим от слова, хоть владел им отменно. Он уже это знал — точное слово освобождает и экономит время, а время нужно, чтобы танцевать, а не разбрасываться на пустые разговоры. «А ты пробовал под музыку?» — «Да», — был ответ. «Разве не лучше?» — «Нет», — был ответ. «Почему?» — удивилась я. «Я слышу», — объяснил он. Тогда я наконец поняла. Он вслушивался и слышал, видимо, пифагорейскую музыку сфер, может быть, младший сын маячника на мысе «Край света» был сейчас единственным на земле, кто это слышит…
Перечитала: скверно, шелуха неточных фраз, приправленная зачем-то Пифагором, что не спасает. Мальчик — не виден. А был действительно ярок. Теперь он давно, небось, работает мясником в местной лавке, самая престижная профессия. Так, отомстила ребенку за свою неуклюжесть. Может, он — наоборот — танцует в Большом театре. Создается впечатление, что во мне между восприятием и словом, его выражающим, вмонтирован намертво трансформатор, понижающий напряжение от высоковольтного — до пыльной лампочки в обшарпанном старом подъезде.
Змеиный суп я ложечкой мешаю, он голубой, но вроде — жидковат. Любовь свою, как схему, разбираю по памяти. Искрит. Плохой контакт. А может — слишком много вольт. Пора, пожалуй, ставить трансформатор в мою же замкнутую цепь. А супчик — ничего. Конечно — жидковато, но можно есть.
Вялый стишок.
Лучшие в моей жизни стихи мне писал Валя Вайнкопф, механик Камчатского пароходства. Мы с ним встретились на пыльной дороге возле Бахчисарайской турбазы и — как не раз у меня бывало — через три минуты поняли, что жить друг без друга не можем. На Бахчисарайскую турбазу мы вступили уже как брат с сестрой, объединив в Валином кармане штормовки деньги и документы, поскольку оба соображали, что человек в одиночку слаб, а объединившись ради высокой цели, он тем самым возводит свои силы в энную степень. У нас же была высокая цель — без путевок примазаться к туристской группе и облазить Крым. В официальной стороне нашего объединения крылись некоторые трудности, чисто формальные: разные фамилии (пришлось стать — двоюродными, что было недостойной нас отдаленностью родства), Валя был черный, курчавый и красивый, старше меня на семь лет, я же была белобрыса и прямоволоса, некрасива, даже страшна в откровенной неказистости, и закончила тогда третий курс университета (пришлось выбрать родство по материнской линии и строго отработать «легенду», как принято у шпионов и разведчиков). Мы с Валей отменно справились с этой задачей, ибо наше взаимопонимание с полувзгляда и совместные — со множеством интимных подробностей — воспоминания детства, которые из нас прямо перли, вызвали безусловное доверие. Меня через день уже стали спрашивать, как мы с братом зимой обходимся друг без друга, так как всем было известно, что он плавает на Дальнем Востоке, а я сижу в своем Ленинграде. Что Валя вообще из Одессы и в Ленинграде бывал только проездом, мы, конечно, скрывали. Но все равно никто не мог представить себе, что мы в состоянии переносить столь длительные разлуки. Объясняли исключительно — нашей силой воли.
Когда Валя вечером убегал на свидания (а он пользовался большим успехом), вся наша комната, человек десять, бессонно лежала и бессонно ждала хоть до какого часу. Потому что когда-нибудь в коридоре наконец возникали быстрые Валины шаги, торопливые — шаркающие — вслед за ним шаги дежурной, и — все ближе и громче — разгоралась привычная уже, но никогда не теряющая новизны, беседа: «Куда? Уже ночь! Тут женская комната!» — «Я знаю, я к сестре». — «Какая—сестра? Утром, молодой человек, уже ночь!» — «Она не заснет, если я ее на ночь не поцелую! Я всегда свою сестру перед сном целую!» — «А ну пройдите к себе, я кому сказала!» — «Я сейчас такую девушку встретил, если б Вы знали!» — «Девушку ему! Ночь, сейчас коменданту крикну». — «Вы меня не поняли. Я такую девушку сейчас встретил — я ж до утра не доживу, если сейчас же не расскажу сестренке…» — «Ничего, доживешь — здоровый. Стой, сказала!» — «Стою, стою. Мы с сестренкой всю жизнь все друг другу рассказываем, понимаете? Вы мою сестру видели?» — «Делов у меня нету других, его — сестру!» — «У меня ж такая замечательная сестренка. У нее голова вечером болела. Может — плачет сейчас, я только взгляну». — «Плачет, придумаешь. Ну а плачет, так ты ей — мама?» — «Я ей старший брат, за нее отвечаю», — «Утром вот и ответишь, нельзя — сказано…» — уже вовсю громко, возвысясь от полушепота, звучал все ближе голос дежурной.
Но он уже теплел, дежурная всегда была — женщина, и не могла она устоять перед такой вот привязанностью брата к сестре, у нее, в конце концов, тоже были дети и она им такого бы еще как желала. В общем — Валю всегда пускали. Он влетал черным вихрем, обрушивался на пол возле моей постели, быстро и красочно излагал про прелестную девушку Милу (Тату, Олю), с которой случайно встретился на набережной (в горах, на волейбольной площадке, в кустах за турбазой), умолял меня завтра на нее обязательно поглядеть, потому что — как я решу, так и будет, может Мила, Тата, Оля — его судьба, и не простудилась ли я — самое главное, он же поклялся моей маме, тете Марусе, что доставит меня обратно цветущим и загорелым ребенком и слово свое он сдержит, ему не помешают все девушки мира, даже такие совершенные, как Мила (Тата, Оля). Тут Валя громко целовал меня в щеку, успевая при этом отчаянно и беззвучно дунуть мне в ухо. И исчезал, как вихрь. Оставив народ вокруг в обалдении и зависти.
Первые красавицы турбазы заискивали передо мной, светлое было время. По вечерам вскипали киношные страсти. Валя не пускал меня на сеанс в девять пятьдесят, уверял, что для меня это — слишком поздно, он обещал моей маме, тете Марусе, что я буду ложиться в одиннадцать. Вся группа его умоляла, чтоб он смягчился. Я молчала скорбно, слово брата — закон. Валя, наконец, царственно разрешал. Я прыгала от счастья, и все вокруг ликовали. Еще он любил рассказывать, в ужасных подробностях, что, когда я была маленькая, мне было месяцев семь, — но я тогда была прыткая и уже очень четко выкрикивала красивое слово «канява», потому что была тогда вундеркинд и развита не по годам, сейчас я — наоборот — явно отстаю в умственном развитии, — так вот: Валя меня, этакую шуструю крошку-горошку, уронил тогда на пол и я сильно стукнулась затылком об тумбочку, отчего у меня всю жизнь болит голова, иногда я даже теряю сознание, только — это тайная тайна, исключительно — между нами, никто не должен знать, иначе меня спишут с маршрута. Он рассказывал это всем, по-моему — даже директору турбазы, который наотрез отказал нам в путевках.
Особенно Вале удавалось в этой душещипательной истории описание личных своих страданий по поводу моей пожизненной головной боли — что он никогда себе не простит, как это — уронил ребенка, он мается этим ежесекундно и вскакивает среди ночи в виноватом поту. Я, честно, думала, что он даже переигрывает. Но однажды вечером собственными ушами услышала бранчливый перешепот семейной пары из Риги: «Я же тебе всегда говорила, Петечку со Светкой нельзя оставлять, уронит, будет потом всю жизнь мучиться, как Валентин!» — «Ты только вслушайся, чего ты сейчас сказала! Мучиться — как Валентин! А что Светуля будет всю жизнь за голову держаться — это тебе плевать? Лишь бы Петьке было удобно, ты в этом вся!» Так они делили детей, кто кого больше любит, но всерьез апеллировали — только к нам. Ей-богу, я никогда больше не была столь высоким и чистым эталоном!
Группа нам с Валей попалась на редкость бесталанная и разобщенная, слуха ни у кого не было, песен — не знали, никто не рвался сплясать у костра, даже смеялись немного и как-то нехотя, будто каждый посмеивался — сам себе, вдобавок — было несколько семейных пар, замкнутых только друг на друге, и как-то уныло замкнутых, словно они давно и прочно обрыдли друг другу, но навеки прикованы, ибо остров необитаем. Чтобы обеспечить себе здоровый и спаянный коллектив на будущий почти месяц жизни, мы с Валей на Бахчисарайской почте, пока стояли в очереди, накатали на телеграфных бланках сценарий — перед выходом в пеший поход каждая группа давала на турбазе отвальный концерт. Исходя из отсутствия дарований и собственной специфики, мы написали сценарий-пародию, где чем хуже, к примеру, поешь — тем смешнее и лучше. Действие раскручивалось в местном музее — вокруг Бахчисарайского фонтана, где ночью оживали и бесчинствовали экспонаты: хан Гирей, его обильный коммунальный гарем, его трепетная возлюбленная и злодейская былая любовь, аппетитные евнухи в женском, правда, обличье, у нас был избыток женского персонала, как обычно в плановых тургруппах, и даже почему-то роскошный и язвительный павлин хана Гирея, одновременно — шут, ведущий и комментатор типа «греческий хор».
Быстро выяснилось, что скрытые таланты имели место. Молчаливый и никлый — по первости — конструктор из Воркуты оказался саркастической язвой и так кричал павлином, что прямой потомок эмирского павлина, я его позже видала под Бухарой, сдох бы от зависти. Гарем был блистательно коммунален, неистощим в бытовых подробностях кухни, ночи напролет дописывал себе тексты, извел на себя всю косметику, припасенную на столичную Ялту, и вообще не знал удержу. В процессе бессонных репетиций гарем разошелся до того, что правдами и неправдами втирался в дома и души коренных жительниц Бахчисарая на предмет вымаливания у них дешевых и ярких драгоценностей, чтобы явить себя в час спектакля совсем уж в неописуемой роскоши.
Народу собралась уйма, ибо циркулировали слухи. Съехались на ослах невозмутимоликие старики, по-моему — из караимов, и даже, кажется, спустились с гор первобытно-пещерные люди Чуфут-кале, которых в этих пещерах сроду никто живьем не видел. Вечер прошел с блеском, старики и пещерные люди визжали от удовольствия, мы стяжали не просто успех, но славу, на маршруте в нас потом тыкали пальцем, что это — мы, группа сразу же гордо и неразрывно сплотилась, отныне любой пустяк понимался с полуслова и вызывал элитарно-демократический хохот всего коллектива.
Вершиной славы, несомненно, явилось то обстоятельство, что во втором часу ночи турбазовская кастелянша по прозвищу «Змейский глаз», рыдая от зрительского потрясения, всей нашей группе поменяла постельное белье — на чистое и нерваное. А в семь утра мы уже покидали турбазу навеки. Директор — среди ночи — вызвал нас с Валей к себе в кабинет и вдруг продал нам путевки, которых не было, а потом еще долго упрашивал — на следующее лето поработать под его чутким руководством массовиками-культурниками. И даже ничуть не обиделся, когда мы с Валей вежливо отказались, ссылаясь на общую занятость, директор понимающе покивал, он сам сознавал, что замахивается на невозможное. А на прощальной линейке перед уходом нам с Валей торжественно вручили громадную кипу книжек: по спортивному массажу, ориентированию в горах Памира и водному поло, с однотипной возвышающей душу надписью: «За чудесный юмор», они и сейчас еще иногда вдруг попадаются мне в разных углах квартиры, местная библиотека, как понимаю, была просто разграблена в этом порыве любви. Такого успеха мне не стяжать уже в жизни никогда, как нельзя войти в одну реку дважды. Да дважды этого и не перенести.
Попутно мы с Валей писали друг другу стихи. Он писал — лучше. Стихи его были, само собой, пародийного свойства, анализировали, в основном, мои скромные умственные способности на грани кретинизма, возвышали его — как мыслителя и брата, в них было много живых деталей походного быта и иронического пейзажа окрест, Крым я до сих пор ощущаю — по Валиным стихам, как кто-то, может, по картинкам Волошина, еще там присутствовали, конечно, как вечный фон — милые подробности общего нашего детства и даже сквозистая печаль, что есть всегда — мерило истинности художественного произведения, — что времечко это прошло. Я и сейчас помню многие Валины стишки. Меня пленяла в них легкость интонации и открытая сиюминутность выраженного чувства. Дня через два после нашей встречи Валя уже отгрохал из Бахчисарая телеграмму моим родителям, которые давно отдыхали в санатории на Кавказе и знать не знали о его братском существовании. Телеграмма дошла без эфирных искажений, только текст был дополнен бдительными пометками телеграфного ведомства: «так верно так». Валин текст был таков:
«Родители нежась в цхалтубах сочах под сенями фиг и пальм не забывайте о дочерях заблудших в глухую даль не каждой из них по пути в интернат такой попадется брат а если б не было его тогда благодаря кого вопросительный знак».
Папа всю жизнь любил меня слепой любовью и доверял абсолютно, а мама, как всегда, забеспокоилась, поскольку всю жизнь не могла понять, с кем и как я дружу и хорошо это или вдруг, может, плохо. Мама — как более традиционная, исконное женское начало русской поэзии, — склонялась, видимо, к мысли, что лучше бы — как у людей. Я же достаточно редко давала ее душе такой отдых. «Благодаря кого» было тогда любимое Валино выражение, оно сразу вошло в наш код — как изыск и средство мгновенного опознавания душ, если б тела наши вдруг мгновенно и неузнаваемо переменились, мы все равно безошибочно опознали бы друг друга по этому знаку. В растущих отношениях, любви ли, дружбы, всегда заложены эти тайные, глупенькие порою — со стороны, языковые знаки, они будто сгущают душевную теплоту, их грамматическая, или иная какая, неправильность придает им особую прелесть, открытую лишь посвященным. Недаром с кодовыми словами я помню даже целые куски из Валиных писем. Или вот открытка:
«Седой Камчатки старожил остановил у почты нарты, сестре открытку опустил, поздравил с Днем Восьмого марта. Напрасно говорят о нас, что невоспитанны и грубы, благодаря кого сейчас улыбкой ты скривила губы?»
Можете мне поверить, ни единой больше — чисто поздравительной — открытки в моей памяти нет, хоть ненужного хламу там полно.
Помню, как через несколько лет, уже в Мурманске, меня в третьем часу ночи поднял междугородний звонок. Звонила родная моя тетя Аля, папина сестра, безвыездно проживавшая на углу Литейного и улицы Некрасова с другой моей тетей, тетей Любой, в отдельной двухкомнатной квартире, и страшным голосом сообщила, что дозванивается уже который час, связи нету, а к ним в квартиру с вечера еще ломится какой-то черный мужик, они глядели в «глазок» — волосатый и полон рот ровных белых зубов, молодой, требует, чтоб ему немедленно открыли, потому что он — Раечкин, то есть — мой, родной старший брат. На робкие уверения теток, что у Раечки, как им доподлинно известно, никаких братьев нет, даже двоюродных, все в блокаду погибли, черный мужик смеется, говорит, что он лучше знает, несет вовсе уж несусветную чушь, будто он уронил меня куда-то из колыбели и вовек себе этого не простит, интересуется, как их и мое здоровье…
Тетки у меня были робкие, старозаветные. Папа их еще в юности перетащил за собой в Ленинград, как только сам — после детдома — поступил на рабфак, всю жизнь они проработали на заводе Козицкого, тетя Аля была «кладовщица», слово это в ее устах звучало гордо-значительно, с намеком на — клад, пережили блокаду, потеряли детей, братьев, мужей, чудом сами не померли, спасла «хряпа», тетя Люба в ту зиму работала на санэпидстанции, ее туда «бросили», и имела к этой хряпе какой-то доступ, она и нас хряпой вытянула, это — гнилые, самые наружные листья на капустном кочне, я их до сих пор люблю обгрызать, а Машка кричит: «Мам, опять ты всякую гадость в рот тащишь!» Но за всю свою взрослую жизнь тетки мои так и не привыкли к городу. Приспособились, конечно, даже полюбили, но так и не смогли привыкнуть. Говорили: «у вас тут в городе…» — это могло быть как угодно, порой сомнительно. И — «у нас в Конаково», это всегда было отменно, сомнению не подлежало.
«У нас в Конаково» привольно текла река Волга, в ней утонула старшая сестра, Лизавета, красавица и умница, не «улица» называлось, а «слобода», в каждом доме родилось много детей, у каждого от рождения были в дому свои обязанности, крепко стоял завод, в заводе (всегда — «в»!) работали по наследству и сызмальства, пропусков не было, вход в завод был свободный, воровства не водилось, в заводе делали красивую, на радость людям, посуду, фаянсовую — чуть отдающую в благородную желтизну, ее сразу на взгляд узнаешь, и из фарфора, знаменитые «кузнецовские» сервизы (тогда еще было «Кузнецово», но тетки всегда говорили: «Конаково») с яркой росписью по трафарету. Им нравилось звучное слово «трафарет», особенно — тете Але, она в заводе училась на художницу по посуде, была способная к этому, каким-то везеньем сохранился в доме петух, которого тетя Аля сама расписывала «по трафарету», он и сейчас стоит у меня на столе, все его замечают, есть в нем особенная, неведомая ширпотребу, молодцеватая удаль позы и веселящая сердце непредсказуемость красок, будто — небрежность их, кинутых по всему петуху кое-как, с бесшабашною волею.
Когда тетя Аля училась в заводе, у них был мастер по росписи, Бахмутьев, он был талант, но «большой охальник», ругался на учеников (да, «у нас в Конаково» скверных слов не употребляли, крепких напитков почти не пили, разве что — под праздник и то слегка, только для бодрости), так этому Бахмутьеву, чтоб его одернуть, как-то прямо на стул налили скипидару, он сел, посидел, потом вскочил и молча, держась за штаны, выбежал из цеху. Меньше после того ругался. Тетя Аля сама лила скипидар, это, видимо, было самое отъявленное злодейство в ее кроткой жизни, рассказывая о нем, она всякий раз розовела, что-то изнутри ее вспыхивало и обдавало шею жаром, глаза делались круглые, темнели, и морщинки от них уходили. Тетя Люба, всякий раз следящая эти перемены, тут всегда вздрагивала, трижды плевалась в сторону, аккуратно — без слюны, и говорила с чувством: «Ты, Алька, — чистый бес! Как это можно — живому человеку скипидару в штаны, небось, — штанов-то у него не сто было?» Тетя Аля загадочно улыбалась: «А что было, Люба, то было, это уж не воротишь».
«У нас в Конаково» ведрами носили бруснику, грибы, клюкву, сами ловили рыбу, мясо ели редко, зачем оно, корова была — кормилица и звали ее Бутуля, когда у ней умер первый теленок, вдруг выпил белила, Бутуля плакала, слезами — как человек, растили пшеницу, пекли блины, много смеялись, пели, круглый год ходили босые, веселые, все любили друг дружку и никогда не ссорились. «У нас в Конаково» рано «умер чахоткой» папаша, в заводе все умирали легко, чахоткой, лежал на горячей печке, молчал, глаза были огромные и сухие, все ушли на покос, и папаша тихо умер, самая младшая сестра, Клава, она и сейчас в Конаково, была еще в «зыбке» и сосала ногу. Мамаша, ей тридцати еще не было, повязала на голову тугой черный платок, больше его уже не сняла, и четверо суток лежала на папашиной могиле, плакать она не умела. Потом сгорел дом. Бутулю успели вывести, а поросенок сгорел, в заводе сделали добровольный сбор, много денег собрали, все же — осталось шестеро сирот, мамаша, хоть она ни одной буквы не знала, сама все просчитала в уме, как строить, сколько куда кирпичей и как выводить печку, все Конаково строило новый дом, он вышел «справный», будто картинка, очень теплый.
Жизнь, вроде, снова наладилась, только мамаша никогда больше не пела и никто, кроме детей, больше не видел ее косы, знаменитой своей роскошностью и чисто-пепельным светом по всему Конаково. Старший — Петр — уже работал в заводе, не гулял, не женился, все деньги приносил в дом, он погиб еще в первую войну — отравился газами, сестра Таиса, она всю семью обшивала, влюбилась в инженера и вышла за него замуж, это был брак, конечно, неравный, инженер — высоко, голову не задрать — «инженер», а мы — где, но даже мамаша Таиску отговорить не смогла, Таиска была упрямая, рыжая — ни в кого. «Как это ни в кого? — посмеивалась мамаша, когда бабы ахали на Таискину рыжину. — Ай забыли? А пастух был — краснее подсолнуха, вот в него».
Инженер оказался «винченый», нервный, был уже в возрасте, и мать у него — тайно — любила водочку, жадная до вещей и Таиску шпыняла почем зря. Все они в двадцать четвертом году погибли от тифа, а тетитаисин сын Васька, золотые руки, вернулся после Победы без одной ноги, работал паромщиком на перевозе, близко от Конаково, и паромом его и придавило по пьяному делу, вот где бабкина кровь явила себя. Младшенькая — тетя Клава, которая до двух лет почему-то не ходила, но быстро-быстро ползала по всему дому на попе, отталкиваясь руками, тетя Аля показывала, как Клашка ползала, тетя Люба плевалась и отворачивалась, как она бесстыже показывает, — тоже выправилась, прилипла к лошадям, с парнями гоняла уже в ночное, и добрый конь Куксик вдруг — старый уже и бессильный по слабости ума — ударил ее копытом, тетя Клава и до сих пор прихрамывает.
А как-то поздно вечером к мамаше вдруг сама пришла конаковская учительница, Анастасия Степановна, строгая, безулыбчивая, мужики ей первые кланялись за версту и первой на все Конаково завозили дрова, она пришла сама и строго сказала мамаше, что, чего бы это ни стоило, Саню (это был мой папа) в завод отдавать нельзя, Саню надо обязательно выучить, у него, — сказала оробевшей мамаше учительница Анастасия Степановна, — светлая голова и такую голову никак невозможно загубить, Анастасия Степановна даром с ним будет заниматься, это ее учительский долг — подготовить Саню в гимназию. Мамаша, уже справившись с волнением высокого визита, отвечала гордо, что свой долг перед своими детьми она сама знает, но спасибо — на хорошем слове. В ту ночь мамаша, впервые после папашиной смерти, открыто распустила пепельные волосы, сама, без всякой Таиски, сшила для Сани рубаху, вне семейной очереди в одежде, и даже, как уверяет тетя Аля, пела вполголоса. Но тетя Люба говорит, что «Алька, чистый бес, врет». Мамаша, по словам тети Любы, не пела, а только тихо-тихо себе вроде мурлыкала. «Нет, пела», — настаивает тетя Аля и даже розовеет от своей правды. «И чего она пела? — щурится тетя Люба. — Скажи тогда — какие слова!» — «Слова не помню, не буду врать, — розовеет тетя Аля. — А что — пела, я своими ушами слышала, не глухая». — «Никто не помнит, а ты все почему-то помнишь», — поддразнивает ее тетя Люба. И тут они всегда замолкают надолго, слышно, как бродят на стенке старые ходики: тута-сюта, тута-сюта.
Я знаю, почему они замолкают. Ровно через неделю после того, как учительница Анастасия Степановна приходила к ним в дом, мамаша внезапно скончалась, не от болезни, ни от чего, кровь у нее хлынула горлом, мамаша вдруг захрипела, упала лицом на стол и умерла, это было сразу после обеда, в воскресенье, все были дома, никто ничего не успел. «Тоже, значит, была чахотка», — осторожно вставляю я. Который уж раз говорю себе, что не буду — вставлять, но тетки молчат так длинно, так далеко от меня и так скорбно-сродненно, что, как всегда, не удерживаюсь. «Нет, — обе они одинаково качают головой, тута-сюта, тута-сюта, — нет, нет, нет, Раечка, это папаша ее позвал, бабы так прямо на кладбище и говорили, папаша ее позвал, и она за ним пошла, она от любви умерла…»
Но Саня все равно выучился и теперь — профессор, слово это для моих теток исполнено мистического восторга: «Что вы, что вы, мы сегодня никак не можем, мы с братом-профессором идем в кино на последний сеанс», «Наш брат-профессор считает, что зима нынче будет холодная», «Только потише, пожалуйста, брат прилег отдохнуть, он у нас профессор, забежал на минутку и вот прилег». Для меня это слово, как и любые звания вообще, ничего такого не значит, даже жалко, потеряна трепетность авторитетов, я выросла уже в той среде, где все — естественно и неотвратимо — защищаются, или почему-то не защищаются, что уже все равно, для меня это как бы давно идиома, когда я слышу глагол «защитить», я невольно дополняю: «диссертацию».
Папа всю жизнь переводил деньги в Конаково с каждой зарплаты, много — сразу нельзя, народ гордый, обидятся, чего доброго — еще и вернут, будто бы такой случай однажды был, отправляла мама — как ей показалось, чтобы сразу побольше и не думать, а тетя Клава вернула с припиской, что не надо ее осчастливливать, она и так счастливая, у ней уродилась картошка. А пенсии «у нас в Конаково» — маленькие, они — на пределе жизни, таких теперь и не назначают. Сколько я себя помню, всегда в Конаково собирали «посылку», словно бы одну, бесконечную: шерстяные кофты, «джемпер», как уважительно называла тетя Аля, сахар, чай, макароны, трико (никогда — не «штаны», уж тем более не легкомысленные «трусы»), сорочки (не майки же, черт подери, которые мы с Машкой только и носим), сухое молоко, позже сгущенку, чулки — обязательно, «у нас в Конаково» колготок, естественно, никто не наденет…
Где только меня не носило, но «у нас в Конаково» я, считай, не бывала, маленькую возили — на погляденье, ничего не помню, я была, как тетя Аля с чувством расписывает, «румяная, как кукла, волос сам вился, красивая», представляю — этот предмет, нельзя было, конечно, не показать. А давно уже — чем дальше, тем больше — я как-то боюсь в Конаково ехать, боюсь, вдруг это окажется просто — город, где все не так уже беззаветно любят друг друга, берегу в себе святыню. В ту же мистическую и вечную посылку тетя Аля, помню, укладывала поверх мою первую книжку, до первых-то тетки еще дожили, оборачивала ее раз в десять целлофаном, хоть разлиться там нечему было, я и к книжкам отношусь по-дурацки просто, как к степени, вышла — значит уже от души отпала, чего о ней помнить, она уже позади, а впереди опять страх, сможешь ли — дальше, об этом и думаешь. И когда тетя Аля столь бережно пеленала, обертывала да обвязывала красивой лентой, как коробку с шоколадом, я, может, единственный раз в жизни вдруг дрогнула — что, надо же, моя все-таки книжка, сама, значит, так прямо и написала, и «у нас в Конаково» ее тоже прочтут.
Книжки мои тетя Аля почтительно называла «статьи», видимо — по привычке уже к папиным научным работам: «А Раечка у нас еще статью написала, напечатано в книжке, и обложка — толстый кардон». И читала она ритуально: стол — предварительно — накрывался чистой праздничной скатертью, книжка плавно и осторожно, чтоб чего не помять — хрусткой складки на скатерти или странички, ложилась поверх, долго искались по всей квартире и наконец торжественно возносились на нос парадные очки, возжигалась настольная лампа в матерчатом абажуре, где цветы и райские птицы, тетя Аля, сосредоточенно-отстраненная, чужая шумам и утехам этого мира, садилась на жесткий и высокий стул, только чтоб — не на мягкое, мягкое отвлекает и расслабляет, и начинала читать, шевеля губами на каждом слове, надолго останавливаясь на точках, будто трудно и навсегда вживаясь в небогатую мою мысль, опять возвращаясь — губами, глазами — куда-то назад, передыхая, розовея щеками, шеей и всем лицом, прислушиваясь словно бы к чему-то в себе и во мне, мне даже вдруг делалось страшно, как бы она чего лишнего не услышала, что я от всех таю, но она уже двигалась дальше, по тексту, слабо шелестнула страница, опять пошло медленное и упорное впитывание, это уже и чтением не назовешь, не знаю, как это называется, даже смотреть сбоку — была напряженная работа. Вдруг очки падали, тетя Аля оборачивала ко мне слепое и будто издалека лицо, слезы проступали у нее на глазах, хоть где она читала — было, мне казалось, смешно, и она говорила всегда одно и то же: «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни…»
«А где он сейчас?» — заорала я среди ночи из Мурманска. «На лестничной клетке», — донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик — не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили — «на площадке». «Зачем — спит? — обиделся робкий голос. — Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий». — «Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще — с колбасой! Умеют люди устраиваться! — бурно обрадовалась я. — Из термоса, небось, пьет?» — «Из твоей синей кружки, — сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо. — Я ему через цепку все подала». — «Через цепку! — восхитилась я. — А если бы он, бандит, ее оборвал?» — «Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит». — «Этот — не уйдет», — пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?» — все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он — мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!» — «Сейчас, Раечка, бегу!» — облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.
Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было — открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город — не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни — считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным — собственным — убежищем души и тела. «У нас в Конаково» — был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.
Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу — сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было — чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп — от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».
Не помню, почему они Валю до того случая не знали в лицо и по характеру, все уж мои, по-моему, его знали. Он появлялся всегда внезапно — как с неба падал, так скопа падает в реку на налима, сложит крылья, как бабочка, и бултых. И мы с ним сразу же начинали рваться, например, на премьеру в БДТ (они, как правило, совпадали — Валя и премьера в БДТ), билетов, само собой, нигде не было, билеты спрашивали уже на Невском, возле театра бродили жаждущие и отчаявшиеся толпы, человека с лишним билетом тут же разрывали в куски, он потом до конца спектакля не мог очнуться, вполне реальным, кстати, было бы — потрясти перед администратором Валиным морским документом, но никогда мы до этого не унизились, ловили так азартно, удачливо и бесстыдно, с такой непрошибаемой верой в везуху, что — случалось — выуживали на полном безрыбье и по нескольку билетов, еще их нахально меняли, на — поближе, еще их за так (Валя же тогда плавал) отдавали скромным провинциалам, которые даже и надеяться не осмеливались — попасть, просто робко стояли в сторонке и благоговели перед столичной жизнью.
Потом, в зале и при хороших билетах, мы с Валей садились обязательно на пустые места, не далее пятого ряда, на заведомо чужие, ясное дело. И исключительно редко бывало, чтоб — хоть как зал набит — на эти места кто-нибудь приходил. Нам даже нравилось, чтобы нас согнали, так сказать — попросили, тут бы мы еще поломались. Валя удивительно умел это делать — предельно вежливо и так смешно, что никто не сердился, не обижался, а законный владелец даже стеснялся сесть и вроде уже готов был взять нас к себе на колени. Но сгоняли нас до обидного редко. У Вали был дар — безошибочно определить в зале место, куда никто не придет. Посидев минуту-другую где-нибудь в середине третьего ряда, он еще уступал это угаданное и безопасное кресло какой-нибудь красивой девушке, подпирающей спиной стенку ложи, осмотрительные безбилетники всегда ведь ждут, пока свет погаснет, чтоб сесть. А сам бесстрашно перебирался на второй ряд, на первый, только что — не на сцену. Во мне после Валиных отъездов даже некоторое время держалось это чутье на свободные места и нюх на лишний билет, но потом — проходило, так жаль.
Еще, когда он прилетал, мы носились по магазинам. Я этого не люблю, он этого не любил, но поскольку у него всегда были какие-то поручения с Дальнего Востока и обязательные покупки, то из магазинов мы тоже научились делать цирк и получали там свое наслаждение. Тут главное — выдвинуть бредовую идею и неукоснительно, не отступая перед трудностями торговли, ей следовать. Идея, к примеру: у Вали есть друг, маячник, он желает иметь кремовый пиджак, бельгийский или португальский, на одной пуговице, с узкими отворотами и приталенный, карманов — не надо, маячник все носит в рюкзаке. Легенда-обоснование: ураган «Жоржетта», страшные его подробности, Валино судно гибнет, единственная шлюпка, которая чудом уцелела, выбрасывается на скалы, больше — ей некуда, кругом скалы, пена, дикий рев океана и лохнесские чудовища, пожирающие людей на лету, начиная с ушей, шлюпка — в щепки, но славный маячник, очутившийся на скале случайно вышел пройтись с ружьишком за мамонтом — спасает всех, рискуя собственной жизнью.
Для такого человека не грех побегать по лавкам за кремовым пиджаком на одной пуговице. Мы с Валей и бегаем. Продавщицы мрут от сопереживания, таскают нам пиджаки из-под прилавка, — размер? — приблизительно Валин, Валя при форме, и у него такие правдивые коричневые глаза. Разве они не слыхали об урагане «Жоржетта»? Было во всех газетах, по радио. Нет, они пропустили. А как называлось Валино судно? Оно называлось «Лошадь Пржевальского», корабли же сериями идут, была целая серия — кони великих людей. Они и этого даже не знают! Какой ужас, и все погибли? Кроме этой шлюпки. А сколько же в шлюпке? А есть ли у маячника дети? Может, детям что-нибудь надо? Нет, мы детям купили уже ящик игрушек и меховые шапки с помпоном. Кто-то говорит, что кремовые пиджаки есть на Лиговке. А вдруг — не на одной пуговице? Почему бы нам не взять для маячника этот серый костюм? Нет, мы хотим — как он хочет; он все равно ничего не понимает…
Конца и краю этому не было. С тех пор я знаю, что ленинградские продавщицы, если к ним подойти с душой, исключительно доверчивы и сердобольны. Попутно мы все время звонили из автоматов. У Вали в Ленинграде жила любимая женщина, он поэтому часто и прилетал, так никогда и не женился, как я теперь понимаю — при всех своих свиданиях с прекрасными девушками — брат мой был однолюб. Я набирала номер любимой женщины, там был еще муж — вот в чем загвоздка, и еще ребенок, я набирала и передавала Вале трубку, у него садился голос, Ксана (так звали любимую женщину моего старшего брата) то приезжала, куда он просил, то не приезжала, то плакала в телефон, то бросала трубку, у нее был высокий капризный голос, из тех, что впиваются в бетонные стены и не стираются ни с какой магнитофонной ленты.
Валя мучился, глянцевая его смуглота делалась будто мучнистой, черные волосы свивались в тугие жгуты, как у негра, он переставал ночью спать и играл мне на гитаре в темной кухне. Я ненавидела эту Ксану, что он так мучается, но так ни разу ее и не увидела, пока Валя был жив, он мне не раз предлагал познакомиться, я не хотела, мне казалось, что — несмотря на противный голос — любимая женщина столь, наверное, невыносимо прекрасна, что — поглядев на нее — я уже просто не смогу пережить собственное несовершенство. На рассвете Валя вдруг падал на пол и показывал, как он умирает от любви. Это было всегда так неожиданно и по-новому, что я хохотала, как безумная, и почему-то мгновенно и пылко начинала эту Ксану любить. Выходил папа в полосатом халате, он вставал очень рано, спокойно взирал, как мы оба, задыхаясь от смеха, валяемся на полу, говорил добродушно: «Играете? Так и не ложились?» И уходил обратно к себе, уже работать.
Мне потом не раз приходилось — в разъездах своих и всяких профессиональных страстях — жить «по легенде»: это так спасительно для литератора, никто тебя не чурается, не ждет от тебя ни подвоха, ни славы, а главное — сам ты освобожден от утомительных и ненужных вопросов и, слава богу, не отвечаешь вдруг в одиночку и перед каждым — за состояние искусства на современном и на любом другом этапе. Мне часто приходилось спасаться «легендой», но никогда больше я не встречала — кроме своей дочери Машки — человека со столь азартным игровым началом и с таким мгновенно включающимся творческим воображением, как Валя Вайнкопф…
«Как скопа — на налима» — это уже не из той оперы, перебор, надо глядеть за собой получше.
Перечитала киплинговского «Слоненка» и сразу поняла, почему Он находит эту сказку «ужасной и отвратительной». Чем попусту ломать голову, давно нужно было взять и перечитать, все кажется — что-то помнишь, нет. Он считает ее «ужасной и отвратительной», потому что там учат через боль и страдание, вот в чем дело. Там нет Доброго Учителя, это Ему непереносимо. И еще. Педагогический эксперимент со Слоненком у Киплинга доведен до логического конца, то есть как учили — то и получили. Слоненка учили страданием и болью, и, обретя силы, он сеет вокруг тоже боль и страдание, колошматит старую тетку Бегемотиху, двоюродного дядю Гиббона, или кого там, и даже колотит папеньку с маменькой, от чего детишки славно смеются, но Он, конечно, должен приходить в ужас, поскольку Он впрямую это переносит на школу и на плоды трудов своих.
Он слышит в сказке лишь торжество зверской педагогики. Дети ощущают что-то помимо и шире, ритм, фактуру, Африку наконец, они сразу же выделяют для себя состраданием положительного героя — Слоненка, переживают уже только с ним и за него, и в конце он для детей не распоясавшийся от дурной методики обучения хулиган, а герой, победивший обстоятельства, он не папу с мамой колотит, они их в таком качестве и не воспринимают, а — наоборот — добро, ранее обиженное, теперь торжествует, бедный Слоненок теперь может все — окатить себя водой, сорвать ветку, ну и, так скажем, дать сдачи, если полезут. Его восприятие — чисто взрослое, узкое и, как всегда, чисто Его. И, как всегда, — что-то в нем есть, в упертом Его прочтении. Вдруг поймала себя на мысли, когда еще раз перечитывала — с Его позиций, что мне вся эта история тоже как-то вроде уже сомнительна. А ведь — одна из самых любимых сказок, вот что значит — соваться с алгеброй, даже мне впечатление испортил, сумел.
Между нами — час на электричке, а приехать не могу, потому как что-то сильно личное растеряю на бегу, что-то очень личное-рабочее, для чего торчу тут столько дней. А увидеть Вас ужасно хочется, все острей. Голос Ваш доносит расстояние — как ольховый хруст, Ваши интонации — случайные, голос пуст, я не слышу главного — молчания Ваших уст. Это ж надо — полюбить молчание, немоту наполнить полнотой, чтобы так бездарно и отчаянно тосковать тоской, чтоб завидовать своей же дочери и собаке именем Айша — им котлеты носите, и прочее, мне же ни шиша. Накурюся «Фениксом» до голода, растворю балкон, от залива синим тянет холодом, да сосновый звон, почки бузины, как пушки, бухают, прорываясь в лист, и, прочерчен первой тощей мухою, воздух чист. Нежностью ударит, будто обухом, — мир так тонок, был бы жив-здоров, другое — побоку. Будьте, гипертоник!
Письмо неотправленное и незаконченное:
«Многоуважаемый сэр! Я бы с большим удовольствием поделилась своими соображениями с Вольфгангом Паули, чей язвительный и проникающий ум так мне близок (видимо — исключительно язвительностью, ибо соображаю я, в отличие от Паули, как раз медленно, скорее — „допираю“), и вообще он мне сильно нравится, частенько я слышу в ночи скрип его стула на Блегдамсвей в Копенгагене, и в Геттингене — тоже (в отличие от Вас, Паули был, как известно, „сова“, что нас с ним роднит), мне нравится, что он раскачивался на стуле, когда думал, а приборы вокруг, меж тем, выходили из строя от напряженности его мысли, именно в этом, по-моему, простенькая разгадка „эффекта Паули“ — такая концентрация мысли, что аппаратура уже не выдерживает, его интеллектуальное поле и должно было деформировать предметы (при мне, например, на Итурупе раза три ломались сейсмографы, чем я теперь горжусь, а тогда — ужас как огорчалась, поскольку по этой причине мы прозевали вступление Чилийского землетрясения, почти всю волну „Пи“, а от того землетрясения мы всего ждали, даже — цунами, хоть его и не было). Паули, возможно, мгновенно и легко, двумя пальцами, поставил бы меня на место.
Еще я с наслаждением поговорила бы по интересующему меня вопросу с Паулем Эренфестом, он для меня — образец Учителя, недаром юный Крониг, больно ударившись об сарказм того же Паули, не рискнул выступить с идеей спина, а юные же Уленбек с Гаудсмитом, поддержанные и даже подталкиваемые педагогическим — добрым — даром Эренфеста, бесстрашно выступили, чем и обессмертили свое имя (я даже думала, что им дали Нобелевскую премию, не поленилась проверить — нет, не дали, да это и несущественно, „открытие новой истины само является величайшим счастьем; признание почти ничего не может добавить к этому“, как справедливо заметил Франц Нейман, и не он один). Эренфест, конечно, задумывался над тем, о чем я хотела бы с ним потолковать, и даже возможно знал ответ. Гордость и гордыня Учителя — быть превзойденным своими учениками (я не об этом хочу, нет, нет, это ясно) и уж, во всяком случае, не бояться их буйного движения вперед, а всегда — ему радоваться, не мне Вам это объяснять.
Я, наоборот, восхищаюсь, что высший балл Вы при любых обстоятельствах (хоть на открытом, хоть на закрытом уроке) и любому ученику (будь у него даже сплошные „колы“ по всем предметам, чего теперь не бывает) ставите за толково сформулированный вопрос, даже — за попытку вопроса (только вопрос стимулирует мысль), за возражение, за опровержение Вашей мысли, за умение подметить нечеткость или вдруг недостаточность Вашего доказательства, уловить слабое место в ходе Ваших рассуждений. Вы постоянно тренируете мыслительный аппарат своих подопечных. Мозги же без тренировки — атрофируются, в любом, причем, возрасте, быстрее, чем мышцы, но про мышцы помнят даже футболисты, а о мозгах порой забывают даже ученые мужи.
В тренаже своем Вы к ученикам беспощадны, добрым Учителем Вас ни в жизнь не назовешь. Но если знания, сам процесс познания, — это уже само по себе Добро (это уже имеет отношение к тому, о чем я бы хотела поговорить с Паули и Эренфестом), то Вы несомненно добряк из добряков. Мне только любопытно, как Вы градируете свои отметки, каковых у Вас на каждого ученика, по-моему, сотни, я глядела Ваши листочки с повседневными оценками по классам, китайская грамота — блекнет. Видимо, в Вас заложено счетно-нюансирующее устройство недоступно высшего класса — любопытно, квантованный ли это у Вас процесс или возможности Вашей нюансировки вокруг одной-единственной (5, 3, любой) отметки в Вас безграничны, бесконечны и не подчинены известным физическим законам?
Я пока что видала „пять“ с семью минусами, не сомневаюсь, что каждый минус для Вас исполнен сакрального смысла. Как ни странно, шесть из них Машка мне даже объяснила, она была этой своей пятеркой горда чрезвычайно. „Минусы“ ее, как я поняла, только углубляли оценку, ибо свидетельствовали — для Машки — о значительности Ваших тайных и сокровенных связей, которые открыты лишь Вам, Машке и Математике. За последнюю самостоятельную работу она принесла, наоборот, „двойку“ с четырьмя плюсами. И вовсе была переполнена гордыней. Повертев перед моим носом этим своим почтенным трудом, сказала: „Четыре плюса, заметь! Это даром не дается, только — кровью!“ Прибила кнопкой труд к стенке, чтобы, значит, не сразу расстаться с ним — и ушла, превеселая и отчаянно виляя крупом от высокого тонуса души, к себе в комнату. Как я потом дополнительно выяснила, особенно Машку порадовал Ваш плюс-3 (третий при „двойке“), он был, как она любезно расшифровала ради моего кретинизма, за „изящное, но неправильное — решение шестого примера, неверно — ну, просто там отсвечивало, понимаешь? — списанного с доски“.
Но не о Машке же я хотела сейчас поговорить с Вольфгангом Паули, Бернгардом Риманом, Полем Дираком, Николаем Лобачевским, Норбертом Винером, Давидом Гильбертом, Нильсом Бором, Анри Пуанкаре, Германом Минковским, Вильгельмом Конрадом Рентгеном, Энрико Ферми, Германом Вейлем, Абдусом Саламом (ныне здравствующим), Василием Васильевичем Налимовым (к счастью — здравствующим) и многими другими заинтересованными лицами. Их всех, увы, под рукою нету, хоть они всегда рядом, а Вы — есть, хоть Вас — во плоти — тоже рядом нет почему-то. Рискну все же поговорить с Вами.
В хрестоматийном примере — насчет того, что в стакане чая, который мы собираемся сейчас выпить, содержится около тысячи молекул воды из чаши с ядом, что поднесли когда-то Сократу, если даже считать содержимое этой чаши по настоящий момент рассеянным в атмосфере и по всем океанам — есть для меня тоже момент сакральный, как для Вас в оценках. Я страстно желаю извлечь из этого факта информацию вот какого рода. Но если этот стакан (сейчас) и ту чашу (тогда) объединяет такое количество молекулярных связей, пусть — не связей, просто молекул, но тех же ведь самых, неповторимых, неповторенных, то сколько же во мне (целиком) — от Сократа (как системы: человек, как структуры, хоть и ветвящейся, с неизбывным числом всяких связей)? В Вас — от Сократа? В Машке — от Сократа? И не только же — от него.
Были ли мы в тот далекий момент более — теми, кто подносил эту чашу, или мы — более и безусловно — выпили ее вместе с Сократом? И как это на нас, теперешних, отразилось и отразилось ли вообще? Вот что меня терзает. Мне мучительно хочется обнаружить в науке, в развитии интеллекта, исходя из совершенства его как явления высокого духа, изначально заложенный в нем самом нравственный аспект. (Здесь есть, конечно, некое логическое жульничество, лихой перескок от молекул к Сократу, а от него — к развитию интеллекта, но, мне сдается, что именно этот скачок и делает мою мысль наглядной и убедительной в своей тревожности.)
Я все ищу в самом движении интеллекта — во времени, в индивидууме ли — безусловный и непреложный нравственный критерий. Мне хочется, чтоб он был. Мне даже все время кажется, что он есть. Но однако он не дается пока — ни мне, ни кому другому. И все-таки высокий интеллектуальный уровень, не прикладного, а чистого — познающего и осознающего себя — разума должен его иметь. Косвенным свидетельством можно считать хотя бы то, что — как постоянно, настойчиво повторяют все выдающиеся ученые, Вы сами это отлично знаете и сами, не ленясь повторяться, все долбите на каждом уроке, — именно красивое решение, как правило, оказывается истинным, красота — значит — каким-то непонятным (непонятым пока?) образом влияет на совершенство смысла или сам смысл, независимо от себя, оборачивается скорее изяществом, чем безобразием.
Следовательно: если поступок красив (то есть: благороден), то он, получается, более свойственен самой природе интеллекта. Если человек — высок, это для интеллекта — естественно. Для меня сейчас, к примеру, — Нильс Бор, я человек ограниченный и верный. Но есть же Швейцер, Амундсен, Николай Вавилов и другие. Но более чем достаточно — увы! — и противоположных. Если же нравственный критерий все-таки в природе самого интеллекта не заложен, то искусство, впрямую воздействующее на самое в человеке уязвимое, на эмоции, — выходит, для человека выше, чем любая наука, во всяком случае — человечнее. Ибо важно, само собой, решить задачку на движение или на работу, кто спорит, уметь сладить синхрофазотрон (слово-то какое скульптурное, чувствуете?), проткнуть буровую на шельфе и, может, воздвигнуть атомную электростанцию на приливах-отливах (это еще пускай биологи скажут, хорошо ли), но как бы нам не порушить ребенка (вечная — достоевская — боль), не толкнуть старика, не затюкать доброго, не затереть даровитого, не лишиться последнего леса да чистой реки, курицу-птицу не извести, как реликт, и чтоб — не плакали женщины, и мужчины в расцвете лет не валились с инфарктом.
К глупости, конечно, пришла: выше, ниже, что за убогие счеты с вечностью и с душой. Как бы это, дорогой сэр, нам с Вами — с Вашей математикой и моей бы, все же, литературой — как бы так справно и гармонично совместить, и чтобы был бы от этого и другому кому хоть какой-никакой прок? Да знаю я, знаю, что „последние твои дела выше первых“, знаю, что мы — стараемся и сколь мало довольны мы плодами стараний своих, все я знаю, сэр…»
Мы спросили у крота — что принять от живота? Долго думал старый крот. А потом сказал: «Компот».
Глупость всегда освежает.
Да, был еще момент в моей жизни, когда Валя Вайнкопф меня, может, спас, во всяком случае — удержал от шага, который неизвестно к чему бы привел. После гибели Умида я провела (третье октября, пятый курс) зиму в безжизненном отупении, официально это именовалось «академический отпуск», с университетом для меня окончательно не было еще решено, брошу или вернусь. К весне я помаленьку отошла, спала по всему телу крапивница, держалась теперь только на ногах, это — не видно, музыка от соседей через стенку уже не так шарахала меня по голове, от громкого и веселого голоса я уже не бледнела, если двое стояли в сквере обнявшись, соображала, что это просто парень и просто девушка, а не черные скелеты сцепились костями, как мне первые месяцы виделось, и, когда рядом со мной смеялись на улице, я уже понимала, что это не оскорбительное для Умида, для того, что его — нет, нигде больше нет, кощунство, за которое сразу ненавидишь, а просто — чья-то чужая радость.
В тот момент я случайно познакомилась с кем-то из Пароходства, не помню уж — кто он был, и этот некто обронил фразу, что на суда, которые перегоняют из Ленинграда на Камчатку Северным морским путем требуются буфетчицы, они же — уборщицы и посудомойки, команда невелика, харч прост, обязанности — доступные для человека с неполным высшим образованием, никаких характеристик не нужно, берут — кто просится. Я сразу попросилась. Я тогда свято верила в перемену мест, эта иллюзия преследовала меня долго, превыше всего ценила для себя заповедь Авиценны, что «не от долгой жизни зреет ум, а от частых путешествий». Даже внеплановую курсовую на четвертом курсе писала почему-то по стилистике Авиценны («Канон врачебной науки») и по Ферсману («Воспоминания о камне»), понятия не имею, как они для меня тогда связывались, почему, руководитель был умный, поощрял мои бредни и даже пытался толковать со мной насчет будущей аспирантуры, что, мол, не вредно бы побольше заниматься наукой, а не только кипеть в общественной деятельности факультета, мама моя очень с ним соглашалась, она считала аспирантуру естественным путем развития нормального человека, мне даже слушать про это было скучно. Я, лично, хотела тогда — узнать жизнь. Извечное это заблуждение молодости, что жизнь можно постичь крупным махом — быстро и глубоко, бухнуться в самую гущу — и сразу узнать, словно можно прожить ее, безотвязную, и так и не узнать. Для ее постижения, как я теперь понимаю, более годится другое восточное речение, оно же — мудрость: нырнувши в воду, не спрашивай, виден ли зад. Тогда же — мне показалось, что перегонное судно очень даже подходящая гуща.
Меня познакомили с капитаном-перегонщиком. Капитан был веснушчатый, моложавый, простецкий, он мне понравился, мы — в принципе — сговорились, прельстительное место буфетчицы у них пустовало, скоро надо было уже уходить, капитан даже сказал, что — если не успею спешно оформиться, то смогу догнать их в Архангельске, он место подержит, все равно ему некого брать. Я пошла глядеть место службы, ничего на судне не помню, что за типа был этот линкор — не знаю, запомнился только туго свитый в узких каютах воздух, мятые брызги на круглом окошке да запах краски, вроде — эмаль. По судну сопровождал меня добродушно-неряшливый толстяк, как теперь прикидываю — не вполне чтобы трезвый, мама вовремя не отвела его к логопеду, и это очень чувствовалось. Он неторопливо отворял мне каюты, с признаками уже чьего-то жилья, и все объяснял, как и кому застилать надо койку, у него к этому слову был явный крен. Интересно, что вблизи этого слова его логопедические дефекты как бы сглаживались, дикция вдруг обретала четкость, а непосредственно вокруг «койки» голос вовсе твердел и словно бы выпирал четким горбом, образуя ощутимую загогулину.
Это была типичная дифракция, сейчас я бы сразу насторожилась, а в те смутные времена даже слова такого не знала, хоть окончила школу с медалью, явно завысили мои познания. Дифракция — меж тем — прелюбопытнейшее языково-психологическое явление, слова наиболее важные и родные для организма очертываются четким контуром, иногда — цветным, это уже зависит от степени эмоциональности индивида, и всегда из речи торчат, по одной-двум фразам, таким образом, можно кое-что про человека понять. У эгоцентриста, к примеру, обычно крутой изгиб вокруг «я» и глаголов, связанных с «я» напрямую, для бабника характерна выпуклая полусфера в районе слова «женщина» и, само собой, «баба», кто как любит выразиться. Занятную дифракцию не раз удавалось мне наблюдать в окрестностях слова «супруга», это либо почтительно-вежливый прогиб перед культурной значительностью столь элегантного наименования, либо — наоборот — некоторое, с трудом скрываемое за отстраненностью термина, насмешливое презрение: «супруга моя предпочитает…», что — несущественно.
Иногда слово вдруг приобретает такую авторитарность, что дифракция, им вызываемая, становится тотальной и всеохватной. Блистательно дифракцирует сейчас слово «достать» и все его модуляции: я достала, ты достала, он-она-оно достало, достать бы, достану, об достать. Глагол этот отчасти даже мистический, ибо подразумевает — достать все что угодно (дирижабль с верандой, ночную сорочку снежного человека, стельки для сапог или перо жар-птицы) и — фактически — ниоткуда (слева, справа, у одной знакомой, из вакуума). Слово «купить» проходит сейчас — наоборот — скромненько, без намека на дифракцию, разве что — у малых, детей, выклянчивающих у своей глухой прабабушки мороженое на углу..
«Вы не подскажете?..» Нет, я не подскажу, поскольку с детства не люблю подсказок, и слабость тайную питаю к родному языку, чтоб был свободен и разнообразен, а эта форма бойко прижилась и разрослась так пышно и так жалко, как будто все истосковались по шпаргалке и все исподтишка хотят списать. «Вы не подскажете?…» — куда и с кем, кто и зачем, когда и где. Нет, я не подскажу, скорее — на углу рожу.
Фу, Раиса Александровна, как вульгарно! Не думала, что вы способны защищать великий русский язык такими низкопробными средствами!
В нашем с неряшливым толстяком тогдашнем непонимании друг друга повинна была еще аберрация, лучи-смыслы, исходившие от него, увы, не собирались во мне, как в одной точке, а, начисто минуя меня, размазывались по всему судну, по палубе и полубакам, соскальзывали за борт и даже, подозреваю, тонули в невской воде. То же, по-видимому, происходило и с моими скромными вопросами: благодаря аберрации, они не сходились в одну точку в толстяке с логопедическим отливом, хоть он был довольно крупный. Смысл — естественно — искажался, даже утрачивался. Контакта не возникало. Вообще, когда взаимопонимание затруднено, следует — в первую голову — вспомнить об аберрации, то есть сразу поискать такое место в пространстве, чтоб лучи интересующего субъекта очень точно сходились именно в тебе, а не где-то там сбоку или сзади, и быстро становиться на это место. Думаю, учет эффекта аберрации и овладение оным свели бы на нет многие семейные ссоры, известным препятствием можно, пожалуй, счесть лишь некоторую камерность жилплощади, которая не всегда позволяет так далеко разбежаться, как требует аберрация. Но и это ценнейшее понятие было тогда мне неведомо.
Дома я честно выложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мое твердое решение пройтись на нем Северным морским путем в качестве буфетчицы. Мама, как генетический пессимист, сразу сказала: «Ты яйца сварить не умеешь!» При чем тут яйцо? Речь для меня шла о смысле жизни.
Родители мои были люди неробкие, особенно — папа. Маму несколько подкашивал пессимизм, она очень уж в себя не верила, удачно завершившийся опыт расценивала всегда как счастливую случайность, хотя сама же его придумала и поставила, а значит — подспудно — рассчитывала на положительный результат, неудача никогда не вызывала у мамы бойцового азарта, повергала сразу во мрак и была даже как бы лично предрешена для нее, докторскую она и писать не стала, оставалась вечным доцентом на своей кафедре физиологии растений. А папа, как и не я (это Машка любит так вывернуться), верил в доброе, чистое, из-за угла ждал обычно скорее радости, хотя — в отличие от мамы — был весьма сдержан в проявлении чувств, говорил немного и суховато.
Кстати, еще о дифракции. Года два назад я как-то разговорилась с одним конструктором, он был — ведущим в крупном кабэ, при имени и регалиях. В недрах его кабэ как раз народилась одна идея, требующая срочного пересмотра уже запланированного проекта, вообще — далеко идущая, но пока встречающая лишь препоны и непонимание. Конструктор собирался в Москву, чтоб на самом высоком уровне отстоять и продвинуть эту идею, выбить на нее дополнительные средства, приостановить пока плановый проект, много — чего. Об этом он и рассказывал. Рассказывая о трудностях предстоящей битвы, он часто вставлял сразу заинтриговавшее меня слово: «законопослушный». «Я, сами понимаете, человек законопослушный, проект, сами понимаете, утвержден, но тем более…»
Словцо это звучало нарочито небрежно, но с чуть заметным для посвященных вкусовым привкусом, будто конфета-грильяж — незаметно для общества — проворачивается, всасываясь и растекаясь ореховой горечью под языком. Сие должно было означать, как я быстро смекнула, что именно в законопослушнике дремлет исконно бунтарское начало, спасительное для общества и взрывоопасное для себя, себя законопослушник не пожалеет, положит живот на алтарь, сгорит синим пламенем, когда придет его час. Но не в этом же мизерном случае, о котором сейчас идет речь, сами же понимаете. Но речь шла вроде бы не о пустяке: об идее. Из-под ломких век кидался быстрый, нарочито небрежный, взгляд, который, как я поняла, по правилам хорошего тона надлежало поймать быстрой, постигающей суть улыбкой. После чего плавный ручеек беседы легко — но уже дополнительно насыщенно — утекал бы в несущественные камыши деталей предстоящей борьбы или в болотистые топи социальных прозрений типа: «разучились по-настоящему делать свое основное дело» или «никто почему-то не хочет взять на себя настоящую ответственность за».
Все это было по-человечески понятно. Беспокоила дифракция. Вокруг главного слова «идея» наблюдался лишь слабенький, блеклый почти до полной бесцветности пунктирный контур, вдобавок еще — мерцающий, иногда он вовсе как бы пропадал, но снова — правда — всегда являлся, однако и тогда в каждом отдельном штришке этого контура виделись мне будто бы шаткость и дополнительное дрожание. Слово же — «законопослушный», абсолютно неглавное в нашем разговоре, — дифракцировало мощно, создавая вокруг себя яркий и четкий овал, почти полную сферу. Сфера эта до того была полнозвучной, что — в самый кульминационный момент беседы — я вдруг подумала, что вряд ли этот ведущий конструктор, с именем и регалиями, там, в верхах и в Москве, сможет отстоять и пробить идею, народившуюся в его кабэ. Мне вдруг показалось, что он может с этой идеей вообще даже не выступить. Но я сразу одернула себя, ибо нельзя же физическому эффекту доверять больше, чем человеку. Однако дифракция блистательно себя подтвердила. Как мне потом рассказывали очевидцы, конструктор — действительно — высунулся было с идеей, на него не так глянули сквозь графин, и он быстренько ретировался в кусты, защищать идею даже и не пытался. Идея-то, к счастью, не погибла, другие ее, перспективную, защитили. Но дифракцию я теперь чту. У моего папы, как я теперь — задним числом — понимаю, была очень четкая, нравственно-несбиваемая, дифракция.
В сорок восьмом году, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в папином институте, как и везде, должно было состояться общее собрание, папа был биохимик растений. Он мог бы на это собрание не идти, поскольку был на больничном, у него не кончилась еще пневмония, мама просто умоляла — на это собрание не ходить. Но папа пришел. Зал был набит, но все как-то глядели мимо друг друга, будто никого кругом не было. Никто на этом собрании, в отличие от обычных, не ерзал, не кашлял и соседу ничего не шептал. На трибуне, сменяя друг друга, каялись и били себя в грудь. Но вполне можно было не выступать. Тут папа выступил. Говорят, его выступление было самым в тот день коротким. Он сказал, что много думал в последние дни, самым внимательнейшим образом (папа любил это словосочетание: «Я самым внимательнейшим образом, Раюша, обдумал твой поступок — по-моему, он неблаговиден, галоши нужно было надеть, чтобы мама понапрасну не волновалась») изучил все материалы сессии, еще раз перечитал Менделя и считает его работы — классическими. Папа всегда говорил суховато.
Когда больничный закрыли, папа остался без работы, что удивило только моих теток, которые все гордились, что у них брат — профессор, недавно с таким блеском защитил докторскую диссертацию, и ни одного «черного шара» даже не было при тайном голосовании. На последнее обстоятельство особенно напирала тетя Аля, лицо ее при этом горделиво розовело и взгляд делался горделиво отсутствующим, думаю — эти шары ей виделись маленькими, вроде биллиардных, блестящими, крепкими, разных цветов, ученый совет долго гонялся за ними с палкой и загонял упрямые шары в огромную лузу, типа биллиардной, но, конечно, больше, и в папиной потом не оказалось ни одного черного, хоть в других лузах их было навалом, вот такой у них способный и удачливый брат.
Папа на следующее утро после собрания позвонил своему близкому другу, еще со студенческих времен, тоже — профессору, хотел, наверное, убедиться — со стороны, достаточно ли четко выразил мысль в своем выступлении, папа не выносил двусмысленности. Его близкий друг сразу снял трубку, сказал неторопливым баском: «Я Вас слушаю», но, узнав папин голос, вдруг закричал: «Саша, прости, я не могу сейчас с тобой разговаривать, у меня жена рожает». И бросил трубку. А его жена, сухопарая дама, часто у нас бывавшая, не была, насколько было известно, даже беременна. Папа ужасно развеселился, маму из коридора позвал: «Мусенька, Димитрий сошел с ума, знаешь, он что мне сейчас брякнул с перепугу по телефону?» Пересказал маме. Потом этот случай вспоминали всегда смеясь, но тогда мама сказала: «Он-то как раз с ума не сошел, не бойся». — «Временно, Мусенька, временно», — настаивал папа на своем. Но еще кое-кто с ним все-таки перестал здороваться, будто читает газету или задумался над большой проблемой науки прямо на лестнице. А старая лаборантка — Юлия Филипповна, которой весь сектор чрезвычайно дорожил, ей год всего оставался до пенсии, вдруг написала заявление об уходе и, когда все ее уговаривали остаться, громко сказала, говорят, что за Александром Михайловичем она готова бесплатно пробирки мыть, а за остальными — не хочет и не будет, ей приятнее мыть грязную посуду в любой столовой по месту жительства. И ушла.
Мы вскоре уехали под Вологду, в совхоз, папа работал там агрономом, был доволен, говорил, что наконец-то делает настоящее дело, и ругался с директором совхоза, что дело надо делать не так. Мне под Вологдой очень нравилось, кругом был лес, посреди совхоза стояла новая школа, в один — длинный — этаж, школа пахла свежим, теплым, струганным деревом, под окном росла высокая мягкая трава и, когда школьные науки нас утомляли, мы прыгали из класса через окно прямо в эту траву. Неподалеку ходил на длинной цепи бык Мордун, лучший в совхозе производитель, занятость по основной специальности была у Мордуна скорее сезонная, чем ежедневная, поэтому Мордун скучал и ревел на цепи. Мы дразнили его, размахивая перед бычачьим носом, но с безопасного расстояния красным галстуком. Мордун ярился, ревел еще пуще, вставал на задних ногах, как конь, и бешено бил оводов хвостом. Лишь много позже я узнала, что не так надо было махать и что сам красный цвет был Мордуну, в общем-то, безразличен. Тогда я этого, к счастью, не знала. Было страшно, смело и хорошо. У меня был в совхозе друг — Игорь Ильменев, он почему-то до сих пор меня не нашел и ко мне еще не приехал, что странно, все ведь находятся.
Был еще Алик Кичаев, нас с ним сразу посадили на одну парту, в угол. Это был, может быть, самый нежный человек — из всех, кого я встречала в жизни, он звал меня только «Раечка», что достаточно уже редко в этом возрасте, третий класс, открыто носил за мной мой портфель из школы и продуктовую сумку из магазина. Мы с Аликом в жаркие дни ловили лягушек и набивали друг другу в майки, чтоб майки хорошо вспузырились, тогда — объясняли мы любознательным — телу прохладно и голову не печет. Но девчонки боялись лягушек, а мальчишки презрительно сплевывали. Моего кота Персика мы с Аликом учили нырять в бочке с дождевой водой, и однажды Персик по нашему недосмотру чуть не захлебнулся всерьез, у него уже глаза вылезли. Алик жил на хуторе, километрах в двух через лес, по вечерам мы завешивали окно шерстяным одеялом, чтобы — еще темнее, садились в кромешной темноте на пол, и Алик шепотом рассказывал мне страшные сказки, которые сам выдумывал. Чтобы не умереть со страху, я держала Алика за руку.
Иногда, в самый жуткий момент, окно под одеялом вдруг дребезжало и цвинькало, извне и отовсюду раздавался дикий гогот, вскрики и дребезги, если палкой лупили, например, по консервной банке. Это не ленились добежать до хутора совхозные мальчишки, чтоб показать нам, что они помнят, где мы сидим, и имеют к этому свое — прежнее, нам известное — отношение. И, не различая слов, понятно было, что там кричат, нам с Аликом кричали всегда одно и то же: «Жених и невеста!» Алик в темноте осторожно вынимал от меня свою руку, замолкал, добродушно прислушиваясь, потом говорил беззлобно, он вообще не сердился никогда: «Додражжат, так и пожженимся, налипли, как вар к сандалю…» Он говорил всегда пленительно неправильно, ни одного слова не умел не исковеркать, больше я такой речи ни у кого потом не встречала, даже в слове из одного-единственного слога ближайший мой друг Алик Кичаев умудрялся сделать неправильное ударение, но зато чужих и заемных слов он никогда не употреблял.
С хутора Алик провожал меня через черный лес до самого крыльца и еще, подождав, стучал осторожно в наше окно: «Раечка, этто ты?» — «Она это, она», — отвечала обычно мама и махала ему рукой, как отмахивалась. Маме не сильно нравилась наша дружба, но она стеснялась сказать мне об этом открыто, чтоб не давить на ребенка. Кое-что иногда все-таки прорывалось. «Алик, оказывается, ругается», — вдруг между прочим сообщала мама, вернувшись из магазина. «И как?» — интересовался папа. «Ну, я сама не слышала, — смущалась несколько мама. — Рассказывают…» — «Ааа, — говорил папа. — Я думал, ты знаешь, и мы с Раюшей подучимся». — «Как ты можешь так говорить при ребенке?!» — сердилась мама. Но даже я понимала, что она сердится не поэтому, а оттого, что ей неловко объяснять нам с папой, почему мама бы предпочла, чтобы я дружила с кем угодно другим, но лучше бы — не с Аликом. У Алика была неблагополучная семья, а на такие темы у нас дома никогда впрямую не говорилось, чтоб не травмировать чистую душу ребенка.
Мама на этот счет предпочитала эвфемизмы, лет так до двадцати я поэтому считала, что дети заводятся от поцелуев и в моих отношениях с людьми была колоссальная и заразительная сила неведения. Потому — в частности, — думается теперь, я никогда не улавливаю смысла анекдотов определенного типа, хоть сколько мне такой анекдот повтори и хоть по слогам. Видимо, из-за полного лада в нашем доме у меня в развитии, где-то там в переходном из чего-то в чего-то возрасте, начисто был пропущен тот единственный момент, когда небогатая, но волнующая прелесть понимания такого сорта могла бы структурно войти в организм. Но она тогда так и не вошла.
Мать Алика шила, она шила прекрасно, обшивала совхозных дам и всегда была нарасхват, дамы перед ней даже заискивали. Но за глаза те же дамы говорили о ней, как-то понимающе посмеиваясь между собой и словно бы — с «фигурой умалчивания», что невозможно было не заметить. Отца у Алика не было, он не погиб на войне, как у других, он не умер, как умер, например, в местной больнице от аппендицита отец Игоря Ильменева, о нем просто никогда не упоминалось. Отца не было. А мать Алика мне очень нравилась. Она была стриженая, как девчонка, с блестящими пушистыми волосами, тоненькая, молодая, быстрая, весело стучала на своей швейной машинке «Зингер», отрываясь от шитья, бурно обнимала нас с Аликом, причем — одинаково бурно его и меня, у нас дома так открыто не умели обниматься, мне, видимо, при всей любви не хватало открытой ласки, думаю — по наследству — ее всю жизнь не хватает и моей Машке. Она так смешно и доверчиво спрашивала меня: «Тебе правда нравится мой сын-двоечник?» Я говорила, что — да. Она радовалась: «Такой обалдуй, весь — в меня». И звонко целовала Алика.
Алик Кичаев был единственным круглым двоечником, с которым я за свою жизнь дружила, он был даже второгодник. Собственно, я до сих пор не понимаю, как его вообще переводили в следующий класс, читать он, по-моему, не умел, при письме в каждом слове делал столько ошибок, сколько в слове — букв, сам процесс выведения букв на бумаге был для него мучителен, и некоторые буквы получались не в ту сторону, задачки — решал мгновенно, но никогда не мог объяснить — как и был совершенно неспособен придумывать там, в середке, какие-то вопросы, чтобы потом уж решать. Когда Алика вызывали в классе к доске, я готова была от стыда провалиться сквозь пол, и наша добрая учительница Анна Семеновна даже иногда на это время посылала меня в учительскую будто за мелом…
Года четыре назад раздался обычный телефонный звонок. «Если можно, позовите, пожалуйста, Горелову, Раису, простите, я не знаю отчества…» — «И знать не надо, — не больно-то вежливо ответила я. — Отчество — Александровна, но я и так откликаюсь. В чем дело?» — «Даже не знаю, с чего начать…» Голос был абсолютно незнакомый, но ничего тревожного от него вроде не исходило, хорошего наполнения, светло-коричневый. «Вы меня, конечно, не помните, Раиса Александровна. Мы когда-то вместе учились, недолго и не в Ленинграде, моя фамилия Кичаев…» — «Алик, ты где?» — заорала я. С тех пор, как мы уехали из совхоза, что произошло миллионы лет назад и в самом начале четвертого класса, я никогда, ни от кого и ничего не слыхала об Алике Кичаеве. «Я? Я, Раечка, на Московском вокзале, в будке», — повеселев, доложил незнакомый голос, и на «Раечке» что-то словно взблеснуло мне из глубины миллионов лет. «А как ты меня нашел? Ты в командировку?» — «Нет, я к тебе…» — «Навсегда?!» — обрадовалась я. «А ты бы хотела, чтоб — навсегда?» — «А то нет, — заорала я, незнакомый голос стал уже темно-темно-коричневый и от него исходило стойкое тепло. — Дай только, я на тебя посмотрю, какой ты есть». — «Я для этого, собственно, и приехал в Ленинград, только не знаю, Раечка, как от вокзала добраться…» Он — даже в шутку — не бросил мне в ответ, что и ему не мешает сперва взглянуть, что из меня сотворило время и какая я есть. Похоже, это действительно был Алик Кичаев и больше никто.
Он был седой, седина ему шла, седина была не обрюзглая, а молодая, будто ему так нравится и он ее выбрал изо всех других цветов. Я была крашеная, но — не от руки, как когда-то бывало, а опытным мастером, асом этого дела, и в естественный тон, когда Машка выросла, я вдруг стала обращать на это внимание, вдруг для меня это оказалось — серьезный стимул, чтоб молодо выглядеть и чтоб Машке было непротивно идти со мной рядом по улице и хоть куда, мне нравится, если Машка оглядывает меня, как ушлый цыган — лошадь, и довольно цокает языком, я даже заметила, что когда она особенно одобрительно цокает, то мне в такие дни просто везет, смешно упускать возможность легкой удачи, поленившись сходить в парикмахерскую и принять утром холодный душ, мне удачи за просто так сроду на голову не сыпались, я не из везучих. Так что я — не ленюсь. Алик был моложавый, спортивный, занимается греблей, я тоже — спортивная, много езжу и лезу, куда меня не просят.
Машка, маленькая, быстро научилась сама читать, чтоб первой, первей меня, узнавать про всякие события в мире и прятать от меня те газеты, где про эти события сообщается. Я вхожу домой вечером, а Машка бежит навстречу, кричит: «Мам, тебе на Памир ехать не надо, там совсем маленькое землетрясение, никто даже не погиб!» Или говорит: «Ты в Чили случайно не собираешься?» — «Случайно — нет», — смеюсь я. «Правда? — не верит Машка. — Там совершенно нечего делать, самую чуточку один вулканчик извергся, маленький, вот такусенький, даже лавы нету». Машка тогда верила в мое всемогущество и считала, что мать может улететь-уехать-ускакать куда угодно и в любой миг. Большая радость — однако — такая мать, в которой ребенок не чувствует никакой надежности. Я перед Машкой виновата, всю жизнь приходилось выбирать между Машкой и работой. И всегда — в пользу работы, так уж получалось…
Мы с Аликом Кичаевым, молодые, красивые, сильно пожившие и ни на йоту не изменившиеся с третьего класса, сидели целую ночь друг против друга у меня на кухне и не могли друг на друга насмотреться. «Я несколько раз пробовал через центральный адресный стол искать, но никак не мог вспомнить, как твоего папу звали, „Николай“ — мне казалось, „Петр“ — почему-то. Дурак, сам же — Александр». — «Ты? Я была уверена, что ты какой-нибудь — Олег. А как ты бланк бы заполнил? Ты что же? — научился писать?» — «Ага. Я даже техникум с отличием кончил. Не веришь?» — «Нет, конечно. А читать?» — «И читать, Раечка, и читать. Я у нас в Протвино возглавляю Клуб книголюбов, честное слово». — «А ты в Протвино? Ты, может, физик?» У меня в Протвино есть приятель, физик, один из немногих, кто без видимого омерзения выслушивает мой антропоморфический бред и даже присылает мне умные книжки, недостижимые для моих мозгов, но я все равно их читаю. «Какой я физик? Я, Раечка, токарь по металлу, делаю разные хитрые штучки». — «Представляю. А как же ты меня все-таки нашел?» — «Земля тесная, Раечка. Я всех, кого в жизни встречу, всегда спрашивал — вдруг кто знает. И недавно мне один человек (и, ну, естественно, назвал моего приятеля, тесная земля, это точно, особенно если на ней не сидеть как брюква) вдруг отвечает — да, знаю такую, встречались, и сразу дал адрес. А у тебя какая профессия, все хочу спросить?». О, мои приятели мои законы блюдут, секретность номер, один. «Я биолог. А что?» — привычно солгала я, мне только нужно знать специальности вокруг, чтобы варьироваться в широких пределах, поймать меня можно только врасплох и только узкому знатоку. «Ничего, — мягко улыбнулся седой Алик Кичаев и осторожно взял меня за руку, подержал, чтобы я ничего не боялась в своей жизни. Потом уважительно тронул ракушку на столе, морской гребешок. — Я так и думал, что ты что-нибудь необыкновенное выберешь».
Мне сделалось гадко, что я и ему соврала, что за несчастное мое свойство — стесняться своего дела, ведь не ворую же, не говорю же, что я Лев Толстой или Валентин Распутин, и ничего же такого — не считаю, ну, не писателем назовись, если язык не поворачивается, пусть — литератор, хорошее слово, профессиональное и без претензий, это уже какая-то гордыня навыворот, как у школьного моего любимого гения.
Но Он-то как раз гордо и сразу докладывает: «Я — школьный учитель». Помню, в аптеке на Владимирской площади Он спросил капли от насморка, а я, как всегда, тут же скрывалась, в народной гуще и за Его спиной, я же за Ним хожу, как чужая тень, не знающая покоя. А девочка за прилавком, видимо, перепутала «Час учителя», в котором Он недавно страстно высказывался, и очередной многосерийник насчет майора Пронина, ее безжизненно-правильное личико вдруг расцвело и сделалось даже милым. «Ой, я вас узнала, — сообщила она, ликуя и ликующим взором осаживая остальную толпу, жаждущую ее внимания. — Я вас по телевизору видела». — «Вполне возможно, — Он ничуть не удивился, Он же по-тупости считает, что все смотрят исключительно „Час учителя“. — А санорина у вас нету?» — «Сейчас найду, — и она сразу ему достала из ящичка. — Простите, а вы в каком фильме сейчас снимаетесь?» — «В фильме? — небрежно переспросил Он, но это явное несоответствие Его ничуть даже не заинтересовало, Он даже и не прикинул такую возможность на себя, просто — отвел мгновенно и категорично. — Нет, я школьный учитель».
И с каким же великолепным величием Он принял от девочки вышеупомянутый санорин, протянутый уже без всякого пиетета и даже с оскорбленным, еще бы — так ошибиться! — и, следовательно, оскорбительным небрежением. Я прямо от зависти дрогнула в народной гуще, так царственно и легко Он принял этот санорин. Интересно, доходили ли до Него когда-нибудь слухи насчет падения престижности этой профессии, достигали ли они мудрых Его ушей, столь чуждых обывательской мишуре, касались ли они леденящими своими перстами Его ранимого сердца?
Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится торжественность органа, тревожно заполняющая высь прохладного и призрачного Храма. Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится дрожанье тетивы средь африканской девственной травы и потаенный, словно вздох, удар тамтама. Но Ваше «Вы» — как выстрел чужестранца, который — походя — спустил курок, и маленький восторженный зверек забился в муках посредине танца. Зверек — моя бессмертная душа, глядящая на Вас из камыша.
Если бы Великий пародист снизошел когда-нибудь до моих виршей, каковые суть иронический скол моей души и ее же боль смертная, то он мог бы — без всякого напряжения — либо привести весь этот стишок целиком, либо стряпануть, к примеру, такое:
Она сидела в камышах и на Него глядела, Она была Ее душа, а Он — пошел на дело. Когда не видишь ни шиша, очки бы хоть надела!
И совсем даже неплохо, я Вами, Раиса Александровна, почти довольна, расписываетесь помаленьку, раскачиваетесь, только Вы почему-то непрерывно уклоняетесь. Не замечали?
«Все, что я, Раечка, рассказываю, я могу подтвердить документально», — сказал ближе к рассвету Алик Кичаев. И раскрыл свой портфель. В этом портфеле могло быть что угодно, бегемот средних размеров и хорошей упитанности там бы вполне поместился. В портфеле и было что угодно: диплом об окончании техникума (Алика), диплом об окончании педагогического института (жены Алика), свидетельство об окончании средней школы (старшего сына Алика), грамоты за длинные прыжки в длину и за бег на короткую дистанцию (младшего сына Алика), свидетельства об окончании разнообразных курсов (Алика, жены Алика и старшего сына Алика), авторские свидетельства на изобретения (много, опять же — Алика), семейные фотографии (Алик всюду смеется), медали — первое место Москвы и области (собака Алика, она — боксер), копия приказа о назначении жены Алика директором неполной средней школы, похвальная грамота за третий класс (младшего сына Алика), чугунный бюст неизвестного, до боли знакомого, лица (приз Алика на состязаниях по гребле) и настоящая медаль (Алика, за трудовые успехи). От обилия доказательств я даже сомлела.
«Слушай, зачем ты все это притащил?» — «Не знаю, — уклончиво сказал Алик, подержал меня осторожно за руку, чтобы я ничего не боялась в своей жизни, и отпустил. — Мне казалось: пусть ты посмотришь». — «Да зачем?» — «Наверное, чтоб ты знала, как я живу…» Он же это — всерьез, вдруг поняла я, у него же просто юмора нет, отсутствует начисто, бывают же люди без юмора, я с ними обычно — не могу. Но выходит, что — если к тебе так относятся через миллионы лет, то и без юмора — хорошо, так, что ли? «Я всегда представлял, как я все тебе покажу и ты увидишь…» Голос у Алика стал теперь совсем темно-темно-темно-темно-коричневый и все еще мягко темнел, будто решил вобрать в себя всю коричневую бесконечность, это для меня всегда цвет покоя. Я вдруг — мягким уколом — ощутила, что, возможно, живу не зря, иначе кому бы Алик Кичаев вывалил сейчас свой безумный портфель.
«А если б я давно померла?» — «Ты никогда не помрешь», — мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу». — «Какие?» — вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про добро с большой буквы». — «Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное…» — «Да чего тут — невероятного?» — «Самое невероятное, Раечка, — сделать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же — нет, а ты ее сделаешь…» Как же он научился говорить — этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро есть?» — «Есть, — сказал Алик серьезно. — Отец в пятьдесят седьмом году вернулся и сказал, что добро — есть, иначе бы он не выжил». — «У тебя, значит, был отец?» — «Был, — улыбнулся Алик. — И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится». — «Хорошенькое добро», — сказала я.
Из-под Вологды моих родителей через год швырнуло под Пензу…
Был — Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы — лунны, внезапен — смех, движения — хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли — Он был чужой, как в школе. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня — как тайна мирозданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Него — как сквозь стекло — весь мир просвечивал, не изменяя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу — как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы — к кресту прибила? С креста — Вас снять?..
Фраза Бабеля — система закрытая, она дает, вернее — являет, сразу результат процесса — образ, к которому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление — без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность сложно-подчиненных и прочих сложных предложений, уточнения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое — как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда — система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть — в смешной надежде, что вдруг поймешь секрет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё — все равно никогда не разглядишь, это отважное преступление, где улики раскиданы в изобилии, но без самого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.
Мы сидели с Его выпускницей. Ясные глаза, чистое лицо, понятная судьба, пятый курс, только что вернулась с Кольского, геолог, привезла мне приветы. О Нем, что ли, мы собирались? У нас было о чем говорить и без Него. Но говорили все равно только о Нем. И это было хоть уже и привычно, но странно. Почему обязательно возникал Он, когда бы ни кончилась школа, сколько бы лет ни прошло после выпускного вечера? Почему так навязчиво и конфликтно помнился Он всем, с кем сводила Его учительская судьба? И почему в разговорах этих никогда не было покоя и даже как бы некоей, что ли, решенности прожитого уже куска жизни, а всегда ощущалось царапающее беспокойство и неудовлетворенность? То ли Он был кругом в чем-то виноват, то ли все они, очень разного уже возраста, навсегда ощущали свою перед Ним виноватость, хоть не могли или не умели назвать — за что, в чем. Зачастую они уже плохо помнили то, что я считала незабываемым, — Его уроки.
Нет, уроков, как таковых, они уж не помнили, и не математика (Он бы умер, если б узнал) волновала их через годы, а нечто, делающее Его отличимо единственным в их судьбе, — бескомпромиссность Его, порою — до тупости, столь странная в наш век, угловатость среди сглаженных отношений, неуемность его критериев и настырная безотвязность Его оценок, которую Он не хотел или не умел скрывать на протяжении каждого прожитого ими совместно дня. От этого возникала изнуряющая непростота отношений, особенно между Ним и Его же классом, где Он был классный руководитель, между Ним и самыми старшими, к десятому, и невозможность порой отделить мелочи от крупного. И от этого же оставалась внутри дрожащая нота неудовлетворенности, как бы — недоговоренности, и этот нескончаемый спор с Ним, будто Он все время стоит за спиной и до сих пор рассматривает и прикидывает каждый их шаг. Утомительный этот взгляд, оценивающий по стобалльной шкале и непрощающий, заставлял их снова и снова возвращаться к Нему, снова и снова прокручивая внутри все когда-то бывшие случаи, происшествия, разговоры, и словно искать опору внутри себя — против Него, себя-теперешнего против Него, тогдашнего и вечного, несгибаемого, хотя непрерывно говорилось, что Он хотел только добра и как многим, если не всем, ему обязаны…
«Понимаете, он же нас с пятого класса вел и держал очень близко, а мы потом — так уже не могли, мы рвались. Почему все должны любить обязательно оперу? А если я хочу — джаз? А если поп-музыку? Почему мы все должны потом писать сочинения — „Пятый постулат Эвклида и ария Мельника из оперы „Русалка“?“ А если мне уже все равно, пересекутся параллельные прямые или сроду не пересекутся? Может, я о другом подумать хочу? Не о математике! А Люська Сысоева в девятом классе с „Травиаты“ сбежала, так он ей никогда не простил. Сказал: „Если человек предпочитает вместо прямого и честного объяснения своей позиции — сделать что-то тайком и втихомолку, мне такой человек сомнителен“. Люська просто не выдержала. Если бы она тогда стала ему свои позиции объяснять, он бы ее живую заел, эти объяснения до сих пор бы не кончились. Раз он что-нибудь не понимает, он же никогда не поймет, поймите. Вернее — раз уж не принимает, то никогда не примет. Он забывать не умеет, вот, по-моему, главное. Может — так и надо, не знаю, но мы тогда уже не выдерживали, рвались, как с цепи.
С пятого класса нас вел, а на выпускной вечер не пришел. Это же нам на всю жизнь, что он — не пришел. Мальчишки бегали к нему домой, звонили в дверь, записки совали. Он не открыл. Представляете? Девочки плакали. Ну, отношения были у нас с ним в десятом тяжелые, совсем вдруг друг друга не понимали, мы виноваты, я знаю, мы тоже всем этим тогда заразились — баллы считали для аттестата, десятые, сотые, смех вспомнить. Я, например, географию даже хотела пересдавать, у меня там „трояк“ был, по глупости, единственный „трояк“. В девятом, когда все кругом объясняли, было плевать, а тут — вдруг. К директору даже ходила, хорошо — хоть не разрешили. Ну, и другие все. Родители нас еще подзавели. Как я теперь понимаю, мы к весне совсем уж не соответствовали его представлениям о нас, он в нас разочаровался. Он даже как-то на классном часе сказал: „Я в вас больше не верю“. Ну, не верь, не до того было.
Но не настолько же! Ведь как перед письменной математикой вышло? Что нам этот экзамен был, сами знаете, — семечки. Если он нас с пятого класса вел! Да, ходили по городу варианты, да, звонили друг другу, это — в других школах, ночью решали, радовались. Никогда не поверю, чтоб у нас в классе хоть один человек унизился — выслушивать даже эти варианты. Нам же это не надо было. Никому. У нас даже Славка Логинов в ЛЭТИ математику на пять сдал. А уж Славка Логинов! И готовиться, понятное дело, нечего было. Мы историю в эти дни зубрили.
Он такой праздничный на экзамен пришел, в новом костюме, шутил и нас все успокаивал. Он ведь и на контрольных всегда волнуется, знаете же. И вдруг — стал туча. И больше на нас даже не смотрел. Мы сразу-то и не поняли, все-таки экзамен, надо что-то писать. А потом глядим — чего это с ним? У меня мама в родительском комитете, рассказала, до сих пор голову бы ломали. В комиссии новая математичка была, второй год в нашей школе, что она понимает! Она видит — Васильев волнуется. И как ему ляпнет, утешить, видно, решила: „Юрий Сергеич, вы напрасно переживаете, они же все варианты ночью еще приготовили, нечего и переживать“. — „Как — ночью?“ Он сперва не понял, еще нераспечатанный конверт в руках держит. А она смеется: „Утечка информации. Сейчас все заранее знают, что и в каком районе будет“. Ну не дура, а? Он понял. И онемел. Я думаю, он про такое и не слышал. Он же некоторых элементарных вещей, даже первоклашкам известных, не знает начисто. Не видал, не слыхал. Ему — не надо. Откуда он такую глупость может узнать? Только от новой математички. Она еще смеется: „Ну, Юрий Сергеич, как будто вы сами не понимаете?! Черняк, может, заранее и не решал, а уж какая-нибудь Сысоева — наверняка подготовилась“. Андрюша Черняк у нас первым шел, ладно. А она как раз Люську Сысоеву приплела, попалась ей на глаза. И он на Люське сломался: „А вы откуда знаете?“ — так говорит, уже по слогам. Она головой мотнула: „Знаю“. Просто — ляпнула, чего она могла знать!
Мы пишем, пустяки, конечно, для нас в этом конверте. Пишем, на него взглядываем, можно ли сразу сдать или соблюсти видимость трудности. А он мимо глядит. Ну, сидим, проверяем на всякий случай. Он вышел, сразу несколько человек работы сдали. А он вниз спустился, в буфет. Родители чего там только не натащили, пирожки-торты. Разлетелись к нему: „Юрий Сергеевич, а вот это, пожалуйста…“ Мама рассказывала. Он пирожки локтем отодвинул: „Сами пекли? Нет, спасибо. У меня бутерброды с собой“. И собственный бутерброд с сыром сжевал, до всякой их снеди и не дотронулся. Родители обмерли.
У нас родители были уже ученые. Они еще в седьмом классе раз и навсегда выучились, когда в конце года купили ему часы с кукушкой, додумались. Мы к седьмому так упивались математикой, так в ней блистали, на городских олимпиадах и всюду, так на него смотрели — чего бы нам во имя любви еще совершить, родители, конечно, себя потеряли от благодарности. Подарок, подарок, как это теперь принято. Отыскали по большому блату эти часы. Да хоть бы они авторучку за семьдесят копеек ему поднесли или „Жигули“ последней модели — все равно. Все равно — подкуп, значит безнравственно и аморально, вы ж понимаете. Он как услышал: „А сейчас, дорогой Юрий Сергеевич, мы, родители, от всего сердца…“ И как папа-Черняк с коробкой с места поднялся… Представляю, что было! Он тут же пошел к директору и официально отказался от классного руководства, считаю бессмысленным, мол, воспитывать детей, отданных в полную власть таким родителям…»
Она говорила и говорила, не могла остановиться. А я не столько слушала, сколько смотрела, как легко соскальзывают с ее лица ее небольшие пока что годы. Взрослые молодеют рывком, будто проваливаются лет на десять, двадцать назад. А тут шло стремительное мелькание к детству, словно включилась автоматическая справка на вокзале, когда нажмешь нужную клавишу, какой-нибудь Воронеж или Чимкент. Мелькание дошло приблизительно до шестого класса и явило все данные искомого пункта — круглые доверчивые глаза, тугие косички за ушами, глянцево чистый лобик, незамутненную доверительность и открытость взгляда, припухшие губы и безмятежно-вопрошающий поворот тонкой шеи ко мне, мудрой и взрослой: «А почему он этой математичке сразу поверил? Ведь он же нас знал! А вот вы бы могли не прийти на выпускной вечер к своему классу?» — «Не знаю», — сказала я. Хотя твердо знала, что не могла бы, я — сентиментальна. Он, кстати, тоже сентиментален, но как-то по-другому. «Он необыкновенный человек, да?» — «Очень даже обыкновенный», — сказала я злобно.
Он виделся мне сейчас недобрым. Он вдруг виделся мне сейчас по-крупному несчастливым в жестком и бескомпромиссном своем схематизме и даже в самозабвенной суетности счастливых своих откровений в процессе уроков. И сами эти уроки были сейчас мне странны, ибо их полетная легкость так не ложилась в этот характер, начисто лишенный легкости и сотканный будто нарочно из тончайшей сетки самозапретов и самопринципов. «Нет, он, может, и обыкновенный человек, но он сделал себя необыкновенным…»
В который уж раз я отметила, что Его ученики обладают реликтовым по нынешним временам свойством — они умеют четко формулировать мысль, держат свою мысль в разговоре, не сбиваются от возражений, не подменяют предмет рассуждений и с интересом выслушивают собеседника, не теряя при этом своей логической нити. С ними можно спорить, не договариваясь предварительно о терминах. Узнаю знакомый почерк: смотрите в задаче на неизвестное, во все глаза смотрите на условия задачи, особенно — на неиспользованные пока данные, все — решительно — должно идти в дело, не спешите воспользоваться знакомым алгоритмом, ищите решение простое и неожиданное, прикиньте для себя обратную задачу, какие более широкие выводы тут можно сделать, на что из старого опереться и куда скакнуть, каковы возможные следствия. Еще раз убедилась, что осмысленное владение математическим аппаратом, хотя бы — основами его, благотворно организует процесс мышления, невольно заставляет искать точные слова и, значит, оставляет еще человечеству надежду, что живое общение — вопреки любым массовым средствам связи — может быть насладительным, информативным и незаменимым. А то иной раз кажется — вовсе с друг другом разговаривать разучились: болтаем да токуем. Болтаем обо всем на свете, не уточняя и не вдаваясь, благо само носится в воздухе, а токуем, известное дело, — о себе.
Как памятник — корова на скале, не знаю, как она туда попала, взлетела разве что на помеле. Дома растут на скалах. А на веревке, неясно — как натянутой меж скал, цветное сушится белье. И ветер верткий в нем путается, дразнит покрывало, а полотенце он уже сорвал. Мшистые сараи брусничником окружены, и ягоды — как виноград крупны. Деревьев мало. Деревья богом тут загнетены, как — походя — старушка мне сказала, что от реки тащила бак воды и с легкостью по валунам скакала. По звонким деревянным тротуарам бегут девчонки на высоких каблучках, у них в глазах восторженно и нежно бьется страх — не прозевать того, что жизнь послала. Не знаешь наперед, еще вопрос — что им судьба пошлет, мне, например, она Его послала…
«Средний» человек (унизительность сразу какая в этом определении, но берем чисто статистически) может быть понят и выражен в рамках классической, Ньютоновой механики, то есть: коли известно состояние системы (человек) в данный момент времени (культурный и нравственный потенциал, работа, здоровье, семья, социальные связи, стремления и ценности) и если известны силы, действующие на ту же систему (личностные и социальные), то можно — практически — предсказать состояние человека как системы в любой какой угодно далекий момент времени. Обидно, конечно, но удивительно верно. Обыватель, к примеру, именно тем сногсшибательно скучен, что стопроцентно предсказуем. По принципу соответствия все другие проявления системы «человек» входят сюда как предельные, как то: дарование и глупость. Впрочем, талант или чистая глупость уже выходят за рамки Ньютоновой механики и для своего понимания требуют привлечения механики квантовой.
Глупость ведь первородна и непредсказуема совершенно, если она по-настоящему глубока, то есть глупость в совершенном ее виде, коли ее не портить образованием, привычками общежития и должностным ореолом, не забивать бы ее, родимую, и не смазывать, как смазан теперешний грипп или воспаление легких. Тогда — глупость есть художественное явление, ее не переплюнешь. Можно придумать умность, но истинной глупости одним умом породить никому не дано, она уже — иррациональна и потому — поражает не менее, чем блистательный парадокс, недаром настоящие — первозданные — глупости записывают и они имеют хождение среди людей по цепочке, как и большая мудрость. Глупости удивляешься — с радостью тоже открытия, она граничит с талантом, но как бы — вроде — с другой стороны.
«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант — меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается — от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета — меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, — не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда — внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к Чехову как «его душа росла до самой смерти…»
Любопытно, что эта туповатая схема опять же нужна мне исключительно для того, чтобы подумать о Нем и убедиться, что и из этой схемы Он все равно выламывается. Бурный рост души — типа чеховского — я за Ним отрицаю, Он для этого слишком статичен, традиционен в своих проявлениях и негибок. Я даже подозреваю, что Он полностью может быть выражен в рамках классической механики. Он как раз идеально предсказуем, но всегда — ошеломителен. В чем же тут секрет? Пожалуй, в том, что Его единственная система отсчета, принятая Им намертво, идеально четка и неразмыта, у огромного большинства, практически — у всех, система координат основательно размыта, и тут всегда найдется тысяча эмоциональных, нравственных и социальных пристроек, отчего надо поступить не совсем так, как диктуется внутренним чувством. Он же всегда поступает именно так, как диктуется изнутри. То есть — абсолютно. Так, пожалуй, действуют только маленькие дети, но они быстро обучаются соответствовать. Он — не обучается. Поэтому в каждом конкретном случае заранее — вроде бы — знаешь, как Он поступит, но, с другой стороны, понимаешь, что поступить так может только инвариантный идиот и, значит, ждешь, что Он сделает как-то иначе. А Он так и поступает, как ты знал, и идиотом при этом не оказывается. Но часто оказывается чрезвычайно неудобным для всех других и этим чрезвычайно всех других раздражает. Во всех Его поступках начисто отсутствует выгода — не в материальном каком-то, естественно, смысле, таких-то людей пока — есть, еще не перевелись, а в том, что ли, хотя бы смысле, чтобы как-то удобовоспринимаемо выглядеть со стороны. Интересно — как Он сам себя видит со стороны?
Может, хватит о Нем? Или — как?
Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает — я не знала…
Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель — сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного — подспудного — присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы, — есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно — ведет куда-то.
Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих — оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор — слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать — лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.
Хотя самое это слово «экзотика» — чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре — а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно, — задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне — значит — недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это — не надо, — сказал он. — Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа — именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей, — хоть и с опозданием — все же поняла, что он имел в виду.
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.
А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города — дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду — замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если — не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной — людской — жизни…
А мы приглашены на розовый ликер, его так мало — можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза…
Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом…
В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра — стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими — кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же — от земли — начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные — трусоватые — бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже — не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.
Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг — волком, песец — оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река — меж тем — широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток — поперек реки — бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю — сколько, это какая-то гусиная лава, кажется — они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же — мощной, плавной и бесконечной лавой — от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут…
Властно насыщенная вечность какая-то во всем этом.
В стандартном домике охотника Поротова была явно нестандартная атмосфера. Чисто прибрано, не по-холостяцки, а как бы с женским даже уютом. Стены оклеены городскими обоями в мелкий ситчик. На оленьей шкуре в углу лежала собака Аннушка и подняла нам навстречу доброжелательную и смышленую морду. Аннушка она не потому, что так с губы соскочило, как тут часто собак называют (на соседней точке были, например, Хамка да Вырва), а исключительно потому, что родилась когда-то, лет семь назад, в самолете АН-2, Порогов сам и принимал тогда тяжелые собачьи роды, мать Аннушки этими родами погибла, и щенок выжил только один. Аннушка в работу уже не годится, у нее хронический радикулит. Поротов лечит ее нутряным волчьим жиром, это тоже здесь редкость — держать собаку, как в городе, исключительно для души, а не для дела, более принято — из плохой собаки сделать хорошую собачью шапку и хорошо в Норильске продать. Аннушка много времени проводит одна, Поротов редко ее берет на обход капканов, участок большой, тяжело. Чтобы ей было нескучно, оставляет включенным приемник. И в одиночестве Аннушка пристрастилась петь, сперва Поротов случайно подслушал, а теперь она не стесняется, и при нем поет, мелодию держит точно, песни предпочитает грустные, вроде «Ты ушла с толпой цыганок…». Добывают они песца, до тысячи штук в сезон, а до ближайшего соседа около сорока километров, рации, само собой, нету, не завезли.
Когда Поротов вдруг услышал тарахтенье наших моторов за изгибом реки, он читал. Книжка так и лежала раскрытой. Я, конечно, поглядела. Это была «Метафизика» Аристотеля. Нет, он нигде не учился, заболел после школы, туберкулез, сам и вылечился вольной охотничьей жизнью, теперь здоров, женат, дети, так и живет. Дальше не вышло учиться. Не пьет, не курит. «Нравится?» — я кивнула на «Метафизику». «Нравится, — он засмеялся, смех начисто стирал с лица его замкнутую невозмутимость, столь свойственную подолгу живущим в полном одиночестве людям. — Только ничего не понимаю». — «Читать только то и нужно, что не понимаешь». Это, правда, глубокое мое убеждение, читать то, что полностью понимаешь, — только даром время терять, растешь только напрягаясь, и только активное непонимание стимулирует понимание и его рождает. «А что? Можно и так сказать». И он опять засмеялся чему-то своему. И как-то искоса и интимно глянул на Аристотеля.
Я-то думаю, что он засмеялся от сопричастности. Это великое чувство живой сопричастности движению чистой мысли, живой — пульсирующей — плоти ее, логической точности и доверительной, иногда — до простодушия, образности, оно вдруг поднимает тебя до прозрачной и напряженной ясности и будто рывком швыряет тебя куда-то вперед, где ты умнее и глубже, чем о самом себе думал, вдруг ощущаешь — как-то дрожанием кожи — что человек действительно велик и такая личная радость, что ты — человек. Рефлекторно смеешься от наслаждения. Эти так называемые первоисточники — Платон, Декарт, тот же Аристотель — очень этим владеют. Чем дальше, тем утомительнее для меня, так называемая, научно-популярная литература, где поневоле идет снижение уровня — мысли, идеи, образности, идет замутнение и — как ни странно — усложнение. Впрочем, чего странного, ведь простота действительно самое сложное. Только тот, кто сам и первый придумал, отыщет самые пронзительные слова и лучше любого интерпретатора спровоцирует твое понимание. Мы с Машкой тоже смеялись, когда я читала ей куски из «Метафизики», Машка была тогда в шестом классе.
Этот замечательный человек — охотник Поротов — ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто — стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью…
А что касается «экзотики», то для меня столь же пленительно экзотично, как австралийские дебри, где вместо фонарей светят во тьме печальные глаза кенгуру, а маленькие их ручки аккуратно снимают шкуру с бананов, выглядит словосочетание: «мыловаренный завод имени Егорова». О, сколько в этом интригующей тайны! Я давно уж подумываю, что нужно пойти туда работать, чтоб ее разгадать. Если только меня возьмут! В Пулковскую обсерваторию или преподавать на физтех — это конечно, оторвут с руками, но насчет «мыловаренного завода имени Егорова» — не уверена. Ведь мыловарение столь сокровенно, а эта фамилия такая теплая и простая. Что же их связывает? Какие узы? Когда я работала в Мурманске и прилетала в Ленинград, то, шикарно катя в такси по вечернему родному городу, я в течение нескольких лет опознавала его по сверкающему неоном иероглифу где-то слева, на Московском проспекте. «Ика хня» — исправно горело там. И сердце мое стихало: я дома. Позже выяснилось, что это значило: «фабрика-кухня» с некоторыми выпадениями по техническим причинам. Но никогда ни одной фабрике-кухне не удавалось подняться в моих глазах до такой символики, как бы ни перевыполняла она годовой план по денежному обороту и даже ассортименту.
Возможно, в сочетании «мыловаренный завод имени Егорова» тоже отыщется доступный моим мозгам смысл. Но я не решаюсь даже спрашивать о нем. Нет, я не пойду туда работать, даже если позовут. Эту тайну я сберегу себе на потом, на старость, на дряхлеющую мудрость. И лишь тогда, может быть, рискну проникнуть в мыловарение и разгадаю этот коан. Я и так слишком многое хочу знать. А это — решительно не хочу. Я вообще не знаю, из чего мыло. И почему — одно мыло пахнет отвратно, а другое волнует душу своим миазмом и его ныне преподносят друг другу в праздники. Статус мыла повысился, уже мало быть просто чистым. Но в самом процессе изготовления до сих пор дрожит потаенное средневековье.
Я заметила, что никто, решительно никто вокруг не знает, из чего же делают мыло. Про летающие тарелки знают все. Про Бермудский треугольник — ну поголовно. Про литературу, что она — плоха, про школу, что она никуда не годится, хуже некуда — это все знают. А насчет мыла — никто. Сразу намекают на бродячих собак, не от бешенства же их отлавливают, все знают, что бешенства давным-давно нету. А ведь отлавливают зачем-то. Или, понизив голос, приплетают химию. Что, мол, некоторое мыло — сплошная химия, оно вредное, почти как сахар, и от него можно пойти пупырями. Но никто не ткнет в мыло пальцем и открыто не скажет — от этого! И никто пупырями пока не идет. Вообще в суждениях о мыле, как, впрочем, и во многих других суждениях, наблюдается удивительное слияние мощного технического прогресса и первобытной дремучести. Лучше вообще эту тему не трогать. Лучше — о кибернетике, о генетике, о пересадке сердца на расстоянии…
На рассвете — как черный и цикличный ветер — охватывает ужас несвершенья…
Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый; разболтанный краник в кухонной газовой плите — вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.
С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия…
Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же — вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок — нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом — миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества…
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво:
«Я — хорошая, я — способная, литература мне дается легко, писать книжки — это легкое дело, я буду писать хорошие книжки».
И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу…
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.
Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.
У Вити Ежикова вообще не было недостатков. Его только опасно было посылать в командировки в другие населенные места, поскольку — при полном отсутствии недостатков — у Вити была одна слабость: он любил иметь дело с чужими женами, хотя своя и хорошая у него тоже была, и его часто били грубые конкурирующие мужчины, в основном — мужья. Женщины нашего Витю любили — за доброту и хрупкость. По крайней мере, никогда и ни одна женщина в редакцию на него не жаловалась, а этот аспект воспитательной работы — разборы с дамами — был у нас тогда достаточно популярным, в газете сплошь были парни, средний рост — метр восемьдесят два, их жизнелюбие было нетерпеливым и частенько они бывали безответственны в своем нетерпении. С пострадавшими дамами разбиралась обычно я — как лицо незаинтересованное, владеющее диалектикой и по возможности справедливое. Но Витя Ежиков никогда не дал мне повода вмешаться в личную его жизнь, за что я до сих пор ему несказанно благодарна. Даже синяки его после рисковых командировок выглядели аккуратно, заклеены были чистым пластырем или скромно цвели по скулам добрыми комнатными цветами.
Так вот. Сперва Витя Ежиков прислал очередной материал типа «зарисовка». Он там повествовал о добротном передовике производства комбината «Североникель», хоть производство было вроде бы не основное, так как Витин герой на сей раз трудился на ниве подсобного хозяйства комбината. Не помню уж сюжетных перипетий, до которых Витя был большой охотник. Помню только, что для утепления образа и пронзительной читательской грусти там у Ежикова все время фигурировала кобыла Звездочка, к которой герой босиком выбегал в ночи и сорокаградусный мороз, чтобы прильнуть к ее, Звездочки, понимающей холке и обрести силу для праведной производственной борьбы, к примеру, за парниковые овощи. Эта кобыла Звездочка, как дружно отметили на летучке, очень Вите Ежикову удалась, она ярко запоминалась, вырастала как бы даже до типа чего-то доброго, вечного, знаменовала даже новый — более высокий — творческий этап в работе нашего собкора по Мончегорску.
Когда материал был уже в типографии, из Мончегорска пришло заказное письмо, надписанное аккуратным почерком Вити Ежикова. В конверте была одна фраза: «Уточняю — это не кобыла, это кастрированный жеребец по кличке Метеор». Хоть с типографией у нас давно сложились отношения свойские, — мы любили свою газету набирать своими руками, для чего исправно покупали наборщикам «маленькую», чтобы их полностью нейтрализовать, и, овладев шрифтовой кассой, творили свою газету, как нам того хотелось, если возникала вдруг дырка в полосе — диктовали стихи сиюминутного вдохновения сразу на линотип, а при большой дыре — могли тут же, по строчке с души, придумать сердцещипательный рассказ про незадавшуюся любовь, я до сих пор блаженно и радостно втягиваю ноздрями запах типографской краски от свежей газеты и только затем их, по-моему, и выписываю, — но перебирать материал мы не стали. Номер вышел, таким образом, с фактической ошибкой, но жеребец Метеор в суд на нас почему-то не подал. Фраза же эта, конвертная, надолго сделалась для нас масонским кодом — любая вопиющая несообразность мгновенно кодировалась между своими как: «Уточняю, это был жеребец».
Витя Ежиков, кстати, писал в то время, без отрыва от основных обязанностей, большой роман из исторической жизни. Но у нас в редакции абсолютно все писали романы, удивительно было бы, если б кто-нибудь не писал. Большинство потом бросило и занялось каким-нибудь делом. Но были люди упорные, например Вадим Саловеев. Вадим был рыхлый физически и как-то внутренне, с рыхлым и необъятным честолюбием, с рыхлой ответственностью, вернее — безответственностью, мы не раз ловили его на плагиате, когда, торопясь утвердиться в наших насмешливых по молодости и силам глазах, он передирал материалы из центральных газет, отдавая явное предпочтение «Комсомолке» (в этом как раз была его детская наивность, «Комсомолку»-то все читали) и сильно коверкая их собственными индюшачьими соплями, принимаемыми за живую образность, и полным разрывом всяких логических связей.
Вадим Саловеев был, пожалуй, единственным среди нас, кому работать на этой ниве было не нужно: нравственно противопоказано. Мы много раз хотели выгнать его. Но не выгнали. Жалели его тихую жену Тосю, которая вскормила его своей скромной учительской зарплатой, чтобы Вадим кончил институт, и верила в него, как магометанин в Каабу. Мы были — однако — непредусмотрительны, теперь Вадима Саловеева уже никому не выгнать. Только практическая его хватка не знала рыхлости, Тосю он преспокойно потом оставил, шустро женился, наоборот, на москвичке, заглянувшей в командировку за Полярный круг, перебрался в столицу и давным-давно пишет о космонавтах. У меня, может — единственной, поэтому по отношению к космонавтам, кроме вполне понятных высоких и уважительных чувств, в сердце подрагивает жалость. Я все боюсь, что наш Саловеев с ними бестактен, что он может ненароком обидеть даже и космонавта и что он обязательно передергивает, я же его знаю.
Одно время пыталась следить за его творчеством. С психологией как бы все было в порядке, только саловеевские космонавты думали всегда очень простенько и слишком прямо, словно пушистые цыплята, дружно бегущие по мягкому спорышу за мамкой-курой. Научная же осведомленность ставила в тупик. Невесомостью, правда, Вадим эмоционально овладел. Как я понимаю, это ощущение близко его жизни — он плавает бесконтрольно и без опоры, так что способен воспринять сложность ситуации. Но, вопреки обильным техническим выкладкам, у меня осталось ощущение, что он считает, будто двигатели в космическом корабле работают на керосине и, если керосин — не дай бог — вдруг кончится, корабль тут же намертво врастет в космический грунт. На писаниях Вадима Саловеева очень видно, как страшен в нашем деле разрыв между «что» и «как» и что жизнеспособно только равноправное двуединство, а нам почему-то так полюбилось это разрывать. И чем выше это «что» (то есть — о чем берешься поведать миру), тем важнее «как» (насколько владеешь ты ремеслом), потому что бессильное «как» необратимо искажает любое «что». У Каверина, «Художник неизвестен», здорово сказано:
«Закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония…»
А нашего собкора по Мончегорску Витю Ежикова я случайно встретила через много лет и совсем в другом месте. Он удивительно сохранился внешне, все так же неудержимо хотелось его, хрупкого, поставить в сервант (хотя я не очень твердо знаю, что такое «сервант»). Мне крупно повезло. Мы встретились именно в тот вечер, не раньше и не позже, когда Виктор Николаевич Ежиков только что поставил финальную точку в своем романе, начатом в наши общие доисторические времена. Я-то думала, он об этом романе давно забыл. Нет, он работал над ним все эти долгие годы. Изучал материалы. Расширял рамки. Теперь вошла и коллективизация. Углублял характеры.
Витя ходил передо мной по комнате такой прежний, родной, ностальгическая любовь к нему, как к знаку ушедшего, разрывала меня. Я даже сперва не поняла, что произошло. Вдруг, из размывающей меня ностальгии, услышала: «Я кончил, ты понимаешь? Я его кончил, а ведь никто, никто же еще не знает!» Мелкие шажки по чистому полу были знакомо аккуратны, взмахи точеных ручек знакомо родственны, но чужая, кичливая, пенная, опьяняющая его сила вдруг прорвалась в этих словах. «Никто, никто, никто еще не знает!» Он же всерьез, без тени юмора и сомнений, как-то намертво, переживает сейчас явление Себя миру, который погряз в неведении и не чувствует даже своего Мессии, — вдруг поняла я. И уже не знала — завидовать Вите Ежикову или страшиться за него. И до сих пор не знаю — страшиться или завидовать. Я впервые наблюдала вблизи столь откровенный, столь бесконтрольно-чистый и смело-эгоистический прорыв величия Себя, обычно люди это хоть как-то да прикрывают. Но я была своя исстари, и он не прикрывался. Завидовать? Ведь такая — вне всего — вера в себя может держать всю жизнь в сладком тебе полете. Страшиться? Ведь может же все-таки найтись нечто, что его сошвырнет оттуда, и он тогда разобьется в кровь и, по-моему, сразу насмерть.
«Ты сегодня же ночью все прочитаешь. Ты будешь первый человек, который прочтет, представляешь?» Я не хотела брать. Я не хотела читать. Но Витя был неотступен. Кончила читать уже на рассвете. Это была, как я и предчувствовала, чудовищная графомания, мертвая в каждом своем абзаце, дотошная, подробная, педантичная и от всего этого еще более мертвая, если тут вообще могут быть степени. Я лежала и думала, с каким же лицом выйду навстречу Вите Ежикову. И на кой черт меня судьба именно сюда занесла. И зачем ему это все нужно, если у него есть же всепоглощающая вроде бы работа, которая других высасывает до конца и которую он делает хорошо, я видела, как с ним разговаривают сотрудники, он ответственный секретарь большой газеты, где нужны и воображение, и его педантизм, и его организованность. Почему же нужна еще графомания? Что в ней так притягательно, что она растет повсюду, как плесень? Или это иллюзия легкости литературного дела со стороны? Но Витя Ежиков со стороны не смотрит и для него тут легкостью и не пахнет. Это ж каторжный труд в течение многих лет! Я бы хотела даже ему соврать, если бы смогла. Но не умею врать. Я бы хотела выпрыгнуть в окно и убежать в сопки. Но тут, в гостинице, пятый этаж. Как он переживет мои слова и какие мне отыскать, чтобы были они правдивые, но полегче?..
Он перенес прекрасно. «Ты не поняла», — небрежно сказал он. Даже — с небрежным сочувствием. И сразу спросил, где — по моему мнению — лучше роман печатать, где стоит печатать. Я сказала, что — по моему мнению — его нигде печатать нельзя. «Ну, это — по твоему», — твердо засмеялся Витя Ежиков. И я вдруг поняла, что давно уже он — не «Витя», а «Ежиков Виктор Николаевич», что я его совершенно не знаю и что страшиться за него мне не нужно. Может, нужно его бояться. — «Напечатаем».
Возможно, этот роман уже напечатан, мне просто еще не попался на глаза…
Мне снился диалог, слова забыла, остался ритм, он был — как бы скаканье по болотным кочкам, веселым, мягким и тугим…
А потом мы перебрались под Пензу. Папа преподавал в сельхозтехникуме, был доволен, говорил, что работает, наконец-то, живую работу, с живыми людьми, всегда мечтал преподавать. Мне там тоже нравилось. Перед желтым зданием техникума вечно слонялась ручная корова Жуля, она удирала из подсобного хозяйства, ей было там скучно, и выпрашивала у всех проходящих хлеб. Ей все давали. Однажды на кафедру механизации привезли новые лабораторные шкафы, чтобы втащить их — двери пооткрывали настежь и сразу забыли закрыть. Любопытная Жуля зашла в вестибюль, вахтерша от неожиданности дала резкий звонок на перемену, из аудиторий с топотом рванули студенты, Жуля испугалась и стала ломиться в раздевалку. Ее с большим трудом вывели.
Техникум со всех сторон зарос дремучей сиренью и белые грозди ее светились в сумерках. Среди сирени понаставлены были страшные ядовито-зеленые скамейки на гнутых металлических ногах. На скамейках сроду никто не сидел, лежали просто в траве. Куры со всей округи считали спинки этих скамеек за насест и к ночи тесно устраивались на них подремать. Если пробежаться в темноте возле техникума, взрывался такой треск курьих крыл, словно по боевой тревоге дружно взмывала в небо стая бомбардировщиков.
От техникума к реке Суре, изогнувшейся желтым песчаным пляжем, вела старая тополиная аллея. В тополях жили соловьи. Они щелкали серебряными бичами, выхваляясь друг перед дружкой. В соловьином щелке была струистая упругость водяного бича, который держится своим собственным напором. Хлесткие эти удары падали в непроходимые заросли бузины, в овраг, заросший молчаливой крапивой, упруго обвивали веселый березнячок, опоясывали огороды, длинное поле капусты и, струясь, уходили к лесу, за горизонт, взблескивая последним солнцем. Но потом они возвращались ударом такой же силы. От соловьев звенели перепонки.
По тополиной аллее около одиннадцати часов вечера доцент Пряхин — полный, белый, в огромных очках, казалось, что именно из-за очков он плохо и видит, — носил на руках свою маленькую жену, бывшую балерину. «Хватит, ты устал», — каждый вечер говорила его жена. «Я никогда не устану», — говорил доцент Пряхин. И еще выше поднимал свою жену, бывшую балерину. На берегу он осторожно опускал ее на траву и они долго стояли, обнявшись. В реке неясно светились белые лилии, течение тянуло их за собой, и лилии упруго подрагивали на длинных и гибких стеблях. «Замерзнешь…» — говорил, наконец, доцент Пряхин, хотя над водой низко стлался теплый туман и даже во тьме было душно. «Я никогда не замерзну», — всякий раз отвечала его жена, бывшая балерина. И смеялась странным, отчетливо-мелким смехом. Иногда она оставляла его на берегу, а сама уходила купаться. Слышно было, как она плавает, невидимая в тумане, мелкий, счастливый ее смех далеко разносился по воде. Пряхин тихо сидел на берегу, он никогда не купался, мы были уверены, что он вообще не умеет плавать. Потом они медленно, часто останавливаясь, возвращались к поселку и в тополиной аллее доцент Пряхин снова брал свою жену на руки…
Мы следовали за ними в черноте тополей и слепых ожогах крапивы. Что-то выталкивало нас из дому, вырывало из игр и приводило сюда в этот час. Это не была слежка. Или подглядыванье. Да они же и не таились. Не знаю, замечали ли они наше присутствие, им было все равно. Не сговариваясь, мы были беззвучны. Когда Броник Бречко, сын директора техникума, добродушный до кротости, вдруг однажды захохотал и унесся вскачь напролом через кусты на капустное поле, мальчишки его потом отлупили. Как я теперь понимаю, Броник просто не выдержал немого и немотного перенапряжения души. Так бывает в театре, когда в самый сильный момент удавшейся актерам сцены открытого чувства вдруг прорвется в зале неудержимый гогот подростка. Этот подросток не виноват, нечего осуждающе на него оглядываться, он как раз не худший, он-то как раз поднялся и ощутил. У него еще просто нет опыта реакции на такие чувства.
Как я теперь понимаю, мы тогда впервые столкнулись с открытым чувством взрослых, бесстрашно и чисто себя являющим, это нас и держало в репьях, безмолвии и крапиве. Доцент Пряхин и жена его, бывшая балерина, были в нашем притехникумовском поселке окружены недоверчивым любопытством и даже осудительным недоверием, этот недосказанный привкус от детей не скроешь. Пряхину было под сорок, жене его — около шестидесяти, у них была разница в двадцать лет. Мы должны бы воспринимать бывшую балерину как глубокую старуху, всякая влюбленность в которую по меньшей мере — странна. Прекрасно помню, как на сорокалетии своей троюродной сестры, куда я уже студенткой случайно попала, я была буквально потрясена, обнаружив, что эта моя сестрица — в ее-то возрасте, когда нужно давно подбивать итоги и безропотно ждать конца, — обнимается в прихожей с каким-то лысым дядькой, прижимается к его седой щетине щекой и трется плечом об его пиджак. Это показалось мне прямо кощунством и вызвало почти брезгливую жалость. И меж тем так же прекрасно помню, что к Пряхину и его жене ни тени чего-то подобного не испытала ни разу. Когда доцент Пряхин бережно, легко и неловко проносил на руках по темной аллее из старых тополей свою жену, по слухам — бывшую балерину и, по всей видимости, — шестидесяти лет от роду, я помню лишь непонятное стеснение всего организма и тревожную, как бы из бессознательного далека, вдруг подступающую теплоту. Наверное — это была зависть. Дети порою действительно жестоки, как молодая трава — колка, но порой они все-таки прозорливы сердцем, это правда.
Домой к нам каждый вечер приходили студенты, они громко разговаривали с папой («Орали, как оглашенные», — говорила потом мама. «Молодость нуждается в сильных звуках, Мусенька», — объяснял папа), ели молодую картошку в нежной кожуре (мама говорила, что у Кабазовых — они жили над нами, дом был деревянный и двухэтажный, — картошка лучше, крупнее, рассыпчатой, они на таком же участке накопают гораздо больше. «Нам, Мусенька, и этого — за глаза», — успокаивал папа), грызли морковку, тоже — свою, со своего огорода, что прямо под окнами (мама говорила, что у Кабазовых морковка слаще, хоть сорт тот же. «А я даже солью посыпаю, так сладко», — смеялся папа), пели на крыльце песни и долго еще, допоздна, шушукались с папой там же на крыльце, но уже вполголоса. Когда они наконец уходили, мама мыла посуду и вздыхала, папа вытирал тарелки полотенцем, подметал пол, выносил помойное ведро. Все это они производили молча. Наконец папа заботливо спрашивал: «Еще что-нибудь нужно, Мусенька?» Тут мама говорила: «Ну почему обязательно про дрозофилу, Саня? Разве нет каких-то других тем?» — «Дрозофила — это просто мушка, ничего страшного, Мусенька, это просто мушка». — «От этой мушки головы летят», — говорила мама. «Не все они, Мусенька, летят, есть еще головы». — «А ты, видно, хочешь, чтоб совсем не было, — сердилась мама. — Ты все для этого делаешь!» — «Ничего я такого, Мусенька, не делаю, — папа осторожно проводил маме по волосам, но она отстранялась. — Я преподаю свой предмет, биохимию растений. Но они уже большие, Мусенька, должны знать». — «Да откуда ты знаешь, куда они пошли?» — «Они пошли в общежитие, спать». Это слово папа вставил зря. Мама сразу вспомнила, что ребенок еще не уложен, а опять — почти час ночи…
Засыпая, я думала о дрозофиле. Я представляла ее громадной, много крупней самолета, мухой с пропеллером. Дрозофила взлетала, пропеллер в ней мощно крутился и поднимал вокруг вихрь, он срывал с домов крыши, выдергивал деревья с корнями и от него летели головы. Люди изо всех сил держали свои головы обеими руками, кто не сумел удержать — тот остался без головы. Когда я впервые увидела, как взлетает с заболоченной низинки, поросшей высокой осокой и белоголовой пушицей, перегруженный вертолет МИ-8, я сразу узнала в нем мою дрозофилу: тяжелые рюкзаки завертелись, как мячики, и раскатились, кусты вздрогнули и затрещали, трава кругом полегла и меня качнуло, как при землетрясении. Вертолет хотел, по-моему, сорвать с нашего болотца всю шкуру и прихватить еще торфу из глубины. Но не смог. Подпрыгнул. Еще раз подпрыгнул. Оторвался от земли и косо, будто раздумывая — не нырнуть ли, пошел низко-низко над рекой. Я даже порадовалась, что меня в этот МИ-8 не взяли, так ему было тяжело, еще какие-нибудь двести граммов халвы и ему бы — хана. А без халвы, и тем более — без меня, он все-таки выдюжил: улетел.
А еще дрозофила похожа на птеродактиля. Но это, так сказать, дрозофила в предчувствии вымирания. У Машки, классе — вроде бы — в четвертом, был рисунок: девочка, птеродактиль и косые дома кругом, выполнено коричневым карандашом, очень тупым…
Про то — не рассказать ни ямбом и ни дактилем, как девочка печальная, с зонтом, с ручным гуляла Птеродактилем. А он несчастен был. И одинок. Чего-то все хотел, но объяснить не мог. И мучился жестоко. И девочка была — так одинока. И так странна.
Там я нашла себе подружку, Ляльку Черничину. Лялька была в голубом капоре, в потертой беличьей шубке, и круглые глаза ее ярко светились в темноте. Мы гасили свет во всем доме (для чего пришлось научиться вывинчивать пробки), но Лялькины глаза все равно светились и блистали. На ее глаза можно было выходить в полном мраке, как на костер. Мы выбирали самое темное место на улице (для чего приходилось расколоть пару лампочек в фонарях), но безудержный свет Лялькиных глаз прошибал любую черноту. До сих пор не знаю, что это у нее за свойство, но оно и сейчас полностью сохранилось, проверяем при каждой встрече.
Лялька и сейчас живет в Пензе. Встречи наши выглядят приблизительно так. Раздается бешеный звонок в дверь, я торопливо открываю, думая, что — пожар, весь дом давно сгорел, а я, как обычно, зазевалась, и тут мне на шею с бешеными рыданьями бросается крупная женщина, которую можно бы именовать даже «дама», как у нас в очередях любят выразиться, если не назовут как-нибудь иначе и если бы это была не Лялька — в янтарях. Лялька их любит, и они навешаны у нее повсюду. Естественно, ведь янтарь, по древним поверьям, — слезы погибших от любви. Лялька, правда, от любви не погибнет, ее любят все, кто ей нужен, и даже те, кто не нужен ей совершенно. Она красивая. Но вот слезы — это определенно по ее части, и поскольку все у Ляльки бывает только в степени превосходной, то — рыдания. Она бросается мне на шею с воем и ужасно кричит красивым голосом, что я выгляжу — кошмар, она выглядит — кошмар, уже думала — никогда больше на этом свете меня не увидит.
Это значит: Лялька, слава богу, в полном порядке, дети, муж, престарелые родители тоже пока здоровы, я — еще не настолько изменилась под бременем жизни, чтоб меня не узнать, столкнувшись со мною нос к носу в моей же квартире. Лялька прилетела в командировку, опять — не предупредив, все равно считала, что я где-нибудь на Камчатке, в своем музыкальном училище она по-прежнему счастлива, у нее появилась гениальная ученица (они, кстати, каждый год появляются у Ляльки, не знаю, куда потом деваются), которая послезавтра затмит Рихтера, Стравинского, Мравинского, Добужинского, а она, Лялька, мечтает сходить только со мной в кафе «Север» (это воспоминание юности, когда «Север» был еще не вокзал, а интим) и посидеть вдвоем просто так. Тут же, прямо в дубленке (о, где ты, кроткая беличья шубка!), Лялька несется к пианино, которое стоит у нас зря и, видимо, олицетворяет собою мою скрытую тоску по «приличному» дому, где все поют хором и музицируют, а Макс Планк играет хозяйке на дудочке, и немедленно исполняет, что позавчера придумала ее ученица.
Лялькино педагогическое бахвальство неудержимо. Я только не понимаю, почему она сама не пишет эту музыку, а все спихивает на своих гениальных учеников. Это уже какое-то педагогическое иждивенчество! Если бы у меня была такая безудержная фантазия, как у моей подружки Ляльки Черничиной, я бы шутя отмахивала пару симфоний за ночь и два-три скерцо к полднику.
Впервые мы с Лялькой столкнулись в жизни вечером за нашим сараем возле березовой поленницы, которую мы с папой только что аккуратно выложили. Глаза Ляльки блестели, как два растревоженных неосторожной кочергой угля. Она сидела, привалясь к нашей поленнице, в потертой беличьей шубке, голубом капоре и в сандалиях. Был август, в районе обеда кабазовский поросенок получил солнечный удар и теперь не годился даже на свиную поджарку. «Дрова развалишь», — нелюбезно сказала я. Но Лялька не обиделась. «Мне больше некуда идти», — кротко объяснила она. «Иди домой», — нелюбезно посоветовала я. «У меня больше нету дома», — кротко сообщила Лялька. «Как это?» — я слегка удивилась. «Поклянись, что никому не протреплешься!» — вдруг пылко сказала Лялька и удивительные ее глаза жгуче взблеснули. «Чем?» Я неравнодушна к клятвам, что-то в них есть. «Здоровьем своих детей!» — пылко сказала Лялька. Я отказалась в грубой форме, но глупость ее запросов меня поразила. Отказ мой Ляльку не оттолкнул. «Тогда — самым святым!» — быстро нашла она широкий компромисс. Я понятия не имела, что для меня сейчас самое святое. Велосипед — как у Броника Бречко? Но святое ли это? Научиться нырять с открытыми глазами? Или чтоб завтра ночью мальчишки взяли с собой воровать яблоки в техникумовском саду? Надежды мало, большие пойдут, шестой класс. «Клянусь», — сказала я. Тут Лялька впервые на моих глазах зарыдала своим знаменитым рыданием — взахлеб, с крупными слезами и чистым отчаянием. «У меня никого на всем свете нету», — сообщила она посреди рыданий.
«Ты сирота?» — уточнила я, дрогнув, это страшное слово я знала только по книжкам. Лялька отчаянно закивала. У нее есть, конечно, отец и мать, так кругом все думают, но они ей — никто, это чужие люди, они — неродные, Лялька давно подозревала, но сегодня она убедилась. Ее настоящие родители были пограничники и погибли на заставе, а эти — взяли Ляльку из жалости. Сегодня они ее предали, ужасно — предали, она не может об этом даже мне рассказать, это в ней умрет. Их жалость Ляльке теперь не нужна, она все равно ушла из этого дома навсегда, она ушла голая, взяла только шубку и капор, потому что впереди зима, а самое страшное, что они предали Пал-Палыча, он не мог с ней уйти, она больше уже никогда его не увидит, эти люди его уморят, она просто уверена. «А почему он не мог?» — «Я его не нашла…» Тут рыдания окончательно перехватили ей горло, даже я поняла, что нельзя больше спрашивать, главное я уже знаю.
«Пойдем к нам», — сказала я. «Ты же поклялась!» — блеснула глазами Лялька. Я не забыла, вовсе не собираюсь ее выдавать, но мои родители — мне родные, скажем, что надо переночевать, ну, например, все у Ляльки уехали в Пензу на базар и почему-то не вернулись, а одной страшно ночевать, врать, конечно, не будем. Лялька согласилась, что если не выдавать и тем более — не врать, то она согласна, потому что уже темно.
Мои наивные родители сразу поверили, постелили Ляльке у меня в комнате и стали ее кормить. Лялька ела — как человек, веками скитавшийся без пищи и отчего крова по пустой вселенной и давно потерявший надежду когда-нибудь откушать под мирной кровлей. Мама, обычно не удовлетворенная моим аппетитом, взирала на жующую Ляльку с таким восторгом, что я даже подумала — как бы она меня на нее не променяла. Но Лялькина судьба была столь драматична, что во мне сейчас не было ревности.
Тут к нам в квартиру вдруг ворвалась Черничина-старшая. Лялькина мама была похожа на Ляльку, как большой муравей — на муравьеныша, отличить можно только по размерам. Черничина-старшая ярко блестела круглыми, Лялькиными, глазами, этот блеск затуманился и сразу смылся крупными слезами любви, она всплеснула руками по-Лялькиному и закричала красивым Лялькиным голосом: «Доча, ты здесь?! Мне Кабазовы сказали! Ты же простудишься в шубке в такую жару!» — «Не простужусь, — бесстрастно ответствовала Лялька, неутомимо жуя. — Я потею и сразу сохну, зря беспокоишься». — «Самое страшное в такую жару — вспотеть! — закричала Черничина-старшая. — Лялюша, вернись домой! Папа страшно переживает. Я не нарочно стерла! Скажи, доча, ты меня когда-нибудь простишь?» — «Никогда не прощу», — пообещала Лялька с набитым ртом. Наивные мои родители ошалело внимали этой феерии человеческих отношений, пронизанной недоступными им страстями. «Но я же просто стенку хотела протереть! — страдальчески закричала Черничина-старшая. — Папа опять все нарисовал, как у тебя было!» — «Врешь», — сказала Лялька, но что-то в ней дрогнуло. «Клянусь всем святым! Пал-Палыч уже выходил, я сама видала!» Лялька бросила надкусанный бутерброд и спрыгнула с дивана: «Так бы сразу и говорила». Она так заторопилась, что даже забыла проститься со мной.
Утром я сразу побежала к Ляльке. Она была одна, уминала за столом гречневую кашу. «Ты с кашей разговариваешь?» — вдруг спросила. Но ответа не выслушала, Лялька вообще редко дает — себе ответить. Загребла с тарелки последнюю ложку каши и отправила себе в рот: «Ее уже нет!» Тарелку бросила в раковину, пригрозив вослед: «Гляди, не разбейся!» Тарелка слабенько звякнула. «Я по тебе соскучилась, — объявила Лялька запальчиво, будто я изо всех сил отбивалась. — Ты теперь мне подружка до самой-самой смерти. Сейчас тебя с Пал-Палычем познакомлю». Она подбежала к печке и застучала согнутым пальцем по железной заслонке. «Пал-Палыч, выйдите, пожалуйста. Я вас хочу познакомить со своей подругой», — вежливо доложилась кому-то Лялька. Я и не подозревала за ней такой вкрадчиво-уважительной вежливости. Но ниоткуда никто не появился. Впрочем, я и понятия не имела — откуда ждать, дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, на входную — Лялька и не взглянула, окно вроде бы не годилось, поскольку второй этаж без балкона, а в печной трубе мог бы, конечно, сидеть трубочист, но навряд ли. Рядом с печкой на белой стене синими чернилами крупно были намалеваны какие-то квадраты, то ли решетка. «Занят, — шепотом сообщила мне Лялька. — Или не услышал». Она постучала погромче и проорала очень вежливым голосом: «Пал-Палыч, это я вызываю, Алевтина. Я хочу вас, пожалуйста, познакомить со своей подругой». Тут я, видимо, слегка отвлеклась. Потому что сразу услышала толстое, безо всякой уж вежливости, Лялькино шипение: «Ну, куда ты уставилась? Он же вышел, гляди!»
Повинуясь указующему ее персту, я теперь увидела, что на белую стенку откуда-то из-за печки вылез крупный паук. У паука было бронзовое тело спортсмена и бессчетное множество тренированных ног, некоторыми он, по-моему, чесал себе за ухом. «Пал-Палыч, — льстиво сказала Лялька, — вот это моя подружка до самой-самой смерти, пожалуйста. Ее Райка зовут». Паук перестал чесаться, оторвал пару других ног от стенки и небрежно качнул ими в воздухе. «Видишь? — пропела Лялька ликующе. — Он с тобой поздоровался. Значит, ты ему понравилась!» Паук вальяжно пересек чернильные квадраты на белой стене — теперь-то я поняла, что это паутина, из-за которой и разыгралась накануне драма в дому, — набрал хорошую спортивную скорость и скрылся в узкой щели между печкой и потолком. «Пал-Палыч к тебе еще не привык, — объяснила Лялька. — От меня он никогда не уходит…»
По сути своей Лялька с годами не изменилась. Я вообще верю, что, понаблюдав за маленьким человеком, который копается щепкой в песочнице, можно многое достаточно точно рассказать о его будущей взрослой жизни. Когда Лялька у меня в Ленинграде моет посуду, то попрекает кружку, что кружка мало заботится о себе и повредила такую хорошенькую, почти узорную, ручку, или собачью кастрюлю, что та — так себя запустила, у нее же скоро все дно проест ржа. Про всякий новый предмет в дому Лялька заинтересованно спрашивает: «А как вы его зовете?» Имея в виду не функциональное предназначение, а исключительно — имя собственное. Поскольку мы с Машкой тоже органически неспособны окружать себя безымянными предметами, то легко и достойно удовлетворяем Лялькину любознательность. По-моему, Лялькина полноправная близость с моей дочерью, которая со многими моими друзьями держится как бездетный, то есть дополнительно остервенелый, кактус, на этом и зиждется. Машка-то определяет однозначно: «В Але занудства нету», она зовет Ляльку «Аля», чтобы, как всегда, четко отмежеваться от остальных.
Как-то вернувшись в дом ввечеру, я была удивлена встретившей меня тишиной, будто никого нет в квартире: Айша не лаяла, телевизор не орал, Машки с Лялькой не слышно. Никто из них троих меня сперва даже и не заметил. В большой, дальней, комнате Машка и Лялька сидели на полу у противоположных стен, а между ними с азартным молодым скрипом бегал складной сервировочный столик, недавно подаренный в дом, который они буйно, молча и метко гоняли друг другу по прямой через всю комнату. Айша взирала на это с оцепенелой завистью и только ворочала за Пьером лобастой башкой. Этот столик сразу получил у нас имя «Пьер Колесников». Колесников, ясное дело, потому что на колесиках. А Пьер — ну, во-первых, у Машки с языка не слезал Пьер Безухов, она впервые нюхнула «Войну и мир», мир — в основном, как всегда с девчонками, а главное — что в самом этом слове — «Пьер» — нам с Машкой одинаково слышится резкий щелчок, как бы мгновенная и четкая створка чего-то с чем-то, а ведь столик этот складной.
«И давно катаете?» — рискнула я наконец заявить о себе. Пьер так же четко пересек комнату, и Лялька, закусив губу от усердия, метко послала его обратно. Айша опомнилась первой. Вспомнила вдруг, что она сторожевая собака, рявкнула. Тут же сообразила, что я все-таки отчасти хозяйка, взвизгнула и бросилась мне на грудь, отчего я шатнулась, задела проигрыватель, с проигрывателя слетела пластинка и разбилась со звоном об пол. Тут Машка подала голос: «Кто это нам мешает?» А Лялька подняла ко мне румяное от азарта лицо с круглыми блестящими глазами и спросила: «Не знаешь случайно — сколько времени?» Я знала, часы висели в аккурат над Лялькиной головой. «Ой, — закричала Лялька, — я же в консерваторию опоздаю!»
Всякий свой приезд, кроме радости общения, Лялька одаривает меня — в качестве, видимо, зримой вехи — здоровенным куском возлюбленного своего янтаря, будто только что отколотого ледорубом от янтарной скалы — так медвян он и свеж. Мне янтарь не нужен. Мне, чтоб Лялька знала, нужно дарить гранат.
С тех пор как я прочитала (никогда не нужно ничего такого читать, это первая заповедь нормальной жизни, но так недосягаемо сложно следовать именно простым заповедям, это всем известно), что кристалл граната есть теневая проекция четырехмерного мира (я беру именно пространство, а не пространственно-временной континуум, где, само собой, четыре измерения, включая время), единственно зримо доступный для нас, трехмерных, оттуда знак, я слегка рехнулась. На кристалл граната часами могу глазеть, ложиться перед ним на пол и свисать над ним сверху, вертеть его перед зеркалом и буравить глазом на свет, лизать его языком, держать его в стакане с водой или катать, насухо обтерев, в ладонях. Никакого четырехмерного мира я по теневой этой проекции представить себе не могу. Но намек важен! Намек всегда сильнее, чем объяснение, как хорошая загадка — глубже своей разгадки. Созерцая кристалл граната, я ощущаю близкое дуновение медитационного транса и начинаю себя сильнее уважать, ибо сроду не ждала от себя способностей к медитации, даже столь популярный сейчас аутотренинг считала для себя недоступным. Но разве знаешь свои возможности? Так что если кто занимается сейчас медитацией, для экспериментов этого рода я рекомендую брать только гранат, лишь кристалл граната активизирует подспудные силы индивида, все другое — беру на себя смелость утверждать — сплошная профанация и пустая трата времени.
Оно конечно: может, наше пространство вообще имеет одиннадцать измерений, кто ж его знает, это даже вполне вероятно, как полагает все та же современная физика. Но одиннадцать меня лично почему-то волнуют меньше, чем четыре. Даже догадываюсь — почему. Меня, как человека с запросами скромными, живущего ближними целями и не умеющего охватить проблему в ее глобале, волнуют задачки попроще (Он же учит во всех своих классах, от десятого по четвертый, что сперва нужно брать задачу попроще, чтоб, овладев ею, уже замахиваться на большее, а не кидаться сразу на одиннадцать измерений и самого же себя не пугать, коли не справишься. Нужно же соразмерять свои силы, учит Он). Четвертое измерение — при наличии трех, надоедливо и привычно обжитых (я считаю: ими мы овладели), — кажется мне посильной задачей, с которой мой трепетный разум в состоянии справиться. Тут ведь требуется малюсенький только скачок: три — четыре, как в известной песенке про зарядку…
Почти так же неизбывно, как кристалл граната (и все по той же, по-видимому, причине: попроще, рядом лежит), меня волнует идея параллельного мира. Параллельный мир идет с нами рядом, дышло в дышло, ноздря в ноздрю, может — в каком-нибудь сантиметре от моего носа, от вашего. Он отделен лишь энергетическим барьером, который мы пока не прорвали. В параллельном и сладостном мире, по слухам, царят суперскорости, сверх-сверх-световые. Там черепаха несется быстрее фотона, а об Ахиллесе — страшно даже подумать. Вот бы порадовался Зенон, навеки вонзивший в наше сознание эту парочку! Его знаменитая апория обрела бы в том мире динамичность, достойную своего философского содержания. А наши космические корабли, прорвавшись в тот параллельный мир, домчали бы нас до какой-нибудь Альфы-Центавра скорее, чем ИЛ-62 от Москвы до Звенигорода, пока же эти несчастные четыре световых года, отделяющие нас от Альфы-Центавра, надо трястись неведомо, лень даже считать, сколько лет. Мне, правда, на Альфе-Центавра ничего не нужно, что я там забыла. Но душа обмирает от всесилия и всевозможностей, которые распахнутся перед человечеством.
Для меня в параллельном мире нет личной корысти (лично мне, повторяю, хватает и наших скоростей, я больше всего люблю грузовик, чтобы стоять в кузове, подпрыгивать на ухабах и ветер бьет в лицо), но я о нем часто думаю. Мне сдается, что при тамошних скоростях, как бы безмерен и бесконечен этот параллельный мир ни был, им (неизвестно — кому, но кому-то) там давным-давно уж, наверное, тесно, всё уж, поди, излазили-излетали. Даже если мы все-таки не сумеем в ближайшее время одолеть разделяющий наши миры барьер, то они (неизвестно — кто, но ведь кто-то же), по-моему, сами его пробьют, чтоб поглядеть, как — у нас. Это может случиться в любой момент. Энергетический барьер — очень тонкая стенка. Зачем ему быть толстым? Энергия не нуждается в крупных габаритах, это не поезд, чтоб — пыхтя — втискиваться в тоннель где-нибудь под Альпами. Энергия всесильна и экономна.
Мой дом, к сожалению, старый, гвоздь надо забивать кайлом, годами не слышишь посторонних звуков от братьев по разуму и по лестничной клетке. Но есть же и современные дома! В них, полетных и блочных, проткнуть энергетический барьер, естественно, легче: там стенки тоньше, где тонко — там и рвется, учит народная мудрость. Так что если вдруг среди ночи вы в своей малогабаритной квартире услышите настойчивый и неуемный стук в стену, не спешите грешить на соседей и колотить в ответ шваброй в потолок. Очень может быть, что это — вежливый знак из параллельного мира (где суперскоростям, конечно, соответствует супервежливость, которая мешает войти, не постучавшись) и своим неэтичным поведением вы этот мир оттолкнете, чем задержите прогресс на века, прогресс нежен, сбить его с толку ничего не стоит…
Вздрогну, словно каменка-плясунья, пораженная ударом в сердце, что бывает с ней при каждом вскрике, с каждым вскриком каменка-плясунья словно на дуэли умирает, а сама жива и весела. Вскрикну, словно каменка-плясунья, дернусь и умру сейчас взаправду. Все, небось, ужасно удивятся, и никто не будет знать причину.
Если сейчас и помру, то исключительно от стихийного удовольствия. Вдруг начисто пропало корпускулярно-телесное ощущение себя. Я теперь только «волновой пакет» Шредингера, волны-Я расходятся от меня же (значит, я каким-то образом все-таки в центре себя же?) бесконтрольно, легко и гибко, запаздывающие Я-волны (это Я-круги, которые разбегаются по глади пруда-мира от плюхнувшего туда Я-камня), опережающие Я-волны (я все так же плюхнулась в пруд, но от меня даже ряби нет, а от берегов почему-то бегут ко мне сходящиеся в меня, как в точку, Я-волны, никто такого пока не видел, но теория это допускает, а я сейчас шире всякой теории, не говоря уже о практике, что всегда есть лишь частный случай), гармоничные Я-волны, и смазанные, и любые другие. Каждая волна-Я сейчас образ, он как бы взбит на моем же волновом загривке крутящейся пеной, мне всевластно и весело на себе-волне, пусть несет меня неостановимо. Только образ для меня информация (которую тоже еще неизвестно — как здесь и определить: новизна? некий сдвиг красок, звуков, идей, отношений, времени?), и только потом, когда я устану нестись (понятия не имею — когда, сейчас, может?), я все это как-то объединю и чего-нибудь пойму.
Так бывает, когда врежешься в новую для себя область знаний, нырнешь в нее, как в бездонный колодец, и поразишься вдруг ее таинственной глубине и затягивающей тебя все глубже, словно всасывающей тебя, ее силе. Так бывает, если запечатанная семью печатями до того, новая для тебя наука вдруг на миг, на самую крошечную свою крошечку приоткрылась тебе, чтобы снова, может, недоступно замкнуться навеки. А ты уже отравился, уже все равно пропал, никогда себе не простишь, что не сделал именно ее делом своей жизни, не почуял раньше, может — мимо своего счастья прошел. И не утешает, что ведь не разорваться, что жизнь — одна и что ты — один. И в поездках так часто бывает, когда заглатываешь впечатления, не успевая осмыслить их, а наслаждение непонятным острее и ярче логического понимания, словно горячий ветер неведомого обжигает душу, и память трещит, как такыр в жару, ничего уже не вмещает, не можешь больше слышать-видеть-чувствовать-воспринимать, а, как выясняется много позже, иногда — через годы, все запоминаешь в наиподробнейших подробностях, навеки и чуть ли не генами. Так бывает, когда прорвет белый лист, будь неладен он и благословенен.
Какой прелестный кирпич подобрала я мимоходом на махровой тропе штампов: «горячий ветер неведомого», наше — нам с кисточкой. Поражает дисгармоничной свежестью также «область знаний», но тут уж не знаешь, как вывернуться, чтобы без этого.
Когда работаешь, время летит быстрее, ибо внутри себя живешь на релятивистских уже скоростях. Стоп. Тут у меня вроде противоречие с Эйнштейном, поскольку с приближением к скорости света время, наоборот, замедляется. Однако противоречие это кажущееся. Поскольку стремительно летит лишь твое субъективное время, а то, обычное, что волнует сейчас других и связано с побочными для тебя сейчас факторами и фактами, просто перестает существовать, оно засахаривается, как мед, застывает и уже не имеет власти коснуться тебя ничем. Из длинной работы выходишь поэтому моложе того, кто все это время сидел без дела и тихо вкушал радости жизни. Так, по-моему, реализуется известный парадокс близнецов в рассматриваемом конкретном случае: бездельник стареет быстрее.
Утопаю в терминах умственных наук, словно — в римских термах крошечный паук. Зачем же насекомое полезло в неведомое?..
Слову как таковому исконно присущ дебройлевский дуализм: частица-волна. Как частица слово являет себя в самом распространенном и до оскомины обычном значении. Нам-то это значение необходимо, куда мы без него, но бедняга-слово тут как бы клочок изначально вольной земли, сбитой расхожими ногами до плотности асфальта. Кажется, ему самому уже невыносимо значить, и значить, и значить одно и то же. Когда в разговоре мелькают только слова-частицы, хочется удавиться от серой скуки. Но, слава Аллаху, слово еще и волна, а волну не удержишь. Волновая природа слова пробивается малейшим сдвигом смысла, синонимом, сравнением, метафорой, простой инверсией и общим дыханием контекста. Волновое поле вероятностных смыслов любого слова неисчерпаемо и безбрежно, слово — это пространство. А попробуй-ка овладеть пространством! Чтобы овладеть даже одним-единственным словом — любым, — требуется весь твой жизненный опыт, весь культурно-эмоциональный багаж, только тогда ты сможешь свободно купаться в волнах его смыслов, плавать в этой бездонности кролем, брассом, по-лягушачьи и лежать на спине, считая звезды, только тогда можно выразить мысль максимально эквивалентно мысли, остановить словом миг, накинуть лассо на чувство и бережно вытянуть это чувство из глубины себя, чтоб другие его ощутили…
Я слышу, как мои слова, Его души не достигая, едва касаясь внешним смыслом Его ушей, мертвеют, съеживаются, теряя живые краски, и медленно, с сухим потрескиваньем, как последние листья осенью, падают на тротуар и корчатся там в пыли, умирая под ногами идущих за нами прохожих. Я чувствую, как им больно, знаю спиной — до мурашек, — что они умирают слишком долго, скорей бы уж, что ли. А Он подтянут и деловит, ничего не слышит. Впрочем, я тоже уже молчу. Но даже молчание мое теряет рядом с Ним полноту и краски, упругую напряженность теряет, оно тоже тускнеет и обессмысливается. Даже молчание мое не достигает Его души. И не приносит моей облегчения. И умирает сейчас прямо во мне, ведь молчание — это еще не родившиеся слова, глубина его бесконечна. А значит — и умирать оно может во мне бесконечно, то есть вечно. Как страшно! Счастье Его, что Он ничего не слышит! Я цепенею, вышагивая с Ним рядом. Но и это «рядом» — неодолимо. Вот что такое Пространство, вдруг ощущаю я: бесконечная неодолимость даже мельчайшей крошечности. Но ведь Слово — тоже Пространство, и даже одно-единственное тоже неодолимо и бесконечно, это-то я знаю. Он — рядом, и даже Он — не слышит, значит, мне просто нечего сказать, я пуста, я ничего не могу, я никогда ничего не смогу, никогда-никогда, ничего-ничего, иначе бы Он — услышал…
А потом я смотрю Ему в спину, как быстро, деловито и облегченно Он уходит к школе. Вот уже скрылся за углом. И вдруг, вместо тяжелой пустоты, которой я только что была налита до кончиков пальцев, я ощущаю первый, слабый еще, но уже горячо и жадно пульсирующий толчок веры. Все горячее этот пульс, все жаднее. Вот что такое врожденный оптимизм: «Значит, не те слова, — говорю я себе. — Но я найду те».
Живой текст отличается от текста мертвого только одним — в живом с тобой не играют в поддавки, поэтому любое следующее слово — сиюминутно рождено, а не подставлено готовым, любой сдвиг души или поворот сюжета — рождается на глазах, а не прикладывается готовеньким. В общем-то двух-трех фраз в книжке вполне достаточно, чтобы ощутить — есть ли тут живая пульсация, как тронуть лежащего в траве навзничь, к примеру, за руку, чтобы понять, что он — жив. А дальше ты как читатель волен — можно питаться и мертвечиной, она имеет свой пикант и своих потребителей, проще она в восприятии, сил твоих не требует, а всякая живая плоть — текст в том числе — обязательно чего-то от тебя требует, с живым всегда непросто…
Лицо мое для шляпы не годится, значительности нету — для вещицы, скорей бы подошел чулок, в чулке так ощутимо скоморошье, лицо мое до колпака доросши, а коль не дотяну — пусть впрок…
Но все-таки совершенное в своих возможностях Слово благожелательно и благосклонно к нам, несовершенным. Иначе как бы мы одолели сквалыжный подъем на Камышовый перевал, что ведет к Александровску-на-Сахалине? Мы были на всем свете одни в кабине: я и шофер. Шофер был молод и остроумен, у него были разноцветные глаза, один — серый, другой — синий, два веселых гуся. Я тоже была еще ничего себе, в силе, к тому же — мне всегда симпатична асимметрия, и разные глаза шофера мне нравились. Наш «ГАЗ-66» был только что из ремонта и потому — бодёр, он жизнерадостно ревел на серпантине. Кругом лежала зима, вихрился снег, не за что зацепиться взглядом. Но сперва мы с шофером никак не могли найти общего языка, а без языка коллектива нет. У нас с разноглазым шофером была несовместимая лексика, разные орфография, пунктуация и вообще жизненный опыт. Мы все понимали друг в друге враскоряку и вразнотык. Другой бы давно отчаялся. Но мы оба — оптимисты и неутомимо искали путей сближения.
В интуитивных своих исканиях мы набрели, наконец, на прекрасное слово «богодул». Это эндемик, водится, насколько я могу судить, только на Сахалине. Как частица (в строго закрепленном для всех значении) я не слыхала, чтобы это слово себя являло, но волновая его функция чрезвычайно широка и богата. Оно может означать что угодно, вот в чем чарующая прелесть этого эндемика. Как только мы его обрели (то есть вдруг выяснили, что оба мы на этот знак реагируем насладительно и глубоко), мы стали в кабине счастливы. Наш смех перекрывал теперь рев мотора и скрежет снегов. Уже через полчаса я знала все о разноглазом и веселом шофере. Он был славный парень. Я узнала, что после армии он сперва богодулил с золотоискателями, но это богодульство ему надоело, к тому же — привязалась к нему одна пожилая богодулка, она была геолог, он едва от нее отбогодулился. Но богодулить где-то же надо, иначе как жить? Уважающий себя богодул должен себя кормить, не к родителям же прибогодуливаться! Он пошел в одну вполне богодульную стройконтору. Но он на одном месте не может, едва выдержал одно лето. Это не богодульство! Тут как раз подвернулся знакомый богодул и устроил его на курсы шоферов. В автохозяйстве ему нравится. Начальник — нормальный богодул, сам богодулит и другим подбогодулить дает. Познакомился с симпатичной такой богодулочкой и женился, богодульчику их уже три года. Богодульчик смешной, уже просится с папкой в рейс.
Про меня он тоже спросил, чем же я занята, если шляюсь тут в такую богодульную пору, когда медведь дохнет. Я сказала, что богодулю помаленьку. Он засмеялся. И сказал, что уважающему себя богодулу только это и надо, чтоб не мешали богодульничать от души, остальное приложится, какие наши годы. После этого, на полном и абсолютном уже взаимопонимании, мы окончательно забуксовали и, понося дружными словами наш «ГАЗ-66», вылезли из кабины во тьму и муть, чтобы полить подъем соляркой. И вполне богодульно, по своей же солярке, этот подъем постепенно одолели и совсем уже в богодульном настроении скатились с него к городу Александровску-на-Сахалине, где есть маяк Жонклер и много чего другого, что любопытно для любознательного богодула…
Так что можно друг друга понимать, хоть порой и трудно. Один мой дружок (а у меня, как вы уже заметили сами, нет дружков только на Альфе-Центавре) все время, правда, заклинает меня помолчать. Он уверен, что только когда я молчу, он меня хоть как-то понимает. Он считает, что слова вообще ничего не выражают, а что выражают — то всегда не то. Он актер. «Но ведь ты произносишь слова на сцене!» — говорю я. Он сердится: «Я же не свои произношу!» Если бы ему дали волю, он бы в театре держал паузу часа на три с двумя антрактами, вот тогда, полагает он, зрители хоть что-то для себя выносили бы. «А зачем ты тогда работаешь?» — удивляюсь я. Но он снова сердится: «Просто не знаю, что и отвечать на твои простодушные вопросы. Работаю, потому что это моя работа». Сам недавно звание получил, между прочим.
«А что же у тебя для души?» Я глупа, меня так просто не остановишь. «Это я вообще не понимаю. Что такое — душа? За душой? Для души? Наверное — ничего». Все отчаянно врет. Мы с ним в свое время всего Шекспира вслух прочитали, я его знаю. Но теперь он считает, что созрел для тотального молчания и гармоничного одиночества. У него третья жена, но он забыл, как ее зовут, не все ли равно, что за странное у меня любопытство. У него киносъемки, но он требует, чтобы я даже не спрашивала, что это за съемки, потому что — не то. «А зачем ты мне про них тогда сообщил?» — удивляюсь я. Он это бессмысленно сообщил, как все, что он сообщает, рефлекторно, слова — это рвота его души, но даже блевать (я, между прочим, таких слов не люблю, он это знает) он может только словами, вот в чем ужас, слова коварны и многолики, они принимают те лики, которые мы хотим, они за нас лгут, нам удобнее, чтобы они лгали, у нас слишком много слов, мы их развратили и избаловали, суем их куда попало вместо чувств и мыслей, он давно уже не видел ни одной мысли — только потоки слов, только словоблудие, у нас попугаи научились болтать, как Цицерон, а человек разучился думать, если бы он, он о себе — конкретно, мог раз и навсегда разделаться со словами, он бы, наконец, отдохнул и подумал о смысле жизни. «И в чем же он?» — осторожно вставила я, разве удержишься. «А что это вообще такое — „смысл жизни“? — вызверился он, будто это я первая брякнула. — Для тебя, наверное, в слове». Я думала, он хочет меня унизить. Я бы все равно не унизилась, но он, оказывается, и не хотел, он уже летел дальше: «А для меня, видимо, в глухом одиночестве…» — «А зачем ты сюда приходишь?» — мне просто слегка поднадоело. «Откуда я знаю? Прихожу!»
Я-то знаю, что он приходит исключительно — поговорить. Я-то знаю, что он пронзительно чувствует именно слово, только его, может, и любит, только им дышит и потому его конфликт с самим собой — через слово, и слово всегда виновато. Это трагедия, когда — не с человеком, не с мужчиной, не с женщиной. С женщиной он бы разошелся, а как разойтись со словом? Надо бы поглядеть, что он там играет, в своем театре, если так доигрался. «Ну, чего молчишь?» Теперь — зачем я молчу! И вовсе не обязательно гневно дергать при этом подбородком. Он редко когда играл в своей жизни положительных героев. Может, его отрицательные истомили? «Ты — типажный злодей», — говорю я нежно. И он, как дитя, сразу поддается на интонацию: «Какой я злодей? Я зайчик…» Мы оба смеемся, мы оба устали от накала его страстей, и мы же, черт возьми, понимаем друг друга, иначе бы он не приходил.
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны — синхронно и спонтанно — идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там — всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он — моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем — мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически — как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек — это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это — личное его слово и в его устах «кажный» — это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек — это целый мир», — говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно — знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он — мир и я — мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных — что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно — душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем — он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете — цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он — печаль. «Единственное, что нужно, — это уметь смотреть», — говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, — лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом — «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня — оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине…
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался, — отметил Шалай лениво. — Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль… Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно — подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это — мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых — это свобода, а свобода для меня — слово. Слово же — власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни — иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее — написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое — тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку:
«Не волнуйтесь, нашла себе экспедицию, напишу».
К чести моих родителей, через милицию они меня не искали. Я сама вскорости объявилась, так как никуда я, конечно, не устроилась, кому я была такая нужна, с моими умениями, а банально удрала из дому на раскоп к археологам километров за сорок с небольшим и некоторое время там проживала в качестве приблудного щенка, скрывая свое социальное происхождение, местожительство и прочие данные. Вернулась я оттуда сама. Как это ни дико звучит — мне не понравилось. Мне попался, на мое несчастье, какой-то удивительно унылый, бездарный прямо, раскоп и копошились в нем изверившиеся, унылые женщины, уверена, что других таких в великой науке археологии, бесстрашную интуицию и интеллектуальную мощь которой я теперь высоко ценю, — нет. С тех пор я ни разу не сталкивалась с археологией, иначе — чем в книжках, и она со мной — тоже. А если я в своей жизни куда-то еще не влезла, значит это у меня впереди, археология может не отчаиваться…
Вдруг папа резко остановился в своем диагональном хождении из угла в угол и сказал: «Ты бы, Раюша, хоть с братом посоветовалась…» Раньше он Валю Вайнкопфа так никогда не называл, я даже сперва не поняла, кого папа имеет в виду. Это был ход конем, плохо я все-таки знала своего папу. В тот же день я отправила Вале телеграмму на Камчатку, что мы скоро увидимся и каким образом это осуществится. Но увиделись мы гораздо раньше — случайно он оказался в Петропавловске, депешу мою получил и через трое суток был уже в Ленинграде. Братски беседуя со мной, Валя все называл своими словами, упирая в основном на то, что я — вообще идиотка, что он, как теперь окончательно убедился, уронил меня, видимо, чересчур, но, как он навсегда сожалеет, — не до смерти. У него было вдохновенное, овеянное морскими ветрами лицо, на скулах горел смуглый румянец, глаза блестели. Весь его вольный и негородской вид убеждал меня, что я решила исключительно правильно. В его доводы я не вникала, мне просто приятен был его голос, пронизанный морскими ветрами. Но все же я снизошла до объяснений, сказала ему, чтобы он не расстраивался, все, что он тут несет, очерняя светлую — перегонную — действительность, ко мне не относится, я себя знаю.
Тут Валя заорал. В голосе у него вдруг мелькнула резанувшая мои уши визгливость, которую трудно было связать напрямую с морскими ветрами. Я и не предполагала, что мой старший брат может так орать. Он орал, что у него ремонт главного двигателя, и вспомогательного — тоже, а судьба его наградила сестрой-идиоткой, что эти дни он вырвал зубами, двое суток просидел стоя в Хабаровском аэропорту и неведомо сколько просидит еще на обратном пути, а вместо себя он вынужден был оставить такого тюху, что этот тюха запорет к чертям весь ремонт, и, раз я такая идиотка, он пришлет мне из Петропавловска-на-Камчатке персональный вызов, коли уж мне приспичило погрузиться в пучины жизни, а сам лично присмотрит, как я буду тонуть, чтобы я ненароком не вынырнула из этих пучин обратно и ему не пришлось бы еще когда-нибудь иметь со мной дело, попутно он поминал недобром город Бахчисарай и пыльную дорогу возле турбазы, где имел глупость спросить у меня, который час, что было с его стороны полным идиотизмом, за который он, видимо, обречен расплачиваться всю оставшуюся жизнь.
Мой папа, сроду не повышавший голоса, внимал Вале с удивившим меня наслаждением. Наверное, думал в эти минуты, что вот как, оказывается, надо разговаривать с его дочерью и осознавал свою педагогическую никчемность. Когда Валя устал орать и даже смуглота его побледнела от утомления, я сказала, что он совершенно напрасно побеспокоился, лучше бы прикрутил за это время лишнюю гайку на своем главном двигателе, а я — например — завтра поутру пойду в пароходство оформляться…
Но разные дела меня задержали, трудно добывался Валин обратный билет, потом нужно было его проводить. Когда же я наконец явилась в Пароходство и нашла веснушчатого капитана, то капитан, нахально и весело на меня таращась, вдруг заявил, что место у него уже занято и взять он меня, к крайнему его огорчению, никак не может. Я сказала, что, хоть мне очень обидно и он меня предал, но важна идея, и я согласна на другое судно, куда он посоветует. А капитан, все так же буйно и дружелюбно таращась, объявил, что у них в пароходстве нет для меня ни одного места ни на одном судне, в других пароходствах, — он подозревает, — тоже. И тут он мне дружески и нахально подмигнул двумя глазами сразу и громко захохотал так, что моложавая старушка, трепетно тащившая в клюве мимо нас сугубо секретный, по всей видимости, документ в бухгалтерию, дала свечку вверх, как молодая газель, и выронила свой секрет на пол. Мы с капитаном бросились поднимать, он — старушку, я — документ, это был график отпусков. Общее дело всегда сближает. Когда мы с капитаном все это доставили в бухгалтерию, старушку и документ, и физически хорошо поработавшие, освеженные трудом, вывалились обратно в коридор, мы были уже как бы сродственники.
«Что же вы меня так надули!» — попрекнула я капитана уже без всякой обиды. «Так надо, дружочек, — сказал он серьезно. — Придумай что-нибудь другое, ага?» И еще вдруг сказал: «Брат у тебя хороший, с таким братом жить можно». И пошел от меня, посвистывая, по длинному коридору пароходства. Только тут до меня дошло, что Валя, значит, хоть мы на минуту — вроде бы — не расставались, ловко меня обштопал. Но всамделишной горечи несостоявшегося рейса у меня внутри уже не было, вот что я с удивлением констатировала тогда в коридоре. Отбиваясь от ближних, я, значит, уже в блестящих подробностях, до которых действительности не дотянуться вовек хоть в каких широтах, пережила наперед свое плавание Северным морским путем. Я его так красиво, бурно и изнутри достоверно уже для себя пережила, что незаметно для самой себя — уже изжила, подспудно внутри роились уже другие планы про ту же гущу. Это я знаю, никогда не нужно столь концентрированно к чему-то готовиться, реальное событие потом не выдерживает сравнения и меркнет, если вообще — не дохнет. В упорстве моем срабатывала уже скорее упрямая привычка всегда доводить до конца, коли начал, и туповатое неумение отступать. Валя Вайнкопф дал мне в тот раз желанную даже возможность отступить с честью…
Вращайся медленно, Большое колесо, и вознеси меня над городом со скрипом, оттуда я увижу — влажный шпиль, весь в золоте, темнеющие липы, игрушечный автомобиль, оранжевый и важный, волну — блестящую, как стружка, — на Неве, и пробегающих вдоль улиц прототипов, с прическами на голове, ужасно занятых и в меру сытых, ужасно молодых и в меру битых, бежавших много лет и миль туда — где штиль. Вращайся медленно, Большое колесо, ты — просто карусель, ты — подневольное для всех, кто сел, а я взяла билеты, я с высоты твоей увижу всё — что есть, что будет и чего вовеки нету…
Я уехала на Север в районную газету. Это был действительно умный шаг, я всю жизнь себя за него нахваливаю. Газета должна все равно выйти, хоть ты умри, а писать ее некому, штатных сотрудников мало, у кого — дети болеют, а кто — в отпуске, всем же другим, кто заваливает центральные газеты своими мыслями, писать в районную газету неинтересно, непрестижно и даже как-то вроде не принято, хотя если в районной газете проскользнет производственная либо другая какая фактическая неточность, которая центральному органу сошла бы, как вода с гуся, то весь район потешается, пока не надоест, телефон в редакции звонит беспрерывно, словно все кругом вдруг среди июля перевыполнили годовой план и спешат доложиться, а все звонки подряд остроумны, метки и язвительны.
Районный газетчик вечером сидит на собрании допоздна, ночью пишет отчет с этого собрания, строк на триста, утром уже трусит своим ходом, ни машины, ни ишака, само собой, нету, на дальний рудник, где должны сегодня пустить новую автоматическую линию, часиков эдак шесть там шутя пролазает, а ввечеру ему уже нужно создать проблемный очерк, чтоб утром сдать. И ничего. Сдаст. Дело — знает. Соврать или с потолка придумать ему нельзя, — в отличие, не в обиду будь сказано, от столичного собрата, которого тут больше никогда не увидят, — потому что его герой — во плоти и во твердом разуме — завтра же утром, столкнувшись нос к носу с районным газетчиком возле единственного магазина или в клубе, тогда плюнет ему в лицо или вообще отвернется. Кому охота? Я первое время с большой опаской выходила утром на улицу, мне все казалось — плюнут. Это чувство, как я на собственном опыте убедилась, чрезвычайно плодотворно, оно воспитывает в организме отвращение ко лжи и стимулирует вдумчивость.
В журналистской работе для меня всегда есть некий заложенный как бы внутри профессии — поизящней бы выразиться! — элемент невольного, что ли, предательства, потому что публично трогаешь живого человека, и, как ты ни будь щепетилен да осторожен, всегда можешь недоглядеть и его, легко ранимого, задеть за больное место, которое он особенно тщательно в себе припрятал. Мимоходно отметишь, к примеру, что инженеру Т. его симпатичная, только делающая его еще симпатичней, хромота ничуть не мешает в умелом руководстве двумя цехами сразу, расстояние между которыми метров восемьсот бегом, но инженер Т. все равно порхает между цехами легко, как бабочка в просе, и потому в обоих цехах горение и порядок. А этот Т., может, уже лет пятнадцать живет в светлом ощущении, что хромота его совершенно незаметна со стороны и никто про нее не знает. Он, может, даже девушку себе приглядел и как раз уже решился к ней подойти. И тут ты явился, газетчик, и все инженеру изгадил. Бедный Т. теперь никогда не женится.
Я, честно говоря, всю жизнь диву даюсь, как это многие прямо-таки любят, чтобы об них обязательно написали. Бесстрашный народ! Жизнь вообще полна отчаянного бесстрашия.
Или ты сидишь в дому у своего будущего героя Е., жадно вбираешь в себя его внутренний мир, книжки, занавески, задумки, хобби и регби. А неказистая жена этого Е. — назовем ее, предположим, К. — накрывает на стол, хлопочет, болтает милые глупости. И надо же, вот что тебя особенно поражает — герой Е., умница и красавец, прямо глаз не сводит влюбленных со скромной, серой, будто воробушек, своей жены и так бережно, прямо любовно, внимает всем ее милым глупостям. Это — вроде бы — пока личные твои радости: замечать, кто и как на кого глядит из интересующих лиц. Но будь бдителен, о ты, словом на дело идущий! Ибо ничто так не возбуждает и не опьяняет, как Слово.
Потом, в непредсказуемом акте творения, тебе вдруг не хватит крошечной теплой красочки, и, коли ты вовремя не схватишь себя железной лапой за творческую глотку, твое восхищение может прорваться. И ты вдруг вставишь, что герой Е. немым обожанием взирает всю жизнь на свою жену К., столь внешне непримечательную, но исключительно симпатичную по сути. Меж тем не исключено, что Е. и К. позавчера подали заявление на развод. Или Е. всю жизнь стесняется как раз заурядной внешности своей супруги и когда-то женился на ней только как честный человек, отчего теперь ночью под одеялом кусает себе пальцы…
Нет, в журналистике работают только отчаянно бесстрашные люди! Я всю жизнь стараюсь не писать о тех, кого знаю. Но так изнурительно писать лишь про тех, кого никогда не встречал. Иной раз впадаешь в отчаяние от неразрешимости ситуации.
Мне, кстати, сдается, что именно в районной газете этот смущающий мою нежную душу аспект никогда не носит характера сознательной безответственности, чтоб — ради красного словца. Тут это случается разве что от неумелости и по недостатку мастерства. Это скорее просчеты бесхитростной простоты, настоянной на бескорыстном трудолюбии. Если наш ответственный секретарь, бывало, ставил под клише, где смутно угадывались детские, вроде, фигурки в вывернутых каких-то позах, подпись: «Танец трех поросенков», то потом, при разборе номера, он долго не мог понять, чего от него коллеги хотят и чем они так удивлены. Он был искренен и по-своему поэтичен в своих словесных изысканиях. И уж во всяком случае корысти в нем не было. Платили в районной газете — в мои баснословные времена — гроши. Других, кто был там давно, спасали полярные надбавки, а мне папа ежемесячно слал переводы, чтобы я могла круглосуточно предаваться рабочему энтузиазму. Это была, я убеждена, самая перспективная статья расходов внутрисемейного нашего бюджета, ибо трудоспособностью, ежели она у меня хоть отчасти есть, я обязана прежде всего именно районной газете, ее темпу, ее каждодневной жадности, давай-давай, ее беспощадной требовательности, когда все кругом лучше знают дело, а стыдно — отставать, ее неотступному тренажу, она должна выйти, хоть умри…
Ужасная выдалась ночка. Снились слова, вывороченные наизнанку, как нганасанская колбаса, мясом — наружу. Каждое слово вдобавок корчилось и мученически выгибалось, словно его поджаривали на адской сковороде, сковороды я не видела, но жар — чувствовался. Слова эти начисто лишены были постижимого смысла, хотя кричали о чем-то. Им так важно было — быть понятыми, я измучилась, напрягаясь — понять. Они были не то уроды, не то провидцы. В некоторых торчала бамбуковая непроходимость согласных, они шли сплошняком и ни одна программа не уловила бы в них порядка. Другие, наоборот, сотканы были только из гласных, но гласные эти тоже не соединялись ни в какой смысл, даже в мычание врожденной немоты. В гласных таилась еще более непереносимая тайна, ибо они напряженно длились, намекающе мерцали и мучительно изгибались, гибкая кривизна извивов доходила — опять же — до сингулярности, куда меня втягивало, будто я, того не заметив, давно проскочила гравитационный радиус Шварцшильда, миновала уже горизонт событий и мне теперь все равно не вырваться. А мерцающий смысл не открывался и не открывался…
Проснулась, в борьбе изнемогшая.
Бегу, бегу, бегу, бегу по тору, по эллипсу, по кругу, по прямой, я от себя бегу, которой все опостылело, как лету — зной, как боль — нарыву, как вечное падение — обрыву…
Да, все забываю объяснить любимое свое словечко: сингулярность — это всегда нечто, где кончаются известные нам физические законы, ничего более.
Поразила меня наступательная аритмичность этого сна.
Я все же люблю, когда снится чего-нибудь попроще. Суперпозиции принцип, например, снился на прошлой неделе с четверга на пятницу, когда сны, как известно, сбываются. По-моему, это была Дудинка. Плоско, ощущение большой проточной воды, небось — Енисей, избыточно много неба и на фоне его бесконечной, режущей глаз синевы гордо торчали великолепные подъемные краны, столь украшающие всегда портовые города. Один, самый лебяжий, аккуратно доставал из небытия огромные, яркие и ровные кубики и внимательно, тщательно подгоняя края кубов друг к другу, выкладывал из этих кубиков длинную яркую полосу. Типичный суперпозиции принцип, ибо полосу эту ничего не стоило описать как линейную систему, спокойно просуммировав кубики и не потеряв при этом никаких дополнительных эффектов, так как их нет. Изящно. Просто. Доходчиво. Просыпаешься освеженным, словно провел ночь в спальнике из гагачьего пуха где-нибудь на перевале Малый Каянды.
Овечьей грязноватой шкуркой домашний снежник за палаткою лежал, и маленький ручей легко и юрко, блестя в камнях, из снежника бежал, и, как шагреневая кожа, под вечер наш снежник съеживался по краям и истекал, как чье-то время…
Наш поход к истории (в частности — к биографиям великих людей, до которых мы так падки) поневоле исходит из суперпозиции принципа, что, как известно, есть простая сумма следующих друг за другом событий и решается линейными уравнениями. А даже наш рядовой день, сложенный и дотошно просуммированный по этому принципу, — нашего же дня не дает, ибо человек всегда ветвящаяся структура с бесконечным количеством связей. И тут — за счет поля, эмоционального и культурного, за счет тензора, личностного и социального, за счет коэффициента, пространственно-временного, и т. д. — должны обязательно присутствовать принцип относительности и постоянная Планка. Мы же получаем утрированно прямую схему, все остальное берет на себя «измерительный прибор» — историк, очевидец, «я» рассказчика.
Новости тут — ни малейшей. Я опять же к тому, сколь существенно это «я» (историка, рассказчика, очевидца), берущее на себя смелость поведать нам о Времени и о Себе, его культурно-эмоциональный багаж и его мастерство, ибо сумма знаний — сама по себе — ничего еще о мастерстве не говорит, нетрафаретность и бесстрашие его мысли, выраженной точным словом. Мы, по-моему, все более утрачиваем наслаждение формой. И как следствие — наслаждение мыслью, поскольку мысль, облеченная в недостойную ее силы форму, безнадежно и необратимо тупеет. В общем нашем чтении, которым мы так непонятно гордимся, фабула давно заменила мысль, так что вопрос о наличии и свежести мысли даже вовсе как бы и не стоит никогда в разговорах о кто-что-прочел. Тогда уже наше чтение — на уровне чистой физиологии пропускания хлеба-с-сыром через организм. А есть ли тогда хоть какое-то благо, возвышающее человека, в сем времяпровождении? В конце концов процесс складывания букв в слова есть чисто ведь механический и чтение — в таком разе — ничуть не выше, к примеру, вязания. Чем мы тогда гордимся и чего ищем в книгах, кроме прямых ситуационных аналогий с событиями собственной жизни?..
Вы так легко приходите во сны, как будто ждали только знака, чтоб невесомою картинкой, рисунком детским, вдруг соскользнуть с немеющей стены во взблески моего ночного мрака. В хитросплетеньях снов Вы так властны и так уверенны на поворотах, как будто Вам давал сценарий кто-то, Вам ведомы слова и все ходы вперед, и это Вы меня ведете, а я слепа, как крот. Вцепившись Вам отчаянно в рукав, я ничего в своих не понимаю снах, и только страх — Вас потерять на вираже сюжета — диктует мне движенья, в которых Вы легки, как привиденье, и яростны, как лето. Вы так естественны во снах и так блестящи! Давно не знаю, где Вы — настоящий: вот этот, смирно предо мной сидящий, в ком живо лишь дрожание ресниц и взор упорных глаз опущен ниц, иль тот, что ведом мне одной, фантом ночной, кто вдруг врывается во сны и в них царит единовластно, такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины.
Обрушить себя людям на голову — это всегда бесстыдство. Но на каком-то этапе наше дело, оказывается, требует обязательного бесстыдства. Вопрос, может быть, в мощи искренности этого порыва. Если энергия искренности достаточна, то, вываливая себя, — обязательно попадаешь во многих. А человек — при всех своих вроде бы обильных общениях — чрезвычайно и необратимо зажат в себе самом, что там — орех, орех по сравнению с нашей внутренней зажатостью — абсолютная свобода, множество степеней свободы. И потому — люди ищут себя хоть в крупицах совпадений, что тут плохого, возникает облегчающий эффект исповеди — от этих совпадений твоей собственной души, столь неповторимой, с чьей-то, тоже ведь, небось, неповторимой. При чтении этой радости совпадения можно отдаться безоглядно, ибо неизвестный автор всегда друг, он же сам ничего худого тебе не сделал и ничего не сделает, поскольку ты с ним просто и незнаком как с человеком. Значит — не нужно его опасаться. Отсюда такой захлеб поиска при чтении — в чем похож, как думал, что сделал, а как бы я сделал. Отсюда — и сила воздействия искусства, по крайней мере — одна из составляющих этой силы, поддающаяся анализу.
Отсюда же отношение к тем, кого больше нет. Они тоже становятся безопасными. По отношению к тем, кто ушел, легче всего судить о нравственной шкале человека. Можно безопасно использовать ушедшего в своих каких угодно целях, стать его другом, если ушел великий, оболгать, коли нужно твоей карьере, принизить его достижения или канонизировать, можно — забыть, это — порой — самое страшное, ибо забыть значит сделать не-бывшим. Для нормального человека именно безответность ушедшего делает невозможным — забыть, постепенно ушедший только растет в душе и в памяти, он сопровождает, он судит, он прощает или никогда не прощает. Именно поэтому: нехорошо говорить о том, кого больше нет, — действительно нехорошо, простая мудрость права, как всегда.
Вечер опускается все ниже, вот лимонный свет уже угас, четок сосен стрельчатый каркас, талая вода мутна, как квас, ветер желтые торосы лижет, знаете — как странно: Вы мне ближе, если Вас не слышу и не вижу, если я не думаю о Вас.
Такую бы послать Ему телеграмму, без экивоков:
«Счастливы ли вы вопрос».
«Ливы-ливы» — вкрадчивое перетекание из пустого в порожнее. Мой дружок-актер сразу бы закричал: «А что такое счастье?» А мой дружок-художник мудро заметил бы: «У кажного человека — свое счастье». Что же я имею в виду простодушным своим вопросом? Наверное — то, что моя же подружка детства Лялька Черничина определяет, как: «Ночью, голый под одеялом, человек себе настоящую цену знает». Но в каких отношениях эта истинная цена состоит с ощущением счастья, если один человек всю жизнь себя почему-то грызет и с годами только все больше словно бы виноват перед всеми и за все, а другой живет себе без рефлексий, безнервно делает свое дело, тоже, может, за все и вся отвечает, но вовсе и не нуждается в настырно-еженощной самооценке, что он от этого — хуже, что ли? Он, полагаю, — нуждается. Ну и что? Если бы Он получил вдруг такую мою телеграмму, лицо Его сразу бы сделалось отстраняюще-бесстрастным и голос отстраняюще-ровным. Он бы наверняка сказал: «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». Он в свою душу никого не пускает.
Раньше я, видимо, наивно считала, что существует лишь один тип настоящего Учителя: учитель-друг, распахивающий себя безоглядно, круглосуточно принадлежащий своим ученикам, они заходят в душу к нему прямо в галошах, не опасаясь и не таясь, не то что — к грубым, нечутким родителям, и он, учитель, счастлив только этим полным доверием, которого никогда не предаст, рассудит, но никогда не осудит, полюбит черненького. Из кинофильмов у меня такой образ? Из собственных ли воспоминаний, когда времена были контрастнее и проще, накормить, оторвав от своей семьи, было — поступок, отогреть и спать у себя положить, когда знаешь — кто папа-мама, было гражданской доблестью. Но сейчас другие песни. Сейчас, выходит, поступок — вывести честную двойку по алгебре кормлёному вундеркинду за полугодие в девятом классе и не переправить ее на тройку под натиском превосходящих сил противника, мамы-папы, директора и прочих инстанций. Как все, однако, у нас сместилось, если добрая двойка стала мерилом нравственности учителя! Кстати, сильно сомневаюсь, что эти Его двойки подаются куда-то выше, школу б давно расформировали, а она ведь по официальной статистике — из первых. Он никогда не унизится — проверить, что и куда там дирекция подает. Ему это и в голову не придет, для Него важен фронт обозримый: Он—предмет—ученик: чтобы тут было чисто.
Значит ли это, что Геенна Огненная, как я про себя все чаще именую Нину Геннадиевну Вогневу, директора школы (Он бы сильно разгневался, коли узнал бы, Он считает, что прозвища — унижают, но это не прозвище, ибо прозвище всегда имеет хождение внутри хоть какой-нибудь группы, а это — личные отношения мои с Геенной), изначально благородна и постоянно рискует собой, прикрывая Его принципиальность, или ничего такого не значит, а просто директору, не вдаваясь в высокие тонкости, выгодней иметь стоящего учителя со скверным характером, чем скверного учителя с характером благозвучным? Тем более что к концу девятого класса двоек уже не будет, это известно, хоть какой сборный класс. Он — научить умеет. А кто работать не хочет — уйдет. В прошлом году из девятых классов, не справившись исключительно с математикой (то есть: с Ним), ушло восемь человек, в этом — шесть.
Все они, документы отсюда забравшие, прекрасным образом поспевают в других школах, я специально интересовалась. Так какая же, спрашивается, польза от Его беспощадной требовательности? Обществу, в широком понимании, вроде бы — никакой, оно все равно получит то же количество индивидов с аттестатами посильной зрелости. И ему же, обществу, по сути — огромная, ибо Он провел первый взрослый отсев: остались даже не те, кто хочет учиться, это скорее наше взрослое понимание школьной жизни, переложенное на ребят, как легче нам перекладывать — по аналогии, сознательно хотят учиться — лишь взрослые, в юности слишком много захлеба и слишком необозримы еще возможности. Лишь единицы ценят в этом бесценном возрасте движение чистой мысли, ощущают высокое наслаждение самого процесса мышления и радость познания как такового. Это приходит позднее. Нет, с Ним остались те, у кого есть характер, это уже немало. И они получат толчок, который будут потом чувствовать долгие годы, может — всю жизнь. Он не полюбит черненького. Он не примет, не осудив. А, осудив, может, — и вообще не примет.
К Нему в дом не ходят запросто. Я вообще не слыхала, чтобы ученики ходили к Нему домой. Зато много раз я слышала от Его выпускников: «Я все хочу к нему в школу зайти, но мне пока не с чем к нему идти». Хорошо это или плохо? Откуда я знаю. К Нему нужно, выходит, придти — не посоветоваться, не пожаловаться на обстоятельства, не просто так повидаться для теплоты душевной. Надо придти — уже с чем-то. С поступком. Это уже какое-то дистанционное управление. Значит, уже давно не видя Его и ни в чем решительно от Него не завися, они, эти выпускники разных лет, постоянно помнят, что именно Он ждет от них поступка. А когда кто-то ждет неотступно — совершить, как известно, легче. А если все-таки не совершишь?..
Побольше юмора, дружище! — я говорю себе. Ведь он — энергетическая пища в любой борьбе. Борьба же главная, усвой, всегда — с собой…
«Усвой», ус-вой — слово джунглей, экая взыскательность вкуса, прямо шедевр. А нет — рифмы, где ж я ее возьму?
А мне учитель-друг все равно ближе. К кому же подойдешь просто так, зная, что тебя примут и поймут сердцем — любого, какой ты есть? А если не к кому подойти, как продерешься — один и вслепую — сквозь колючие дебри собственного взросления, обдираясь в кровь, ошибаясь на каждом шагу, все открывая впервые, когда никто не пример и не указ, потому что ты — это ты и только у тебя — так, ни у кого так больше не было и не будет, все проживая обнаженно и больно, будто в последний раз? Пока еще продерешься к мирному костерку на тихой взрослой поляне, где все предметы уже определены, все ориентиры помечены, все ценности обозначены и все худо-бедно обо всем хоть как-то договорились. Как ты туда целым и невредимым долезешь, если не к кому подойти? Ну Его, с высокими Его требованиями! Я даже думать о Нем устала.
Собрались, как всегда, у Татьяны. Не говорить о работе, о детях, о болезнях. О чем же тогда говорить? Неужели больше тем не осталось? Да, мальчишкам — чтобы не о политике. «А я всегда дружила с хорошими мальчишками, сначала — все с кудрявыми, потом — все больше с лысыми…» — «Где ты лысину видишь?» Но Володька был лыс, толст, в свитере и без шеи, щеки неряшливо поросли щетиной, большие руки в темнеющих венах. Но перемещался в пространстве по-прежнему легко. И голос остался легкий, с хрипотцой. «Ты, Нинча, права. Никаких профессий все равно нету. Шофер. Инженер. Строитель. Это что? Это все люди выдумали, чтобы удобнее разложить по полкам. Я знаю такие профессии. Мужчина. Женщина. Ребенок. Родители. Опять же — ребенок. Еще — учитель и ученик. Других — нету. Так что не слушай никого, ты правильно выбрала». — «Ты выше бери, — крикнула Татьяна из комнаты, эта все слышит. — Нинка у нас теперь — директор». — «Директор — такой профессии нету. Учитель. Ученик. Еще забыл: страдающий, исцелитель. Верно я говорю?» — «Не знаю, — Нина Геннадиевна зябко поежилась, на балконе было уже прохладно, но внутрь, где кричали громко, весело и вразброд, все равно не хотелось, стала уставать от людей. — В школе трудно сейчас работать…» — «А где — легко?»
Сам он — неопрятный, толстый, небрежно стареющий мальчик — жил легко и странно. Третья жена ушла. Или выгнал? Неважно. Детей нету. Может — есть, да не говорит. Недоучился, бросил университет. А знает — все, вместо энциклопедии, Нина Геннадиевна половины его намеков просто не понимает, никто уж давно не понимает, цитаты, обрывки чьих-то мыслей, эрудиция типа бред. Работает где-то экскурсоводом. Или не работает месяцами. Зимой отсыпается — как медведь. «Зимой я, Нинча, пополняю запасы». Читает. Ходит в кино, кстати — в Дом кино, кто-то у него всюду есть. Летом уезжает водить экскурсии. В Новгород. В Спасское-Лутовиново. В Михайловское. Еще куда-то. Куда получится. Толстые красные губы, если на них не смотреть, складываются в меткие слова, ирония — чисто интеллигентская, не поймешь — где серьез, где насмешка, над самим собой или уже давно — над тобою. «Мы с Коляном поспорили, сколько раз за день друг друга упомянем. „Эту беседку, обратите внимание, товарищи, создал архитектор Николо Ставрини. Эклектика. Эпилептика. Спился. Умер в ночлежке“. Слушают, даже еще запишут. А Колян сзади с группой идет: „Постройка восьмидесятых годов, архитектор Владимир Трусов. Вот, кстати, у человека судьба! Обратите внимание на антаблемент фасада, типично для шизоида, мелкие завитки. А ведь были смолоду определенные способности. Но! Школы — никакой. Учиться не мог от зависти. Выгнали. Всю жизнь скитался. Ни кола, ни двора. Случайные заработки. Голь. Враль. Дрань, дрянь“. Все, подлец, про меня изложит, про жен, про характер. Опять запишут. Можно сказать — ежедневно входил в историю, а не влип ни разу…»
Нина Геннадиевна слушала — может, так бы и надо жить? легко, вольно? без всяких там ответственностей? и никто не ругает? зимой пополнять запасы? строчки же путной некогда прочесть… На балкон выскочила Татьяна: «Уединяетесь? Володька, смотри!» Погрозила пальцем. Володька расправил свитер, под которым сразу — мохнатая грудь, надул свитер: «Ооо, Таточка; ты меня еще не знаешь! Во мне что-то есть…» И старая его наивно-беспечная интонация, от которой слова приобретают доверительную растяжку. Татьяна захохотала. Нина Геннадиевна думала — может, и вправду есть? Может, надо было жить жизнь рядом с таким вот Володькой, подзаряжаясь его гражданской беспечностью и ни за что решительно не отвечая. «А ты за что-нибудь отвечаешь?» — «Я? Конечно, Нинча. За любые сведения, которые сообщаю невеждам. Я отвечаю и Брокгауз с Ефроном. Разве мало?» Не так уж и мало, — подумала Нина Геннадиевна. Если погрузиться В теперешний поток информации, хоть бы от полунаучных книг и журналов по специальности, совсем даже не мало. Должен же кто-то отвечать хотя бы за точность сообщаемых сведений более широкого профиля. Вот, отвечает Володька…
«Ты, говорят, Юрку Васильева прибрала к рукам?» Ишь, и до Татки, наконец, дошло. Этого вопроса Нина Геннадиевна ждала целый вечер, может — из-за него и пришла. «Ну, к рукам его не приберешь. А работает у меня, да». — «„У меня“, Нинча, это звучит барски», — неряшливо хохотнул Володька. «У меня в школе», — сухо уточнила Нина Геннадиевна. «У него в той школе были какие-то неприятности?» — жадно спросила Татьяна. «У Васильева всегда неприятности», — усмехнулась Нина Геннадиевна. «И какие?» — «Да как тебе, Таточка, сказать! — Нина Геннадиевна вдруг почувствовала, что рассказывать ей не хочется, хотя, может, она только поэтому и пришла — поговорить о Юрке, расслабиться со своими, да какие — свои, были свои когда-то, давно уж, у каждого своя взрослая жизнь, у Татьяны вон внук уже в соседней комнате спит. Докончила неохотно. — Очередной штопор. Ни с кем из коллег слова за зиму не сказал, в учительскую даже носу не сунул. Кому понравится?» — «Я слышала, слышала, — горячо закивала Татьяна. — А из-за чего?» — «Было вообще-то — из-за чего, — вздохнула Нина Геннадиевна. — Другое дело — как. Васильев как-то не по-человечески все умеет, знаешь же его». — «Знаю, — засмеялась Татьяна. — Он один не меняется. Не женился?» Ясное дело, старая любовь не ржавеет. «Нет, вроде…» — «Что, Нинча, старая любовь не ржавеет?» — вдруг подал голос Володька. Он смотрел вниз куда-то, с балкона, словно бы и не слушал, обрюзглое лицо его в полумраке было незнакомым, усталым, чужим. Старое уже лицо. Нина Геннадиевна сперва даже не поняла, что он — ей. «Какая любовь? — удивилась медленно. — Ты, Володенька, перепутал, любовь — это по таточкиной части». Татьяна счастливо зарделась. «Таточка Таточкой, это всем известно… — доверительная растяжка, из юности, опять вдруг сделала его родным: небрежно и легко стареющий мальчик из ее молодости. — А ты, Нинча, — человек тайный. Но я-то помню, как ты на него смотрела тогда в раздевалке…» — «В какой еще раздевалке?» — «В факультетской. Помнишь, когда наводнение было и раздевалку затопило?» — «Пятьдесят шестой год», — вставила Татьяна. «Ага, — он небрежно качнул неряшливой головой. — Все к черту затопило, мы прямо в воду ныряли за пальто. Юрка вынырнул. И ты на него смотрела. А я, дурак, тогда хотел, чтобы — на меня». — «Ерунда какая», — засмеялась Нина Геннадиевна. Но вдруг у нее заломило затылок. Надо же, глупость какую вспомнил! Юрка шел тогда прямо на нее, ботинки у него хлюпали, длинный, длинная тонкая шея, куртка коротковата и с нее текло струями, огромные глаза в каплях, будто — в слезах, черные волосы на висках прижаты, и голова поэтому узкая. «Ниночка, я твое пальто не нашел. Ты куда повесила?» Ишь чего вспомнил! «Господи, мало ли кто и как на кого тогда смотрел!» — «Не говори, Нинча. Юрка тебя любил. И ты, главное, его ведь любила. Но он же был такой заурядный, тугодум и вечная куртка жала под мышками, помнишь? А твой Анатолий — такой блестящий, верно? Такой молодой, а уже хирург! Он теперь, кстати, кто?» — «Толя? Толя сейчас главный врач в клинике», — механически ответила Нина Геннадиевна. «Такой профессии, Нинча, нету. Главный врач! Есть — просто врач. Ты правильно выбрала. Юрка тебя все равно бы бросил». — «Я бы сама его бросила», — сказала Нина Геннадиевна, сама себе удивляясь, что еще поддерживает этот нелепый разговор. «Нет, он бы тебя раньше бросил», — вдруг серьезно сказал Володька. Ерунда какая-то. Но затылок ломило все сильнее…
Домой Нина Геннадиевна возвращалась одна. Едва отделалась от Володьки. Трамваи уже не ходили, такси не было. Шла пешком, почему-то по трамвайным рельсам. Избитость была во всем теле, вот тебе и отдохнула среди своих. Думать ни о ком не хотелось. Особенно — о себе. Не о Володьке же? И уж тем более — не о Юрке Васильеве. О Васильеве Юрии Сергеевиче. Который вчера опять записал в классном журнале девятого «Б»:
«Урок сорван по вине директора школы, отправившего ребят на подсобные работы».
Да, было крайне неосмотрительно — отправить подрезать ветки возле школы мальчишек именно из «Б». Но кусты вдруг так разрослись. Но опять была инспекция, срочно-срочно. Но вылетело из головы, что в девятом — замена, вместо географии — вдруг да геометрия. Да, она сняла с урока девять человек, и как директор имела полное право. Не записать в журнал он, конечно, не мог.
Не Володькино это дело — судить. Но она правильно выбрала, как Володька справедливо отметил. У нее благополучный дом, сейчас это редкость. Сын, главное, хороший. Ласковый, что сейчас редко. Институт закончил. Работа ему не нравится. Дети теперь сами не знают, чего хотят. Слишком часто — ничего не хотят. Это она знает. Это верно, многие не хотят. Но вынянчилась категория взрослых, которые тоже не хотят для себя вроде бы ничего. Мужчин. Тот же — Володька, уточнила она со злорадством. Женщины такие были всегда, на то и женщины, матери, это слишком много само по себе. Жены, которые держат дом, это тоже много. В конце концов — пусть предметы роскоши, для украшения мужских жизней.
Но чтобы — мужчины? Главное их отличие — абсолютная асоциальность, хоть они читают газеты, слушают радио, смотрят телевизор и назубок знают всех политических деятелей мира. Такие мужчины часто работают, но никогда — с увлечением. Работа — просто чтоб жить, иметь одни брюки и пару рубашек, им много не надо. К бытовым удобствам они, как правило, равнодушны. Накопительства, о коем так много сейчас разговоров, лишены начисто. Многие из них образованны, уйму знают, все читают. Но знают и читают — лишь для себя, у них нет потребности как-то это реализовывать. Более того, любую реализацию они числят профанацией знаний, высказанное — уже обесценено, сделанное не для себя — затрата в пустоту. Они умны для себя, не для близких даже. Ибо близкие тоже как-то им не требуются, привязанности проходят словно бы по периферии их душ. Они кончают режиссерские факультеты, институты культуры, инъязы, МАИ и ЛЭТИ: мало ли что, все равно. И постепенно уходят куда-то вбок. Вдруг к лету сбиваются в стаи и строят коровники в Коми АССР или частные дачи в Карелии по индивидуальному проекту. Они строят отменно, на самом высоком уровне. Строя, читают Тредиаковского, Джойса, Томаса Мора или Кортасара. Наниматели за честь считают с ними поговорить. Как лишенные социального честолюбия, карьеры не делают никогда. И в обществе постепенно происходит то же, что в школьной пионерской дружине, когда в совет дружины набираются одни только старательные девочки и старательно организуют общественную жизнь школы.
Ужасающая скука пронизывает такую жизнь. Еще более ужасающая, если старательные девочки, кроме того, должны воспитывать собственных детей, выполнять производственные планы, бегать по магазинам, обслуживать асоциальных мужчин, любить их, голосовать и быть избранными, где уж тут место радости, красоте и прочим излишествам. Лишь бы вытянуть воз повседневных забот и лишь бы не надорваться! И надрываются — в дрязги, в нервы, в истерики, все бегом и все наспех, работа, дети, семейная жизнь. Обвешанные продовольственными сумками эти всевозрастные девочки заполняют вечером городской транспорт, потом — театры и филармонии, ночью стирают или скребут полы в своих коридорах, утром бегут на службу. Летом ходят в туристские походы, зимой — на лыжах с рюкзаком…
Мир — был неплох, когда я в нем поменьше понимала. Теперь не понимаю ничего. Но это слишком много — для Начала и слишком мало — для Конца его.
Видите, дорогой сэр, сколь велико мое восхищение Геенной Огненной (это не прозвище, не беспокойтесь, это — исключительно между нами), прикрывающей своим служебным телом Ваш уважаемый максимализм! Я даже довольно неловко вложила в сердце ее кое-какие собственные мысли и отдала ей свою тяжесть в затылке. Это, положим, еще невелик подарок. Я даже попыталась сделать Геенну Огненную Вашей первой любовью, что само по себе — уже недопустимый перегиб. Но как иначе объяснить ее мягкость и долготерпение применительно к Вашим эскападам, когда Вы вдруг врываетесь в ее кабинет посреди бела дня с криком: «Я последнее время не вижу идеи в развитии нашей школы!» А она — вместо того, чтобы сразу поставить Вас на место — вдруг снимает очки, прекращает увлекательный разговор с завхозом насчет новой швабры или даже с инспектором роно насчет недостаточного уровня воспитанности какого-нибудь шестого «А», выразившегося в том, что вот только что, на прошлой перемене, этот шестой «А», как бешеный, рванул прямо в буфет и даже не подумал уступить в коридоре место инспектору роно, а отдельные его представители даже ударили инспектора головой в живот, правда — небольно, но все-таки, и мягко улыбается Вам: «Присядьте, пожалуйста, Юрий Сергеевич! Я сейчас освобожусь, и мы с Вами потолкуем насчет идеи. Меня это тоже последнее время волнует, особенно — уровень преподавания в младших классах. Не возьметесь ли Вы провести цикл бесед для учителей начальной школы?» Согласитесь, что это — странно. Ведь мы с Вами доподлинно знаем, что Нина Геннадиевна Вогнева, мягко говоря, бывает с другими несколько другой.
Простите, что я попыталась объяснить это противоречие примитивно: сделать ее Вашей первой любовью. Может — даже единственной. Ведь семьи у Вас действительно нет. А должна же быть у человека какая-то, хоть тайная, привязанность, кроме школы! Или не должна? Помню, как на открытом уроке в пятом «А», который летел и звенел, как стрела оперенная, учителя-прихожане по пятеро жались на партах, только бы поместиться, чтобы всем желающим втиснуться, пятый «А», ничего заранее об открытом этом уроке не знавший, гордый, взъерошенный, непреклонный в своей победоносной умелости, весело и мгновенно так и хватал из Ваших рук примеры, задачки, знания и сопоставления, так прямо и склевывал на лету, да еще успевал как-то отбиваться вопросами и праведными сомнениями, почти никто из взрослых на такой скорости решить ничего не успевал, только захлебывался темпом, крякал да ежился, директор стояла в полуоткрытых дверях, и лицо ее шло красными пятнами горделивого волнения. Вы же были легки, остроумны, блестящи, мне хотелось в тот час умереть за Вас каждую секунду, но просто некуда было всунуться своей геройской гибелью, а рядом со мной пожилая учительница все шепотом спрашивала: «А почему он — в школе?» И дальше, за ней и вокруг, я слышала только шелест губ восхищенный: «А как это они у него? А у него нагрузка, конечно, маленькая? А у него классного руководства нету? А у него семья есть?» Чувствуете?
Они, пораженные в самое свое педагогическое нутро, тоже так чисто и наивно хотели Вас упростить. Вы потом, в учительской, еще удивлялись, что никто из них ни о чем Вас не расспросил, отглядели, мол, урок, как кино, сказали «спасибо» и — все дела. Вам было тогда обидно. Вы были неправы, как всегда. Урок летел в таком недосягаемом темпе и блеске ребячьей мысли, что это нужно еще переварить. Тут сразу и не найдешься, о чем и как спросить. По существу. И, главное, по-видимому, чувствуешь — спрашивать бесполезно, ибо за этим летящим блеском стоит изнурительная и повседневная работа такого уровня, что никакими вопросами ее не сделаешь легче или доступнее для себя. О таком уроке можно потом только думать и думать. Или уж — поскорее выкинуть его из головы, чтобы жить, как прежде.
Я, честно теперь признаюсь, изо всех сил не давала им тогда сладкой возможности — упростить Вас. Я, за Вас, неутомимо и во все стороны отвечала на вопросы. «Почему он в школе?» — «А где ему еще быть? Он же учитель». — «Ну, в институте…» — «А ему нравится в школе». — «А почему не в математической?» — «Ему нравится — в обыкновенной. Он элиту не любит». — «А тут дети действительно по микрорайону?» — «Естественно. Обычная же школа». — «Не похоже». — «Очень даже похоже. Обычные дети, которым интересно. Блатных у нас нету». — «Обычным обычно неинтересно…» — «Это как учить!» Ух, меня распирала гордость. Мне было гордо, что они меня принимают за Вашего коллегу. Мы даже переглядывались с Геенной Огненной и на моих щеках были, по-видимому, такие же пятна. «Ну, ведь не все же учителя у вас такие…» — «Почему? У нас все — такие». Пусть знают наших! «У него классного руководства, конечно, нету?» — «Напротив. Конечно, есть. Классное руководство, кружок, факультатив». — «Значит, мало часов». — «Вам и не снилось, сколько у него часов». — «Когда же он успевает? Он что, простите, кончал?» — «Университет». — «И сразу в школу пошел?» — «Он и хотел — в школу».
Как видите, они весьма даже интересовались. И были даже вопросы в самую точку. Одна толстая тетенька, например, спросила: «А как же после него урок-то вести? Я прямо не представляю». — «Ничего, ведем», — сказала я бодро. Как Вы понимаете, тетенька была абсолютно права. Я сама не представляю, как после Вас вести следующий урок. И всегда завидую бесстрашию и стойкости в класс после Вас входящего. «Своих детей у него, разумеется, нет?» Вот уж тут я взяла грех на душу, иначе — значило Вас предать. Им так хотелось все это объяснить хотя бы Вашей стопроцентной свободой от бытовых забот, преданная жена подносит Вам обед на красивом подносе и помогает проверять тетрадки по тригонометрии. «Семья, своих детей — трое». — «Трое?..» Тут они совсем скисли. Я даже, пожалуй, перебрала, за глаза хватило бы и двоих, самое трудное для меня всегда — соблюсти меру.
Никто ведь не завидует одиночеству, не считает его возвышающим душу стимулом и очень многие даже его боятся. Но общество почему-то частенько отыгрывается на одиноких. Квартиру дают неохотно и в последнюю очередь, отпуск — в самое неудобное время. Зачем ему, одинокому, отпуск? Его же никто не ждет! Мог бы и вообще поработать. Понятно, что хорошо работает, больше ему и заняться нечем. Свободен. Сам себе господин. Когда я вдруг злюсь на Вас, потому что опять чего-то не понимаю, я тоже думаю — конечно, когда над ухом никто не бубнит, конечно, когда под локоть никто не толкает, конечно, когда душа ни за кого не болит, тогда, круглосуточно самосовершенствуясь, можно с простым кайлом достучаться и до ядра земного. Но ведь это неправда! И кому ведомы Ваши заботы и как, за кого и за что болит Ваша душа? И преданной жены, наоборот, нет, чтобы разделить заботы и боль.
А зачем их делить? Зачем тебе вообще жена, миленький? Если ты все равно пожизненно и круглый год занят чужими детьми и больше тебе ничего не нужно для счастья?
Здравствуй, мой окольцованный сокол под названием — пустельга, словно в обмороке глубоком все живу, живу без тебя. Облетают, как листья, люди в опустелом моем саду, словно белый потерянный пудель все бреду меж ними, бреду. А зрачок мой недвижно упорен, все отыскивает средь них — только тайных, и только черных, только тех, что тебе сродни. Полегчало ль твоей беспощадности или только устал чернее? Все гляжу с беспощадной жадностью, как закат в черноте алеет.
Попытка портрета. Он черно-белый, внутренний цвет Его темно-синий, но не холодный, а пульсирующий, горяче-темно-синий. Внутренний его ритм — «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», размер «Соловьиного сада». В этом ритме всего ощутимее: удивление. Удивление каждым днем и каждой в нем минутой. Пространственная Его форма — воронка, глубокая, вроде бы керамическая, что-то толстое и непрозрачное, во всяком случае. Его речь для меня — холмистое предгорье, увалы, голубоватый лишайник, крупно-резной, видимо, кладония, и черные неправильной формы, но скорее — к овальным, чем резким, камни, думаю, это базальт. Пейзаж холодноватый, очень четкий, надежный. Его время — ранние сумерки, когда все особенно четко, перед мигом, когда все углы и грани смываются. Интенсивная четкость. Его время — первый осенний заморозок. Молчание Его, которое долго мучило меня пустотой, полным обрывом связи, сейчас дает даже покой своей абсолютной наполненностью. Его молчание — цельность. Мысль не обрывается этим молчанием, оно для меня — как конец «Гамлета». Глаза его гаснут при этом медленно, они еще догорают высказанной мыслью, в них еще глубинное проживание. Интересно следить, как глаза Его продолжают ворошить и лелеять уже отзвучавшие слова. Его улыбка — протай вечной мерзлоты в тундре, куда вдруг проваливаешься ногой, протая этого никогда заранее не определишь. Улыбка Его всегда долгожданна и всегда неожиданна. Мешают узкие губы, иногда в них не то жестокость, не то жертвенность.
Другая попытка. Крашенные под солому волосы, ломкие, в отличие от настоящей соломы — совершенно без блеска, сероватые даже, плохо причесанные и мелко завитые, на крупной голове без шеи. Надо лбом и у висков уже отросли седые и между безжизненной сединой и безжизненной серостью — тусклый, безжизненный, слом. Широкие руки с короткими пальцами, ногти неровно пострижены, словно их грызли неровными зубами. Глаза тоже серые, имеют тенденцию отвердевать. Но воля в них, пусть не ум — разум. Голос, будучи обращен к ученикам, резко взлетает до устрашающей визгливости: «А ты куда бежишь? Какой класс? Вернуться обратно! И мимо меня тихим шагом пройти!» Или: «Куда? Зачем? Это учительская! Что нужно сказать, когда входишь в учительскую?» С подчиненными педагогами тоже властные, но с капризинкой нотки: «Валерия Афанасьевна, если не затруднит, я очки в кабинете забыла». Валерию Афанасьевну ничто для начальства не затруднит. Побежала — с вялостью, каковую в тридцать с небольшим лет иметь, наверное, даже утомительно. Сразу всем корпусом — поворот ко мне: «Видали, как двигается? С такими приходится работать! Сам не сделаешь, никто не сделает!»
Один раз только слышала я доверительный разговор с ребенком. Ребенок — выше ее, восьмой класс, в школу не ходит вообще, двойки, предварительные пока, карандашом понаставлены в журнале по всем предметам. А выпускать все равно надо. Вот с ним — нежно: «Николай, ты слова Юлии Германовне можешь выучить? Там немного, она покажет. Можешь выучить, да?» Николай даже и не кивает. Но, кажется, слушает. «Ты же толковый человек, не какой-нибудь Коровин. Ты, пожалуйста, выучи и приди завтра часиков в восемь. Придешь?» Николай чуть дернул головой. Это окрыляет. «И еще. Тебе Галина Ивановна даст задачки. Это надо решить!» — «Мне не решить…» Он отверз уста. «Решишь. Я же не говорю — всю алгебру выучи. А эти задачки — можно. Не к Васильеву посылаю, счастье — не его класс. Я же тебя посылаю к Галине Ивановне, она все покажет, человек умный, не какой-нибудь Коровин, напишешь. И завтра надо ей сдать. Сдашь?» Мнется. «Сдашь, Николай! Тебе можно доверять, не со справкой же тебе выходить. Ты не какой-нибудь Коровин…» — «Ну», — согласился, наконец. Вышел.
«Вот с каким добром приходится работать, видали?» Резкий, режущий даже, голос — будто ножом водят по стеклу…
Но ведь это она же стояла в дверях на Его открытом уроке в пятом «А», и красные пятна гордости бугрили ее лицо. Это с ней же мы тогда переглядывались — как сообщники. И она же, будучи еще завучем, удержала Его в школе сколько-то лет назад. Я-то уверена, что Он все равно бы никуда не ушел, не смог бы. Но ведь Его могли хорошенько попросить. А когда сильно просят, приходится уходить.
Конец августа, суматошные деньки, день вообще неприемный, но эавроно оказался на месте, у себя в кабинете и, кажется, один. Повезло. Вы этого нового зава видели уже на активе, он Вам понравился, энергичный, до сорока, то есть в расцвете, говорил по существу, аудиторию чувствовал, умел снять напряжение шуткой, усталость — неожиданным словом. Вы это очень цените. Зав Вас до этого, естественно, не видел.
В роно Вы пришли, конечно, не из-за себя, из-за себя Вы сроду никуда не пойдете. Одному Вашему бывшему выпускнику — окончил Герценовский институт, тоже математик, — не повезло, скажем так, со школой, его молодой и занозистый энтузиазм как-то не находил там пока достойного понимания, уже возник конфликт со старшими коллегами, с руководством, дали на ближайшее полугодие непонятно мало часов, хоть часы — были, уже замаячила опасность, что молодой преподаватель по горячности сменит жизненную стезю, а он педагог прирожденный, это еще в школе чувствовалось, и от этого потеряет только опять же школа. Словом — выпускнику было худо, а Вы хотели, чтобы ему было хорошо. Обычная Ваша тупая уверенность, что каждому непременно и сразу же должно воздаться по заслугам, что старшие должны помогать младшим, что надо радоваться чужим успехам паче своих неудач, что главное — чтобы дети были в выигрыше, а ученье для них — радость и страсть. Вы пришли в роно объяснить заву эту простенькую ситуацию.
В приемной сидело два-три человека с засохшими лицами. Видно, сидели они давненько. В них не было раздражения, а, наоборот, все роднящая и объединяющая покорность. Вам сразу же шепотом объяснили, что зав, к счастью, на месте, пока не принимает, но сказали — ждать. Секретарша, лучащаяся блондинка, сговаривалась по телефону о встрече. Никак не могла сговориться, чему внимали с должным сочувствием. «Светуля, значит я к тебе вечером подскочу, — говорила в трубку секретарша. — Ну и что? Ааа. Заметано. Ты сама ко мне подскочишь? Ааа. Заметано. Значит, Светуля, я к тебе подскочу?» В «Светуле» есть, кстати, занятное сочетание — света, как энергии, со стулом, как с частицей, соединение этих несоединимостей рождает дополнительный нежно-лучащийся эффект. Вы заметили? Бытовые беседы вообще переполнены этими виртуальными пасами, в них бездна трогательно-языковой пыльцы. Боюсь, что Вы к этому равнодушны, для меня же — радость непреходящая. «Но кто же к кому подскочит, Светуленька? Ааа, я не поняла…»
В наш торопливый век главное — уметь выждать. Вы же нетерпеливы, это Ваша беда. Вы сразу рванулись к кожаной двери. «Нельзя», — сказала секретарша. «Почему?» — удивились Вы. «Потому, — отрезала секретарша. И тут же заворковала в трубку: — Я не тебе, Светуля, я не тебе. Тут, один…» — «Простите, не понял», — очень спокойно сказали Вы. Но секретарша у Вас не училась и в сгущении Вашего спокойствия, естественно, не почуяла опасности. «Занят?» — уточнили Вы. «Я вам отчет давать не обязана, сказано — ждите, — отрезала секретарша. Сейчас она была скорее брюнеткой, ибо ее неприязненность к Вашей блошиной спешке все кругом окрасила в черноту. — Прости, Светуля, мешают разговаривать». Однако она почти сразу же положила трубку и теперь шелестела бумажками.
Возможно, завроно был действительно занят. Может, он думал. В наш век буйной, тотальной и готовой информации иногда тянет просто подумать. Вдруг абсолютно самостоятельно и собственными значками вывести, к примеру, постулаты Эвклида, как в свое время сделал маленький Блез Паскаль, когда папа-Паскаль запрещал ему заниматься математикой, считая, что сын не дорос еще до этой королевы наук. Нечто подобное было, помнится, и с малолетним ван дер Варденом (помните? Из Геттингенской плеяды времен Гильберта-Куранта), который тоже собственноручно изобрел, в сходных же жизненных обстоятельствах, свою тригонометрию, заменив традиционные символы — собственными. Примеры эти не единичны. Может, нам давно уже нужно прятать от наших детей учебники? А не талдычить о необходимости и общедоступности знания? Ввести в обучение некий, что ли, элемент запретного плода?
Впрочем, Вы приблизительно это и практикуете. Когда вдруг упорно начинаете ставить кому-то «пять», «пять с тремя плюсами», «пять с шестью плюсами» — за неответ, за несделанное недельное задание, за чистый лист на контрольной, когда упорно и ежедневно повторяете, что «Вите Голышеву это правило не нужно запоминать, оно ему не потребуется в дальнейшей жизни» и что все, конечно, знают, что завтра факультатив вместо шестого урока будет нулевым, но конкретно к Вите Голышеву это не относится, у него и так «пять», ему приходить не нужно. Я даже помню случаи, когда на основании пятерок такого рода Вы бесстрашно выводили «пять» за полугодие. И вся учительская изнывала от зависти, что вот у Вас Голышев, оказывается, работает, как зверь, а по всем прочим предметам ему «кола» не натянешь. Надо отдать должное Вашей интуиции. Те, к кому Вы вот так вдруг цеплялись, психической этой атаки долго не выдерживали.
Но что значит — долго? Для Вас-то это всякий раз было — вечность. Вы-то каждый вечер записывали себе в дневник (ух, как Вы старомодны: ведете дневник!): «Очень трудно с Голышевым!», «Я отчаялся с Витей Голышевым», «Витя опять не слушал на уроке», «Голышев глядит угрюмо и мимо меня», «Что же, что же мне делать с Голышевым???» Но вдруг мелькало: «Краем глаза заметил, что Витя Голышев сегодня списывал с доски недельное задание. Он прикрывался локтем, я сразу же сделал вид, что ничего не вижу. А вдруг?» Но завтра — снова: «Голышев ничего не слышит, глаза пустые. Что делать? В четверти снова поставил „5“. Приходила его мать, плакала от счастья, я Витю хвалил. Куда иду?»
И вдруг наступал-таки такой отчаянно-прекрасный день, когда во время Вами же спровоцированного, затрудненного и общего молчания на уроке именно из Вити Голышева непроизвольно вырывалось нечто. В чем — неожиданно для всех, кроме Вас, был вдруг смысл. И даже крохотная, в пределах давно прошедшего шестого класса, математическая истина. Как же цепко Вы за нее хватались! Вашему наивному удивлению не было ни конца, ни предела. Вы ухитрялись из этой вдруг сорвавшейся крохотной истины вытащить прямо открытие для всех. Класс уже во все распахнутые глаза созерцал нового Голышева. «Нет, Витя, так нельзя! — поражались Вы. — Нельзя так меняться прямо у меня на глазах. Я могу этого не вынести! Нужно же привыкнуть, нужно же постепенно. Анюта, поставь Вите Голышеву „три“ с минусом. Поставила? Поздравляю, Виктор!» Вы жали Голышеву руку. Голышев краснел. Вы говорили: «Спасибо. Ты очень-очень меня порадовал. Я как-то упустил возможность взглянуть на эту задачку с такой стороны. Я очень-очень тебе благодарен». — «Не за что», — мрачно говорил Голышев. Но даже в том, как он вздымался над партой навстречу Вашей руке, было сейчас некое свободное, несвойственное ему достоинство честно завоеванной вершины. Он сто раз мог еще потом провалиться в свои низины. И, конечно, проваливался. Но ему самому в них теперь было как-то скучно. Тесно, что ли, не знаю. Во всяком случае в учительской все чаще мелькало: «А Голышев-то, знаете, какую мне карту сегодня начертил?! Хоть на ВДНХ!» — «Голышев? Нет, не дурак. Определенно — не дурак. Химия у него пошла». — «Мне тоже вчера вполне грамотный пересказ сделал. Запас слов, конечно, маловат». — «А у вас он — как, Юрий Сергеевич?» — «„Три“ в четверти будет», — сообщаете Вы. «Три? — Все поражены. — Он у вас так скатился? Было же — „пять“?» — «Скатился, — фальшиво вздыхаете Вы. — Бывает. Но надежды я не теряю». — «Да, да, — кивают все. — Голышев — может, оказывается. Кто бы раньше подумал?»
Надо отдать честь Вашей интуиции. Для экспериментов такого рода Вы всегда выбираете Голышева, не какого-нибудь Коровина. Жаль, что этот Коровин не в Вашем классе…
Так что вполне может быть, что завроно как раз в этот момент просто-напросто выводил Эвклида. Иногда процесс мысли может прихватить человека и на рабочем месте. В наше время это тоже не исключено. Или, возможно, завроно писал срочную справку для зава гуно. Но, допускаю, что он писал и письмо своей двоюродной тетушке в Кемь, чтобы обязательно прислала по осени морошки, потому что дедушка признает только варенье из морошки и никакого другого кушать с чаем не хочет. Морошки нет давно и в Кеми, но людям свойственно обольщаться.
Секретарша, меж тем, уже обольщалась по телефону джинсами. Ведь если на работе есть телефон, то — естественно — люди звонят. Дома — человек уже устал, уже вечер, ужин, муж, дети, мало ли что. Поэтому звонить принято на работу. На работе, как правило, никто не отвлекает. Если не забредет случайно такой зануда, как Вы. Но секретарша Вас видела в первый раз, ей — простительно. Ей как раз только что по телефону предложили прекрасные джинсы. «Нужны, очень, Веруня, нужны! — светящиеся лучи, прямо ударившие от секретарши по всей приемной, по-моему, даже Вас должны были сделать временно блондином. — Не наши? Ну, что ты, сама же знаешь, я так о тебе не могу подумать! Я просто так спросила. О, это фирма! Знаю, знаю. И сколько? Не может быть! Буквально даром, Веруня, я понимаю! Нет, какие сомнения! Спасибо, что ты сразу же позвонила. Оторвут с руками, я понимаю. А почему? Нет, для меня значения не имеет. Подумаешь, пару раз надела! Стираные? Знаю, Веруня! Всегда стирают, чтоб провезти. За кого ты меня считаешь?..»
На лицах присутствующих, кроме Вас, конечно, отразилась даже как бы слегка засохшая (от глубоко личных дел, сюда, видимо, приведших), но достаточно отчетливая радость сопричастности и высокого бескорыстия — что вот рядом кому-то повезло и это, уже само по себе, не может оставлять порядочного человека абсолютно равнодушным. Джинсы, кстати, совсем неплохая вещь. Удобная. Практичная. Многим — идет. Секретаршу они, несомненно, украсили бы. Но Вам же этого не понять, не постигнуть, не оценить сроду. В Вас до сих пор бушует раздельная школа и серые тона детства, досточтимый сэр! Вы ограниченны и негибки в этом безграничном и гибком вопросе. Я Вас даже в свитере никогда не видала. Вы щеголяете неизменно в костюмах, в однотонных рубашках и при галстуке. Слегка распахнутый по случаю жаркого лета ворот — для Вас предел свободы в одежде. А такие щедрые натуры, как я, принимают моду легко. Мне всегда нравится, что — лицо толпы изменилось, нравились короткие юбки, нравились длинные, нравились платья с высоким воротом и открытые чуть не до пупа. По-моему, в этом деле — чем резче перемены, тем приятнее глазу. Во мне тоже играют воспоминания детства, но, так сказать, от противного. Мама меня одевала дорого, из хорошего материала, но обязательно — на вырост. Этим она мне, как я теперь понимаю, навеки испортила школьный выпускной вечер. Весь вечер я только тем и занималась, что отчаянно стеснялась себя, тщательно это скрывала и сильно надеюсь, что преуспела — в последнем. От выпускного вечера потому в моем организме остался только душевный напряг. Чего хорошего?
У леммингов, как у всего живого, есть своя загадка: непонятные циклы. Раз в три года (или кто какие называет цифры) их бывает в тундре одурительно много. И тут же, к осени, нападает на леммингов мор, который буквально выкашивает эту народность. Потом, года два, народ очухивается, размножаясь с оглядкой, помаленьку. Стоя на углу Невского и Владимирского, а еще лучше — возле Пассажа или ДЛТ, я, кажется, постигаю отгадку. Я гляжу влево. И вижу тугой поток, острые пики зонтов, жидкий блеск женских сумок и яростные тона плащей. Гляжу вправо. И вижу дикое людское стадо, раздирающее друг другу локти. И впереди. И сзади. И машины несутся, в которых торчат головы. И сверху, из окон, обрушивается магнитофон. И все мотается возле меня, надо мною, вокруг меня — коробки, шляпки, губки, тюки, плечи, животы, сумочки…
И я вдруг понимаю леммингов, мор которых есть чисто нервное дело. В годы максимальной плодовитости лемминги переживают чисто городской стресс. Стресс леммингов — сенсация тундры. Лемминг выглянул из норы и поглядел вправо. Там стоял престарелый лемминг. Еще пожилой лемминг. Еще лемминг в расцвете сил. Еще два дряхлеющих лемминга. Еще молоденький, резвый нахал. И еще. Еще. И до горизонта, оплывающего белесой дымкой. Тогда, дернув усом, наш лемминг глянул налево. Там тоже сидит лемминг. И его толстая жена. И двенадцать его вертлявых дочерей. И их глухая бездетная тетка. И хромой дядюшка с материнской стороны. И четыре племянника, один уже с беременной женой.
Лемминг глянул вперед. И увидел, как восемнадцать юнцов-леммингов, растянувшись цепочкой вдоль тундры, прогуливаются на беззакатном солнце. Шерсть их блестит. Глаза их горят радостью жизни. Поморник пикирует сверху, но восемнадцать леммингов, обманутые юностью своей и количеством, не обращают на глупую птицу никакого внимания. И пусть их уже семнадцать. Жизнь прекрасна! Они идут, и шерсть их блестит. Ведь пока конкретно тебя не схватили, откуда ты знаешь, что именно тебя схватят? Они идут, и шерсть их блестит. Тут уж нашему леммингу сделалось малость дурно. Он оглянулся назад. В шаге от него, возле норки, стоял худощавый лемминг и пристально смотрел на него в лорнет. Вдруг они встретились глазами.
И тут наш лемминг ужасно заверещал, закрутился на месте. И помер. Нормальный, как говорится, стресс. Ибо многолюдство столь же мучительно, как и полное одиночество, только еще хуже. Мы, как высокоорганизованные, приспособились и выживаем, а лемминг — нет. А ученые потом подбирают меж кочек маленькие тельца и изо всех научных сил ищут болезни, позаразнее. И не находят. И начинаются среди них изобретения насчет погоды, кормов, общей выгоды рода и прочие философствования. А что же делать ученым? Ведь лемминг не оставил записки: «Прошу никого не винить…»
Душа раздроблена. Ее труха образовала слабенькую кучку. И ветер норовит смести ее совсем. Старательно ладонями формую, хочу хоть маленькую душу, но слепить. Как вовсе без души — мне непонятно.
«Веруня, а талия? Не моя, конечно. Нет, я свою талию знаю. У тебя там есть сантиметр под рукой? Пустяки, ничего я не буду ушивать. Джинсы, ушитые в талии, — это пошло. Пошло, я говорю…» — «Может, хватит?» — сказали тут Вы. У Вас удивительная способность вклиниваться в самые насладительные моменты. «Чего — хватит?» — не поняла секретарша, она же вся лучилась и была сейчас сияющая блондинка до мозга костей, на ней уже были новые джинсы, как влитые — в бедрах, почти что в талию, даже если без пояса, и почти что даром, рублей сто — наверное. Где Вам оценить эти тонкости! «Болтать, — уточнили вы. — У меня нет времени». — «А я вас и не держу, — сказала секретарша. — Веруня, прости. Я тебе через пять минут перезвоню». Разговор все равно уже был испорчен. Она положила трубку. «У меня нет времени выслушивать вашу болтовню. Я пришел поговорить с завом роно». — «Он вас ждет, что ли?» Секретарша, на мой взгляд, была еще выдержанная. Впрочем, может, тут крылась уже издевка. «Он меня не ждет. Но у меня к нему важное дело». — «А вы кто такой?» Вот это был уже разговор! Всплыла наконец бессмертная формула, не нами воспетая. «Я — учитель». Вы представились честь по чести. Вы назвали титул. Скромненько. Как подобает, когда титул — действительно есть и королевская кровь сомнению не подлежит. Выше — нету. Учитель. Но ведь секретарша-то первый раз с Вами имела дело. Вот Геенна Огненная, она же — директор школы Нина Геннадиевна Вогнева, имеет с Вами дело уже несколько лет и потому она всегда беспокоится, чтобы Вы куда-нибудь не пошли. Она лучше все сразу Вам сделает, как Вы хотите. «Представляете, что он там (тут она закатывает серые глаза куда-то под лоб и воображаемое поднебесье) наговорит???» Даже интересно, что она имеет в виду?..
«Подумаешь — учитель!» — фыркнула секретарша.
И тут у нее на столе вдруг вдребезги разлетелось стекло, на котором стоял телефон, лежали бумажки, а под ним — улыбался с фотокарточки большеглазый мальчик, сын — наверное, и сама секретарша, сияющая блондинка в открытом сарафане, щурилась на берегу бунтующего моря, небось — Черного. Стекло же, я полагаю, было из тех, что стоят в дверях метро. Об него можно сутками колотиться головой, оно даже не дрогнет, но вдруг грудное дитя ткнет соской в его уязвимое место, и огромное стекло вмиг разлетится на мильен брызг. Вы точно и сразу нашли это место, что значит — интуиция.
«Я — учитель», — повторили Вы при этом. И снова коснулись стекла кулаком, от чего предметы, доселе каким-то чудом еще покоящиеся на столе, полетели и покатились в разные стороны. «Какой вы учитель?! — завизжала секретарша. — Вы не учитель! Вы хулиган! Я милицию вызову!» Не знаю, что она там еще кричала. И до сих пор не знаю, для чего Вы взяли тяжелый стул за одну его ножку и этот стул подняли. Но было. «Он меня убьет!» — дико крикнула секретарша. И метнулась к кожаной двери…
Не тот, вроде, тон. Разухабисто? Или — уже мстится?
Вжимаюсь в борта, как зверь, темным и впалым телом. Куда ж я теперь? Теперь? Куда ж я теперь — без веры? Что за вера была летучая в надувную резинку-лодку… Упруги весла в уключинах, закат догорает кротко, вороны кричат картаво: «как? как? как?», легкие острые травы полосуют себя в волнах… Рыба выпрыгнула. И канула. Бегут по воде круги. Острова — как чужие страны, берега — как материки. Словно озеро — темное море, натянутое на шар… Горе мне, горе, горе — волны в ночи шуршат. Что за вера резнула жгучая, не основанная ни на чем, будто можно звезду падучую поймать — сачком…
Искусство — всегда нарушение симметрии, это не я, конечно, придумала, это Герман Вейль, важно найти в каждом конкретном случае именно такое нарушение, которое впечатляет максимально, без коего нет искусства, это то «нечто», что непереводимо и даже необъяснимо никакими словами, поэтому никакое «ведение» — не может передать ничего, кроме содержания и поддающихся стандартному анализу величин в худ. явлении, «ведение» способно анализировать лишь то, для чего имеются уже модели и методы. А искусство индивидуально и сильно как раз нарушениями моделей и методов, используя их — вопреки им. Сколько «ведов» ни обсядь Лермонтова, он все равно неисчерпаем и ему не больно, он встряхнется, «веды» скатятся, а он опять непостижим и велик. Пусть «веды» вечно ходят на приступ, это любопытно, коль они сами — личности. Но Лермонтову это, в общем-то, до лампы. К нам они Лермонтова не приблизят, ибо, объясняя произведение искусства, обязательно снижаешь его и тем отдаляешь, поскольку всякое объяснение есть замутнение смысла и снижение воздействия. Единственность лежит за пределами анализа. В теории информации такой текст именуется «случайным» — чтобы ввести его в машину, невозможно обойтись меньшим количеством слов, чем есть в тексте, он противостоит любому моделированию.
Тоже мне, новость! Да Лермонтова никто пока и не трогал, зря беспокоюсь, он как раз — впереди, когда еще до него дойдут, чтоб обсесть. Обсели — Пушкина.
Спросила Машку, почему точка постулирована как имеющая положительную кривизну. «А ты берешься доказать, что кривизна отрицательна?» — нагло сказала Машка. «Встречный вопрос — не объяснение…» — «Потому что торчит», — нагло сказала Машка. И удалилась к себе в комнату с великолепным презрением профессионала. Не снизошла. Меж тем Гильберт, не чета — Машке, когда-то говаривал, что математическая теория лишь тогда совершенна, когда ты сделал ее настолько ясной, что берешься изложить ее содержание первому встречному. Хотела сквозь дверь осадить ее Гильбертом. Но оттуда уже доносилась идиотская песенка собственной, узнаю дочь по стилю, видимо, выпечки: «Я кручусь на турнике, голову держу в руке, кто устал от голову — подходите, оторву…»
Я как раз устала.
Зачем Он — обязательно математик? Я в этом никогда ничего не пойму. А дай мне начать сначала, я занималась бы исключительно геометрией и была бы счастлива…
«Ма, погляди — я на голове стою!» — восторженно завопило за дверью Машкиным голосом.
Да, она стояла. Весь вечер. Или это мало? Ногами вверх. По-моему, так вечность она стояла. Ни одна конечность не дрогнула в ее нутре. Ногами возносясь над батареей, она была Афиной. Иль Цирцеей. Не помню, кто из них — главнее. Она была прекрасна в этой позе. Стояла. На лице ее цвела улыбка в тридцать три оскала. Иль, может быть, накала. Подобно розе она была — стоящей на шипах. Власы ее свисали в пух и прах — до полу. Пол был, кстати, вымыт. И мною натерт. Гордиться может школа, и классный воспитатель. Весь ее овал являл такое упоенье. Азарт. Предел возможностей. Аврал. И все учебные раденья. О, как ее Он воспитал! Какая мать чувств благодарных бы могла сдержать! Мне душу рвут волнующих их пут…
«Чорли-шорли?!» — спросила Машка. «Шурли-чурли», — оценила я. «Шамба-лямба!» — хвастливо уточнила Машка. Нормальный разговор орангутангов-интеллектуалов. Но я на этой высоте не удержалась: «Зачет по физкультуре?» — «Еще чего? — обиделась Машка и вдруг села как человек. — Мы на факультативе так вчера стояли». — «В платьях?» — «Зачем же такие крайности? У нас перед этим физкультура была». — «Тогда — зачем?» — «Он сказал, что мы слишком возбуждены для умственной работы. Надо слегка отстояться», — снисходительно объяснила Машка. «И отстоялись?» — «Вполне». — «Он, что же?..» — «Отлично стоит, — похвалила Машка. — Он еще — ничего». Гм, с ними Вы не закомплексованы, я бы даже взяла на себя смелость заметить — с ними-то Вы свободны. «А чего на факультативе?» Главное, интереса не выдать. «Ты не поймешь, — значит я все-таки себя выдала, с Машкой надо поосторожней, приблизительно, как с бешеным скунсом. — Разбирались с иррациональными числами. Ты как относишься к иррациональным числам?» — «С почтением», — скромно сказала я. Но опять не угодила. «Непродуктивное чувство», — отрезала Машка. «Зато кроткое», — защитилась я. «Кроткость хороша для коровы, но не в науке». Так, спасибо. «Это он говорит?» — «Это я говорю», — высокомерно объявила Машка. Права, между прочим. Про коров, правда, тоже не уверена. Ну, этим пусть займутся этологи. «При Пифагоре считалось, что диагональ квадрата со стороной единица длины не имеет. Представляешь?» Все-таки Машку тоже распирало. «Подумать только!» — фальшиво удивилась я. «Не знали иррациональных чисел», — отчеканила Машка. «Бедные. И как же они?» — «Зря смеешься», — вдруг обиделась Машка…
А я и не смеюсь. Просто приблизительно такой разговор я уже помню, вроде, в десятом классе. «И какие же возможности были применительно к этому факту у ученых того времени, как вы считаете? Кстати, эти же возможности — ни больше и ни меньше — есть и у нас, в жизни и в науке. Первое. Скрыть этот факт. Второе. Ввести новые числа. Третье. Сменить философскую систему. Что предпочитаете, Олег?» — «Скрыть…» — «Молодец, далеко пойдешь. Но скучно. Ты, Мишка?» — «Я бы сменил систему». — «Это сложнее». Все-таки учитель не может не повторяться, вопрос — в длительности цикла и количестве модуляций.
«И что? Ты бы сменила систему?» — «Какую-систему?» — удивилась Машка. Память у нее в порядке. Значит там был какой-то другой поворот, не все так просто, Раиса Александровна! «Так, это я — себе». Машка не придралась, у нее было, оказывается, еще захватывающее сообщение. «Репецкий на факультатив опоздал. На целых две минуты! Представляешь?» — «Представляю», — сказала я. Машка всюду и всегда опаздывает, это у нее — от меня, генетика. «Влетает, такой хорошенький! Пришлось ему сорок три минуты в коридоре гулять…» Узнаю Вашу непреклонность. Вы и через двадцать секунд не пустите. Глупо, по-моему. И тон у Машки какой-то, снисходительное пренебрежение. «Повезло. Отдохнул». Машка посмотрела на меня как на клиническую идиотку. Надо же, чего Вы добились! Чтобы дочь моя считала двухминутное опоздание на какой-то там факультатив проступком, достойным осуждения, и свободу на лишние сорок три минуты — не заслуженным отдыхом, а черт знает чем! «А ты не опоздала?» — «Я? — у Машки лицо даже вытянулось. — На факультатив по математике?» Вот это да!
«А еще чего хорошего было?» — «Ничего не было», — охотно сообщила Машка. Может, я слегка и кривила душой на Вашем открытом уроке, объясняя направо и налево, что у нас в школе все учителя — такие, но ведь, насколько я помню, у Машки была сегодня и литература. Я не берусь осмысливать Маргариту — как явление, даже и не замахиваюсь, я о ней вообще пока не говорю, мне и Вас — за глаза и за уши. Но все-таки! «А Маргарита Алексеевна?» — «Ничего нового, — Машка передернула плечами. — Достоевский. Переругались. Мне Свидригайлова жалко, а Севка Михеев говорит, что он гад, он бы его с лестницы спустил. Тебе жалко Свидригайлова?» — «Не знаю», — сказала я, подумав. Честно говоря, ничего не вспомнила личного из наших со Свидригайловым отношений, мы безлично знакомы. «„Преступление и наказание“ не читала?» — съязвила Машка. «А ты-то читала?» — «Половину еще, — честно призналась Машка. — Нам Маргарита Алексеевна читала». — «Вам легче».
Ничего им не легче, знала я. Для меня уроки Маргариты такая душевная перегрузка, что я порою действительно не понимаю, как дети-то это переносят. Эту густоту, свежесть и изобилие. Их, видимо, спасают молодые силы и цепкость абсолютного неведения. На них ложится, как на чистую доску, ничего не нужно стирать, что там уже бессмысленно и глубоко накорябано за прошлую жизнь. А главное, — убеждена Маргарита, — научить их читать. Понимать текст, чувствовать текст, оценивать текст, наслаждаться текстом. Этому обычно не учат. Как-то уж так повелось: раз буквы складываем в слова, значит — читаем. А Маргарита может за полтора часа прочитать со своим девятым «Войну и мир», и ты будто жизнь прожил с каждым героем, никогда уже никого не забудешь и никогда от них не отделаешься. При мне она сорок пять минут вслух читала Шекспира, и я вдруг почувствовала Шекспира пронзительнее и глубже, чем за всю свою предыдущую жизнь. А училась все-таки на филфаке. И в театрах что-то смотрела. И вроде бы думала, что — смотрю. Но у Маргариты какой-то дар вытаскивать мысль, не порушив живой ее плоти, образ, не сбив пыльцу, линию, сохраняя все многообразие форм. Много раз после ее урока я жадно кидалась к знакомой вроде книге, чтобы убедиться — что там это действительно есть, то, что Маргарита мне на уроке открыла. Иногда — это было, иногда — в книге было меньше, вот дикость-то. Она умеет извлечь больше, чем автор туда вложил. Значит, и в литературе — объяснить не обязательно снизить? Чего же я кидаюсь на «ведов»? Но Маргарита не объясняет, а именно — вслух и вместе с классом — читает. И этот процесс заразителен и непостижим, в рамки чтения уже не укладывается. «Ребенка надо не научить, а заклясть», это Цветаева. Значит — только заклятие, что ли?..
Неубедительно, у меня, а не у Маргариты. Нарушаю основной, единственно чтимый мною для прозы закон: рассказываю о, не показываю из. Бездарно ведаю. Урок Маргариты и Его урок — тоже, выходит, «случайные» тексты, нужно столько же слов и слова такие же — чтоб передать. Значит — только кино, только пленка, заснять от первой до последней минуты, и кто готов понять и почувствовать, тот почувствует и поймет? А что же они-то понимают? Машка моя?
«Ну, привыкла ты к этой школе?» — «Нет», — сразу сказала Машка. И все ее оживление мигом потухло. «Но ведь интересно?!» — «Нет», — сказала Машка. Она с девятого класса перешла, в какой-то степени — померяться с Ним характерами, много наслышалась, это я понимала, но ведь не только поэтому. «Как это — нет? — заорала я. — Почему?» — «Потому, что все всё время пристают», — хмуро сказала Машка. «Ну, и сидела бы в прежней школе, где к тебе никто не приставал. Ты же твердила, что там тебе скучно, невыносимо, не соответствует твоим высоким требованиям, твоим высоким возможностям и желаниям!» — «Значит, ошиблась, — холодно ответствовала Машка. — Я хотела туда вернуться. Ты же мне не дала».
Да, было. Она еще в середине сентября заявила, что желает забрать обратно документы, ей без родителей не отдают, пусть бы я мимоходом заглянула в канцелярию и забрала. «Это еще почему?» — удивилась я. Хотя, имея дело с Машкой, пора бы уже научиться — ничему не удивляться. «Я там по уровню не подхожу…» Это ее заявление мне чрезвычайно понравилось. Ага, подумала я злорадно, — наконец-то самолюбие пробудилось, привыкла, что все дается само собой, ни черта не готовить и хорошие отметки иметь, а тут этот номер не проходит. Малость придется перестроиться. «Ничего, подойдешь», — сказала я. «Я уже в старой школе была, — безразлично доложила Машка. — Берут. Даже обрадовались…» — «Я-то думала — ты на завод, куда-нибудь на мартен». — «Мне только пятнадцать», — скромненько напомнила Машка. Но глаза сделались — синий лед, я такую Арктику знаю. «Забери, пожалуйста, мои бумажки. Я завтра в старую школу уже пойду». — «Ты серьезно?» Вопрос — чисто риторический. «Вполне».
Мы замолчали надолго. Только Айша под столом чесалась и стол ходил ходуном. «А ну, прекрати чесаться!» — не выдержала в конце концов Машка. «Вот что, доченька, — нормальные ласковые слова у нас в дому почему-то испокон таят в себе элемент угрозы, тоже мне, издержки образного мышления. — Возвращение — всегда плохо. Возвращение туда, где сам же все хаял, вовсе уж неблаговидно, возвращение в конкретной ситуации — отступление. А кто в жизни один хоть раз отступил, тот никогда ничего не добьется. Понятно? Это я так считаю, твоя мамуля. Я тебя в эту школу не тащила. Я бы лучше сама ходила. Ты мне там можешь только помешать. Подозреваю, что золотой медалисткой ты не будешь. Без труда не вынешь и рыбку из ведра». — «Я туда больше не собираюсь», — вставила Машка. «Это твое дело», — сказала я. «Не возьмешь документы?» — «Возьму хоть завтра. Только писать заявление в девятый класс никуда больше не буду». — «А что же мне делать?» — «Иди в училище». — «В какое?» — «Какое выберешь. Работ на свете много». — «Понятно, — сказала Машка. — Я только предупреждаю, что в эту школу больше не пойду». — «И на доброе здоровье». Мне даже глядеть на нее было тошно.
И почти три недели Машка в школу не ходила. Никаких объяснений у нас больше не было. Позиционная война. Утром я говорила: «Ааа, ты дома?» — «Да, дома». — «В магазин сходишь?» — «Схожу». Вот и все разговоры. Математику она, правда, делала, по-моему — из чисто спортивного интереса. Мое терпение, по правде сказать, было несколько на исходе. Вдруг встала утром, а Машки — нету. Является: «Где это ты была, моя рыбка?» — «Где еще? В школе». — «И как?» — «Нормально…»
Потом вроде бы втянулась…
«А зачем ты вообще пошла в девятый класс?» — заорала я сейчас. Вопрос этот — не больно честный. Еще в восьмом (и лет этак с трех вообще) Машка имела твердую жизненную ориентацию — что, куда, зачем. Но летом я сдуру потащила ее в экспедицию на Иссык-Куль и Тянь-Шань, чтобы она укрепилась в этой своей уверенности, и вдруг все — наоборот — разлетелось к черту. Я думала — восстановится. Но у Машки ничего не восстанавливается, если уж поползло. Может, я как раз своевременно потащила ее в экспедицию, может — потом было бы еще хуже. Но сейчас ей от этого, конечно, не легче. Лучше уж вовсе не иметь, наверное, определенных пристрастий, чем ни за что ни про что потерять их как раз тогда, когда самое время заняться чем-то серьезно. Поэтому она сейчас мои вопль как бы даже и не услышала.
«Все кругом пристают, а я не знаю — зачем мне это все надо. Зачем мне эта зануда Сонечка Мармеладова? Зачем мне рибонуклеиновая кислота? И додекаэдр с тетраэдром? Или климат в Антарктиде? Или Нерон, который смотрит сквозь стеклышко на пожар и читает стихи Окуджавы?» — «Окуджаву не тронь», — сказала я механически. «Ну, Лукреция…» — «Но ведь интересно же!» — «А зачем?» — «Ну, для общего развития хотя бы». — «А зачем мне общее развитие?» — «Машка, это пройдет. Вот увидишь!» — «Что — пройдет?» — «Это. Сама знаешь — что. Найдешь себя…» — «А кто меня потерял?» — «Отстань. Сама же и потеряла». — «Когда?» — «Завтра, позавчера, через месяц. Откуда я знаю. Найдешь. Все находят». — «Именно что — не все». — «А ты — найдешь». — «А если не найду?» — «Надо только шевелиться. Само же на голову не свалится. Надо залезть внутрь — там всегда интересно». — «Что — интересно?» — «Всё. Люди, книги, небо, червяк по тротуару ползет. Очень интересно. Мозги. Правый мозг, левый мозг. Учиться!» — «А зачем?» — «Чтобы было интересно!..»
Дурацкий, бесконечный, бессмысленный разговор. Но жалко же ее, дуру. Не дура ведь.
День суматошный забивает корчи души, на связь душевную я выхожу в час ночи, но дочь теперь блокирует мне эту связь слепым бескомпромиссным пониманьем, ведь лишь слепое пониманье — зряче, я счастлива, наверно, только им — одним, как счастлива трава — водой проточной…
Мать Марика была утонченная пожилая дама, как я теперь понимаю — лет тридцати семи, с осенними, сумеречно мерцающими на меня из того прошлого времени волосами и длинными увядшими пальцами, когда она дотрагивалась до предметов, я слышала слабое и сухое шуршание. Балкон их густо зарос плющом, не видать — есть там кто-нибудь или нет. Возле балкона сгущался и терпко стоял почему-то запах жасмина, которого рядом не было, заросли жасмина начинались дальше, в глубине парка. Когда я пробегала под этим балконом через пустую и странно голую волейбольную площадку, где поздно вечером большие ребята играли в «ручеек», я ощущала такую восторженную скованность и такой сковывающий восторг, словно в разгар паводка бесстрашно кинулась в мутные воды Амударьи и теперь выгребаю против течения, где сносит и пароходы. У меня немели плечи, ломило от бесстрашного напряжения шею и короткие волосы вихрились на затылке. Затылком я чувствовала на себе безотрывно-восхищенный взгляд Марика и с каждым мгновением становилась все прекраснее и прекраснее. За углом нашего двухэтажного дома я скрывалась уже до такой степени прекрасной, что с трудом приходила потом в себя, чтобы хоть как-то соответствовать обыденной жизни. Иногда мне помогали. «Райка, откуда несешься, страшилка? — кричала, например, соседка. — Тебя матерь с утра надела, как куклу! Ан глянь на себя хоть в лужу! Заправь майку да помои вынеси!» Соседка была веселая, одноногая после войны.
Марик, конечно, и не думал торчать за зеленым плющом балкона, чтобы украдкою полюбоваться таким чудом, как я. Большой рот, большой нос, вихры во все стороны, коленки рассажены в кровь, и локти черны — это была, несомненно, леди. А его я не помню — как выглядел. Знаю только — хорош необыкновенно, картавит, один зуб слегка сколот, перешел в пятый класс, жил в Москве, у нас — только летом, нравился всем девчонкам, я же в его присутствии просто чумела, лазила по деревьям без веток, чего не умею, однажды сиганула с обрыва в омут, но не утонула, а только больно ударилась животом об воду, неестественно хохотала, кривлялась, даже — вроде бы — пела, чего уж совсем никогда не делаю, а без Марика — впадала в анабиоз.
Он, кстати, к большому и неприязненному удивлению своей изысканной матери, со мной, как тогда говорили, «водился». Мы с ним обычно сиживали на чердаке, для чего крали ключ у нашей соседки, она этот ключ берегла, как Кощей — свое сердце, боялась пожара. На чердаке мы забирались в самый пыльный угол, где свисала столетняя паутина, стояло дырявое металлическое корыто и валялась тряпичная кукла с оторванной головой. В глубине чердака нежно парусили простыни. Было тайно, сродненно. По-моему, мы с Мариком — как сильно в миру горластые — на чердаке исключительно молчали. Слышно было, как внизу, в парке, нас ищут, не могут без нас сыграть в какой-нибудь штандер.
Никаких разговоров не помню, а вот золотящуюся в слабом оконном свете старую пыль, щекотный запах ее, теплую балку под спиной и тонкое зудение мухи в паутине храню в душе как счастливый и вырванный из суматохи покой. И иной раз ловлю себя на нелепой мысли, что кабы нам с Мариком сейчас вот так же бы молча и рядышком посидеть на этом прогретом и потаенном чердаке, я бы сразу и надолго бы отдохнула.
Дома давно уже нет, там стоит блестящая девятиэтажка. Нет помойки, возле которой мы с Мариком познакомились и едва для начала не подрались, он меня, как и все, принял за мальчишку. Нет огородов, где посреди узорчатых зарослей морковки любил загорать старый кот Цыган, и раскидывал все четыре лапы врозь, и кувыркался. Нет грязного — в теплой глине — спуска к реке. Где-то воздвигли очередную плотину, и река обмелела и зацвела. Ссыпался страшный обрыв, с которого я кувырнулась в омут, и омута, само собой, тоже нету. А, главное, я не помню фамилии Марика. И никто не помнит.
Просто — он больше вдруг не приехал на лето, в квартире с балконом, плющом обвитым, поселился зав витаминным сектором Сьянов с толстой, словно — вечно сонной женой и дочерью Вероникой. У Вероники было удлиненное матовое лицо с длинными, удивленными глазами, косы — до пояса, бедра и плавный поворот шеи. По физическому развитию она намного опережала костлявых и тощих тогда девчонок. Помню, как Марик явился на чердак с сенсационным сообщением, что у Вероники Сьяновой выросли волосы под мышкой, она сидит в парке, где акации, и дает желающим поглядеть на эти волосы. «И у нас вырастут?» — спросил Марик. Я не знала. Из этого мелкого факта можно сделать далеко идущие выводы о безмятежном нашем неведении и хрустальной чистоте, граничащей по нынешним временам со слабоумием.
Вероника вечером ходила за старую церковь на свидания с хулиганом Витькой Прокофьевым, который был много старше, уже бросил школу и считался человеком совершенно отпетым и конченым. Его мать все жалели. За Вероникой всегда крался, не сильно таясь среди деревьев и сгущающихся сумерек, ее отец, зав витаминным сектором Сьянов. Он терпеливо ждал, пока Вероника длинно выясняла свои отношения с Витькой Прокофьевым. Если это дело уж слишком затягивалось, Сьянов негромко выкликал из темноты: «Ника; у мамы опять будет приступ!»
— «Папа, отстань», — без раздражения отвечала Вероника. И продолжала говорить что-то Витьке. Витька смеялся, белые зубы его странно взблескивали. Вылезала луна, наплывала на церковь и стояла над ней, как наколотая. Сами собой, от скопившегося за день тепла, лопались в темноте стручки «недотроги».
Подходил институтский сторож, честно обзиравший подведомственные сооружения: мрачноватое здание института, бывший княжеский особняк, два мраморных льва охраняли его центральный вход, опустив на вытянутые лапы усталые, отливающие в желтизну и потрескавшиеся от мудрости морды, хвосты же игриво завивались; церковь, ныне внесенную во все архитектурные справочники, где был склад институтского оборудования, в церкви гнездились вороны, и мальчишки на спор обдирали позолоту с доступных мест; круглые клумбы, густо благоухающие душистым табаком; клуб, где два раза в неделю крутили кино, лента рвалась, свет все время гас, зрители при этом — так, для порядка—топали в духоте и мраке ногами, кто-нибудь вскрикивал: «Киномеханика на мыло!», за стеной кинозала истошно визжали свиньи, там было подопытное хозяйство института, клуб занимал крыло бывшего княжеского сельхоздвора.
Сторож был однорукий, с войны, ружье его, по слухам, заряжено солью. Приближаясь к зав витаминным сектором Сьянову, сторож всегда спрашивал: «Закурить — не поделитесь?» Хотя Сьянов был некурящий и сторож это прекрасно знал. Получив учтивый отказ, он преспокойно скручивал себе цигарку из старой газеты и, довольный общением, тихонько следовал дальше. «Вероника, у мамы сегодня будет приступ!» — негромко взывал Сьянов. Луна скрывалась за облаком, но, когда выныривала, снова оказывалась точно над церковью, как наколотая. Видимо — заменяла крест. «Сейчас, папа, отстань», — далеко разносился спокойный голос. Запах душистого табака стелился, тяжело вздымался и наползал, мраморные львы принюхивались древними — желтеющими — ноздрями, прижимали уши и крепче втискивали тяжелые морды в потрескавшиеся лапы, хвосты же их вздрагивали и завивались, на кончике была легкая мраморная кисточка…
Нет, я не антропоморфист, поняла, я скорей — пантеист. Как Эразм Дарвин. Или, например, Гете. У нас с Гете небольшая разница только в масштабе.
Как это было? Было солнце. Безудержное. Голое. Бьющее. Озеро Тенгиз расстилалось до горизонта, все его двести километров можно было пройти по колено. В ленивой его протяженности лениво дрожало величие. Была лодка-плоскодонка с мотором, и на носу ее стоял Шалай с вечной своей кинокамерой. У Шалая было бронзово-невозмутимое лицо кочевника, узкие бедра атлета, обтянутые джинсами, выцветшими до цвета сухой пыли, длинные пальцы охотника и легкий прищур интеллигента, которому не нужна книжная мудрость, чтобы быть мудрым. Выше пояса он был голый и блестел, как монумент. Сейчас он был красивее всех, кого я когда-либо встречала, ибо он был тут — на озере Тенгиз — на единственном своем месте и при единственном своем деле, а я давно уже знаю, что точное попадание судьбы: человек-место-дело — дает уже не человека, но бога. Бог же есть совершенство.
Значит — повторяю, как любит говорить один мой знакомый — было солнце. Озеро. Лодка. Шалай. И я держала на коленях фламинго. Фламинго теряли сейчас маховые перья, и мы легко догнали его на своем моторе. Желтый глаз фламинго смотрел на меня с хорошо сконцентрированной ненавистью, вовсе даже не птичьей, но покорная вялость тела его была сейчас мудрее глаза. И потому — глаз он вовсе закрыл, будто бы совсем умер в моих руках от своей покорности. Только зло, часто, меленькими толчками билось в нем сердце. И злой этот пульс отдавался во мне — как током.
Я осторожно раздвинула белые, курьи, перья, и в меня ударила багряная алость, алая багряность — ударила, не знаю, как вернее сказать. Что-то неудержимо дикое было в самой ярости этих тонов, неестественно было чувствовать это в своих руках, держать это, это может только лететь и на лету сверкать. Фламинго чуть повернулся, шея его выгнулась еще неестественней, словно он поискал и нашел самую мертвую для себя и для меня позу. И в этот момент все мне вдруг опостылело. Солнце. Озеро. Лодка. Шалай со своей вечной камерой и своим единственным делом жизни. Я. Я. Я. Дело мое, которое столь текуче, неуловимо и ненадежно, будто размыто в солнце, в тенях, в желтой пронзительно соленой воде, среди людей и событий, что мне не охватить и не понять никогда…
Я медленно опустила фламинго за борт, в густую янтарно-соленую воду, только рачок артемия, фламингова пища, светится в ней живыми черными точками, и медленно разжала руки. Вялое тело невиданной птицы осторожно дрогнуло, неуверенно напряглось, осторожно ощутило свободу и рванулось прочь от меня…
Кругами какими я хожу вокруг школы, кругами, кругами. Но я как раз в этих своих кругах идеальная модель «обреченного атома» Резерфорда, вполне планетарная, с летящим по эллипсу электроном, который — в неостановимом лете своем непрерывно теряя энергию — должен необратимо свалиться внутрь себя, на ядро. Ядро — это школа. Электрон — это я. Но ведь, как всякому школьнику теперь известно, электрон все-таки не свалился, физики помешали.
Это все было уже под Москвой, в Орешенках, куда папу перетащил за собой из-под Пензы академик Сюкин. Сюкин был «опальный», так говорили, «ему оставили в Орешенках паршивенький институт, фактически — лабораторию, швырнули все-таки кость, чтобы Сюкин подавился», так говорили. Но Сюкин и не думал давиться. Он был маленький, быстрый, ходил всегда — в белом, похожий издалека на белого гуся, лохматые брови, четкая щеточка усов, много смеялся, смеясь, приподнимал верхнюю губу, будто щерился, и отчетливо блестели мелкие, молодые, грызуньи зубы. Академик был стар. Одинок. Детей не любил. Никогда не разрешал даже заходить в здание института.
У себя, на зеленой даче, как все именовали дом Сюкина, разводил георгины, только — красные, всех оттенков красного. Сюкин сам поливал свои георгины из лейки, и лейка была громадная, почти с него ростом. Академик размахивал этой гигантской лейкой легко, наклонялся к георгинам, что-то им говорил, было неслышно, вдруг громко смеялся и, черпая воду из бочки прямо лейкой, хоть она в бочку едва влезала, резким высоким голосом распевал всегда одно и то же: «Все выше, и выше, и выше!» Дальше слов не знал, не пел дальше никогда. Таких головастых георгинов нигде больше в округе не было. Витька Прокофьев, хулиган, он даже школу уже бросил, совсем — пропащий, хотел как-то забраться к Сюкину и надрать георгинов для Вероники Сьяновой, она Витьку подначивала. Но даже Витька не решился, даже Витьке «было слабо». Ходили слухи, что академик когда-то служил в разведке, не в эту, конечно, войну, а неизвестно когда, может — в войну с Наполеоном, имел именное оружие, имел разрешение стрелять, когда надо, и что по ночам он обходит свои драгоценные георгины с этим оружием, только и ждет случая, чтоб пустить его в ход. Ночью у Сюкина всегда горел в окне свет. Сюкин не спал никогда, так говорили. Толком не у кого было узнать, ибо взрослые на вопросы о Сюкине отвечали неохотно. Тоже, видать, его боялись.
В маленьком флигеле при зеленой даче жил, правда, Горе-Боре со своей матерью, никакие не родственники, а неизвестно — почему. Но Горе-Боре открывал рот только на уроке, когда его вызывали, учился отлично, был на две головы выше всех в нашем классе, сутулился, носил очки, Горе-Боре был вообще переросток, пропустил в оккупации два учебных года, вообще в оккупации — не учился. Когда кто-нибудь из нас к нему приставал, он только краснел и медленно опускал ресницы, ресницы у него были белые. Горе-Боре был такой безответный, что по дороге в школу, куда нас за три с половиной километра возили в курносом институтском автобусе, мы — от нечего делать — привязывали его сзади к сиденью. Пока привязывали, Горе-Боре не шевелился, краснел, делал вид, будто он ничего не замечает. Возле школы мы дружно вываливались из автобуса и убегали. А шофер потом отвязывал Горе-Боре, и Горе-Боре часто опаздывал к началу занятий, но не помню, чтоб кто-нибудь из учителей хоть раз сделал ему замечание. Он тихонько открывал дверь, входил на цыпочках, пробирался вдоль стенки на свое место и садился на самую последнюю парту.
Мать Горе-Боре говорила по-иностранному, папа мне сказал — по-французски, будто бы Горе-Боре даже родился во Франции и понимает, что говорит его мать. Проверить это было невозможно, мы в школе учили немецкий. К Горе-Бориной матери регулярно приходил во флигель милиционер. Она с ним занималась французским языком. Милиционер сидел там недолго, был — видимо — к языку способный. Если Сюкин сталкивался с милиционером у себя на участке, то что-то длинно и отрывисто ему говорил. И так щерился верхней губой, что казалось — академик этого милиционера сейчас укусит. А милиционер был тихий, покладистый, пожилой, очень стеснялся Сюкина и в магазине всех всегда пропускал без очереди, стоять в очереди после него — значило стоять вечно. Он сам все покупал, у него была больная жена, милиционер ставил ей на солнышке кресло и выводил ее под руку. Было не очень понятно, зачем ему при таких заботах еще французский язык.
Я как-то спросила папу. Он сперва не понял. «Что? Уроки берет? — папа захохотал. — Неплохо придумано! Какой, однако же, в самом детстве изначально заложен прекрасный, сохраняющий душу механизм! Мусенька, ты послушай!» — «Я слышу, Саня», — мама сдержанно отозвалась. «Нет, это здорово! Надо непременно Герману Георгиевичу рассказать!» Это было имя-отчество Сюкина, но за глаза его мало кто так называл, говорили обычно: «Наш». «Ага, ты и ей поскорее расскажи, у тебя ума хватит», — сердито посоветовала мама. «Ума у меня достаточно, — сказал папа. — Никаких уроков, Раюша, он во флигеле не берет, там — свои рабочие дела, а соваться в чужие дела неблаговидно». — «Очень исчерпывающе объяснил», — хмыкнула мама. Но, кажется, была довольна.
Иногда, довольно — впрочем — редко, Сюкин ездил в Москву и всегда брал с собой Горе-Борину мать. Говорили, что «наш только зря рискует». Никакого риску тут не было, потому что мать Горе-Боре, хоть и была с виду хилая, прекрасно ходила сама и уж во всяком случае — вряд ли могла быть для академика большой обузой. В Москве они ночевали и возвращались обычно на другой день к вечеру. Из Москвы Горе-Борина мать приезжала с покупками, мне она привезла байковый костюм, о котором я мечтала, такой же как у Вероники Сьяновой, и шапку с ушами. Мы были в курсе этих поездок, так как Сюкин и мать Горе-Боре всегда ехали до города в том же кургузом институтском автобусе, рейсовых тогда не было, нас высаживали у школы, а их шофер довозил прямо до электрички.
В такие дни можно было не сомневаться, что наш автобус обязательно придет, часто же мы ждали его напрасно, автобус был древний, почти как мраморные львы, только — серый, ломался он часто. Тогда приходилось и в школу идти пешком вдоль реки, через лес, через два оврага и потом еще долго-долго вдоль сплошного забора, за которым никто не знал — что, только собаки лаяли. И дальше уже начинался длинный подъем и первые — городские — дома. Из школы-то мы всегда ходили пешком, это было привычно. Хотя поодиночке ходить все-таки не любили, всегда ждали друг друга. Во втором овраге, говорили, «шалят», с кого-то — разные называли фамилии — сняли часы. Часов у нас ни у кого не было. У нас в классе только у Горе-Боре были часы, ему Сюкин их подарил на день рождения, но Горе-Боре в школу свои часы никогда не носил.
Из Москвы Сюкин возвращался всегда веселый, подолгу гулял с папой вечером в парке, мы в парке тогда даже и не играли, можно было ненароком напороться на Сюкина. Я однажды налетела вот так из-за кустов, выскочила за мячом. Ничего страшного, правда, не произошло. Мяч выкатился прямо ему под ноги. «Ты — кто?» — живо вдруг сказал Сюкин и цепко схватил меня за руку. Было известно, что если ему попадешься на глаза, он говорит: «Цыц, мелкота!» И сразу проходит. Только ощерится — и ничего такого. «Ты — кто?» — сказал он. Это было не по сценарию, и я промолчала. «Какой трусливый мужчина, однако, попался», — вдруг сказал Сюкин. У него глаза, оказывается, были зеленые и среди зелени — черная черточка зрачка. Глаза были нестрашные, пожалуй — даже задиристые, «Я — Рая», — сказала я почему-то басом. «Как это — Рая? — он засмеялся, ощерясь, вздыбилась щеточка усов и блеснули грызуньи зубы. — Ааа, прошу прощения, Раиса-крыса!» Дальше потом никто не верил. Академик Сюкин, который детей решительно не выносит и только что их не ест, что всем доподлинно известно, вдруг показал мне язык и так ударил носком ботинка по нашему мячу, что мячик дал вверх свечу небывалой мощи и навеки исчез в бузине, мы его только через неделю потом нашли. Когда Сюкин возвращался из Москвы, говорили: «Наш опять кричал на Трофима», так говорили…
Вчера против дома выклюнулся черный камень — прибыль воды тридцать сантиметров, сегодня утром прорезался галечный островок — двадцать пять сантиметров. Вода в Печоре падает. Ночью она теперь стучит дробно, а при большой воде шум реки ритмичен и слитен. Я сижу на корточках возле воды. Гляжу, как в ее прозрачности призрачно, словно тени, роятся вандыши, мелкая рыбешка — с палец, они же — гольян. Ночью опять был иней, как почти всякую ночь. Хоть и начало августа. И сегодня будет. Солнечно и прохладно, ни комаров, ни мошки. А позавчера вдруг обдало летним почти теплом и мошка сразу взъярилась. Счастье, потом пронесло вдруг мгновенным градом и опять мошки нету. Ветер упруг и вертляв, так и гуляет, восток, северо-восток, юго-восток. И снова ползет с гор кучевка, пышная, густая, как гарь. На острую верхушку иссохшей ели накололась ворона и болтается на ветру. И еще ворона. Эта купается почти рядом со мною, окунает в реку лицо и вроде даже обтирается крылом. Переступила поглубже. Теперь — похоже — голову моет, встряхнулась, подумала, расставила шире крылья и задрала голову к небу. Сушит. Далеко снизу стучит и стучит мотор, это новый лесник Валера добирается к нам с Притыка, тут даже на «Ветерке» двадцать пять минут ходу от силы, мотор — неровно, порой и вовсе смолкая — стучит эдак уже побольше часу, и все еще далеко, за Ведьминым крутом еще. Снова — значит — что-то у Валеры с мотором, опять Шмагин будет возиться, разбирать…
«Чего сидишь, как вондырь?» — Катерина спустилась по воду, хочет баню топить. А чего я, действительно, сижу, как вондырь? Катерина тронула ледяную воду ногой, понравилось, зашла по колено. «Ждешь?» — догадалась наконец ответить за меня Катерина. Она лесник, лихо ходит в тайге. А тайга тут холодная — ель, болотины, замшелые кедры, холодная — в смысле чисто душевном, свету в ней мало, темь, темная тайга, буйно растет и буйно гниет, ходить по ней, эх… Вот уж не думала, что эту неприветливую тайгу полюблю. «Жду», — согласилась я. «А больше — нечего делать?» — «Нечего», — согласилась я. «А чего же с ним не поехала?» Шмагин сетки пошел глядеть, на шесте. «Без него хотелось побыть…» Правда, думала, поброжу одна. «И чего же?» — «Вот видишь. Уже жду». — «Интересная у тебя занятия», — засмеялась Катерина. Набрала полные ведра и легко побежала наверх, к кордону, баня уже дымилась.
Интересная, ага, да, ничего себе, как, конечно, взглянуть.
Вода падает. Еще день-два промедлят там, на центральной усадьбе заповедника, и кээска, пожалуй что, не пройдет. Хоть она — и понтонная, сидит мелко. А на этой кээске мечтает выбраться на большую, так сказать, землю целое семейство с кордона, что выше нас по реке еще почти на тридцать километров. Там уж давно связали узлы, вторую неделю на них сидят, малых детей заматывают да обратно к ночи разматывают, корову в тайгу не пускают, чтоб далеко не удрала. Пропустила по рации, какая у них вода…
Мысли лишь местные, никакой другой жизни у меня никогда не было, я ее не помню, мне ее не надо, зачем она мне?
На камнях, серо-голубых, обросших зеленым мхом, бродят пепельно-серые, с голубизной, легкие трясогузки, кого-то еще находят среди камней, камень держит еще тепло. Вместе со мной сидит и ждет Владьку Шмагина рыжий кот Монстр, именуемый в быту панибратски: Моня. Монстром Владька его величает, когда недоволен Моней или хочет серьезно побеседовать об жизни. Монстр вообще неразговорчив. Мать его в ледоход утонула, воспитала Монстра собака, кошачьего языка он не знает, считает себя — по национальности — псом, охраняет кордон вместе с Катерининой сучкой Лебёдкой, которая — крупная лайка, и когда Монстру позарез нужно все-таки высказаться — он вроде тявкает, мяуканьем это уж никак не назовешь.
Раз как-то с «Глухой кукушки», это ближайший кордон, до него берегом да тайгой около восемнадцати километров, прибежал к Лебедке знакомый кобель Ушлик, прибежал он запросто и без церемоний, будто его позвали на пироги, легко скатился с бугра и потрусил напрямик к шмагинскому дому, где Лебедка с Монстром лениво, от полного и утомительного безделья, догрызали тетеревиные косточки. Лебедка как раз свирепа, чужого уж не подпустит. И на Ушлика сперва рыкнула, но, видимо, женское ее естество притомилось в кордонном одиночестве, она расслабилась сердцем и даже, возможно, завиляла хвостом. Но она забыла про Монстра. Тот сперва просто остолбенел от нахальства Ушлика и женской продажности Лебедки.
Он знал Лебедку с рожденья, и, видимо, такое ее недостойное поведение было для него серьезным ударом. Потом он подпрыгнул, как молодой барс. И беззвучно вцепился всеми когтями Лебедке в морду. Та — могла его лапой перешибить, ибо Монстр силен, но хрупок и невелик. Как любит говорить Владька Шмагин: «мышца много не весит», ударение на последнем слоге: мышца. Но Лебедка завизжала. И отскочила. И побежала к своему дому. А Монстр летел за нею и давал ей пинков, тычков и, по-моему, даже кусал ее в зад. Ушлик его не интересовал. Монстр его раньше тоже видел и не думал, что этот Ушлик разграбит кордон, передушит овец и угонит моторку с поросенком на борту. Он просто стоял за твердый порядок, за твердые принципы, за единство наших рядов…
Гладить Монстра нельзя, он этого не любит, петь и тереться об ноги, как городские кошки, он не умеет. Шерсть у него — как на яке, длинна, дремуча, густа. Называть его «Моня» тоже, наверное, нельзя, фамильярности он не любит, права на это мне не давал. Я и не называю. Глаза у него — как цветок кровохлебки, которой тут много по берегам, обжигают багряным светом, зелень, если и есть, притушена и размыта. Молоко Монстр презирает, пьет только холодную воду, чем холоднее — тем лучше, лакает ее беззвучно, ни одна капля с усов у него не упадет, аккуратен, а когда напьется — лицо у него довольное и по нему бродит словно улыбка. В тайге Монстр шатается сутками, у него там свои дела, которые — его тайна.
Исподтишка наблюдая Монстра, я думаю только, сколь скудна и убога жизнь наших комнатных кошек, про необыкновенные умственные способности коих мы так любим пощебетать. Самостоятельность их иллюзорна, верх независимости — не отозваться на зазывный хозяйский лепет с батареи центрального отопления. Правда, знавала я одного кота, который, будучи жестоко и понапрасну оскорблен главой дома, скидывал с антресолей банки с вареньем, метя хозяину в череп, но точно рассчитать не умел, не попал ни разу, зазря перевел варенье и, наконец, отвел душу, навалив главе дома в сапог, что — несомненно — слишком мелко для истинного джентльмена. Монстру такое и в голову бы не пришло.
Сперва я как бездарный психолог Монстра не оценила. В первый свой день на кордоне пошла пройтись до ближайшего покоса, где стоят местные длинные и узкие, чтоб легче провеиваться ветрами, стога, величаемые «зароды». Ели были темны в прямом солнце, кедры могучи и волосаты, камни дики, черничник велик и крупен, средь кочек парились, засыхая, медвежьи, теплые еще, кучи, глухари взмыли, вращая крыльями, как вертолет, вдруг открылось болотное окно, глубины безоглядной, оно всосало все небо, осока торчала, как меч, а на шиповнике висели ягоды, каждая — с ребячью голову, смотреть страшно, грибы паслись стадами, белые, красные, многих я не знала в лицо, пробежал лось и брезгливо фыркнул на меня. Очень первооткрывательно было и первозданно.
Достаточно далеко я заметила, что за мной увязался котик. Теперь-то я понимаю, что Монстр и не думал за мной увязываться, просто наши пути в тот день случайно совпали, а, может, это я за ним увязалась, он наверняка так считал. Меня удивило, как легко и небрежно он скачет через поваленные стволы, тут ведь — сколько растет, столько и лежит, это не парк. Болото он пересек напрямик, сигая с кочки на тонкие жердинки и опять же — на кочку. Я — предусмотрительно — обошла. Но в чапыжнике, это — непролазное мелколесье, за болотом мы с котиком опять встретились. Я думала, он давно уж повернул к дому. Только б не потерялся, подумала я тогда — пропадет. Звать его стала: «Кис-кис!» Монстр этого призыва не знает, ему нужно резко свистнуть разбойничьим свистом, тогда он повернет ухо, если захочет. Мне это было неведомо.
Возле зародов котик мой вдруг исчез, как провалился. Я бегала, искала, ждала. На кордон возвращалась с виноватой душой, не знала, как уж буду оправдываться. Владька сидел в конторе, при рации. Вид имел отрешенный. Из рации рвались космические шумы, потусторонний треск, странные шорохи, где-то крошилось пространство, ежилась вечность, вдруг прорезался кашель и вроде — насморк. «Василь Гордеич! — гортанно и властно закричал Шмагин. — Как вода? Растет?» В рации вдруг страшенно бабахнуло, небось — взорвалась нейтронная звезда. Или взрыв сверхновой. Радиоволны качнулись, обуглились, и стало пронзительно тихо. Полнокровно пропел рядом комар. Снаружи донеслось внятно: «Ты как накинул, углан?! Ты же юзом его потянешь, а надо катом». Это уж — точно: Валере, новому леснику. Из реки поднимали сейчас баланы, для чего мужики собрались со всех окрестных кордонов, а «балан» — это часть хлыста, из хорошей сосны выйдет три балана.
«Прием, — в пустоту сказал Шмагин. — Прием». И рация вдруг покладисто отозвалась насморочным голосом: «Вода — хорошо. Выросла. На „Жабе“ — подъем семьдесят сантиметров, „Черный мох“ — шестьдесят. У вас как? Прием!» — «„Обормот“ — сорок, у нас — тридцать пять. Перестала расти. Падать будет быстро. Солярку жду. Как поняли? Жду солярку!» — «Позавчера утром вышли с соляркой…» — «А где же они?» — «Дьявол их знает, Васильич! Кукуевку — не проходили, с Кукуевкой была связь. Пьют, наверно, в Нунье. Как понял? Прием!» — «Понял. В Нунье магазин вторую неделю закрыт. Прием!» Рация помолчала, соображая. «Тогда в Сябино, значит, засосались, в Сябино продавщица непьющая, там открыто». Деловая беседа наладилась, эфир только мягко подрагивал и слегка шипел. «Понятно. Потом засядут на „Обормоте“». — «Снимешь», — оптимистически заметила рация. «Чем?» — заинтересовался Владька, обычно у него в голосе эмоций немного, стерильная властность и железная логика. «Руками», — сказала рация. Самое смешное, что приблизительно так потом и было, только у Шмагина руки, как редко бывает, напрямую связаны с головой, вот его отличительная особенность. «Геологи вертолет ждут, два раза лагерь меняли». — «Это — не наше, — отмела рация. — А чего они скачут?» — «Поскачешь, коли затопит. Передай там. Прием!» — «Передам. Где теперь?» — «На Мелком ручье, за Черепом». — Рация высморкалась в космической тишине. «Череп-то хоть нашли?» — «Нашли. Твой. Конец связи».
Владька отвалился от стола и прислушался к шумам местной жизни. «Еще вали, дотащит, здоровый!» — долетело снаружи. «Мерина замордуют, — заботливо сказал Владька, прислушиваясь. Крикнул в окно: — Эй, там — полегче!» В окно было видно, что баланы уже выкатили на берег и теперь смирный мерин Тёпа на волокуше потащит их к кедрам, через кордон, где потом будут ставить сарай. «Я, кажется, твоего кота потеряла», — решилась я, наконец, сказать. «Где?» — безмятежно поинтересовался Владька, «Он за мной в тайгу увязался…» — «Ааа, Моня пошел в обход…» — «Какой обход? Ты не понял». — «Понял. В обход своего участка, Моня знает — в какой. Как же, потеряешь его, разбежалась!»
Монстр вернулся на третьи сутки, мы ушли уже на лодках в верха. Монстр несентиментален и редко снисходит до участия в проводах. Печаль расставания, значит, неведома его мужественному сердцу. Думаю, ничто в мире не может исторгнуть слезы у Монстра. У Владьки — тоже, пожалуй. Помню, я сдуру разлетелась к нему: «У Катерины опять с Игнатом скандал. Нет, она ничего не говорила. Но она сидит за кордоном, на берегу, где сыпучка, плачет и швыряет вниз, в воду, здоровенные камни, вся река уже в вондырях. Может, чего-нибудь нужно делать?» — «Раз плачет, ничего не нужно, — ответил Владька. — Всухую — страшнее». Зато радость встречи Монстр чтит. И Шмагина он встречает всегда на берегу.
Причем, я заметила, что долго Монстр никогда не ждет, он приходит чуть загодя — как на вокзал, где известно расписание поездов. Может, слышит раньше уха людского, как скорпионы или морские анемоны слышат подспудные гулы приближающегося землетрясения. Раз Монстр сидит сейчас рядом со мной, невнимательно щурясь на играющих в прозрачной воде вандышей, значит Владька уже где-то близко. Сейчас взревет за поворотом мотор, длинная лодка легко скользнет в нашу боковую протоку, мотор смолкнет, черная лодка длинно и точно разбежится к большому камню, Владька чуть еще толкнется шестом и соскочит на берег в четко предначертанном месте. Не знаю, как Монстр, а я сразу пойду за Владькой как тень, куда угодно и навсегда.
Пойду яму в огороде копать («картофельные ямы хорошо отделать черной ольхой»), снаряжать на заднем крыльце патроны («как снарядишь, так и поохотишься»), сплавлять старую кедру через Обормот («давно лежит, вон сучки замылились, топором, еще топором, что-то, вроде, держит, пошла!» Кедр — только женского рода, всегда: «кедра».), выбирать еловый корень для тугуна («тугуны» — это стяги у местной лодки, Шмагин делает лодки сам. «Нет, какая же плоскодонка? В ней, гляди, есть развал»), ставить зароды («выше поставишь, ниже возьмешь», его вилы даже просто поднять тут никто другой не может), шариться по болотам, где какая живность, по бобровым речкам («черемуху они не едят, это молодые тренировались, вон — зубы-то мелкие»), где бобры и сколько («это сразу забудь, мы тут не были, их тут нету»), продираться сквозь непродираемую тайгу, сквозь завалы непролазные («через клепину ногу заноси вбок, прямо — ноги не хватит, голый балан, без коры да мха, — всегда скользкий, на него не наступать»), лезть в горы (снегу по щиколотку и убойный ветер), пойду в воду, в огонь и в медные трубы, куда угодно и навсегда, и никогда об этом не пожалею. Я всюду пойду только за Владькой Шмагиным и только за ним одним, на мне его резиновые сапоги, его байковые портянки и его суконная куртка с капюшоном. Я не помню своего имени, роду и племени, у меня нет возраста, дома, дочери, прошлого, я в городе никогда не жила, книг никогда не читала, тем более — их писать, я тут родилась, в этой темной и вездесущей тайге, у костра, и Владька сам принял эти роды, он умеет, и меня взрастил. Я теперь его тень, его собака, рука, нога, его гортанный и вечный голос, приклад его верного ружья, стамеска в его чутких пальцах, лист в его волосах, соринка в его глазу, если эта соринка ему мешает — я исчезну, чтоб не мешать, и меня никогда и нигде не будет…
Ух, долго еще потом, в Ленинграде, еще несколько месяцев, как только глаза мои нехорошо взблескивали и голос вдруг садился, Машка кричала: «Мама, только — не Шмагин! Убью!» Если я могла сдержаться, то сдерживалась. Но еще долго я не могла.
Мне с Владькой Шмагиным — повезло. Мне, честно говоря, на людей вообще везет, хоть есть у меня абсолютно дурацкая слабость: я могу иногда забыть и простить поступок, но слов — не забываю никогда. Поэтому я всю жизнь ошибаюсь в людях. Но делаю это бескорыстно и вдохновенно. Даже ошибка, можно сказать, все равно доставляет мне удовольствие — уже моментом обольщения. Все-таки самый ошеломляющий и прекрасный продукт жизни — люди. Но так, как с Владькой, и мне везет редко. Владька тем для меня несравненен и внеконкурентен, что он, человек неистового дела, и секунды не умеющий без живого дела прожить, мог объяснить всякое свое — даже мельчайшее — движение, его смысл, его потаенную суть и даже его красоту. Владька владел еще и даром слова и был по-настоящему щедр. Необходимость непрерывно рассказывать, что он делает, показывать — как, объяснять — зачем и что отсюда последует, ничуть не раздражала его и не тяготила. Он терпеливо следил, как бездарно и тщательно я все это сама потом пыталась произвести: прицеливаюсь рябчику именно в голову, рябчик сидел смирно, как курица, но я все равно промазала, разжигаю нодью, ни черта все равно не получилось, толкаюсь шестом на меляке, представляю — грациозность этой картинки, хоть лодка, куда ей деться, пошла.
Он никогда не задавал мне глупых вопросов, на кой черт мне обязательно нужно знать, что нордосмия, водяной лопух, что полощется на длинной своей ноге сплошняком по Печоре, не просто увядает таким кричаще-кирпичным цветом, а поражена по осени ржавчиной, и это именно ржавчина так проступает с тыльной стороны листа; зачем надобно мне мгновенно отличать павшую кедру от павшей, к примеру, сосны, сосну отличают по спиральности сучьев, есть — по часовой стрелке, есть — против, сам ствол тоже иногда закручен, а отчего — неизвестно, по-моему, это должно бы заинтересовать специалистов по симметрии; почему мне позарез надо видеть, как белка-летяга проносится в сумерках с лиственницы на пихту и даже нюхать ее помет — издержки любознательности; приставать к нему — из чего делают сани (из березы и стоит это по наряду двенадцать с полтиной), лыжи (из сосны или ели), крепления к лыжам (из рябины, угомонись, она — самая гибкая, вырезают рябиновый пласт, закручивают, перед тем как делать, суешь в кипяток и рябина вновь становится мягкой и гибкой); что такое «шероха» (Катерина при мне случайно сказала, это льдины перетираются в крошку и между ними — «шероха»); как сползает с крыши снег по весне (это называется «тало» — вдруг враз: шшш… Тихо. А потом балки расправятся и весь дом будто вдруг вздохнет: ааах… Эх, отлично это Шмагин показывал, как дом, вдруг распрямившись, вздыхает!); и почему я так радуюсь, что кедровка — «как два пельменя» (так он ее аттестовал), а глухая кукушка кричит: «ук-ук», «ук-ук» и никак эти буквы обратно не переставить, чтобы вышло просто — «ку-ку». Да мало ли, с чем я только к Владьке не приставала…
Помню первую нодью. Ни спальных мешков, никаких там нибудь пошлых одеял у нас, само собой, не было. Он еще на кордоне спросил: «Ты как я или как?» — «Как ты», — сказала я преданно, это сразу переполнило меня горячей гордостью. С собой у нас были только сухари, чай, сахар, запасной свитер, носки и всякое там мыло. Малый джентльменский набор. Иногда ночевали в избушках, там все есть. Но избушки достаточно редки. Владька пошел искать сосну на нодью. Я и тут ни на секунду не отлипала: «Именно сосну?» — «Ель тоже можно, лишь бы сухая». — «А диаметр?» — «Сорок и больше». Он уже рубил, я в последний момент отскочила, так и лезла ему под руку и под эту сосну. Увлеклась нодьей. Потом он разделывал сосну на два балана, а я талдычила — какой же они должны быть — максимально — длины. «Ну, метров пять». Я даже и сдвинуть этот балан не могла. Владька припер без напряга на одном плече. Дальше баланы кладутся друг на друга, а между ними впихиваешь сучки и щепки. Щепки поджигаешь. Они у меня никак не загорались! Погода была — минус ноль, но с градом. У Владьки сразу зажглось. «И дальше?» — я ужасно все-таки нетерпелива. «Ждать», — сказал Владька. И побежал куда-то в темноту за водой. Потом мы чистили хариузов (только — «хариуз», через «з», это заклятье), которых он во мраке надергал, другие охотятся за ними часами, видала, но у Шмагина — блесна собственного изготовления и «хариуза он чувствует, хоть хариуза неинтересно таскать, дергай да дергай, щука хоть упирается» (так он тогда сказал), будет опять уха, она надоела, но что поделать. Надо лишь подождать, пока образуются угли. И уже потом (Владька аж потянулся. Неужто может устать, как человек?), часа через полтора, нодья, считай, раскочегарена, всю ночь обеспечено стойкое тепло, никакого огня или дыма, просто — теплый жар. Тогда «нодья, как мы говорим, шаит», так он объяснил. А пока что пошел мелкий снег, нодью снег не перешибет, о, нодья…
Нодья шаила, снег сыпался, ветер летел с близких гор, кедра над нами гудела, речки не слышно. «Славно выспимся», — сказал Владька. Он устлал землю ветками, бросил поверх свою куртку, свой свитер. Оглядел это ложе с пристрастным прищуром и опять исчез в темноте. Застукал топор. Я за ним не пошла, сомлела от жара. Принес какую-то орясину, а, осинку, и наделал из нее, бедной, кольев. «От волков?» — лениво пошутила я. «А гляди — уклон, — он ткнул в ложе. — Скатишься во сне. Сейчас кольями тебя подстрахую». — «Да плюнь, я их все равно сворочу». — «Не своротишь». Я попробовала, кол сидел — как дуб. Хоть бы какой пустяк он бы плохо сделал! Я б придралась, внутренне прицепилась, потом бы еще чего-нибудь, невозможно жить в таком восхищении от совершенства.
«А ты чего-нибудь не умеешь, а, Владька?» Он подумал. «Зубы заговаривать не умею, — честно признал, подумав. — У Катерины болели. Попробовал. Нет, не вышло». — «А снегоход подымешь одной рукой?» — «Не пробовал, — смех его тоже потрескивал, как и нодья. — Может и подыму». — «Правда, что к тебе сестра приезжала прошлым летом, а ты ее дальше кордона никуда не пускал, даже за брусникой к зародам?» — «Правда. У нее пропуск был только на кордон. Тут не музей, заповедник. Нечего зря ходить, пугать, мять». — «Чего бы она помяла? Пропуск! Ты, Владька, зверь. Сестра от скуки проревела весь отпуск. Истинно про тебя говорят, что зверь». — «Чего ей реветь? Загорала. Купалась». До расспросов Владька никогда не унизится, кто и что там про него говорит.
«А еще говорили, что в тебя докторша влюбилась из леспромхоза. Молодая. Красивая. Москвичка. Ты сперва тоже в нее влюбился. Жениться хотел. Она у тебя на кордоне жила, корову доила и пекла хлеб…» — «Хлеб Катерина пекла», — поправил Владька, нет, честность его погубит. «А потом ты ее прогнал…» — «Человека нельзя — прогнать». Это верно. «А потом ты ее прогнал, она, чтобы быть к тебе поближе, перевелась в Пеньки, прибегала к тебе бегом, по тайге двадцать три километра, кричала тебе с того берега, а ты ее к себе не перевозил и Катерине с Игнатом запрещал перевозить. Она покричит, постонет и бежит ночью обратно в Пеньки через тайгу…» — «Красиво», — оценил рассказ Владька. «Зверь», — сказала я. «А зачем она бегала?» — «Любила, может?» — высказала я смелое предположение. «Нужно было, чтобы я — бегал. Тогда имело бы смысл перевозить». — «Резонно», — не смогла я не согласиться. Снег сыпал сильнее. Владька и себе изготовил ложе: поплоше, веток чуть-чуть, никаких ковров и под открытым небом, мое — прикрывала кедра. «Даже не спросишь, откуда знаю…» — «Да все тут все знают. Тайга не город, не скроешься. Ну, откуда?» — «Из бани», — доложила я. «О, баню я люблю», — мечтательно сказал Владька. «Я тоже люблю». Самое странное — искренне же сказала, любила в этот момент, все искренне и нежно любила, что любит Владька Шмагин…
Я выспалась. Стряхнула пыль с ушей. И отрясла греховный прах, что был во снах. Уже гостей я не гоню взашей. А принимаю цугом, друг за другом, — как царственная фря в улыбке — как в короне. Хоть нет Тебя, а значит — нет Царя на троне. Воспитанность гостей моих прекрасна, для поцелуя руку им даю, а вижу — только голову Твою, насаженную гордо и напрасно на кол тугого бытия, где всё — не я. Весь этот град великий — дворцов, мостов и лунных ликов — Тебе я отдаю как пьедестал. А Ты устал от простеньких девчонок, и от мальчишек простеньких устал. Мой дар — никчемен. Ты ничего из рук моих не хочешь брать — куда же мир девать? Он без Тебя бесцельно звонок и пуст, как облетевший куст. У глаз Твоих черемуховый вкус, их горечь оскоминой мне сводит рот. Все жду — когда она пройдет, и что пройдет — боюсь. Начитанность гостей моих ужасна, всё знают и на всё дают ответ. Я слышу лишь одно — Тебя здесь нет, всё зря. Здесь нет Тебя, а значит — нет Царя, как без Тебя я царственно несчастна в кругу своих гостей и их смешных затей!
Вот что такое для меня актуальная бесконечность: это я и Шмагин. Мы были рядом, еще там — в начале, где баня в заповеднике, прель, звон шаек и личные счеты кордона «Выдра плачет», мы были рядышком и вплотную, как цифры 1–2, но стоило только мне чуть потянуться к Владьке, как между нами разверзлась бездна и из нее налезло такое множество лиц, случаев, встреч, событий и такая пропасть ерунды, что я уж совсем едва не потеряла Владьку из виду, едва-едва к нему снова выбралась, опять боюсь потерять, через эту бездонную дырку можно размотать целую жизнь, из этой щели — словно помимо уже моей воли — лезут, прут, бросаются на меня, того и гляди — задушат, мои же собственные воспоминания, царапается, скребется и стонет моя душа. Этой-то чего надо? Кому какое дело до маленькой вруши Ляльки Черничиной? Но без нее я не познакомилась бы с пауком Пал-Палычем и не знала бы, что нужно разговаривать — на равных — даже с мелкой тарелкой. Кому нужен мой малолетний и слаборазвитый второгодник Алик Кичаев? Но без него я бы, может, не знала нежности. Кому, спрашивается, интересен опальный академик Сюкин, который ходил — всегда в белом, издалека был похож на гуся, но не шипел, а только щерился верхней губой, распевал над красными георгинами «Все выше, и выше, и выше», дальше — не знал и полслова, и так не любил детей, что вообще не разрешал нам даже показываться в здании института. А дети его любили, что ли?
Он потом застрелился. Среди ночи к зеленой даче вдруг подъехала машина, так говорили, машина была из Москвы, наверное — приехали по работе или дальние родственники, близких у Сюкина не было, они, говорили, погибли в Харькове во время войны, но какие-нибудь дальние родственники могут найтись у каждого человека, обрадоваться, что они нашлись, и приехать вдруг из Москвы, тем более — Сюкин по ночам все равно не спал, у него всегда горело окно. Но Сюкин почему-то застрелился. Значит — правда, что у него было именное оружие и он только ждал случая, чтобы пустить его в ход. Значит, мы правильно не лазили к нему на участок за георгинами, — вот я что подумала, когда мама вдруг утром вбежала в комнату, она только недавно ушла в институт, ей было нужно раньше, чем папе, у нее был опыт, — и крикнула с порога: «Саня, Сюкин ночью застрелился!» Папа стоял у окна и заводил будильник, чтобы он разбудил меня через час. «Так», — тихо сказал папа. И вдруг швырнул будильник через всю комнату в новый радиоприемник, которым сам же очень гордился, неделю только, как сам же привез его из Москвы. Попал, конечно…
Теперь перед новым зданием института в Орешенках стоит бюст академика Сюкина, но он совершенно на Сюкина не похож, если бы не подпись — я ни за что не догадалась бы, а мой папа похоронен на Большеохтинском кладбище, у ограды выросла большая береза, я редко сюда хожу, недопустимо — редко, не умею ходить к папе на могилу, мне не с чем — к нему прийти, каждый раз я долго убеждаю себя, уговариваю, заставляю и презираю, что все оттягиваю, но мне все равно — не с чем, будто папа требует от меня чего-то, стоит за моей спиной неотступно и все ждет от меня чего-то, чего у меня ни сил, ни способностей нету — сделать, а папа суховато посмеивается: «Это, Раюша, неблаговидно — уклоняться в жизни».
Я — озеро, с которого все птицы вдруг улетели все к ядрёной фене, а рыбы все вдруг подавились ряской и сдохли разом, выпучив глаза, и голубые их глаза остекленели. Так на душе печально и беззвучно.
Все равно ведь придется разбираться со Шмагиным, раз уж начала. Чем же он так мне люб, этот лесничий с Печоры, Владислав Васильевич Шмагин, в местном быту — Васильич, для своего начальства — «опять Шмагин выпендривается, но работник сильный, этого не отнимешь», «Владик» — для своей жены Гали, единственный человек, достойный внимания, — для кота Монстра, любезно отзывающегося иногда и на «Моню», чаще — не отзывающегося ни на что, кроме властного Владькиного свиста, загадочный и непостижимый даже для своих лесников, ибо ругательных слов, и детям привычных, Шмагин никогда не употребляет, в речи его эта экспрессия отсутствует начисто, даже «дурак» ни за что не скажет, а вежливым словом так порой полоснет, что лучше бы уж, по-честному, обматерил, водки не потребляет, но в дому ее всегда держит, попросишь — нальет, может и сам когда поднести, если с дороги человек или с дела, избу, к примеру, поднял на мох или что другое, но пить под насмешливым его взором — не всякому пойдет в глотку, будто ртуть вливаешь в себя, а не водку обыкновенную, питье тоже любит глаз добрый, а у Шмагина — зыркий, замечания по чисто служебной части он делает с шуточками и будто вскользь, только — единожды, сроду не повторит как человек, а ежели снова допустишь ту же промашку или забыл, что все другие люди на свете очень хорошо понимают, Шмагин сразу снижает расценки, уж найдет — как оформить, чтоб было меньше, будто платит из своего кармана, будто ему не все равно — сколько закрыть, деньги-то общие, государственные, и никаких объяснений уже не слушает, приходится писать в заповедник, а пока туда дойдет да пока ответят, судиться, что ли, со своим же лесничим, высоких гостей из районного центра, которые едут на своих же лодках и с письменным разрешением в аккурат когда семга идет на нерест, у них с семгой случайно всегда совпадает отпуск, уж это не шмагинского ума дело, принимает словно бы ласково, моторы им чинит и спать укладывает на сеновале, но как-то начальник райпотребсоюза явился с женой, а пропуска на жену не было, просто — взять не успели, заторопились, так Шмагин жену дальше кордону и на километр не пустил, ему даже по рации передали приказ директора, но он ответил директору, что пустить все равно не может, поскольку у женщины паспорта с собой нету и он совершенно не уверен, что она та, за кого себя выдает, с женою начальника райпотребсоюза была истерика от шмагинского нахальства, ибо он же не раз заседал с ее мужем на заседаниях и бывал у них дома, правда — в большой компании и не пил ни рюмки, а сам начальник кричал, топал ногами, лодку свою так и бросил на кордоне и улетел со своею недоказанной женою обратно на вертолете, который сам же по рации вызвал, Шмагин — кстати — и у него стребовал паспорт и долго сличал фотографию с личностью, что совсем уже было оскорблением, потом Шмагин за эти свои бесчинства и превышение полномочий схватил выговор, но сделался от этого только веселый и сметал в одни сутки такой зарод, что на высоту его приезжали подивиться аж с реки Ылыч.
Выговор уже красовался на доске приказов, когда Шмагин, наконец, явился в главную контору заповедника. Задержали его туристы. Туристы пришли с Урала, через горы и с тыла, в горах их прихватила метель, а они — хоть по бумагам были от Челябинского спортклуба и не новички — собрались вроде бы в Крым, понабрали с собой купальников. В заповедник, как они объяснили, их клуб писал еще по весне, чтоб разрешили — в виде исключения — им пройти Печорой, у них, кроме туризма, есть и сугубо научные задачи, но ответ почему-то не пришел. Пришлось заходить на нахалку, с Урала. У них были надувные лодки, с понтоном, но вода перед этим резко упала, верха все ощерились острыми камнями, фарватер туристы не знали, было их — три резвые девахи, лет по двадцать с порядочным гаком, два хилоногих парня, один еще и в очках, он их на Сучинском пороге уронил за борт и потом шарился только вслепую, да хмурый мужчина в годах и в молниях по всему костюму, этот — руководитель. Пороги они худо-бедно все-таки одолели, а на Жабьем перекате засели вмертвую, располосовали лодку, вывалили барахло в воду, сами хорошо искупались и Катеринин муж, лесник Игнат, добыл их с «Жабы» в бедственном уже положении, тихих, мокрых и на все согласных. Ружья у них, к ихнему счастью, действительно не было. Игнат препроводил туристов прямехонько к Шмагину. Шмагин их просушил, накормил и составил акт на нарушение заповедного режима. На следующее утро отправил их дальше, вниз, под конвоем Игната, на кордонной лодке, их уцелевшая — сзади заместо прицепа, и без права высаживаться на заповедной стороне реки даже по малой нужде. Игнат только обрадовался внезапной поездке в «центр», ибо и у них с Катериной накануне снова вышел свежий скандал на почве ревности к молодому леснику Валере с Притыка, Катерина чрезмерно этого Валеру взялась опекать, что Игнату накануне примстилось.
А Шмагин еще задержался, хоть его и вызывали срочно по рации. Одна из туристок, этой действительно оказалось — едва двадцать, лежала на печке у Шмагина с температурой тридцать девять и два, звала с печки «маму», отпихивала слабой рукой молоко с медом, и вообще суток с трое не внушала доверия к нормальной жизни. Но очухалась. Шмагин, приговаривая беззлобно, что ходить нужно — босиком круглый год, а спать — всегда голяком, тогда даже насморка сроду не будет, завернул девчонку в четыре тулупа, загрузил в свою лодку и понесся на центральную усадьбу. В пути они обогнали Игната с туристами, которые стояли — как велено — на нейтральном берегу аккуратным, без copy, лагерем, поскольку Игнату, как всегда, отказал мотор. Шмагин мотор починил, но рассиживаться не стал, даже чаю с людьми не выпил. Девчонка смотрела теперь только на него и на предложение своих былых спутников — остаться в их славном коллективе, нахально сказала: «Фигушки. Мне с Владиславом Васильевичем интересней». С тем и расстались. Хилоногий, что потерял за бортом очки на Сучинском пороге, сильно, похоже, расстроился и метров двадцать трусил по берегу вослед шмагинской лодке, но сослепу вперся в чапыжник и там завяз.
На центральной усадьбе Шмагин сдал девчонку своей подруге Амине Шакировой, старшему научному сотруднику, по специальности — зоолог, что встречала лодку на берегу. Еще во встрече участвовали: девятиклассник Фарид, сын Амины Шакировой, длиннорукий юнец в пробивающихся — черным — усиках, но с вполне еще детскими, округлыми щечками, он раньше был толстячок, этот бросился Шмагину прямо на шею, что все наблюдавшие особо для себя и отметили, мальчишка Шакиров был замкнутый, кроме школы — его только на реке и видали, а наблюдателей было много, особенно — наверху, возле магазина, даже продавщица вышла взглянуть; черная собака на высоких ногах, с узкой — интеллигентной — мордой и сильно смешанных кровей, эту собаку никто в поселке по имени не называл, может, у нее даже и не было имени, поскольку все величали ее только — «сука Амины Шакировой», что имело оттенок почтительной уважительности, и дикий лебедь Ариадна, Ариадна заклекотала и выгнула к Шмагину белую лебяжью шею, Шмагин ее по этой шее слегка погладил, что все тоже отметили, так как Ариадна гладить себя никому не позволяет.
Все в этой группе были по-своему знамениты или, во всяком случае, по-своему заметны. Сын Амины Шакировой в прошлом году, значит в восьмом классе, получил какую-то Всесоюзную премию — за письменную работу по биологии рыб, был какой-то конкурс, работы принимались под девизом, и он оказался единственным школьником, отмеченным премией. Ему теперь приходили конверты со штампом Академии наук и письма с обратным адресом: «Московский университет, биологический факкультет, кафедра эмбриологии». Занимался он, кстати, почему-то не семгой, что было бы понятным и модным, по ней сюда приезжали крупнейшие специалисты, а сорожкой, которая, конечно, нежна и вкусна, но ведь всего-навсего — плотва, чем никого не удивишь. Черная собака смутного происхождения, когда-то — щенком — подобранная Аминой Шакировой в кустах возле местного аэродрома, вечно нянчилась с малышами, у нее была просто мания — заботиться о ком-нибудь маленьком, все равно — о ком, лишь бы мал, беспомощен и она могла бы ему пригодиться.
Если дите сидело на одеяле посреди двора и роняло вдруг погремушку — так, что не дотянуться, сука Амины Шакировой всегда оказывалась тут как тут. И бережно эту погремушку подносила дитю в зубах. Дите радовалось. Теперь уже нарочно швыряло свою погремушку. Сука Амины Шакировой опять ее приносила. Так могло продолжаться сколько угодно, пока дите не заснет или дитю не надоест. Суке Амины Шакировой не надоедало никогда. У нее просто мания какая-то была — чтить все живое и следить, чтобы это живое жило дальше. Она отняла у вороны отбившегося от мамы-куры цыпленка, курица только квохтала и прикрывала собой остальных. Этого цыпленка вылизала потом, обсушила на солнце и привела за собой в дом к Амине. Цыпленок спал, говорят, у нее под ляжкой и она как-то не придавила. Вырос огромный петух и теперь он, на потеху всему поселку, ходит повсюду за сукой Амины Шакировой, а на кур, сладостно вздрагивающих от мужской его стати, даже не смотрит. Она вытащила из глиняной ямы воробьеныша, который там топ, дожди были. Но воробьеныш потом, слава богу, улетел, так и дома не хватит, если всех подбирать, кого сука Амины Шакировой приведет за собою.
Главное, невозможно было все это свалить на неутоленный материнский инстинкт, поскольку свои щенки у суки Амины Шакировой тоже раньше были. Но она их родила только от одного кобеля. Как этот кобель погиб, отравившись в тайге мертвечиной, так больше она никого уж к себе и не подпускала. Монстра, между прочим, она тоже выкормила и воспитала. Шмагин сразу же, как утонула у него кошка в половодье, с риском даже для жизни — льдины еще по Печоре вовсю шли, привез ей крохотного Монстра за пазухой. Монстр был уже довольно дохлый, едва открывал глаза в младенческой пелене и слабенько мявкал, отыскивая среди шмагинской ладони материнскую титьку. Даже Амина Шакирова, говорят, глянула на него с сомнением. Но все же спросила свою собаку: «Возьмем?» Сука Амины Шакировой сразу подошла, взяла — осторожно — волчьими своими зубами этого почти уже дохляка со шмагинской ладони и перенесла на подстилку, в свой угол. «Попробуем», — без особой надежды вздохнула Амина. А вечером они со Шмагиным поглядели: котенок спал, обхватив бутылочку с соской, и на узеньких его лапах довольно сжимались и разжимались слабые когти, словно он эту соску жамкал. «Во — Монстр!» — засмеялась Амина Шакирова. Так и стал — Монстром.
Мир держится только на максималистах. Остальные — прикидывают да взвешивают, сомневаются да опасаются, приходят на службу по звонку и со звонком от службы отскакивают. Максималисты же — идут до конца и на все, иначе им — жизнь не в жизнь. Только они на этой земле — счастливцы. Кто поспит на гвоздях, если не Рахметов? Кто всосет дифтеритную палочку, если не Базаров? Кто сойдет с ума, если не в палате номер шесть? Кто вытащит воробьеныша из жидкой глины, если не сука Амины Шакировой? А если — не спать на гвоздях, не вдохнуть дифтеритную палочку, не сходить с ума и не вытаскивать воробьеныша из вязкой глины, солнце померкнет, человечество захлянет и наша вселенная сколлапсирует в черную дыру от желтой и сытой скуки. Кто взлелеет и охранит нашу землю от нас же самих, нерасчетливых, ленивых и неразумных, если не Владька Шмагин? Кто научит наших детей быть умнее и чище, чем мы, если не Вы, досточтимый сэр???..
Дальше — скучно. Секретарша требовала, чтобы Он извинился. Он считал, что она, наоборот, должна извиниться, перед Ним и перед другими, кто ждал в приемной. Завроно был действительно энергичен. Он уже звонил в школу и выяснял Вашу личность. Трубку сняла Геенна Огненная, она была тогда еще — завуч, вполне могла испугаться тона и должности. Но Геенна не испугалась, она сказала о Вас тогда всякие высокие слова. Завроно в ответ ей сказал, что в школе таким — не место, имея в виду Вас, конечно, а не Нину Геннадиевну Вогневу, которая Вас почему-то покрывает. Вы тут же — не сходя с места — написали заявление об уходе по собственному желанию. Секретарша кричала, что Вас нужно уволить по статье, потому что за хулиганство положена статья. Завроно ее не поддержал. Он с большим удовольствием, тут же, подписал заявление по собственному желанию. Вы с ним, можно даже сказать, расстались почти что мирно, и оба выразили надежду, что больше авось да никогда не встретитесь.
Но вы — оба — ошиблись.
В школу Вы на следующий день не пошли, ибо там и так все известно. Вы прямехонько отправились на ближайший завод и договорились о работе. Ведь Когда-то, после школы, вы несколько лет проработали на заводе электриком, у Вас был высший рабочий разряд, грамоты и поощрения, все это внесено в трудовую книжку, которая, кстати, неизвестно почему — была у Вас на руках. Это уже недогляд школьной канцелярии. Тогда в школе было, можно сказать, междуцарствие. Старуха-Мотовилова, которая директорствовала со дня основания школы, каждое утро — в любое время года — раньше всех приходила в учительскую и обязательно ставила в узкую хрустальную вазу, — эту вазу Старуха-Мотовилова принесла, само собой, из собственного дома — свежий букет цветов, приобретенный на собственные трудовые деньги, и даже к первоклассникам обращалась исключительно: «Будьте добры, если Вас не затруднит, извините, пожалуйста, дорогая…», — вышла, наконец, на пенсию. В этом «наконец» — нет никакого облегчения или, к примеру, долгожданности, просто она давно уже собиралась, была грузна, больна, мучилась тяжелой одышкой, но раньше ее как-то всякий раз умаливали подождать, ну — хоть этот годик еще, последний. А тут уже не смогли уговорить. Это было горе для всех, учителя плакали. Старуха-Мотовилова плакала и обнимала плачущих учителей, может Вы тоже плакали, надо спросить, кто помнит, но Вы, думаю, делали это дома. «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». «Старухой» Мотовилову называли нежно, она сама так про себя говорила: «Стыдно быть старухой, дорогие мои, но так уж получилось, что я — старуха, простите меня, если можете и если Вас это не затруднит, коли я что-нибудь забуду». Но ничего никогда не забывала.
После нее пришел человек случайный: назначили, с ней кое-как, на воспоминаниях и традициях, которые изо всех сил поддерживали, даже букеты меняли неукоснительно, протянули один учебный год. Все педагогические вопросы решались исключительно с Ниной Геннадиевной Вогневой, она тогда, как бы это выразиться, вырастала в коллективе, тоже не так давно появилась в школе, значительно — позже Вас, это я помню, была корректна, немногословна, ни с кем особенно не сближалась, но внимательна — ко всем. Именно с Вами, сдается мне, она как раз хотела бы сблизиться, что делает честь ее административному чутью. Но разве Вы сблизитесь! Разве кому позволите — сблизиться? Она отступилась — корректно и без объяснений, что делает честь ее человеческому чутью. Обиды на Вас не затаила. Или припрятала ее — надолго, так я теперь думаю.
С тем директором лично у Вас отношения не сложились. То есть Вы-то сперва, наоборот, считали, что они прекрасно сложились — доверительные и откровенные, как и принято меж порядочных людей. Она тоже была математик, но в Вашей школе взяла себе только младшие классы, пятый-шестой. Но, как директор, она — конечно — ходила ко всем на уроки. К Вам тоже пришла. Когда после урока Вы с ней остались вдвоем, сказала задумчиво: «Знаете, Юрий Сергеич, я многогранники даю не так…» И наивно стала рассказывать Вам, как она их дает. У нее была такая формула восприятия, причем — единственная: «я даю так-то», значит это хорошо, так и надо давать. А если кто-то дает не так, его нужно поскорее поправить, чтобы он давал так. Все просто. Но Вы даже вникнуть в эту методику разбора поленились. Вы ее сразу и грубо перебили: «При чем тут — как вы это делаете? Вот я к вам приду на урок, тогда будем разбирать, как и что вы делаете. А сейчас, я бы очень вас попросил, поговорить о моем уроке и разобраться в его стилистике». Она даже попробовала — разобраться. Не ее вина, что у нее ничего не вышло. Вы остались не удовлетворены, о чем тут же ей и сообщили, представляю — в каких выражениях, хоть — по Вашему ощущению — наверняка исключительно деликатно. Больше она у Вас на уроках не появлялась. Но Вы и этим были, помнится, недовольны. Считали, что директор обязан проявлять интерес к труду учителя и оказывать каждому учителю творческую помощь. Ага, конкретно — Вам. Представляю, куда бы завела Ваши с ней отношения ее помощь!
Зато при ней в школе было чисто, в коридорах, в туалетах, окна всюду блестели и на чистых стенах крупно проступала наглядная агитация. Но Вы даже эту чистоту, что — как я теперь понимаю, глядя на окна и умывальники, — вовсе не так уж мало, ухитрились вывернуть наизнанку и снова были недовольны. Вы приходили к ней в кабинет и от порога начинали любимый Ваш разговор, что Вы не видите в ее работе — как в работе руководителя школы — идеи, вот что Вас смущает. Вы требовали, чтобы она Вам немедленно эту идею объяснила. Но она, возможно, не очень себе представляла значение, которое Вы тут вкладывали в знакомое слово «идея», тут ведь у Вас не точечное было значение, а крупноволновое, далеко идущее волновое поле и где-то там, на его окраине, в самом углу, — и потому никак не могла исчерпывающе утолить Ваше беспокойство. Тогда Вы ей деликатно намекали, что Она — прекрасный, обворожительный человек, но, возможно, она просто, чисто случайно и рефлекторно, села не на свое место, что ей, наверное, как прекрасному и благородному человеку, чрезмерно утомительно? Но Ваши намеки она воспринимала как-то ватно. А Вы, меж тем, все более убеждались, что она, точно, не на своем-таки месте и как прекрасному и обаятельному человеку ей нужно по-товарищески помочь покинуть это место, чтобы ей же и было легче. И чтобы школа, естественно, не пострадала, это главное.
Вы тогда стали высказываться на педсоветах — в том смысле, что педагогический уровень катастрофически падает, почему-то сошли на нет научные семинары для учителей, которые столь способствовали кругозору, давняя внутришкольная традиция, библиотека перестала считать нужным — сообщать о книжных новинках, «Книжное обозрение» почему-то не выписано, на педсоветах давно уже нет споров по чисто творческим вопросам методики и воспитательного процесса, вновь пришедшие учителя, особенно — начальной школы, разобщены и находятся вне коллектива, то есть они не растут, в коридорах уже бродят печальные дети, они ощущают падение уровня, и все это упирается в руководство, поскольку рыба гниет, как известно, с головы. Но и на эти речи Вы не услышали от нее ничего конструктивного.
Тогда Вы просто зашли в директорский кабинет после своих семи уроков (седьмой был факультатив), чтобы не торопиться, и открытым текстом изложили директору, что никакой она, с Вашей точки зрения, — не директор, ни малейших данных быть директором у нее нету, а она, в лучшем случае, хороший завхоз, что тоже прекрасное и ответственное занятие, но директор — несколько другое. Эта стойкая женщина, фамилию которой все как-то мгновенно потом забыли, даже не закричала, что Вы — хулиган и даже не указала Вам на дверь. В этой женщине даже есть что-то трогательное, вызывающее во мне, постфактум, щемящую нежность. Она тогда смутилась — под Вашим натиском. Возможно, слезы даже выступили у нее на глазах. Впрочем: всухую — страшнее. Она, наверное, очень хотела Вас — тоже напрямую — спросить: откуда же Вы взялись на ее несчастную голову, такой простодушный идиот? Но стеснялась, как девушка. Вы же ее смущение расценили как недоверие, настоенное на понимании. «Вы мне не верите? — радостно заорали Вы, представляю напор этой Вашей прорвавшейся радости! — Давайте завтра утром по школе пройдем и всех спросим. И каждый вам скажет, что вы — именно завхоз, а никакой не директор!» Жаль, она не согласилась. Представляю, какие лица были бы у Ваших коллег и какое потом — у Вас…
Однако с того дня даже Вы заметили, что Ваши отношения с директором почему-то не очень сложились, совершенно для Вас неожиданно и непонятно: директор Вас как будто бы избегает и Вы не чувствуете более директорской любви, даже словно бы от директора потягивает холодком. Может даже — директор Вас недолюбливает? Но вряд ли Вы это для себя в таких терминах определяли, ибо дело — выше любви, любовь тут вообще ни при чем, это категория внематематическая, она противоречит основным законам математического мышления, ибо в любви недостижима и несущественна полноценность аргументации, цветут незаконные обобщения, вторгаются запросто заключения по аналогии, а борьба за полноту дизъюнкции совершенно безнадежна, поскольку никак уж не предусмотреть все возможные разновидности ситуаций, хоть одну да упустишь, никто и не тщится соблюсти в любви полноту дизъюнкции, что есть уже откровенный подрыв испытанных временем и выверенных крупнейшими умами основ.
Боюсь, что даже Гильберт не смог бы формализовать это чудовищное — по всеохватности, якобы вседоступности и абсолютной непостижимости — понятие, каковое мы фамильярно именуем в повседневном быту «любовью». Но ведь и кота Монстра можно кликнуть Моней, вопрос — отзовется ли Монстр и что мы в нем при этом постигнем. Боюсь, что при попытке формализации Гильберта ждал бы не менее сильный удар, чем при формализации основ арифметики, поскольку любовь явно не-финитна, то бишь ее невозможно эффективно контролировать ни сбоку, ни изнутри. На мой взгляд, с математикой ее роднит только явное наличие в ней же принципа исключенного третьего: либо любовь есть, либо ее нету, среднее — исключено. Не знаю, как бы это понравилось Брауэру и прочим интуиционистам, однако — это логически непротиворечивый факт. Впрочем, кажется, для конечных множеств Брауэр принцип исключенного третьего все же допускал. Что толку в его уступчивости? Ведь любовь, хоть как на нее взгляни, может рассматриваться лишь как множество бесконечное…
Если же слегка прянуть от математики и посмотреть с более широких, физико-философских, позиций, то именно любовь — единственное и неопровержимое доказательство нарушения причинно-следственной связи, данное нам в повседневном опыте, каждый, честно в себя заглянув, может поставить чистый эксперимент, ибо в любви следствие запросто может предшествовать причине и плавно перетекать в нее, впрочем — перетекание типа «тоннельный эффект» тоже вполне возможно, причины вообще может не быть, а следствие — при полном и объективном ее отсутствии — цвести махровым цветом, иногда же громадная причина дает абсолютно нулевое следствие, или, наконец, может не быть ни следствия, ни причины, причем — их можно хоть сколько менять местами, все равно — их нет, а любовь, наоборот, есть, и еще какая, то есть она, значит, родится из ничего, ничуть не нуждается в причинно-следственной связи и нарушает ее — как хочет. По-моему, физикам, вместо томительных поисков гипотетических тахионов, каковые несутся быстрее света и тем могут порушить, наконец, их, физиков, косные представления о незыблемости причинно-следственной связи, стоит всерьез заняться любовью.
Ужасно обидно, что мне не довелось, как любят выразиться районные газетчики, принять участие в многолетних дискуссиях по теории познания на знаменитых сольвеевских конгрессах, особенно — на Сольвеях с 1911 по 1933 год (позже, в сорок восьмом, когда конгрессы эти возобновились, и далее, я, правда, тоже не была, но это я еще как-нибудь переживу), где споры между Нильсом Бором и Альбертом Эйнштейном как раз крутились вокруг причинно-следственной связи и правомочности и достаточности этой связи для описания физических и объективных реалий в квантовой механике, тогда же родившейся. Может, мои скромные соображения тоже внесли бы свой скромный вклад (как любят выразиться районные газеты)? Сольвеевские конгрессы исполнены любви и уважения крупных физиков к своим коллегам, как сторонникам — так и противникам, но любовь — как доказательство и аргумент — и та и другая сторона в пылу непрерывных открытий как-то упустили. Простое — просмотреть легче всего, это трюизм. С причинами и следствиями в квантовой механике Нильс Бор, правда, постепенно разобрался и без меня, внеся посильное для наших мозгов равновесие известным принципом дополнительности. Лично для себя я только второе начало термодинамики в формулировке Больцмана (но не Клаузиуса все-таки) да общую теорию относительности ставлю столь же высоко, как принцип дополнительности, который и сам Нильс Бор распространял не только на физику, а и гораздо шире, на все живое, на человеческие отношения, на психологию — прежде всего. Читайте второй том Академического издания, досточтимый сэр, там все есть…
А может, любовь — это мнимая единица?..
Глядел глазами грустными, огромными, нерусскими. Ничто во мне не дрогнуло, ничто во мне не хрустнуло, ничто во мне не крикнуло, когда он уходил. Ушел — и нету сил. На землю кинусь стылую, прохожим кинусь под ноги. Вернуть — какою силою? Держать — каким же подвигом? Негаданный, неузнанный, связать — какими узами? Сказать — кому сказать? Ушел — и солнце скрылося, как сердце надломилося, как что-то обвалилося, успев меня подмять. Глаза твои бессонные, бездонные, бездомные — куда теперь девать?
Нет, наверное, жена Ему все-таки не нужна. Ну, старушка-мать еще куда ни шло, ну, так и быть, племянница, от двоюродной сестры, живущей своей жизнью где-нибудь в Якутске и с другим мужем, она Вам вполне могла подкинуть эту племянницу годков эдак в пять. Вы ее воспитали. Как она к Вам теперь относится? Ей уже лет двадцать. Вы не замучили ее своим занудством? Может, она давно сбежала от Вас в общежитие, кончила курсы маляров, распределилась в Челябинск, работает там на комсомольской стройке и сильно увлеклась водным туризмом. Это не она ли, кстати, металась в бреду на горячей печке у Владьки Шмагина? Вот до чего довели Вы свою единственную племянницу! Или у Вас племянник? Такой тихоня в очках, только читает умные книжки и смотрит Вам в рот. Школу закончил с золотой медалью, чтоб Вам за него не было стыдно, и теперь исправно посещает вуз, какой Вы же для него выбрали. Естественно — педагогический институт имени Герцена. Ведь выше профессии — нету. И других, само собой, нету. Ваш племянник, между тем, туповат, «золото» в школе он исключительно — высидел, брал одной зубрежкой, товарищи в классе его не любили, он у Вас — зажатый, Вы его задавили своими высокими принципами и вселили в его робкое сердце неодолимый комплекс неполноценности. Как же это Вы так? А еще учитель! Ведь в Вашем племяннике, с того самого момента, как папа его, Ваш троюродный брат, улетел на «Северный полюс-5», где до сих пор и дрейфует в свое удовольствие, и, вместо доброго папы, — вдруг возникли Вы, сидит самый настоящий и заурядный страх перед творческой задачей, ибо всякое общение с Вами есть творческая задача, привыкнуть к которой немыслимо и приготовиться невозможно. Вам бы помягче с ним, пошаблоннее. Это Вы совершенно не в состоянии. Нет, жены Вам — не надо. Абсолютно не представляю, что Вы будете делать с этой женой. Втолковывать ей десятичные дроби? Читать ночью нестандартный анализ? Учить ее клеить и вырезать из картона Римановы поверхности? Вести ее за руку, под руку-то Вы не умеете, в филармонию и рассказывать, какие у Вас прекрасные ученики в девятом «А»? Она ж Вас в два счета возненавидит! Убежит от Вас с первым попавшимся водителем такси или слесарем-водопроводчиком. Может — даже с поэтом, причем плохим. Ей уже будет все равно: хоть с поэтом. Нет, уважаемый сэр, в жене я решительно Вам — отказываю, даже и не просите!..
В каждом новом месте сперва нужно освоиться с местным языком. Это очень важно. Имеет значение каждое ударение, каждая буква, потому что «хариуз» на Печоре — совсем не то, что какой-то там абстрактный хариус где-нибудь в учебнике ихтиологии. Хариуз имеет свой цвет, повадки, характер, с ним у каждого — свои, интимные отношения. Пока ты местного языка не почувствовал, не принял и не впитал, а он, язык этот, — обязательно всюду есть, ты слышишь вокруг только прямой смысл, а оттенки, намеки, недосказанности и нюансы, которые как раз людей и роднят, для тебя — закрыты. Ты ходишь как глухой, хотя с ушами у тебя все в порядке. Ты еще чужой и не можешь равноправно участвовать даже в простеньком разговоре, ибо никакой разговор — не прост, в нем всегда найдутся потаенные углы и скрытые тонкости, весьма важные для полного смысла, и за семью печатями — для пришельца.
А потом уж нужно срочно, не жалея себя, скоростным и бешеным темпом обживаться в местных воспоминаниях, чтобы они так в тебя вошли и вросли, будто сам их прожил. Ибо только общие воспоминания объединяют людей, кроме разве что общего дела, которое тоже ведь всегда сиюминутное рождение и созидание общих воспоминаний, которые уже через час, завтра утром, через минуту или через месяц позволят тебе обменяться с кем-то легкой улыбкой, и она будет значить — что вы, только что или совсем недавно вполне чужие, — теперь уже, может, навсегда нечужие. Конечно, люди свои воспоминания наживают годами, всей своей то медленно, то бурно текущей жизнью, а ты, вынужденный обстоятельствами, заглатываешь концентрат, давишься и устаешь, порой еще попадаешь впросак. Но ты уже как-то ближе, увереннее, можешь уже побольше заметить кругом и понять.
Начинаешь словно бы слегка различать окрестные предметы, чуять их связь, и даже в тебе уже временами — робкая пока еще свобода оглядеться вокруг. Но ты уже в состоянии услышать тягучий, будто и тебя засасывающий как прибрежную гальку, откат отлива на берегу Итурупа, вдруг различить оттенки и подивиться эмоциональному богатству пересвиста больших песчанок, застывших возле своих нор где-нибудь в Кара-Кумах, вдруг ощутить усталость перелетной птицы, тяжело и низко одолевающей перевал где-нибудь на Тянь-Шане или ужас безмятежно отдыхавшего сурка, столкнувшегося с тобой глазами и мгновенно рухнувшего от тебя в вертикальную свою нору, в надежность, безопасность и темноту, услышать кашляющий лай песца где-нибудь на Нижнем Таймыре и подивиться плоской бесконечности северной реки, многоцветно пронизанной вечным солнцем полярного лета. У тебя, значит, возникла уже свобода — чувствовать красоту края, в котором ты еще вчера был чужак.
А уж потом, постепенно, ты можешь настолько распоясаться, что мысленно будешь ставить себя на место — живущего тут всегда, и нахально стараться глядеть его глазами, только — его, исходя из местных обычаев, пристрастий и ассоциаций, житейских и профессиональных связей. Это серьезное для тебя напряжение внутренних сил, испытание на языковой слух, ибо решительно все являет себя именно в языке, на гибкость мозгов, способность к развитию, быстроте реакции и любознательности, испытание твоей памяти и глубины сопереживания, твоей доброты к миру, потому что если нет в тебе доброты — ничто тебе все равно не откроется, равнодушие, даже прикрытое мастерством, общительностью и внешним интересом, все равно — отторгает.
Ааа, пустое, все никогда не исчислить, тут невозможна полнота исчерпывания, тут все по Гёделю, у всякого свои методы и свои пристройки. Тоже мне — методика!
Методик вообще нет, есть только личности. Как и в школе. Тут я, правда, вру. Он меня научил ценить красоту и здоровую лаконичность правильно избранной методики. Раньше я по наивности, видимо, считала, что хороший, летящий в мысли, доступности и легком вроде бы темпе урок — это более импровиз, чем заранее подготовленное нечто. Но это такой, оказывается, импровиз, где всякая секунда точно рассчитана, каждое движение заранее выверено, всякое — словно бы — случайное слово имеет четкую, выношенную сердцем, головой, кровью цель. В такой импровиз всаживается разом вся твоя предыдущая жизнь, и только тогда импровиз этот поражает со стороны своим импровизом. После такого импровиза руки дрожат, глаз почему-то дергается, в голове — слабый звон, словно там распускается луговой колокольчик и парусит своим колоколом под ветром, а во всем теле — мраморная тяжесть, будто ты изваянный лев у парадного подъезда, изрезанный вечностью, избитый дождями, в незаживающих трещинах солнца, так и тянет опустить тяжелую мраморную голову и навеки вжать ее в мраморные же лапы, чтобы пришел, наконец, покой, или скорей добежать до учительской и дотронуться до кого-то живого, кто тебя понимает, чтобы убедиться, что он — живой, и ты — тоже, значит, еще живой, можешь еще шутить, понимать обращенные к тебе вопросы и даже, кажется, разговаривать по телефону…
Что же это за племя такое, неистовое, многотысячное и непостижимое — учителя? Как им не надоест? Как они себя сохраняют? Почему не лежат давно в поголовном инфаркте? Не бегут на Северный полюс, где тихо, белый медведь сосет белую лапу и миролюбиво трутся друг возле друга вечные льды? Дети меня, по-честному, сейчас не волнуют. Дети — как дети. Я себя в их возрасте помню: завидовать особенно нечему. Подумаешь, молодость, силы да неуемная прыть! Кого этим удивишь. Мне даже, пожалуй, их жалко. Ибо у них впереди еще — выбор. А нет ничего более опасного для человека, чем выбор. На этом-то и ломаешься. Выбор всегда разрушителен, вот уж где властвует судьбоносный, как принято теперь выразиться, метод исключенного третьего: либо — пан, либо — пропал. А коли выберешь среднее — это главная погибель и есть. Так уж оно потом и покатится, среднее, среднее, среднее, потихоньку, на троечку. Среднее как-то потом незаметно переливается в серое. Серое, серое. Только смелый выбор спасителен, во всякую секунду жизни — смелый выбор и беспощадный риск.
А как же они-то, учителя? Они уже выбрали, ладно. Они уже, предположим, давно взрослые, усталые, невыспавшиеся, обремененные собственной семьей, тематическими планами и оформлением кабинетов, у кого — больная мозоль, у кого — печень пошаливает, по пять-шесть, по восемь даже часов у доски, сорок пар глазищ, все подмечающих и ничего тебе не спускающих, взирают на тебя безотрывно, этого еще попробуй добиться — чтоб они взирали! А может, сосулька за окном свисла или птичка чирикнула? А может, Лида влюбилась, в Петю, а Петя — наоборот — еще грызет детские заусеницы и интересуется — наоборот — мононуклеоидами, футболом или исключительно подробностями гибели Робеспьера. Или, того хуже, ему — наоборот — нравится Катя? Больно нужно им на тебя взирать! Нет, ты добейся. Или умри. Так как же учителя добиваются и не умирают пачками тут же, у классной доски?
Эх, все равно не понять! Это, наверное, как поэзия: существует и ни в зуб — ногой. Меньше им плати, больше, они — только кряхтят, пошучивают, поругиваются да тянут. Я бы платила — больше. Я бы их, родимых, осыпала «мармулетками», как один нехороший человек именует деньги. За «мармулетки», что ли, они надсаживаются? Как бы не так! В субботу, после классного часа, они еще волокут своих драгоценных питомцев в музей. Там еще, отпихивая локтями экскурсовода, сами толкуют о картинах и глубоко личной жизни художника. Им во все надо сунуться! Им зачем-то позарез надо, чтобы их сомнительные питомцы все кругом полюбили да во всем бы разобрались. В воскресенья, вместо — чтоб выспаться, они скачут со своими учениками на лыжах, играют с ними в снежки и осевшими за трудовую неделю голосами подтягивают их песням в переполненных электричках. Им угомону нету. В каникулы они опять же лезут с учениками в Хибины, где лавиноопасно и можно замерзнуть к чертовой матери, или тащатся в Новгород или, например, в Суздаль. И другие, такие же, тоже тащатся со своими учениками. Их там, в Новгороде, в Суздале, в Ясной Поляне и где угодно, набивается столько, что они буквально давят друг друга возле исторических ценностей и священных для культурного человека мест. Если ты — уже не ученик, тебе просто уже воткнуться некуда!
Трудный народ — эти учителя, черт их задери.
Как же они, усталые, не устают от своих учеников? Даже в собственный день рождения, когда все нормальные люди берегут себя от всякого упоминания о работе, они с раннего утра до позднего вечера выслушивают бессмысленный лепет любви собственных выпускников, принимают ненужные им букетики от родителей учеников, веники, что ли, из этих вечных цветочков потом вязать, внимают виршам, поздравительным записочкам и даже поздравительным танцам какого-нибудь ушлого шестого «В», попутно — все равно же дают уроки. Словом: опять не принадлежат самим себе ни единой секунды. Сдается мне, что если учитель вдруг придет в себя после наркоза где-нибудь в мирной реанимации, то первое, что его и тут ждет, — будет лицо его же ученика. Хорошо еще — если это хирург, который тебя же и резал, все же хоть блат, или там — санитарка, твоя же девочка, себя пока не нашедшая, но к великому твоему удовлетворению уже приносящая пользу обществу, не тунеядка, не шляется зазря по улицам. Но вполне возможно, что никакой это будет не хирург и, тем более, не санитарка, а неистовые личности из того же шестого «В», которые помереть не дадут спокойно и уже тут как тут, хоть это и реанимация, где ты вроде бы гарантирован. Нет, учитель — нигде не гарантирован…
Как же не опух он, сердечный, от круглосуточной и бесконечной своей прилюдной жизни, от количества судеб и ситуаций, где все от него чего-то ждут, а его, болезного, принимают — как должное и даже — как будто — считают его своей законной собственностью? Да еще имеют склонность: судить о нем вкривь и вкось…
Думаю, тут помочь опять же может — лишь физика. Если в нашей вселенной структурно заложено соотношение энергии и вещества десять в девятой степени к единице в пользу — энергии (я, естественно, не принимаю во внимание массу нейтрино, ибо пока никому, даже — мне, неясно, есть у нейтрино масса покоя или нету), чтобы вселенная хоть как-то могла существовать на белом свете, то вполне законна, по-моему, прямая экстраполяция этого фундаментального соотношения на отдельно взятый живой организм, например — на нормального учителя, он тут очень подходит. Возможно даже, что в учителе это соотношение дает еще больший крен в пользу — энергии, а вещества бывает даже и поменее единицы, встречаются экземпляры, где лучше даже приложимо — минус единица. Лишь опираясь на это соотношение энергии и вещества, можно хоть как-то объяснить для себя существование и даже, как ни странно, довольно еще густую распространенность феномена: Учитель.
Несколько тяжеловесное умозаключение, но я утешаю себя прекрасными словами Эйнштейна, что изящество мы пока оставим портным и сапожникам (у него это — вроде — цитата, но не важно), была бы здравая мысль, кто захочет — через нее пробьется. Хотела бы я поглядеть в глаза тому, кто в состоянии с каких-то других позиций и не привлекая в помощники физику объяснить наличие среди нас Учителя.
Как ясен Ты… От солнечного света исходит грусть, как — от дождя. И нет душе — ответа, как нет толпе безверящей — вождя…
Ну, предположим, освоилась с языком, обжилась с людьми, с делом их, с краем, сижу уже — как своя. И чего? Дело-то — их, а не мое, я-то все равно — сбоку-припеку. Они и без меня очень даже прекрасно свое дело делают. Я им только мешаю. Без меня их дело не заржавеет. Я спокойно могу убраться подобру-поздорову, поскольку все равно было не больно понятно, чего мне тут нужно столько времени и зачем. А ведь так обидно, что без меня нигде ведь не заржавеет! Так все-таки надежно, когда ощущаешь себя конкретным специалистом — по молекулярной спектроскопии, ухо-горло-носу или по кенгуриному хвосту. Тогда ты кому-то точно и наверняка нужен.
Тебя уже даже в Малых Бердышах ждет, прямо возле самолетного трапа ждет заждавшийся именно тебя, профессионала и специалиста, неистовый спектроскопист, размахивая тебе навстречу новой молекулой. Ты желанен в любой компании — на Памире, в Москве и даже на необъятных просторах Восточно-Сибирской низменности, каждый сразу тебе покажет ухо, нос, горло, селезенку, это — попутно, распахнет — без всяких с твоей стороны усилий и просьб — свой самый сокровенный цистит, одарит тебя корой и подкоркой. Потому что каждый сразу верит тебе, ждет от тебя совета и ощутимой помощи. А коли, будучи специалистом по кенгуриному хвосту, ты не поленишься заглянуть, например, в Сидней, тебя и там сразу встретят с распростертыми объятиями братья по хвосту, ибо у тебя и там есть непременно ученики, аспиранты, коллеги, нерешенные проблемы хвоста и далеко идущие замыслы, требующие коллективных усилий во имя кенгуру и общего человеческого прогресса, где ты сам ощущаешь свое законное место и другие его за тобой признают.
А меня кто где ждет? Только — Машка в кухне со своим опять же кризисом очередного переходного возраста. Издатель плачет по мне? Убивается редактор? Читатели бьют сапогами в дверь? Да при теперешнем-то потоке литературы, коли я промолчу, — всем только облегчение глаз и жизни. А хоть и не промолчу! Ну, «тало» мое сделает, конечно, тихое свое «шшш…» Но дом-то, черт возьми, не вздохнет и не вздрогнет, вот беда. Силы мои слабы, а мир так огромен, человек так огромен, столько он уже написал, придумал, сделал и понял в науках, в технике и в искусствах. Себя, правда, он пока маловато понял. Тут бы, кажется, и воткнуться, тут — желанная бесконечность…
Ну и толкнись, толкнись, кто тебе мешает!
Вдруг океан иссяк. И берега остались в желтой и бесцельной скуке. Уж не понять — зачем на них луга, зачем деревья простирают руки, и белые стекают города медлительно, запутанно и круто к бетонным языкам по имени — причалы, ведь больше к ним никто не пристает, и вообще зачем причалы — без вод, и что такое — дно, коль нет над ним глубин, куда деваться рекам, которые бежали, чтобы влиться, и чайкам — без волны — куда садиться, а потому круженье их нелепо. Все смысл утратило и превратилось в склад руин, равнин, минувшего намеков, где связи нет живой, и потому — жестоких… Наивная, то — просто был отлив. Уж далеко, за горизонтом где-то, неумолимо, мощно и легко, и плавно, как скольжение рассвета, идет тяжелый вал — ударить в берег и землю, как мечту свою, — проверить на верность и на твердь, на жизнь и смерть. О океан, дай силы переносить твои отливы и приливы…
Но работать все равно нужно. Спросите — почему? Я скажу. Мой дружок-художник, коего я чту как мыслителя, мне все элементарно объяснил. Если кто-то не делает то дело, к какому — призван (что «кажный» к какому-то, единственному его делу призван — это для него аксиома, вернее — символ веры, аксиомы же не доказывают, и вера не требует обоснования логикой, уточнять — бессмысленно, даже вредно, ибо уточнения дна не имеют, дают только видимость оного), то образуется дырка, и дырка эта зиять будет вечно, если ты и только именно ты не заткнешь эту дырку, то есть не заполнишь ее своим делом, не замуруешь ее своим неусыпным трудом, не забетонируешь своими мозгами, не залепишь воском своего сердца. «А где дырка-то? В чем?» — все же полезла я уточнять. «В мироздании», — объяснил мой дружок-художник.
«И какие эти дырки на вид?» — поинтересовалась я. Люблю наглядность на уровне абстракции. «Если математическое мышление не совершенно, то где же еще искать истину и уверенность», как все тот же Гильберт справедливо заметил. «Всякие, — уклонился от примитивной наглядности мой дружок-художник. — У кажного своя». Я представила стройное здание мироздания — всё в дырьях разных конфигураций, как в язвах, дырья эти взывали, вопили, чесались и корчились, в них налезали черные злые мухи, раздырявливали их еще глубже, больнее, хуже, дырья мучились и беззвучно, раздирая дырявые рты, кричали мне черными запекшимися губами: «заткни! заткни!» Здание мироздания, изрешеченное дырьями, трещало и шатко раскачивалось над бездной вечности, того гляди — могло туда завалиться…
«Так оно же рухнет!» — «Пока кажный делает свое дело, не рухнет», — успокоил меня дружок-художник. Эмалевые его глаза бессмысленно и целенаправленно глядели в никуда, значит он сейчас думал светло и цепко, находился в прекрасной творческой форме, он как правило — в ней, даже противно. «Ну, ко мне это не относится, — грубо отмела я. — Моей дырки там нету». — «Есть, — сказал он. — Твоя, моя, Машкина, этого твоего из школы, у кажного она обязательно есть». — «А моей все равно нету», — уперлась я. «Хоть маленькая, да есть». Было обидно, что он согласен на маленькую для меня, себе, небось, отвел котлован, но все-таки приятно, что моя — есть. «Сам придумал?» — «Ну, что ты? Это — наука».
Отлично знает, что против науки я бессильна. Впрочем, сугубо научным сведениям, от него исходящим, я как раз не верю. Не то чтобы вовсе не верю, но делаю обязательную скидку на его изначально-художественное восприятие любого знания, когда точный факт трансформируется иной раз даже и до полной своей противоположности. Но факты, как известно, упрямая вещь. Поэтому — интересность от такой трансформации порой даже возрастает, но сам-то факт проходит уже по другому ведомству — по ведомству искусства, и этим же тогда уже определяется его истинность, органично встроенная в художественную систему моего дружка. Можно вдруг наблюдать тогда несусветное — исключительно субъективную истину, которая, даже перевернувшись наоборот и в любую сторону, не утрачивает истинности и ею, наоборот, остается.
«Если ты не будешь свое дело делать, твоя дырка там останется навсегда, будет всегда мешать и всегда чувствоваться…» — «Кому мешать?» — обозлилась я. Это мое личное, в конце концов, дело. И моя дырка. «Ну, культурному процессу…» Это еще что за фрукт? Ладно. «И как же чувствоваться?» — «Ну, как дырка. Пробел. Пустота…» Удивительно постная все-таки личность мой дружок-художник! «Отстань, буду работать». — «А как же иначе-то!?» Ишь, сразу повеселел.
У синички расписной, в просторечье — расписнушки, подрастает сын большой, он подброшен был кукушкой. У него хулиганская челка, а глаза удивительно злые, и клювом он так пощелкивает, что расписнушке — не снилось, он гнездо давно развалил огромными своими ногами, он пасть такую открыл — поместятся папа с мамой. Расписнушка — такая крошка, яркий — райский — цветок, глядит восхищенно и кротко, как прекрасен ее сынок. Средь зеленых арчовых веток нигде больше такого нету, как силен он и как красив, как червей глотает горстями, вон — как челка его стоит, над разбойничьими глазами! Расписнушкино сердце бьется упоительными толчками: ах, сыночек, это — сыночек, он пробьется, этот — пробьется, будет первым промеж орлами.
Чем не наша модель? Семейно-воспитательная? С такой моделью родители, в основном, и приходят в школу. Очень обижаются, если с другими, чьими-то, восприятиями не совпадает. Старая, добрая модель иррациональной любви. Куда ж от нее? На ней мир испокон веку стоит. Куда ж с ней, одной да неистовой? Она же ребенка загубит своей топленой нежностью, а потом сама же будет рыдать и винить этого — своего — ребенка. Между этим вот святым молотом родительской любви и ее же священной наковальней и надсаживается, снует, суетится и все подставляет и подставляет — то туда, то сюда — свое безотказное плечо настоящий Учитель…
Вряд ли тогда, досточтимый сэр, директор бы сильно расстроилась, если бы Вы из школы действительно ушли. Вы — совершеннолетний, ушли бы по собственному желанию, не как-нибудь, на завод, а не в подворотню, у Вас есть хорошая рабочая специальность, Вы и на заводе бы приносили свою пользу, так директор, наверное, думала. Ее даже не смущало, что конец августа, ну, перемоглась бы сколько-то в сентябре с Вашими выпускными-десятыми, сама бы немножко там повела, а там, глядишь, какой-никакой математик бы подвернулся, помогли бы в роно. Такого, как Вы, она, пожалуй, и искать бы не стала. Где такого найдешь? А главное — зачем?
Но директор, хоть целый год уже проработала на директорском месте, совершенно не знала, оказывается, подведомственного коллектива. И педагогов, и учащихся старших классов. Вы еще кипели в своей оскорбленной гордыне и даже, после завода, отправились на дневной сеанс в кино, чтобы остыть и печально упиться своею отныне свободой, а в директорский кабинет уже бочком входила учительница химии, Надежда Кузьминична, человек тишайший и безответный, и своим тишайшим и безответным голосом, словно у нее птенец в горле и страшно его потревожить звуком, Надежда Кузьминична, краснея, уже сказала директору: «Я должна Вас предупредить, что если с Васильевым — правда, то я в этой школе работать не буду…» — «Как это — не будете?» — даже не поняла сначала директор. — «Простите, не смогу». И тишайшая и безответная Надежда Кузьминична уже вышла. Директор только головой успела мотнуть.
И тут же ворвался преподаватель физкультуры, певун, говорун и оптимист, которому все всегда хорошо, все трын-трава, лишь бы дети бегали, прыгали, лазили по канату и глядели орлами. Школа по физкультдостижениям держала первое место. «Оо, хорошо, что застал, — бурно обрадовался физкультурник. — Куда заявление положить?» — «Какое, Алексей Петрович?» — спросила директор. Но она уже поняла. И ее, надо думать, захолонуло. Ведь конец же августа! И если уж физкультурник?! «Приходится эту школу покинуть, — весело доложил физкультурник. — Семейные обстоятельства, тут написано». Небрежно бросил заявление на директорский стол. И как его не было.
Зато сразу, как под дверью стояла, вошла мама-Нестерова, председатель родительского комитета. Директор вдруг у нее спросила: «Не знаете, у Алексея Петровича есть семья?» Плохо она изучила за год свои кадры, плохо. «Нет, он пока неженатый», — сказала мама-Нестерова, которая знала всегда все и удивить ее неожиданным вопросом не было ни у кого никакой возможности. «Я так и думала», — сказала директор. «А в чем дело?» — заинтересовалась мама-Нестерова, поскольку не знать чего-нибудь, что знает кто-то другой, для нее — непереносимая ситуация. «Так, пустяки», — сказала директор довольно нервно.
«Говорят, Юрий Сергеевич из школы уходит?» — это был со стороны мамы-Нестерова вопрос совершенно риторический, так как она все подробности получила от завуча, Нины Геннадиевны Вогневой, еще вчера вечером по телефону. И тут же, кого надо, обзвонила. Вот-вот должен был подъехать папа-Тупыгиной-Веры, мама-Солянская, дедушка-Панько-Димы. А папа-Шарьян-Владимира как самый высокодолжностной среди родителей обоих десятых классов, обаятельный и умеющий вести беседу на любом уровне с утра был снаряжен уже в гороно (тогда было, конечно, еще гороно), дважды уже оттуда звонил, но зав пока не появился, а говорить с замами — это все они еще ночью по телефону согласовали — не имеет смысла. «Возможно», — сухо кивнула директор.
«А вы представляете, что это такое?» Этот вопрос мамы-Нестерова был уже вовсе не риторический, скорее даже — дружеский. И она серьезно, без обычной ее игривой легкости, заглянула в глаза директору. Глаза были холодные. «Потеря учителя — для школы всегда беда, — сказала директор. — Особенно перед самым началом учебного года. Особенно такого, как Юрий Сергеевич Васильев. Но если уж так получится…» Она развела руками. «Значит не представляете, — подытожила мама-Нестерова. — Если хотите, объясню». — «Объясните», — разрешила директор. «Во-первых, за ним уйдет Маргарита Алексеевна…» — начала мама-Нестерова.
Уход Маргариты вряд ли так бы уж директора огорчил, если сказать по чести. Думаю, эрудиция Маргариты ее слегка уже утомила за прошедший год. Но она сказала: «Для этого нет ни малейших оснований, мы этого, разумеется, не допустим». — «Если Маргарита Алексеевна решит, то допустите, — не очень тактично отмахнулась мама-Нестерова. — А она решит. Во-вторых, у вас разбегутся девятые классы. В-третьих, кто бы на место Васильева ни пришел, десятые — этого человека не примут и объявят ему бойкот». — «Не нужно преувеличивать, — сказала директор. — Это уже картина какого-то мятежа в пределах школы. Так, слава богу, не бывает». — «Не бывает, но будет. Вдобавок — еще кто-нибудь из учителей уйдет. Интересно, с кем вы останетесь?» — «Никто никуда не уйдет, — рассердилась директор. — Только не нужно меня пугать! Не я его, в конце концов, выгоняю…» — «А кто?» — поймала ее на слове мама-Нестерова. «Он сам уходит». — «Так нужно сделать, чтобы он не ушел», — раздельно произнесла мама-Нестерова, фразы которой обычно лились слитным потоком. «Это уже вне нашей с вами компетенции». — «Вы меня не поняли. Ваше дело — уговорить Васильева забрать обратно свое заявление, а уж других — другие уговорят, в чью компетенцию это входит…» — «Я никого уговаривать не буду», — сухо сказала директор. Тут в кабинет ее вежливо постучали. И появилась, по видимому, Маргарита…
Все равно упрощаю, недостижимый сэр? Да? Ну, самую малость только сгущаю, придаю чуточку больше темпа событиям, только и всего. Ладно, они все не в одну ночь сговорились друг с другом. Ладно, физкультурник заявления не подавал. Но ведь подал бы, если бы до этого дошло! Он же в кармане его носил. А химичка Надежда Кузьминична тоже, скажете, не подавала? Вот именно. Еще как! У нее, между прочим, больная свекровь, двое детей, муж инженер, а не работорговец, получает твердый оклад, с окладом в дому всегда туго, сама Надежда Кузьминична и в этой-то школе с трудом прижилась, с ее-то стеснительностью да тихостью, у нее в кабинете химии поначалу в портрет Менделеева гвозди втыкали, помните, дисциплину она держать не умеет, говорит тихо, цыкнуть вовсе не может, все на сознательности да на любви, сколько раз тогда Геенна Огненная огнем и мечом усмиряла народ в кабинете химии. Это потом, когда уж народ раскусил и оценил Надежду Кузьминичну, на уроках у нее стало деликатно да мирно, любо глянуть или под дверью постоять. Куда, интересно, она бы в тот раз пошла, кабы директор ей заявление подписала? А она бы — пошла.
И ведь правда, что самая тяжелая и неблагодарная работа была — уговорить Вас, хоть Вам, сознайтесь, ужасно хотелось остаться и невыносимо даже было подумать, чтобы уйти всерьез. Вы же без школы жизни своей не мыслите! Но упрямство, текинский ишак повесился бы от зависти, кабы было на чем в пустыне! Я Вам как-нибудь о нем специально расскажу, только напомните. Вам было тогда совершенно ведь наплевать, сколько людей из-за Вас ночи не спало, нервничало, хлопотало и унижалось. В роно. В гороно. Не знаю — где еще. Наплевать, что директор клялась и божилась — примерно Вас потом наказать, лишь бы от Вас отстали, обещала обвесить Вас выговорами с занесением в личное дело и куда угодно с головы до пяток, по выговору — на каждую пуговицу Вашего костюма в серую клеточку. Лишь бы Вас только никто не трогал и в школе бы было спокойно, вот до чего упрямством своим довели Вы тогда эту несчастную женщину, которой всегда, со свойственным Вам тактом, говорили правду, только правду и ничего, кроме правды.
А уговорила Вас — нет, даже не Маргарита, а — совсем для всех неожиданно — Нина Геннадиевна Вогнева, тогдашний завуч. Я как-то, в мягкую минуту, спросила Геенну: «Как вы тогда уговорили Васильева забрать это идиотское заявление?» О, стальные глаза блеснули лукавством! «Противно вспомнить, — сказала Геенна Огненная, ныне директор. — Но уговорила!» И засмеялась так чисто и хорошо, как у Нины Геннадиевны редко теперь бывает: без подтекстов. Значит, до сих пор числит это деяние среди крупнейших своих побед, а уж Геенна Огненная, будьте уверены, знает цену и иерархию собственных достижений, Ваших — тоже, что делает честь ее административному чутью. Поэтому, может, она как раз на месте в директорском кресле? Вас туда не засунешь. Да Вы и не усидите. С улицы зазывать — тоже гарантии нет, что затащишь именно того, кого нужно и кого душа жаждет.
Ну, а как я сама, к примеру, стала бы разговаривать с тем восьмиклассником, которого надо выпустить, а он, например, не хочет ничего ни знать, ни делать? Она тогда ворковала. А я бы — чего? Если бы на меня так же, как на нее, давили со всех сторон, снизу, сверху, с боков? И чего бы я подавала в сводке при Ваших восемнадцати двойках за полугодие в девятом «Б», если бы меня публично убивали и мордовали даже за одну-единственную двойку? Нет, свою кандидатуру снимаю начисто. Не гожусь. Не усижу. Не имею педагогического образования. Ничего не умею, ничего не знаю и никому ничего не скажу. Но ведь если учитель высок, по определению, то и директор обязан быть высок, поскольку он же тоже учитель. Коан какой-то…
Еще меня страшно занимает, как это у нас получается: чуть человек потребует (или: скромно попросит, все равно), чтобы другой человек (секретарша или директор, все равно) занимался на своем рабочем месте своими прямыми и непосредственными обязанностями, то есть — именно работой, на которую он же сам пошел, по любви, по долгу, по случаю, его уж дело, но ведь — сам, не на канате же его на это рабочее место привели. Так вот, повторяю: как только один человек попросит другого человека об естественной этой малости, как сам же и мгновенно попадает в острейшую ситуацию — типа зажим в автоматических дверях, где давление атмосфер минимум десять, или попросту: в щипцы.
Человек этот, который требует от другого просто-напросто честного исполнения служебных обязанностей, попав сразу в острую и заведомо для себя невыигрышную ситуацию, обязательно как-нибудь сорвется, крикнет, стукнет или еще чего-нибудь, молвит слово не то, не так, не тем тоном, нервы у него, у бедняги, обязательно сдадут, — и сразу он будет хулиган, не умеющий держать себя в порядочном обществе, или хам, которому не место, и сразу надо его потом спасать, вытаскивать и вообще сильно из-за него хлопотать, ибо все его другие стороны и заслуги, и самая цель и смысл его такого вот выступления, поначалу ведь, всегда — исключительно мирного, уже значения не имеют, раз он хам, хулиган и ему нельзя, оказывается, ничего доверить, хоть до этого у него были кругом одни благодарности…
Как у нас вот это выходит, очень мне интересно? А если, например, просто — хулиган, но не требует ни от кого исполнения рабочих — прямых — обязанностей, или просто хам, но не трогает же никого и не беспокоит, подумаешь — ну, обхамит, не впервой, переживем и, посмеиваясь, пойдем дальше, — то ничего, даже вполне хорошие люди, которым всюду место. Вот как понять этот извив нашего восприятия? И нашего быта, спаянного с работой в единое и неделимое целое? Просто теряюсь в догадках. Не пойму даже, что бы могла мне тут прояснить всемогущая физика, совсем уж для меня патологический случай, отказывает последний якорь…
Что-то, значит, с мозгами.
Бесшумно брызнул дождик на теплый тротуар, легко и невозможно, священно и безбожно, взахлеб и осторожно коплю Тебе слова. Скажу, а Ты не слышишь, Твоя бесплотна плоть, слова — как дождь по крыше, как птицы — в тесной нише, как шпага — в робкой тиши — не могут уколоть…
Было утро, без десяти восемь, день — летний, солнце стояло высоко, было свежим и отоспавшимся за зиму, Заполярье, сопки четки и мохнаты, дома светлы, окна блестели, узко бежала речка, в шлаковых черных отвалах, тоже блестела, над комбинатом высоко и стройно возносился лиловый дым, будто труба там была до седьмого неба, ни ветерка, деревянный тротуар хорошо промыт вчерашним дождем, скрип его тоже чист, протяжно промытый, возле гостиницы боком торчал мотоцикл с коляской, в коляске бессонно и прямо сидела огненная собака и, не отрываясь, глядела на дверь, хвост ее был — как пламя, кто-то ночевал, значит, с дальнего рудника, с Суматошки, они всегда привозили с собой эту огненную собаку и она сроду не сходила со своего мотоцикла, так и сидела — как истукан, надо бы вернуться и узнать, кто приехал, спросить бы — как у них с планом по вскрыше на Суматошке, но лень было возвращаться, искать заспанную дежурную, снова вдыхать теплый, застойно-одеколонный воздух гостиничного коридора, кого-то искать и про что-то спрашивать, вот-вот откроется типография, номер пойдет в набор, лучше поторопиться…
На высоком деревянном крыльце районной типографии сидел редактор газеты Безумный, и короткие его ножки болтались в воздухе. Безумный был стар, сорок два года, сам ощущал себя старым, другие тоже поэтому ощущали. Лет десять назад он опоздал на рейсовый самолет, торопился в Мурманск — встретить с юга жену и сына, самолет при взлете разбился, все погибли, он никогда уже не смог забыть свое безутешное горе, что по-глупому опоздал, и свою опустошительную, до озноба в костях радость, что самолет разбился без него. С того дня Безумный дорожил своей подаренной чудом жизнью, стал во всем осторожен, попусту старался не волноваться, бросил курить, вновь горячо полюбил жену, с которой чуть было перед тем не развелся, от души прощал людям их слабости, даже — пороки, к своим работникам был по-семейному внимателен, заботлив к их быту, писал только положительные материалы, чтоб людям было приятно — прочитать про себя хорошее, старался всех помирить, уладить добром, от души любил всех людей, и в сердце у него дрожала печаль. Он уставал от своей печали. И сейчас глаза Безумного были печальны, виновато помаргивали в коротких ресницах, из-за этих ресниц глаза казались крупнее, чем они есть, и печаль их тоже казалась крупной, выпирала из глаз, сразу хотелось ее разделить, чтоб Безумному стало легче. Но Тамара не собиралась эту его печаль разделять…
«Пришла?» — слабо удивился Безумный. Он знал, что Тамара придет, а она знала, что он прекрасно знает. В первый раз, что ли? Ничего не ответила. Дверь в типографию уже была открыта, там — внутри — шевелились. Но несколько минут еще было. «Знаете, Томочка, я тут ночью подумал, прикинул. И решил, что мы ваш фельетон пока попридержим. Он ведь не устареет, верно? А в этот номер мы его не будем давать. Я сейчас предупрежу, чтобы не набирали. Замена у нас есть, чуть позже мы обязательно его дадим. А сейчас, я прикинул, — не стоит, не ко времени…» — «Там нету рубрики „фельетон“, — сказала Тамара. — Никакой это, Леонид Андреич, не фельетон, это Данько уж мерещится». — «При чем тут Данько? — слабо удивился Безумный. Он прекрасно понимал, что она понимает, и она, понимала, что он понимает, что она понимает. Обсуждать даже скучно. — Я сам по здравому рассуждению так решил. Сейчас, пожалуй, не стоит. Не ко времени…» — «А что за время такое?» — осведомилась Тамара. Ни дат, ни праздников, ни годовщин. «Ну, закрытый рудник досрочно выполнил план, у людей радость…» — «А потом открытый выполнит». — «Выполнит, — согласился редактор. — Но мы найдем подходящий момент и выступим. А сейчас, поверьте моему опыту, Томочка, лучше не стоит…» — «Но вчера же мы все это уже решили, Леонид Андреич!» — «Вчера мы поторопились», — вздохнул Безумный. «Да почему же?» — закричала Тамара. «Не нужно кричать, поверьте моему опыту, — попросил Безумный. — Материал у вас хороший, он не пропадет, днем раньше, днем позже…»
Лицо у него сделалось совсем печальное и прямо сочилось добротой. Тамара плотно закрыла глаза. И опять открыла. Очень было красиво. Свежее солнце. Промытое небо. Черная тропка — через болотце, меж рыжих мхов и глянцевого брусничника, — от поселка до типографии. Высокое крыльцо. Добрый человек на крыльце. Коротковатые ножки болтаются в воздухе, и не могут достичь твердой земли.
Тамара засмеялась. Смех тоже был свежий, промытый. «Леонид Андреич, давайте — я лучше уж буду прямо у вас ночевать, а?» — «Как это?» — удивился Безумный. «А чтобы нам с вами с утра сюда не бегать. А? Выспимся, отдохнем. Честное слово: проще». — «Ааа, — Безумный понял и оценил. — Это, Томочка, мысль». — «Ну, невозможно же так! Кто вам последний скажет, тому поверите. Данько ночью прибежит со своей трусливостью — ему поверите. Я сюда спозаранку прискачу — тогда мне поверите. Ничего в этом материале нету такого. Подумаешь — клуб, тоже мне — производство. Люди спасибо скажут. Ведь никудышный у нас завклубом? Все знают, что никудышный». — «Тут вы, конечно, правы…» — «Никаких неприятностей с этим материалом не будет. Даже Ерголин, по-моему, не сможет обидеться. Вот увидите!» — «Сможет», — улыбнулся Безумный. Но он как-то уже на глазах повеселел.
Тамара прямо физически чувствовала, как на редактора накатывает смелость, подступает изнутри к горлу. Он был очень внушаемый человек, действительно — по натуре добрый, неглупый, только слишком робкий, чтобы он прямо держался — нужно было все время стоять вокруг тесным плетнем. «Ерголин все равно обидится. Клуб — это работа с молодежью». — «Да черт с ним, разберемся, — легко сказала Тамара. — В первый раз, что ли?» — «А чего мы, действительно, теряем? — бодро сказал редактор. Вдруг сделал неуловимое движение телом и достал ножками до земли. Это сразу и окончательно его укрепило. Смелость хлынула потоком, как кровь из горла. — Нам нужен клуб боевой, культурный, чтобы людям было — куда и зачем придти после рабочего дня. Пора об этом, наконец, сказать вслух!» — «Угу», — кивнула Тамара, он уже не нуждался в подпорках убеждения. «Так мы и сделаем, — решительно тряхнул головой редактор. — Пусть идет в номер. Газета — орган авторитетный, тираж мы подняли, материалы твои хорошо принимают люди, вон письма даже стали писать нам в редакцию. Это тоже надо учитывать. Ерголин это недопонимает. Договорились, ставим!» — «Угу», — вяло кивнула Тамара.
Все-таки надоедает, когда каждый раз, чуть чего ни коснись, все одно и то же, вечный сценарий, о бруснике, что ли, писать? И непонятно, главное, почему всякий раз надо через это пройти? Убьют, что ли, его — если профком комбината несправедливо распределил квартиры в новом доме (ведь перераспределили же потом, после газеты, и даже здорово настучали по шапке кому надо), или автохозяйство не дает автобус на Суматошку (до сих пор не дали, надо в это снова влезать), или на закрытом руднике смухлевали с нарядами (там последнее время чего-то не то, надо там по-крупному посидеть, пошарить, Володьку Рыжика натравить, он, впрочем, сам уже принюхивается)? Камнями, что ли, за это редактора побьют? Понизят в должности? Так он, вроде, и не карьерный. Да и должность эта, попробуй еще найти на нее охотников!..
«Вы сейчас прямо в редакцию?» — «А вы разве не идете?» — спросила Тамара. «Мне кое-что еще в типографии нужно, — объяснил Безумный. — Придется задержаться». — «Я тогда тоже задержусь». Тамара вспрыгнула на крыльцо — о, получилось! — и уселась там рядом с редактором. Он засмеялся. «Не беспокойтесь, Томочка, все в порядке». — «Мы уйдем только вместе, — сказала Тамара. — Мне, Леонид Андреич, так почему-то спокойнее. Мало ли какой Данько вдруг набежит». Данько был ответсекретарь, личность подвижная и вездесущая, молодой, хоть уже за тридцать, столкнуться с ним можно было всегда, если неожиданно распахнуть изнутри в любом кабинете дверь, дверь, как правило, попадала Данько прямо в лоб, он быстро говорил: «Извините, шел мимо», и деловое свидание — таким образом — можно было считать состоявшимся и пока исчерпанным. «Да не набежит он, — бесшабашная удаль, в которую на какой-то узкий момент всегда переходила в Безумном хорошо стимулированная робкая смелость, все еще держалась. — Он шестичасовым уехал на Суматошку». — «Кто его знает, как он уехал», — неопределенно усомнилась Тамара. Теперь они дружно и рядышком уместились на крыльце, крыльцо было теплое, прямо парное на ощупь, солнце, отдохнувшее за зиму, не зря круглосуточно блестело теперь среди неба. «Ну, подождите, — согласился Безумный, не двигаясь, тоже пригрелся. — Я быстро…»
«Вас, говорят, на телевидение приглашают?» — через какое-то время слаженного молчания поинтересовался редактор. «И кто — говорят?» — заинтересовался в ответ младший его литсотрудник. Удивительна проницаемость местных стен, озвученность сопок, раскатистость рудничных штреков, где никакая тайная тайность удержаться не может и мгновенно вылезает на люди. «По правде — телефонистки», — доверительно сообщил Безумный. Связь была не автоматическая, а через живые уши. По инструкции, уши должны быть глухи к смыслу и следить лишь за качеством связи. Но тут всегда наблюдалась утечка информации, к этому все привыкли. «Не надейтесь, я не пойду», — сказала Тамара. «А я и не хочу, чтобы вы уехали, — искренне сказал редактор, он действительно этого не хотел, она работала много и безотказно, от нее, правда, исходило некоторое беспокойство, бывали неприятности с материалами, но Безумный почему-то именно рядом с Тамарой чувствовал себя моложе, бойчее, его нутряная печаль как-то в этих борениях слабела и глохла. — Но если здраво рассудить, у нас — чего? А там город, Мурманск, телевиденье все-таки…» — «Больно надо! — фыркнула Тамара. — Ненавижу видеоряд, смотрибельно-несмотрибельно, ненавижу. То ли дело — читабельно! А вместо логики у них — сопли под музыку Вивальди». — «Ну, это вы, Томочка, чересчур, — засмеялся Безумный. — У вас тут крайности». — «А без крайностей как?» — «Без них лучше, поверьте моему опыту».
«Кстати, вы бы поговорили со своим Рыжиком. Что это он вчера на комитете опять себе позволил?» — «Ничего он себе не позволил, — лениво отозвалась Тамара. — Отличный был комитет, деловой. Стадион будем строить своими силами. Плохо разве?» — «Стадион — это хорошо, люди должны после рабочего дня где-то размяться, это хорошая инициатива. А вот что там ваш Рыжик опять про Ерголина наговорил? Какими словами?!» — «Не про Ерголина, нужен Володьке ваш Ерголин, а про его инструкцию. Очень даже пронзительными словами! Можно чуть-чуть и подумать, прежде чем рассылаешь инструкции?!» — «Можно чуть-чуть и подумать, когда их получаешь, — резонно заметил Безумный. — Сам себя под монастырь подведет. Его счастье, что Немаев пока прикрывает!» — «Почему: пока? Почему: прикрывает?» — «Не придирайтесь, Томочка, к словам, вы же меня понимаете». — «Не понимаю, — сказала Тамара — Это вы все время придираетесь именно к словам. К моим. К Володиным». Соскочила с крыльца и быстро пошла по тропинке к поселку, вдоль рыжих мхов, вдоль глянцевого брусничника, сквозь сухое и вытянутое вдоль сопки болотце. Безумный, вздохнув, поглядел ей вслед, крякнул, поднялся, секунду-другую постоял еще на крыльце. И толкнул дверь в типографию…
Как это имя может отпустить, если в нем каждая буква — круг, если в нем каждая буква — кольцо. И одна только буква, из которой бы можно вырваться, даже выпасть. Но ведь буква-то эта «л», то есть — Любовь. И само это имя — гибкое и горячее кольцо, удавка, а не имя. Но удавка эта пленительна прозрачной своей музыкальностью, она как бы серебристый струящийся обруч, а уже не удавка. И переливается неостановимо, слогами. Вы только вслушайтесь, вы только вчувствуйтесь: Во-ло-дя…
Имена вообще занятная штука, интересно их внутри проворачивать, медленно, словно бы камень неограненный, в боковом свете, в прямом, еще чуток сдвинуть, поближе — подальше, может—взблеснет, алмаз это для тебя или серый булыжник. Что имя накладывает на человека? Какие узы? И как человек влияет на свое имя? Преодолевает его или соответствует? Одолевает или приспосабливается? Не зря же, небось, на каторге первым делом отнимали имя, чего-то во всем этом есть, улыбка арлекина какая-то.
Женя. Имя — растворенное в сущем, как бы утопленное в бытии, у имени этого нет ни конца, ни начала, оно не начинается и не обрывается, а как бы медленно меркнет, так постепенно в темной воде меркнет, захлебываясь, свет. Но есть в нем протяженная, мягкая и тугая сила, поэтому — даже утопленное — оно выпирает…
Тамара — имя, резко выделенное в пространстве, имя ночное, как чернота, жестко отделенное от простой темноты. Непонятно, как можно им обозначить любимую. Однако можно, ибо любимая — как раз резко и единственно выделенная. Страшен только мгновенный обрыв в конце, так жизнь обрывается прямым ударом в сердце, и страшна крутизна начала — удар в лоб при ясном небе и полной вокруг безлюдности. Но внутри этой четкой выделенности непонятно почему ощутимы тени, даже полутона, что и есть чувства. И еще — имя это очень прохладное, но без холода. Это прохлада отдохновения среди пожара…
Вадим — серый, коротковатый, в тупых деревянных заусеницах бум в запущенном сквере, бум, по которому давно не ходит никто, ибо ходить по нему до одурения скучно. Нет, может, по нему как раз ходят, невыносимо балансируя, толстые женщины из группы здоровья в синих трикотажных, туго обтягивающих спортивных штанах. Они тяжело спрыгивают на «м» и, старательно приседая после прыжка, долго и старательно дышат. Молодой, поджарый, даже — словно поджаристый, тренер стоит где-то сбоку, в самом имени — он не виден, но наличие его ощутимо, и скучно покрикивает: «Молодцом! Следущий! Легче! Так. Еще легче!..»
Володя — хлесткое лассо, накинутое мне на шею, освободиться не умею. Легче. Так. Еще легче. А главное — и не хочу.
Маргарита — это для меня коан, все самое для меня пленительное и маняще-загадочное я определяю для себя как коан, шаблонный пример коана — змея, кусающая себя за хвост, скорпион, пронзающий себя жалом в переносицу, этакий принципиальный самурай, чего скорпион в целях сознательного самоубийства никогда не делает, гимнаст, зацепившийся своими пятками за свои же уши и в таком виде гонимый легким самумом через пустыню к моим удивленным ногам, пространство, конвульсивно закрученное до бесконечности в самое себя, так — чтоб наша Вселенная скрутилась до макового зернышка, даже цветущего мака в себе при этом не повредив. Вот что такое коан. «Марга» — гибкая, туго натянутая прямая, устремленная — вроде бы — в бесконечность. В ней уже заложена возможность витка, но мы его пока не чувствуем, не умеем почувствовать. А — «рита» — резкий виток типа лассо, имя «Маргарита» захлопывается мгновенно и намертво, как капкан, я — всегда внутри этого капкана, ничего в нем постигнуть не в состоянии и пребываю в идиотической потрясенности наслаждения, что я вдруг туда попала. Это уж, без сомнения, влияние личности на имя…
Ааа, их разве переберешь?! «Зззоя» — бессильное зудение парализованной осы в ядовито-желтом синециуме или поросли пырея. «Саша» — имя логопедическое, из области дефектологии, «Саня» — уже получше, крохотный лужок в мягких лопушках, папе ни то ни другое абсолютно не подходило. Впрочем, мне-то родители тоже удружили: «сырая Рая вышла из трамвая, кто вы, Раиса, я вас не знаю», имя сырое, непропеченное, недодуманное, отделенное от райского совершенства столь же непроницаемым энергетическим барьером, как наш уважаемый мир — от мира параллельного, где, может, рай. А как насчет Вашего имени, досточтимый сэр? Что же я в нем слышу? Да ничего. «Юрий». Звук хлопушки. На фейерверке в городском парке культуры и отдыха. Игрушечный выстрел мимо виска. Этакий проносящийся свист — «ююю», нарастание, «ррр» — рычание пульки, мимо, «ииий» — бессильное затухание вдалеке. С Вами все ясно.
Как Ты уходишь просто, спина Твоя пряма, ответы на вопросы, наивные — как росы, настырные — как осы, я знаю все сама. Любила так и этак, сейчас люблю — легко, как северное лето, как детские секреты, соленые галеты с холодным молоком.
Когда Володю Рыжика выдвинули в освобожденные секретари комбината, он свою кандидатуру сразу отвел, сказал: «Ошалели, ребята? Я же несдержанный, невыдержанный, неуправляемый! Я же дикий конь». Ребята, в возрасте от шестнадцати до двадцати восьми, полный зал битком, дружно заржали. «Не, я серьезно. Конь! Я в детстве так думал, а сейчас знаю». — «Вот и поволокешь», — дружно сказали ребята. И выбрали Рыжика в секретари. Звали его, само собой, больше — «Рыжий», а он был каштановый, ладилось дело — волосы у него завивались, не ладилось — лежали прямо. У Рыжика все зависело от эмоций. Эмоции были сильные, волевые, он их всегда доводил до логического конца, так что уж непонятно: логика это или эмоция. Вот уж у кого были такие могучие ресницы, что на них можно бы ставить комитетский сейф! Вот уж у кого были огромные глаза! В коричневую их глубину хотелось шагнуть, как в картину Веласкеса, и шагать там, в их коричневой ласковости, далеко и бесконечно. Реакции Рыжика были мгновенны: что — словом, что — делом. Как только объявили результаты голосования, он сразу сказал: «Не буду. Лучше сдохну». Он сильно любил свою работу, экономист-нормировщик, и не желал от нее освобождаться, а членом комитета и так был бессменным. «Лучше сдохну», — так он тогда сказал.
И сразу пошел домой, видимо — сдыхать. На следующий день на работу не вышел. На второй — тоже. На третий — снова не вышел. Жена его Света, библиотекарь, со страху взяла отгулы и тоже теперь сидела дома. Но никому не отпирала, говорила сквозь дверь:
«Володя велел передать, что его нету». На четвертые сутки к Рыжику отправился сам Немаев, новый директор комбината, мужик заводной, властный и резкий. Немаева жена в квартиру впустила. Но Рыжик все равно пребывал в своей комнате, замкнутой изнутри на задвижку. Немаев к нему стукнулся: «Владимир Прокопьич, ты спишь?» Ответа не воспоследовало. «Он чего у тебя?» — спросил Немаев жену. Света, с годовалой дочкою на руках, стояла возле окна и тихонько плакала. Дочка смеялась и цапала ее за лицо. «Не говорит, — объяснила Света. — Сдыхает». Она твердо верила, что если уж Володька что-то задумал, то непременно исполнит. «Гусь, — сказал Немаев сердито. — Никакой он не конь у тебя». Света молчала и тихо плакала. «Владимир Прокопьевич, если вы завтра же не появитесь на рабочем месте, я вас по статье уволю, — громко сказал Немаев. — За прогул». За дверью как было тихо, так и осталось.
Немаев сел к столу и задумался. «А чего ты хочешь, Владимир Прокопьич?» — вдруг проорал он сидя. Ответ опять был — молчание. «Пищу-то принимает?» — деловито осведомился Немаев. Света, давясь тихими слезами, бурно и отрицательно затрясла головой. «А пьет?» — «Ночью пьет из-под крана, когда меня в кухне нету», — доложила Света. «Так он долго продержится, — рассудительно сказал Немаев. — Забыл — сколько. Дней двадцать. А с его характером — может и месяц…» Подошел к закрытой изнутри двери, деловито пригнулся и прильнул глазом к замочной скважине. «Ни черта не видно», — сказал, опять распрямившись. «Он изнутри газетой заткнул, — пояснила Света. — Сперва я тоже глядела. Все лежал на койке кверху лицом». — «Правильно, экономит силы», — оценил Немаев. Постучал по двери сапогом. Дверь была крепкая, финской еще постройки дом. «Ну, зараза упрямая!» — громко сказал Немаев. И расхохотался. Хохотал он долго и, видать, от души.
Потом стал около самой двери и сказал шепотом: «Рыжий, тебя, заразу, доверием обличили. Слышишь? Твоя квалификация при тебе и останется. Я тебя по основной специальности тоже загружу, не бойсь. Ты у меня еще взвоешь от перегруза! Заступай, зараза, на комсомольский пост. А то дверь сейчас высажу, дом пожгу и водопровод перекрою. Понял?» — «Понял, — раздался вдруг изнутри насмешливый голос. — Чего зазря заступать? Все равно ж работать не дадите!» — «Дам», — сказал Немаев. «Квартиры, четыре штуки, для молодых специалистов — в доме, что будут сдавать, новое общежитие — на закрытом руднике, вне очереди, в старом — блохи с холоду в окна кидаются вниз башкой, пол сгнил, под подушками крысы детей высиживают, еще — участие во всех совещаниях при директоре и закрытых дверях, с правом голоса, а не абы как…» — «Решающего?» — поинтересовался Немаев. — «Если касается комсомольцев, может и решающего», — последовало из-за двери. Голос за дверью был теперь близко. «Рожа не треснет?» — спросил директор комбината. «Я ж говорил, все равно не дадите работать», — отдалился голос. «Дам, Рыжий, дам», — весело крикнул Немаев. И подмигнул жене Свете. Света — сквозь тихие слезы — улыбнулась, а годовалая девочка вдруг заплакала. «Если дашь, завтра приму дела, — твердо отзвучало за дверью. — Сам потом будешь мучиться и снимать». — «Не буду», — серьезно пообещал Немаев. «Значит — другой кто-нибудь этим займется…»
Все, главное, потом было, как они говорили. Рыжика только тогда удалось убрать, когда Немаева повысили в Москву. Через три, кажется, года. Жена Света к тому времени подустала, семейная жизнь в доме едва уж держалась. Рыжику простенько и со вкусом состряпали — вроде — «аморалку», он оскорбился и уехал. Жил потом пару месяцев у Тамары в Мурманске, обеды готовил, ночью все обсуждали, как ему дальше жить — бороться за свое незапятнанное имя на родном комбинате или плюнуть, возвращаться туда или нет, налаживать отношения со Светой, дочь же растет, или уже бессмысленно, к «аморалке» и она приложила руку, не без нее. Тамара, в защиту Рыжика, написала в молодежной газете целый подвал, на подвал пришла куча писем, комбинат и не думал на него реагировать, руководство сменилось почти целиком, а новые люди — новые песни. Рыжику тамарино творчество очень понравилось: «Ууу, я какой! Пойду в зеркало погляжусь. Ничего себе эпитафия!» Пока судили-рядили, как дальше Рыжику жить, его затащили как-то в Арктическое пароходство, он сразу понравился, ему сразу понравилось, скоро был уже там освобожденным секретарем и почти сразу ему дали комнату возле театра…
Это все — потом. А пока они жили себе да жили. Жить было интересно. В комитете до часу ночи толкался веселый, горластый народ, новичка вели сразу к Володе Рыжику, новичок сразу в него влюблялся, вдруг начинал рисовать в стенгазету, давать полторы нормы, красить все в цеху в разный цвет, этим тогда только-только начали увлекаться, открыли при комбинате молодежное кафе, назвали «Заходи», люди постарше посмеивались на Володькину наглость, какое еще «Заходи», когда надо «Огонек», ничего, быстро поправят, но никто почему-то не поправил, сам Немаев плясал на открытии, из тонизирующих напитков все пили только кофе, орали, Володька был почему-то в волчьей картонной маске и в махровом халате, маска ему мешала, Володька сдвигал ее на лоб, резинка была тугая, от ушей к глазам шли красные врезины. Тамара была зачем-то в чалме, в блестящих тапках с загнутыми носами, гадала всем по руке, недавно попался рваный учебник хиромантии, нагадала Стасу Якимову длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки, Аньке Анисимовой — запор, Анька вдруг заплакала и побежала на черную лестницу, ее вернули, главный бухгалтер Дьяков, старик, читал свои стихи про любовь, ужасно слабые, но все кричали — как здорово, и Тамара кричала громче всех, действительно — было здорово, стихи, писклявый голос старика Дьякова, громадная его жена в расписной шали с кистями, всё.
По ручью Суматошке, в тридцати километрах от комбината, открыли новое месторождение, говорили — богатое, говорили — переплюнем Норильск, оно быстро себя исчерпало, тогда — не знали, был только общий восторг. Тянули дорогу в сопках, комсомольцы работали сверхурочно, тьма была белых грибов, их набивали в кузов, «штаб» выпускал ежедневные «молнии», кругом — красно от брусники, ватман, брюки, лица — в пыли и в брусничных брызгах. На глазах рос новый поселок — Суматошка. Строители жили в вагончиках у подножья Крутой сопки, туалет поставили на склоне возле ручья. Ночью прошел в сопках ливень, туалет уволокло вместе с глиной, скинуло в Суматошку. Сколотили новый, подстраховали тросами, назначался теперь дежурный: «ответственный по тросовому хозяйству», так говорили. Рудник Суматошка уже выдавал руду. При открытии рудника погиб один человек — Стас Якимов, взрывник, которому Тамара нагадала длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки. Стас дружил с Олечкой Мирзоянц с обогатительной фабрики, Олечка была смугла и черна. Он тогда закричал: «Так вот где таилась погибель моя!» — схватил Олечку за руку, с хохотом они врезались в танцующий круг, были в нем самыми легкими и неукротимыми, держали первое место на комбинате по парным танцам. Стаса Якимова хоронили на Суматошке, в закрытом гробу. Гроб долго несли на плечах. Играл оркестр, говорили речи, менялся почетный караул. Рыжик дважды пропустил свою очередь говорить, мотал головой, отходил. Вдруг вклинился без объявления: «Ребята, смерть вырвала из наших рядов Стаса Якимова. Мы этот рудник назовем его именем!» Володька рубанул рукой в воздухе. И рука его вдруг упала. Вдруг он тихо сказал: «Я со Стасом дружил, все знают. Как это — вырвала? Я не понимаю. Это не может быть. Я в это никогда не поверю…» После Володьки никто говорить не смог. На следующий день в рудничной раздевалке уборщица Григорьевна сказала Тамаре: «Теперь Суматошка — людское место: есть своя могила. Пока нет могилы, место еще не людское, хоть сколько домов напоставь да плакатов повешай…»
Вдруг посреди полярной ночи, когда дым примерзает к трубам, северное сиянье — к звездам и в черноте свет стоит над фонарем как блестящая ледяная сосулька, объявлялись по комбинату «ночи комсоргов». Комсорги — по-спортивному в куртках, но в валенках, конечно, и с рюкзаками, тогда мало кто ходил вообще с рюкзаком, не было еще моды, — сбегались в ноль-ноль часов к комитету, тесно набивались в вездеход, ехали куда-то во тьму, в сопки, на волчьи куличики, ставили там палатки, тоже еще этой моды не было, жгли костры, стреляли — на меткость и скорость, плюнешь — плевок на лету замерзает, ползали в снегу, боролись, бегали наперегонки, потом отгадывали шарады, играли в слова на сообразительность, это было по Тамариной части, даже лекции там ухитрялись читать и слушать, чтоб комсорги были в курсе мирового прогресса и «не бурели», как выражался Рыжик, а то сидят по теплым цехам да по теплым рудникам, надо их «гнобить», тоже его выражение, а то взносы начнут собирать по телефону и на «вы» разговаривать со своими ребятами, у Володьки все комсомольцы были — «ребята» и на «вы» он не любил, не получалось у него.
В комитет как-то посреди рабочего дня ворвался парень в рабочей спецовке и швырнул на пол, Володьке под ноги, комсомольский билет: «Отказали! Хватит! Я знаешь где это все видал?» Тамара читала в кресле, в дальнем углу, подняла голову на особо визгливую ноту: «…Знаешь где?..» — «Подыми», — тихо сказал Володька. — «Хватит! — заорал парень. — Не верю. И тебе не верю. Ноги моей тут больше не будет! Сегодня же ночью!» Ночью, раз в сутки, уходил поезд на Мурманск, урезанный, три вагона. «Подыми», — повторил Володька. И что-то еще он тогда сказал, понизив голос до шепота. Что? Что он тогда сказал? Тамара застыла в кресле. Не расслышала? Или сразу забыла от страстного напряжения — помнить. Вырубилась? Как у нее бывает, если особо острый момент. А все, что крутилось и кипело тогда вокруг Рыжика, было тогда для Тамары главным. Володька был главный человек на земле, вернее — он был тот главный, огненный центр, вокруг которого вращалась Земля. Что он сказал? Нет, выруб. Какие были слова? Что было за дело, в котором тогда отказали? Кто отказал? Почему это было так важно?
Нет, не вспомнить.
Услышала только: «Подыми. Или я сам сейчас подыму». Парень медленно, как в замедленной съемке, нагнулся и медленно поднял. Но лицо было ощеренное, остро торчали скулы. «Куда поедешь?» — спросил Володька. «К матери пока, в Астрахань». — «Знаешь, как мы с тобой давай решим», — вскинул на него Рыжик сузившиеся глаза, щели, из щелей — свету больше. «Я уже решил». — «Давай решим так. Ты останешься ровно на одну неделю. Я сам все сделаю. Сам!» — «Ничего ты не сделаешь. Хватит!» — «Сделаю. Ты эту неделю будешь рядом со мной, куда я — туда ты. Понял? Больше от тебя ничего не надо. Если ровно через неделю ты так же будешь думать, нам всем цена грош и я сам билет тебе на поезд куплю. До Астрахани. Договорились?» Что же было за дело? Что? Что? Нет, выруб. «Да ничего это не изменит, Рыжий», — отмахнулся парень устало. «Одна неделя! Можешь ты мне эту неделю подарить?» — «Могу», — мрачно сказал парень. И шагнул к выходу. «Куда? — вскочил Рыжик. — А договор? Где я, там и ты». — «Шустрый ты, Рыжий, — парень коротко засмеялся. Но и смех был злой. — У меня смена еще не кончилась». Рыжик секунду подумал. «Ладно. Буду ждать в вашей раздевалке». — «Не сбегу, не бойся», — усмехнулся парень. «Ничего, я встречу, — сказал Володька. — Встречать не провожать, это я люблю».
Парень этот никуда потом не уехал, это Тамара помнила…
До чего пасторально, аж скулы сводит. «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни…» А ведь так — было.
Как и Монстр, вдруг подумалось мне, — не любил Володя Рыжик провожать, это правда. Проводить до вагона, как все люди, поднести чемодан, пальцем пописать по стеклу снаружи прощальные слова, добрые напутствия, пробежать за вагоном по платформе, чуть постоять в некоторой еще печали и медленно, все убыстряя шаг, вернуться к прежним своим делам. Нет, он так не мог.
Когда через полтора года я все же решила перебираться в Мурманск, у него по цехам шли предвыборные собрания, нужно было присутствовать, никак нельзя было именно сейчас сорваться. «Да тебе-то зачем срываться?» — говорила я. Хотя было мне мутно впереди, больно уж неопределенно. Поступило из Мурманска несколько предложений, это хуже нет, это надо выбрать, а города я не знала, никого у меня там не было, близкого. Ладно, не маленькая! Это я Рыжику сто раз объясняла, что я — не маленькая, он мне — не папа. Он тоже мне объяснял, что я не маленькая, сама все сумею, у него перевыборные собрания, я могла бы выбрать время и поудобней, чего мне приспичило, сейчас он не может даже на день. А утром накануне моего отъезда вручил директору комбината заявленье, мне сам Немаев потом показывал: «Прошу с завтрашнего дня дать за свой счет, потому что мой друг уезжает в Мурманск устраиваться на работу и без меня не сможет толково устроиться. Владимир Рыжик». Немаев прочел со вниманием. «Ты что — сдурел, Владимир Прокопьич? В такое время!» Володька только сопел. Немаев еще подумал. «И сколько ты будешь ее устраивать?» — «Пока не устрою», — сказал Володька. «Три дня, — вздохнул Немаев. — И этого не могу, и это через не могу, Владимир Прокопьич». И подписал Володькину бумажку.
До сих пор не понимаю, как мое устройство в Мурманске все-таки состоялось. Места, куда меня звали, Рыжику сплошь не нравились. Это происходило так. Я исчезала в должностном кабинете, а Володька, как и договаривались, оставался ждать в коридоре. Со мной в кабинете доброжелательно беседовали. Я охотно отвечала на вопросы, кое-что спрашивала сама, не касаясь низменных тем, мамино воспитание, папина закваска. Мне говорили, что будет интересно, работы много, люди хорошие, если я сама — ничего, они следили за моей скромной деятельностью на ниве районной печати, я немножко, кажется, соображаю, в остальном они мне помогут. Меня все, вроде, устраивало. Я уже рот раскрывала, чтоб поблагодарить за доверие и окончательно согласиться.
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением. «Друг. И прихожусь другом». «Слушай, — шипела я. — Мы же договорились…» — «Чего мы договорились? — громко удивлялся Володька. — Ты ж о деньгах сроду не спросишь. Ты ж без меня пропадешь за пустяк. Знаю я тебя! Договорились! А перспективы — с комнатой? Ну, это вообще не разговор. Райка, чего ты меня дергаешь за штаны? Отстань. Выйди в коридор, обожди, пока деловые люди разговаривают. И сколько же у вас площади в год дают? Нет, конкретно вашей конторе. Ууу, это сто лет можно ждать. Райка, пошли отсюда! Нам это не подходит!» Доругивались мы с ним обычно уже на лестнице, на улице, на скалах с видом на вокзал, где теперь почти центр и новый район, в кафе возле строящегося стадиона, где я потом любила писать за столиком, там было тихо, и в разных других местах красивого города Мурманска. Ругаясь тогда с Володькой, я обживала для себя город…
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца…
«Без этого, конечно, не можешь?» — брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу, — свысока согласилась я. — Ибо „листва“, если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде». — «В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной». — «Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре». — «Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я. — Шмагин велик, а Печора широка…» — «Это понятно, — фыркнула Машка. — Нельзя ли поконкретней». — «Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят». — «Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка. — «Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим…» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я. — Мне твоих портретов не выдержать». — «Почему? — удивилась Машка. — А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти до рассвета, а утром — все порвала, с лошадьми такого, вроде бы, не бывает. Машка же, по-моему, проспала, опять пропустила школу и довольно лениво изображала потом головную боль. На мои деликатные намеки (Господи, почему растущий организм требует такой трепетной деликатности? И не слишком ли он ее требует? А что, если произрастает попросту вполне жизнестойкая крапива?), что посильную боль полезно преодолевать и у каждого человека есть свои обязанности, последовало замкнутое молчание, подчеркнуто горькое. Как бы печальный, вполне бессловесный знак одиночества Машкиной души, потерявшей жизненные ориентиры и не нашедшей покоя. Жалость, как всегда, кольнула меня прямо в сердце…
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?» — «Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает». — «Значит, ты пуп?» — «Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, — лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся». — «Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) — «Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!» — «Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?» — «Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь». — «Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю…»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!» — «Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл „Волгу“)», ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.
Нет ничего наивнее городского взгляда, что в экспедиции ездят только люди веселые, открытые, бесконечно надежные, готовые в любой момент заслонить широкой спиной, всеумелые, днем они любознательно рыщут в горах, пустынях и тундрах, ночью палят красивые костры, рассказывают друг другу веселые истории, играют на гитаре и поют для собственного удовольствия песенки Городницкого-Визбора-Окуджавы. В экспедициях, увы, как и в городе, — народ всякий. Едут те, кого судьба послала, чья работа требует таких разъездов, чья уж жизнь так сложилась: экспедиционно. Но все же нужно признать, что сохранять в условиях тесного экспедиционного быта столь совершенный эгоцентризм, без намека даже на видимость коллективизма, труднее, чем в городе, и для этого тоже надобен характер — противный, но крепкий. У Бурдяло он был, вот в чем для меня его прелесть.
Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль…
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот, зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!» — «Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии». — «А ты на этой дороге осенью покрути!» — «Да я на Памире крутил!» — «Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло…» — «Да в чем ему не повезло? Кругом — везун». — «Нет, не скажи. Ему в жизни, видать, не здорово…»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?» — «Заметно». — «А и должно быть заметно», — обрадовался он.
Вениамин наблюдателен, быстр, неутомимо шастает по ущельям, собирает гербарий, в кабине у него за сиденьем понапиханы гербарные сетки. В отряде к этим его занятиям относятся снисходительно, как к блажи нужного человека. «Не надоело?» — «В каком смысле? — сперва не понял. — Нет, я люблю — узнавать. Я то с маммологами еду, то с энтомологами, то с ботаниками. Мне экспедиционная работа нравится». О себе всегда говорит чуть посмеиваясь: «Если с ботаниками, то насекомых лучше всех знаю, если с энтомологами — то растения. И все ко мне бегут: „Это что?“ Я всем отвечаю. Может, неправильно, но быстро и никому не отказываю, бывают довольны». И ведь, наверное, всем правильно отвечает, вот ведь в чем штука, — думаю я. Вениамин действительно много знает и помнит, умеет заметить и удивиться, мне дико, что ставит «проблему» Бурдяло, а не Вениамин. «А чего ж не учился?» — даже вроде бы попрекнула. «Не вышло, — легко объяснил Вениамин — У меня все сестренки младше, самую младшую только еще доучиваю…»
Единственный, с кем мне жаль сейчас расставаться на Иссык-Куле в этом отряде, — шофер Вениамин.
Машку свою я не видела полтора месяца. Машка закончила восьмой класс, у нее четкая устремленность, она будет биологом, я сдуру не стала, но Машка — станет, мозги у нее в порядке, Машка уже прочитала больше, чем сейчас я, память отличная, она вынослива, перемен не боится, с осени переходит в другую школу, там математик — зверь, Машка всю зиму усиленно занималась математикой, литературу там ведет Маргарита, я сама бы мечтала в той школе учиться, но я не тащила Машку, она сама, в ту школу ей добираться больше часу и с двумя пересадками, это Машку не останавливает. Я ужасно горжусь, что Машка туда переходит, значит — мозги у нее в порядке.
От великой родительской гордости я взяла Машку с собой в Среднюю Азию, чтоб она понюхала настоящей жизни, и отдала ей лучшее, что в Средней Азии есть, — Володю Максимова (опять — Володя! Но что же делать, если я люблю это имя, и всем, кого люблю, просто не могу удержаться, чтоб его не дать: хоть на время, хоть поносить. Максимова все равно зовут «Макс», имя и не потребуется!) и его отряд, в котором я была так счастлива в прошлом году — на Балхаше, в Кызыл-Кумах, в предгорьях Алтая, в заповеднике Кургальджино и в разных других местах. Рядом с Максом, в его отряде, занимавшемся подсчетом и кольцеванием водоплавающих (тоже мне «проблема», — сказала бы я раньше, когда была слепа и глупа!), во мне вдруг в один прекрасный день пропал «оценочный момент», тот изнурительный — мой же собственный — взгляд на себя со стороны, с которым я всю жизнь бессильно борюсь, ощущение своей чужеродности в любом коллективе, которое меня пожизненно разъедает: да, я вроде бы — с ними и делаю, что они делают, но я все равно — посторонняя, я тут временная, это — их кровное дело, а не мое, дело это не рухнет, если я отведу плечо, а во мне рыдает Атлант, я хочу держать Землю, я же просто размазана меж чужими судьбами, размыта среди их дел, страстей и свершений, и уже я сама не знаю, что же такое «я», где мое настоящее место, зачем я здесь и почему…
Я так удивилась, когда это ощущение вдруг пропало, что на первой же случайной почте отправила домой телеграмму — пусть раньше чем через месяца три-четыре меня обратно не ждут. Улетала-то я вроде недели на две. Но я все равно ждала, что назавтра это чувство вернется, куда же я без него? А оно не вернулось — ни назавтра, ни через неделю, ни через месяц, вот что такое для меня Макс…
Мир мой — в отличие от мира Маргариты — густо населен на плоскости: плоскостной мир. Он даже забит — людьми, голосами, специальностями, красками, спорами, запахами, пустыней, тундрой, печалью, радостью, одиночеством и родством. Но в глубину, как это ни горько, он недалеко простирается. Я не знаю истории, плохо ее чувствую, привыкла без нее обходиться. Теперь многие ищут хотя бы предков своих колена до пятого, чтоб зацепиться в глубину. Я не помню даже бабушки, а дед умер и вовсе до моего рождения. В глубину мой мир, увы, невелик, и где-то совсем близко начинается голубая вечная мерзлота. Это и есть отсутствие культуры. Можно утешаться лишь тем, что у многих моих сверстников, вполне достойных и даже внесших в разные области достойный вклад, глубина — вроде моей. Но это ведь утешение бессилия.
А мир Маргариты насыщен в глубину беспредельно, там все великие — философы, художники, музыканты, писатели разных времен, все они общаются с ней свободно. И она с ними общается. И плоскость, думаю, населена для нее не менее густо: стоит только представить несметное множество классов, до которых она хотя бы коснулась, я-то знаю, что даже ее касание не проходит бесследно ни для чьей души. Значит — даже в этом смысле у меня перед нею преимущества нет. И, будучи занята круглый день и круглый год, она все равно же свободнее меня, неслужащей, ибо у нее каждый день есть живое общение, которое от нее зависит, и ежедневно есть какой-то ощутимый шажок, то есть поступок, а только собственный поступок дает ощущение свободы и полноты жизни. Свобода — всегда поступок. У меня же бывают периоды полного затвердения времени, когда я вмурована в него намертво, как пчела в первобытный воск, и полного обрыва связей. Я тогда не меняюсь и даже как бы и не живу. Стопроцентный анабиоз.
Возможно, это входит в обязательный биоритм индивидуальной — штучной — работы, но иногда мне кажется, что я попросту выпадаю. И значительная часть моей жизни, таким образом, попросту куда-то выбрасывается. Я не знаю даже — куда. И как оценивать общее кпд? Когда состояние это вдруг — уже нежданным рывком — проходит, я накидываюсь на жизнь с безоглядной жадностью: встречаться с людьми, видеть восход, лица, деревья, лужи, бежать в театр, читать напролет, сидеть на научной конференции, на родительском собрании в школе, на лавочке со стариками, играть в волейбол с переростками сомнительного вида, копать весеннюю землю на чьей-то даче. Все это представляется мне блестящей радостью, все обрушивает на мою голову бездну информации и эмоций, все безразмерно и чисто перемешано в этом аппетите жизни, где я могу все. И все это в один непредсказуемый миг вдруг опять обрывается, теряя смысл и краски. Опять душат мутные мысли, что же такое Я и как надо бы перестроить свою жизнь, чтобы. И приходит холодное сознание, что ничего уже не перестроить.
Да, понимаю, конечно, что от меня зависит — за столом, за пишущей машинкой. В лучшие минуты сознаю даже, что — может — гораздо важнее мне увидеть возле Мраморного ручья на Тянь-Шане разбойного кукушонка в гнезде расписной синички, чем орнитологу. Орнитолог поймет про синицу и кукушонка, а я — может — что-то про душу, может — про красоту. И уже только через меня это, может, поймет потом и сам орнитолог. Или: что именно мне нужно присутствовать на суде, где разбирают, как мальчик — убил мальчика. Просто рассердился мальчик на мальчика. И убил. Такой чистенький, начитанный, скромный. И так хорошо занимался в школе по всем предметам, только-только закончил. И тот мальчик — ему не снится. И про того мальчика он так отчетливо и безнервно уже говорит на весь зал: «пострадавший»…
Но что толку присутствовать, вникать, понимать и вгрызаться, если я все равно не могу потом сделать то, к чему призывает профессия? Сделать — чтоб кто-то вздрогнул, задумался, вдруг замолк, вдруг не смог заснуть? Чтобы кто-то стал — хоть чуточку лучше. А какое еще оправдание моей жизни? Другого — нет. Но почему — собственно — моя жизнь пожизненно нуждается для меня в оправданиях? Кто меня обвиняет? Перед кем я так пламенно хочу оправдаться? И все никак не могу. Может — попросту: это не моя профессия?..
Я пряди мокрые откинула с лица и погляделась в пруд. Там было тихо. Водяной паук бежал по зеркалу на высоченных ножках, недвижно плавала коричневая крошка, должно быть — почка пня, травы — совсем немножко, и на меня лягушка глянула без интереса — как на предмет, лишенный в сферах веса. Она лежала и спала поверх воды, расправив бахрому на лапах, была — кругом права. А тинный, донный запах стелился над водою как намек, что этот пруд лет так через пятьсот, возможно, зарастет. Какие сроки! Эх, нам бы ихние намеки! Вдруг голова ужа — как черный лебедь — гордо проплыла, осока скрипнула, круги пошли, дрожа. Что ж до меня — меня в пруду негусто отразилось, поскольку тень сосны упала в воду и вмиг меня затмила. Ее породу с моей, конечно, не сравнить: шутя — затмить. Но все же я успела, пока сосна с высот до вод летела, перехватить свой взгляд обратно из пруда. Мне не понравился мой взгляд, когда б могла — швырнула бы его назад: я зло глядела. Как будто отравить хотела ужа, лягушку и сиянье дня. Как хорошо, что я одна видала, ведь пруд — не правда ли? — не в счет, а взгляд такой с поличным выдает, он метко бьет — не в бровь, а в лоб, торчит, как жало! Как злобно выдал он мою беду — что ты со мною не придешь к пруду.
Я была слепа, глуха, нема и глупа, ничего не знала, может — вообще не жила. Но Макс схватил мой рюкзак, зашвырнул его в кузов, закинул меня туда же, вскочил на подножку, рыжим кулаком огрел по башке кабину, проорал: «Для бешеной собаки тысяча километров не крюк!», «ГАЗ-66» взревел и затрясся, мы понеслись сквозь солончаки, сквозь миражи, сквозь барханы все быстрее, небо над нами взметнулось и налилось неистовой синевой, солнце над нами окрепло и раскалилось, нам навстречу свистели рыжие суслики, с овчарку величиною, и молодой ветер, в нем прохлада была и свежесть, наперерез нам мчались сайгаки, они делали мгновенную стойку на задних ногах, озирались со своей стойки и удирали за горизонт, ослепительно взблескивая задом в ослепительном солнце, но сайгаков было так много, что они всё никак не могли все от нас удрать и мы продирались сквозь них, как сквозь коровье стадо. «Козырный обед уходит!» — проорал Макс, вылезая из кабины по пояс, голый, потный, волосатый и рыжий, корпус его был весь заворочен к кузову, что невозможно нормальному человеку на вскачь летящей машине, нос короткий, нахальный, ноздри жадно вбирали воздух, глаза шальные, губы широкие, рожа красная, рыжая, и улыбка занимала всю рожу, едва на ней умещаясь. «А чего ты в жизни видала? — проорал Макс в этой немыслимой позе. — На Алаколе ты была? На Тургае была? А еще говоришь! Ничего ты не видела!»
Во мне вдруг прорезались глаза, уши, смех, бесшабашность, азарт, равноправие и свобода. И открылся мир — в бережной его вечности, живом трепетании и отважных тревогах жизни. В этом мире бешено звенели звонцы, громадные комары, которые не кусают, но от звенящего их зуда в ушах — хочется кусаться самим, поденка вмертвую облепляла мокрое тело и обмирала к ночи, чтобы с рассветом с такою же мощью пробудиться в детях своих, стрекозы, огромные, как вертолет, вырывали своими челюстями живые куски из твоей же живой щеки и смотрели при этом свирепыми, близко-близко сдвинутыми глазами, а простых комаров-кровопивцев бывало вечером столько, что под их напором прогибалась палатка, и внутри было страшно, если они прорвутся то вмиг высосут тебя всего до бессильной тоненькой шкурки.
В этом мире обжиты небо, звезды, воздух и всякий куст. Если в тростнике качаются трясогузки, то сразу видно: лимонная грудка — старый самец, желтая — взрослая самка, почти белая грудь — молодняк. Кустики акации вздернули под собой песок, получилось — клумбы. Между клумбами торчит трава — чий, она хороша от сглаза, я скорей привесила чий себе на шею, никакой сглаз мне теперь не страшен. Голубым светится бессмертник-кермек, а в сумерках он блестит как свежевыпавший снег. Выгоревшие добела злаки гибко бегут под ветром светлым огнем. Каменки-плясуньи дергаются на каждом вскрике, словно убиты в грудь насмерть. Но помолчать все равно не могут, прет из них радость жизни, дергает их, как током, но все равно кричат. У хищников голос тонкий, утка зря не крякнет. Большая поганка чомга, длинношеяя и с роскошным хохлом на голове, медлительно и важно везет свой выводок на спине. «Запиши! Еще чомга с пацанами!» — командует мне Макс. Уже записала, чего орать. Аист летит, вытянувшись в полете, цапля летит сутуло и вроде у нее под шеей мешок, который мешает выпрямиться, так она держит шею, а фламинго распластаны в синеве крестом, не сразу поймешь — где голова и куда держит путь фламинго. «Запиши, голубая чернять, два выводка!» Уже пометила, не слепая. Большие — бурые—утки. Болотный лунь закусывает в полете, жрет жука, небрежно лапой придерживает, чтобы удобней жрать. Лебедь долго-долго разбегается по воде, топая по воде огромными ступнями, и длинный звук этот похож на вялые тягучие аплодисменты. Оторвался. Взлетел. И сразу стал легкий…
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях — меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же — не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть…» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе — узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы — беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь — и сразу видно: сокол…
Проследовал безмятежным плесом выводок красно-шейной поганки, для науки, может, она — поганка, для меня-то — все равно утка, серые щечки, серый цвет в природе глубок и богат, зачем мы банальное именуем «серым», несправедливо, красноватый чулок на шее и узкая бархатная шапочка через всю голову к носу, — и беззвучно скрылся в камышах. «Запиши!» Уже. «Черный пацанчику завтрак понес!» Мелькнул черный жаворонок, я прозевала. Прямо в лодку ткнулась лысуха, меховая птица, перо — густое, черное, мелкое, чистый мех, а на лбу — овальное пятнышко, облитое яркой белой глазурью. «Сама кольцеваться пришла», — орет Макс. Ноги лысухи остро-когтисты, цеплючи, перепончатые пальцы сворачиваются, как лепестки. Лысуха — из пастушковых, где-то южнее есть еще индийская курочка с красной глазурной бляшкой. «Та — красотка! Не видела? Ааа, чего ты видела!?» Ничего я раньше не видела, ничего. В этом мире Макс, мокрый уже по шею, тяжело рушит камышовые топи высокими сапогами, но не проваливается, а как бы летит передо мною по камышам, над черной и вязкой озерной глубью. Камыша тут тьмища, он сверху сухой, лежит на себе самом, на черной воде — как лежневка, ступать по нему надо быстро и боком, свой вес не допускать в ноги, держать свой вес на весу, иначе — ухнешь. Я ухнула в глубину. Макс больно выдернул меня за плечо, встряхнул и поставил боком. Тут, в сухом камыше, гнездятся чайки и крачки, гнезда их — слабые вмятинки, лежат мелкие яйца, одно, два, чаще три, буровато-зеленовато-коричневатые в крапинку. Птенцы, косолапые вроде, улепетывают — как брызги. Птенца можно схватить сачком на длинном шесте, мне такой и не удержать, руками, брюхом, всем телом, точно кинутым в воду, или уж как придется.
Я схватила, теперь торжествую, зажимаю на правой лапке алюминиевое кольцо. В руках птенцы отличимы. У крачат — ноги ярко-желты, пальцы неровные по длине, между средним и правым пальцами — большой вырез, а у чаячат ноги бледные, отдают даже в зеленоватость, перепонки точно и ровно натянуты между одинаковыми в длину пальцами. Птенцы в руках ничуть не боятся, не орут, любопытно крутят башкой, щиплют длинным клювом в ладонь, но небольно. Орет зато — все вокруг. Ибо над камышами мечется прорва, бессчетная туча, живая плотная крыша, оря, как безумная, она осыпает нас перьями, пометом и бранью. В яростной этой туче перемешаны и едины в своей к нам праведной ярости обычная озерная чайка, белая, с черным клювом и довольно крупная, чайка сизая, серебристая, хохотун, не знаю — какие, все, какие есть, и острокрылые мелкие крачки, черная тюбетейка и хвост шилом. «Эльдорадо!» — сладостно ревет рядом Макс, легко перекрывая помет, перья и брань…
Что это снова? Картинки с выставки жизни? Слабые узоры бессильным пальцем по заиндевевшему стеклу жизни? Ничего во мне нет, кроме детского взгляда на мир и на вещи в этом мире. Это тоже не так уж мало. Надо радоваться — тому, что есть. Почему ж я не радуюсь? Чего же хочу я от себя, безутешной? Какого рожна желаю?..
Отчего ж моя блаженная эйфория? Наш отряд обычен. Аспирант Олег достаточно ленив, сам дела не видит, для всего ждет команды, слишком услужлив со старшими, слишком готовно соглашается с Максом, даже — поддакивает, соображения его не по возрасту солидны, никогда — не оригинальны, он брезглив, постоянно стирает вкладыш, ложку тщательно протирает чистым платком, прежде чем сунуть в уху, самое сладкое для него время — армия, он служил в морском десанте, он себя соблюдает в прекрасной спортивной форме, словно всякую секунду ждет сигнала — высадиться десантом на вражеский берег, ему сильно нравится собственное тело, он себя разглядывает в одобрительных подробностях — руки, ногти, загар, загар его прекрасен, тело его блестит молодой мощью, на нем — отглаженная панама защитного цвета, красные трусы и широкий кожаный ремень, на котором затейливо приторочен охотничий нож в затейливом чехле, в минуты досуга он бросает этот нож в цель, в цель всегда попадает, на ночь Олег аккуратно снимает ремень и укладывает его возле спального мешка, чтобы нож можно было бы выхватить даже в темноте одним — кошачьим — движеньем, если вдруг последует сигнал — выхватить, снял ремень — значит разделся, застегнул на себе — готов к трудовому дню, к орнитологии он, по-моему, относится сдержанно, ему симпатична физическая разрядка, чужд всякий антропоморфизм, умелость у него есть, новых горизонтов он не откроет вовеки.
Еще у нас есть шофер Егор Никитич, это личность функциональная, он функционирует за рулем, за рулем он хозяйственен, молчалив и деловит, в остальное время он — спит, Никитич спал бы круглые сутки, если бы Макс не выбивал его из этого приятного состояния своим громогласным энтузиазмом, Никитич необъяснимо привязан к Максу, при Максе глаза у него темнеют, ради Макса он лезет в черную холодную воду, кольцует уток, гоняется за птенцами, вблизи от Макса в нем прорезается булькающий смех и даже, как будто, общее оживление организма. Никитич отлично готовит. Он белотел, крупен, вечно изъеден мошкарой до крови, во сне он апатично похрапывает, иногда — стонет. Если Никитич не за рулем и не спит, он неостановимо рассуждает про женщин. О женщинах Никитич говорит постоянно, подробно, дотошно, вяло, однообразно, вполне корректно, мне даже сдается — он говорит о них против воли, он сам бы рад от этого предмета отвлечься, хоть бы на время от этого вечного предмета отдохнуть душой, переключиться бы на что-то другое, но он — не может.
Из рассказов Никитича вырастает на меня вялая и неотвязная армада женщин разного возраста, разных краев и национальностей, разной степени безобразия и привлекательности, разных мастей и конфигураций. Их всех, горемычных, объединяет и роднит только иррациональная, какая-то даже жвачно-неистребимая, приверженность к нашему Никитичу, влеченье — род недуга. Они все никак без него не могут. Они все пожизненно-вечно стоят вдоль бескрайних дорог нашей необъятной родины по обочинам, дышат жвачной печалью, переминаются вялыми боками и ждут, когда же подъедет на казенном лимузине наш Никитич. Тут только они все враз просыпаются, расцветают, кидаются ему на шею и протягивают к нему смеющихся детишек, которые враз кричат на разных языках «папка!» и писаются от счастья. До боли обидно, что ни один из этих детишек ничем, ну — ни капельки, не похож на нашего Никитича, но наш безотказный Никитич им всем платит алименты. Поэтому Никитич вынужден был уйти из тихого городского автохозяйства на экспедиционную работу, ночует с нами в холодных песках, ночью ему на нос падают звезды, днем он гребет на лодке заместо мотора и ныряет в плавни за утками, которые лапами лупят ему грязной водой в лицо. Чтобы все эти детишки могли хорошо питаться.
Но Никитич не жалуется, он просто рассказывает. «Нет, Никитич, не любишь ты женщин!» — жизнерадостный Максов рев врывается в вялую речь Никитича, как блистающая скала в замшелый пруд. Высоко взлетает энергетическая волна. Никитич вяло отряхивает с себя волну, вздыхает: «Я, Макс, всех женщин люблю и всеми разочаровался…» — «А вот этого как раз делать нельзя! — весело гремит Макс. — Мужчина не имеет права разочаровываться. Потому что на нем вся ответственность мира! И что-то должно обязательно доставлять мужчине радость — рыбалка, женщина или крик утки в камышах. А без этого мужчина, Никитич, уныл. С ним земле тошно!» — «Скажешь тоже — земле! — Никитич смеется неуверенным булькающим смехом. — Мы ж еще не в могиле». — «Земля, Никитич, это не могила, а вся прорва жизни!»
Кто у нас есть еще? Только — Кирилл Иванович Левчук, этот для всех «Кирилл Иванович», кроме нас с Максом, с Максом — вместе учились, я, как всегда, отчеством пренебрегаю, считаю условностью, дурная привычка. Кирилл Иванович — завлаб, давно защитился, в отличие от Макса, которому все некогда, мешает широта интересов и общий захлеб жизни, у Левчука своя тема, занимается он вертикальными миграциями, это — в горах, имеет свой стационар, с нами поехал, по-моему, для разрядки и кругозора, насмешлив, знает все анекдоты мира, рассказывает смешно, с акцентом, обычный вариант контактного человека в поле, плотно начитан по специальности, но говорит про это скучно, считает, что многое объяснить нельзя, тоже — обычный вариант, элегантен, даже старенький свитер умеет носить роскошно, очень любит мыть голову, моет почти ежедневно и тщательно расчесывает потом густые волосы, без намека даже на плешь или там седину, первобытным гребнем. Макс всегда самолично поливает ему на голову из ведра и ревет оглушительно: «Еще давай скачу! А за ухом, за ухом садани! Кайф, Кирка, кайф салям! Неважно, какой я дома (я там очень хороший!), а важно — какой я в поле! В поле, наоборот, нельзя распоясываться. Побрился. Чистую рубашку надел. Баш вымыл. Масло в голове есть. Это мужчина!»
Макс с Левчуком держатся между собою как близкие друзья, понимают друг друга с хмыка, лезут всегда в одну лодку, потом уж неохотно рассаживаются по разным, чтоб соблюсти равновесие научных сил, часто секретничают в ночи на профессиональные темы и активно некурящий Левчук порой даже делает для компании одну-две затяжки. Макс и сейчас, небось, считает, что они — близкие друзья, он в дружбе наивен, безотказен и чист. Я же так не считаю — по одному пустяковому случаю. Мы с Левчуком, в первые еще дни, как-то заплыли в Балхаше далеко, вылезли на пологий — скальный — островок, их там полно пораскидано, черный базальт, и нас приморило солнцем. Разговорились вдруг: про защиту его, про стационар, про коллектив в институте. И вроде вне всякой связи он обронил: «Мне предлагали ехать начальником отряда. А на черта мне эта морока? Вся эта бухгалтерия? Пусть горластые занимаются хозяйством, это им подходит».
Я даже сперва не поняла, что он — Макса имеет в виду. А поняв, не подала виду, что поняла. Вот что мне в моей работе противно. Значит: я все-таки наблюдатель, «тайный — все-таки — соглядатай», что бессмертно до меня уже сказано, мне важно: не спугнуть дичь. Тьфу. Между делом, этак — походя, дружка продал, не за понюх, просто чтобы я — случайный ведь тогда для них человек! — не подумала хоть на миг, что они — ровня, защитивший Кирилл Иваныч и бесстепенной Макс, что Кириллу Иванычу не предлагали быть тут начальником, нет, он сам отказался. Это все для него так всерьез и глубинно ранжировано, для меня же — сразу мертвяк. Надо было его тогда хоть столкнуть с базальта в Балхаш. Он бы, правда, не понял. Он уже дальше рассказывал, про свой стационар. Но мне было уже неинтересно, не умею отделять человека от дела, дурная привычка. И тут Макс проорал нам из своей «резинки»: «Давай к берегу! Никитич уху сварил — глянешь, и слюна на грудь!..»
В те первые дни наше с Максом нежнейшее и задушевнейшее единство еще, видимо, не лезло в глаза, хоть возникло мгновенно. И вскоре нельзя было уже не отметить, что оно — есть. Так что больше Кирилл Иванович Левчук никаких откровенностей со мною себе не позволил, стал внимателен к разговорам. Но я-то против него уже затаила, больше ему не верила, анекдотам его не смеялась, держалась с ним — для меня — суховато, что замечал, правда, только Макс и с удивлением мне за это потом пенял…
А Макса я публично обсуждать не желаю. Хоть у него тоже, конечно, есть свои слабости, но и они тайно дороги моему сердцу, ибо это слабости — Макса. Кто же без слабостей!? Я-то очень хорошо знаю, что в нашем отряде самым как раз уязвимым был Макс. Такие громогласные, для всех надежные, светло оптимистичные и жизнелюбивые люди, как правило, внутри себя как раз особенно тихо-задумчивы и даже печальны самой надежной для всех нас печалью — сопричастности и понимания.
Для меня без Макса этого мира, который открылся, просто бы — не было. Голос его для меня живителен, слово — упруго и скульптурно, не слово — плоть. Я могу прилететь к нему на одни сутки, чтобы просто подержать его за руку, «для бешеной собаки тысяча километров не крюк». Он — опора моего духа, чистая радость моего ума, надежда моего сердца, материализованная, если хотите, вера моя в человека. Я об одном только просила его всегда — не рассказывать мне заранее, что мне завтра предстоит увидеть самой. Только, во имя всех святых, не рассказывать; как стоит в воде фламинго, изгибая змейскую свою шею, пока я этого не увижу своими глазами. Не показывать мне, как бухает глухой ночью большая выпь, пока я сама этого не услышу. Только об этом я его и просила! И он сдерживался, как мог, бедный Макс. Ибо слово его для меня — не просто скульптурно или там — трехмерно, оно для меня, как выяснилось, несло в себе эффект голографии, то есть мгновенно создавало во мне точнейшую — в звуке, красках, в объеме — копию предмета, абсолютно адекватную оригиналу. Но еще более яркую, вот в чем фокус. Такую копию, перед которой действительность потом меркла и как бы покрывалась пылью. И в дополнительном этом эффекте, насколько я понимаю, мощно сказывалось эмоциональное поле личности самого Макса, его доброй энергии. Именно это поле, перешибая действительность, являло для меня устами Макса образ не только адекватный, но и дополнительно обогащенный, минуя все стадии — уже образ Искусства, что вряд ли сумеет даже голография, но может — только человек. Я для себя самой — большое зло, душе моей со мной не повезло. Она, как дети, все увлекается всерьез, то вдруг возносится до звезд, то низвергается в пучины, не в силах осознать причины. Где ей, бесхитростной, заметить, что в этих пиках есть железная канва, что голова следит за нею с беспощадным интересом, верша пожизненный эксперимент, и ловит только лишь момент боль голую души — перевести в слова, разъять на составляющие, взвесить, чтоб опыт чистым был. Душевный пыл ужель лишь топливо, на коем срабатывает творческий заряд, свою же душу ставя в ряд — бестрепетно — побочным впечатленьям? Ужели «Я» — лишь матерьял своим твореньям? О, как душа устала быть матерьялом, и сколь ничтожен результат таких затрат.
Я отдала Машке Макса на целых полтора месяца, чтобы она дохнула блистательной жизнью, и сейчас, на южном берегу Иссык-Куля, в тени облепихи и близко глядя в Машкины огромные глаза, в коих чудилась моему сердцу только детская промытость души, я ждала беззаветных восторгов. «Ну?» — сказала я. Мне уже не терпелось скорей окунуться в Машкины восторги. Машка все молчала и смотрела на меня во все глаза. «Ну, Машка, ну?!» — «Я поняла, что я этим никогда заниматься не буду», — вдруг сказала Машка. Чем — этим? Могла бы сразу начать с восторгов! «Чем этим?» — «Этой твоей биологией». Я даже не смогла задать идиотского вопроса — почему же «моей», когда — наоборот — ее, так меня поразили эти Машкины слова.
Если бы среди безмятежности дня вдруг шарахнуло бы сейчас землетрясение баллов в десять, я поразилась бы меньше. Собственно — оно и шарахнуло. Оно шарахнуло, земля разверзлась, я так и ушла в черную трещину с парализованными немым удивлением глазами, посидела в глухой черноте и на неведомой глубине сколько-то по шкале Рихтера, и землетрясение вышвырнуло меня обратно. Я опять увидела свою Машку и увидела, что она не шутит. Теперь даже, пожалуй, разглядела, что в глазах ее — за воспетой моим сердцем детской промытостью и помимо ее — дрожит растерянность и вроде бы даже враждебность, которая тогда появилась у Машки в глазах впервые и пронзила меня дополнительной болью.
«Да что там у вас такое случилось?» — бодро вскричала я, так — что розовые скворцы дружно рванули из зарослей облепихи и низко пронеслись над нашими головами. Машка проводила их плавным изгибом шеи. Потом сказала: «Ничего не случилось. Просто поняла, что это не мое дело. Я этим заниматься не буду». — «Орнитологией?» — мне так хотелось свести все к частностям. «Биологией», — жестко уточнила мне Машка. «Тебе не понравился Макс?» О, может, я — ради единственной дочери — готова пожертвовать даже Максом? Нет, это был вопрос чисто тактический. «При чем тут твой Макс?» — жестко удивилась Машка. «Ну как же при чем?..» — бодро начала я. Но она меня перебила: «Если хочешь знать, Макс твой — просто трепач». Этим она меня окончательно повергла. «Почему Макс — трепач?» — «Откуда я знаю, — сказала Машка враждебно. — Все болтает, болтает, будто я слепая, сама не вижу». — «Он не болтает, — обиделась я. — Он говорит. И говорит он блистательно». — «Вот пускай тебе и говорит», — отрезала Машка.
Так мы с Максом потерпели крупное поражение по всему фронту, а Машка после восьмого класса навсегда утратила биологию как четкую направленность жизни. Я сперва подумала, что это — момент, но давно уже так не думаю…
А в тот день, на южном берегу Иссык-Куля, — после первых минут немотной беспомощности — сразу готовно замелькали в моей памяти пленительные картинки, которыми, как розовыми гвоздями, утыкана любая боевая родительская тропа. Сколько же их накапливается внутри, когда рядом растет твой ребенок и ты так истошно спешишь за него порадоваться, спрогнозировать и решить всю его будущую жизнь! И как страстно за них, оказывается, цепляешься!
Машке — три года. Мы на кордоне. Я разговариваю со знакомым егерем. Машка — меж тем — уже влезла в избушку, где заперт внутри медвежонок. Они уже сидят обнявшись. О, эта девочка, она будет наверняка зоолог! Машке — пять лет. Мы с ней в Ялте. Машка дерется на набережной, отбивает у мальчишек маленьких жаб, жабят, мальчишки их давят сандалиями. Она натащила тогда полную комнату жаб, они всюду — в шкафу, в сахарнице, под подушкой. О, эта девочка, она не даст живое в обиду! «Она будет у вас зоологом?» — «Будет, кем сама захочет», — это я скромничаю. Ясное дело, будет зоологом. Разве плохо? Я сдуру не стала, но Машка будет. Машке — шесть. Она выкармливает на даче ежат. У ежат мать-ежиха погибла, попала под автобус. Все помогают Машке выкармливать, все гордятся Машкиной ответственностью и постоянством, она даже купаться не ходит, ей некогда. О, эта девочка! Сразу видно — биолог!
Машке — восемь. Прямо из школы она несется в метро через весь город и — сама, не за руку с мамой! — записывается в знаменитый Клуб юннатов. Там таких маленьких и не берут. Но Машку берут! Я узнаю через две недели, когда Машки все нет, а уже девять вечера. Мне ее подруга сказала, где искать. Я нахожу свою Машку возле клетки с черным макаком Юзефом. Этот Юзеф огромен, угрюм и страшен даже моему взору. В детстве он переболел полиомиелитом, что не улучшило его нрава, у него мозолистый зад и огромные лохматые руки. Когда я влетаю в Клуб юннатов, Машка стоит, боком прижавшись к клетке Юзефа, а его огромная волосатая лапа с когтями трясет ее за плечо. Машка шатается, но стоит. Я беззвучно пытаюсь ее оттащить. «Не мешай, — одними губами шепчет мне Машка. — Юзеф ко мне при-вы-кает. Разве ты не видишь?» Вижу я, вижу, вижу.
Воспоминания об этом Юзефе особенно горячат мое родительское честолюбие. Этот Юзеф Машку любил. Она, одна изо всех, свободно заходила к нему в клетку. Он ей разрешал заходить. У Юзефа в клетке было щербатое бревно, не бревно — целое дерево. Когда Юзеф злился, он хватал это бревно, как щепку, поднимал выше головы и с размаху швырял его об пол. Все кругом дрожало. Но если Юзеф сердился на Машку, то свирепо просовывал сквозь решетку свою черную лапищу и буйно вырывал с Машкиной головы ровно один волос. И тут же, у всех на глазах, яростно разрывал этот — один — волос в мелкие клочья. Ууу, этот Юзеф владел символикой, знаковой системой, семиотикой и семантикой. Машкин волос — ко всеобщему удивлению и восторгу — был именно знаком его крайней ярости и внутренней неудовлетворенности. Машка бесстрашно подставляла своему Юзефу голову. О, эта девочка!
И чтобы такая девочка теперь, когда самая пора серьезно начать, вдруг за просто так, безо всякой даже причины, отшатнулась от биологии? Когда они — Машка и биология, — можно сказать, прямо рождены друг для друга! А как Машка работала на ботаническом стационаре после шестого класса? Сама, небось, забыла! Но я ей напомню. Я ничего не забыла. Что тогда говорила сильно пьющая и сильно добрая сторожиха стационара, которая целую вечность живет там бессменно? Она, тетя Нюша, которую не обманешь, говорила моей подруге, чей стационар, что «студенты нынче совсем ничего не делают, все работу перевалили на девчонку, а девчонка попалась — золотая, всю ночь над травкой сидит и даже на пол пылинки не сронит». Вот как говорила про Машку неподкупная тетя Нюша, которую не обманешь!..
За какую же ерунду цепляется мое родительское сердце! При чем тут тетя Нюша и Юзеф с мозолистым твердым задом? Кто в детстве не подбирал ничейных котят, не тащил в дом крыс, хомяков и золотых рыбок? Только тот, кого со всем этим грубо изгоняли родители. Я же — не изгоняла. Кто в детстве не зачитывался книжками про животных и не знал кучу из быта муравьев, орангутангов и большой панды, которых потом, вырастая, забывал навеки? Откуда взялась во мне эта блистательная модель Машкиного биологического будущего? От Машки? Или все-таки от меня же самой? И Машке я это — подсознательно — просто внушила? Тогда надо радоваться, что она во время вырвалась из моего внушения. Папа все говорил когда-то: «Смотри, Раюша, ребенка не задави!» Имея в виду, чтобы я в своей тупой и обычной задумчивости не села бы ненароком на маленькую Машку. Но, может, папа имел в виду нечто большее и совсем иное?..
После утра на южном берегу Иссык-Куля, когда мне впервые приоткрылась смятенность Машкиной растущей души, лишенной ясного будущего, мы столько раз возвращались к этой теме. Мы с Машкой потом перебрали все специальности, знакомые мне, а я много их знаю, все известные мне ремесла, умения и призвания, достойные жизни, радости сердца, вершины духа. И на все это Машка решительно говорила: «Нет, это мне не надо». Поначалу она слушала меня жадно, с надеждой, с доверием, сама заводила эти разговоры. Потом стала слушать неохотно, спрашивать перестала, отвечала кратко, лишь бы я отвязалась, в глазах ее я все чаще ловила выражение отстраненной враждебности, порою — насмешливой. Я, конечно, не отставала. Призвав на помощь все свое красноречие и всю свою оптимистическую убежденность, я не ленилась раскручивать перед Машкой необозримые и прекрасные возможности приложения ее сил.
Ведь жизнь сталкивала меня со многими профессиями, кое-чем я и сама занималась, а врезавшись в любое дело, хоть бы и на короткое время, я это дело всегда ухитряюсь горячо полюбить, мне — чтоб понять и почувствовать — надо обязательно полюбить. Тогда дело потом навсегда со мной остается, его уже не отнимешь. Уж Машке-то рассказать я про это сумею! И про людей, которые приходят в наш дом, приезжают со всего Союза, и сильны прежде всего органической слитностью со своим делом и этим делом красивы. Видит же она их! Слышит же она их! А что может быть заразительнее живого примера? Но Машку примеры не заражали. Даже — наоборот. Выслушав явно через силу очередную мою восторженную тираду, посвященную очередному другу-приятелю, очередной страстный панегирик, Машка этого человека встречала подчеркнуто неприязненно. Говорила мне раздраженно: «И чего — в нем? У тебя все необыкновенные!» — «Естественно, — не сдавалась я. — Люди — штучный товар. Необыкновенные!» — «А обыкновенные где?» — «Нету», — говорила я. Машка глядела насмешливо: «Да их навалом». — «Обыкновенных сама приведешь, — говорила я. — Я таких не знаю. Что это за убогое деление? Обыкновенные, необыкновенные! Просто — жить интересно…» — «А мне неинтересно», — говорила Машка. Как точку ставила. И враждебность сгущалась в ее глазах.
И вдруг меня как-то стукнуло в ночи.
А что если мои красочные речи, настырно завлекающие, с явно художественным отливом, ибо нигде я так исступленно не ищу образного слова, как в разговорах с Машкой, все рвусь к пониманию — до кванта, а выходит не квант, а скорее — световой год, что, если речи мои имеют для Машки тот же голографический эффект, какой несут для меня, к примеру, рассказы Макса? То есть эмоциональная их яркость перешибает действительность и припорашивает ее потом серой пылью. Действительность потом не выдерживает сравнения. Что — если так? Тогда я рассказами своими убиваю для Машки профессию за профессией, человека за человеком. Мне даже страшно стало. Дети сейчас вообще-то не избалованы общением с родителями. Общение это — зачатую чисто утилитарное. Но, может, я перехватываю как раз в другую сторону? Не слишком ли много и равноправно я общаюсь со своей Машкой? Может, мне давно уже надо, так сказать, отвалить? Замкнуть свои художественные уста? Не бросать к Машкиным ногам красочный мир? И могучих своих друзей, чьей высокой ценности ей, видно, пока не понять? Пусть сама ищет себе — своих, сама — в одиночку — подумает, что годится ей в этой жизни? Кризис роста у нее! Ну и что? Есть во мне слабость: уважаю чужие кризисы. Сама такая. Но за Машкой нет еще ни усталости, ни свершений — значит, нет и права на кризис. Кризис, правда, не спрашивает, он качает свои права в любом возрасте. Вдруг для Машки это как раз явление сейчас благотворное?
Отойти в сторону, вот что надо…
Это будет вроде бы отступление от единственного воспитательного принципа, который я считаю незыблемым для становления личности: окружение должно быть выше тебя самого. Растешь — только когда тянешься. Окружи себя ровней — и ты погиб. Друзья твои должны быть умнее тебя, книги, которые читаешь, должны быть не до конца понятны, понятные — нечего и читать, проблема (без овечьего оттенка), каковой следует заниматься, должна быть сложна, иначе какая это проблема и зачем тратить на нее время, даже в обычном турпоходе обязательно надо залезть только на ту гору, на которую залезть не можешь. Тогда залезешь. Стимул развития — лишь в непонятном и в невозможном. Тогда — поймешь и осилишь.
Человек должен все время чувствовать, как он мало знает, как он мало сделал и как необозримо много уже накоплено человеческим интеллектом и сделано другими людьми, жившими давно, недавно и живущими сейчас, рядом с ним. Но состояние это, вопреки вопиющей его плодотворности, чрезвычайно само по себе дискомфортно, и взрослые, посильно устроившись в своей жизни, частенько спешат от него отделаться. Оно конечно, наступает комфорт и спокойствие, но на этом кончается будущее, вот в чем штука. И идет, подспудно нарастая, подмена ценностей, что регалиям и должностям, естественно, не помеха и только укрепляет эту подмену. Незаметно происходит навечная остановка — в двадцать два года, в тридцать, в тридцать пять, у кого — как. Но обязательно: рано. Кто лет эдак до сорока пяти не остановился, тот, как правило, уже никогда не остановится, чем дальше — тем более уже сама высота себя держит.
А толчок, от которого зависит энергетический импульс и длина пробега, дает человеку детство. Во всяком случае — от детства зависит гораздо больше, чем от других времен года. И высота окружения для ребенка особенно важна. Копни взрослого — найдешь ребенка. Убеждена, что понаблюдав, как годовалый человек ловит свою тень ладошкой или лупит по ней лопаткой, кое-что можно вполне разумно рассказать о его взрослой жизни…
И много ли мне дала моя прозорливая наблюдательность применительно к собственной Машке? А ничего — не дала, как выясняется. Пример — Юзеф, черный макак. И все-таки именно ребенка нужно окружать высоким и непонятным! Нет ничего опаснее, чем нагибаться к возрасту ребенка, объяснять ему посредством упрощенной модели. Сразу понятное — всегда снижение, оно отшибает собственную мысль, ей нечего делать тут, мысль дряхлеет, едва родившись. Абсолютно понятный учебник — пресен и скучен, вот беда наших школьных учебников, в нем нет допуска тайны, а только в тайну и тянет заглянуть, насладителен и эффективен только процесс трудного постижения. Платье «на вырост» — от бедности, учебник «на вырост» — от богатства, учебники должны быть на вырост, а не размер в размер.
Какой Ты был — Ты не расскажешь, какой Ты есть — не знаешь сам, жизнь днями простенькими ляжет, жизнь петли мертвенькие вяжет, как седина — по волосам. В Твоих еще не видно теней, их чернота еще густа…
Выше-ниже. А почему, собственно, я, например, — выше Машки? Такой имею к себе вопрос. По сумме знаний, что ли? Так это, как известно, только количество и ничего не определяет. Или по росту? Но она меня уже в сантиметрах переросла. А почему, интересно, я в праведной тревоге за Машку исхожу только из себя-единственной — как из критерия, достойного повтора и подражания? А если — не ниже и не выше, а просто: она — другая? Если я, предположим, вещество, то вдруг да она — антивещество? И внутренние законы, может, другие, не ведомые ни мне, ни великой физике. Тогда при настырном моем стремлении к взаимодействию я добьюсь только взаимной аннигиляции, в результате коей мы с Машкой просто исчезнем. Милое дело! Этого я разве хочу? Чтобы в оголтелых моих потугах понимания мы бы с Машкой — обе бы — сгибли?
Нет, надо отойти в сторону. Надо. Надо. Пора.
Машка небрежно мусолит по столу мой портрет собственного изготовления — мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа печально откинуто навзничь в вечное небо поверх синей воды, у листа выделяются мой выразительный нос и грубые — треугольные — щеки. Машка — ни сном ни духом, а мелкий родительский бес уже так и толкает меня под ребро: «А ведь похожа, а ведь тут что-то есть, может — Машка будет художник, почему бы нет?» Но это я держу пока про себя и в себе давлю, и на том спасибо. «Хочешь, книжку проиллюстрирую?» — предлагает нахально Машка. «Нет уж, — изо всех сил безразлично отказываюсь я. — Мне только твоих портретов и не хватало для счастья». — «А ты бы чего хотела?» — смеется Машка. «Я бы хотела — быть красивой», — ляпаю я вдруг.
Ух, до чего ее это поразило. Даже не предполагала, что мою скептическую дочь можно так поразить. За что люблю дитя — оно не врет в интимные минуты, оно не закричало: «Что ты? Ну ты!» Не возопило в экстазе: «Мамочка, ты и так красивая!» Даже обидно. Все-таки единственная дочь. «Правда?» — вытаращила глаза Машка. «Угу», — хмуро кивнула я. Вечно мне нужно докладывать Машке правду, ничего, кроме правды, дурная привычка. Вряд ли сыщется на свете красотка, которая пожелала бы быть умной. Нет, красавицы мудры, они — не дуры. «А зачем, мам?» Вопрос ребром.
Действительно — зачем? Неужто чтоб Некто, обозначим его испытанной буквой X, меня наконец полюбил, всех бросил и пошел бы за мною на край света? Интересуюсь — куда и зачем? Фу, как плоско, Раиса Александровна, и совсем недостойно вас! Меж тем как все истинное, искусство испокон веку замешено на нераздёленности чувства, и вы это отлично знаете.
Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно интеллект. И ведь, по правде сказать, ничего меня моя вполне заурядная внешность не лишила. Из радостей бытия. Сережа, Машкин отец, был прямо красавец, первый парень на деревне, если Мурманск — деревня. Обаятельный, легкий, талантливый и ехидный. В нашей первой, собственной, квартире, что было уже в городке Беломорске, куда мы сбежали от мира, чтобы творчески дерзать, стояли книжки вдоль плинтусов, лодка, велосипеды и лыжи, больше — вроде бы — ничего. Еще на полу был матрац. Вся квартирная территория исчерчена была мелом, он обозначивал сходни, по которым можно ходить, все остальное считалось за бурное море. Если кто оступался, то расплачивался шелобанами. Список расплат висел на стене. Ночами мы придумывали сюжеты и так хохотали, что соседи приходили разделить нашу радость. Кто-то из нас постоянно куда-то летел или ехал, на худой конец — плыл. А другой слал туда сумасшедшие телеграммы, которые нередко не доходили за избытком безумия. Потом сам куда-то ехал, летел и плыл. Потом мы бурно встречались и делились впечатленьями, на хохот опять же прибегали соседи, потому что все были молоды, неимущи и жадны до жизни.
Еще мы писали. В друг друга очень верили. Считали, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинтересным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Писал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трогательно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накапливалась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, зачем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с пристрастием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортировала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина повесть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.
Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Сережей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глубину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь руками за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, стоит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и медленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в замедленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня повторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…
Или я просто безмерно устала от себя самой и красоты хочется — как легкой жизни? По крайней мере — более легкой, чем у меня? Ведь красота вне логики. Красивому всегда уступят, всегда с удовольствием сделают, охотно пойдут навстречу, ничего не нужно умно доказывать, никого убедительно убеждать. Может — поэтому?
«Мам, ну серьезно, зачем?» — Машка уже сердится, поскольку я молчу, тупо взирая мимо нее, словно бы не сама ввязалась с собственной дочерью в этот идиотический разговор. «Ну, чтобы доставлять людям радость…» По-моему, недурной ответ. «Ты и так доставляешь», — от чистого сердца успокаивает меня. Машка. Я знаю, что в глубине души она уважает мою общительность, столь ей несвойственную, и количество моих дружеских связей. Иногда она, по-моему, их даже переоценивает, виной чему опять же мое красноречие сродни болтливости. «Доставлять радость своим видом», — уточняю я. «Ты и видом доставляешь!» — пылко заверяет Машка. Ребенок наконец собрался внутри и имеет силы сообщить матери приятную новость. Какое все-таки счастье, что Машка хороша собой! За это я не устаю говорить спасибо Сереже и даже почти прощаю медленно заносимое над моей головою весло, которое ведь не опустилось же…
«И чего бы ты делала?» — интересуется Машка подробностями моей несостоявшейся жизни. Откуда я знаю? «Лежала бы на диване в обворожительной позе и глядела на себя в огромное зеркало», — говорю я первое, что на ум взбрело. Некоторое время Машка молчит, видимо — прикидывает про себя это захватывающее зрелище. «А мозги ты бы себе оставила?» — следует очередной вопрос. «Я не намерена раскидываться мозгами», — сухо говорю я. «Тогда, валяясь перед своим зеркалом, ты бы со скуки сдохла, — торжественно сообщает Машка. — В тебе бы тогда стало максимум энтропии!»
Вот это да! За что люблю дитя — вдруг презирает суть и вечно может что-нибудь ввернуть, такое что-нибудь! Я чувствую мгновенный и сладостный укол родственной близости. Нет, не зря я все-таки разговариваю со своей Машкой — о том, чего она не понимает и не принимает. Энтропию же вот она приняла! А энтропия — великая вещь, в физике, в психологии и вообще. Энтропия, кто вдруг забыл, — это мера беспорядка и поначалу кажется, что это понятие как-то противоречит нашему привычному — эмоциональному — представлению о порядке. Ты валяешься, к примеру, на диване в позе отдохновения, в душе и в теле твоем покой безделия и безмыслия, а оказывается, что как раз в этот насладительный момент ты и являешь собой — как организм — высшую степень раздрызга и беспорядка: энтропия твоя максимальна.
Все в тебе распределено — вроде бы — равномерно, руки, ноги и силы, а с точки зрения проницательной энтропии ты являешь собой образец упадка и непотребства. И наоборот. Ты давно уже омерзителен с виду, желт, перекошен и худ, пятую ночь не спишь, хлещешь лишь черный кофе, выкурил за последний час восемь пачек и все равно ничего не соображаешь, сам себе противен, ощущаешь себя не просто выжатым лимоном, а лимоном, пропущенным через мясорубку, но ты должен именно сейчас это сделать, сделать на «ять», и ведь сделаешь, неважно что: шахматный ход в матч-реванше на первенство мира, чертеж, чтоб утром сдать курсовую, дырку на океанском шельфе, чтобы проткнулась наконец нефть, лыжню в бездорожье, ибо пурга и люди сидят без сухарей, либо великое открытие, поскольку до тебя его почему-то прозевали сделать. И только тогда и именно тогда — ты прекрасен и чист с точки зрения энтропии, она в тебе минимальна, ты несешь в себе гармонию и порядок, тобой можно лишь восхищаться и тебе можно лищь позавидовать.
Само собой, что максимум энтропии легко достижим: все развалить, самому развалиться, махнуть на себя рукой, ничего от себя не требовать, есть, спать, работать поменьше, чтоб без напряга, от сих до сих, в беды других не вникать, при чтении или там в кино — упаси боже! — не напрягаться. И мгновенно достигнешь максимума, от которого, должна честно предупредить, избавиться потом крайне сложно. Ибо энтропия в замкнутой системе, коли ты сам этому поленишься противостоять, не будешь с этой бедой всею волей бороться, имеет беспощадную привычку только повышаться, то есть беспорядок в тебе вроде бы незаметно, исподволь, будет расти и расти, сам не заметишь, как этот беспорядок тебя задушит.
Особенно бдительным следует быть в собственной семье, где система — он-она — является, как известно, наиболее закрытой из людских отношении вообще, достаточно, к счастью, незамкнутых — в принципе. Каждый, кто не хочет зачеркнуть себя как личность, обязан ценить в себе минимум энтропии, коли ему удалось его достигнуть, стремиться к нему и всячески способствовать понижению уровня энтропии у своих ближних. Следить за энтропией, с моей точки зрения, гораздо важнее для человека, чем за каким-нибудь кровяным давлением, которое все равно от тебя не зависит. Но за давлением, как я последнее время с удивлением замечаю, люди еще кое-как худо-бедно приглядывают, а на энтропию попросту плюют.
Лесник рассказывал на кордоне «Глухая кукушка»: «Я первый раз на парикмахерше был женатый. Хорошая девушка — Соня, а вижу я: не могу. Она домой с работы придет и всюду у ей чужая шерсть. Обнимешь — с шеи посыпится. В ванну залезешь — опять шерсть. Моя старшая школу прошлым летом кончала, говорит: „Я, папа, парикмахером хочу“. Я ничего не сказал, слова — ветер. „Вихря“ взял назавтра, старшую — в лодку с собой и покатил с ей в поселок. Там зашли в „Бытовое обслуживание“ — часики починить. Девушка лупку в глаз всунула, крышечку верть на часах, что-то там пинцетиком круть. Готово. „Пожалуйста, три рубля“. Моя и глаза вытаращила: „За что же, папа, и три рубля?“ — „Сама видала за что“. Наше время — электроника. Надо идти, где работа чистая и времени соответствует. Конешно, молодого красивого парня девушке приятно побрить, поброешь, за шею подержишься, одеколоном спрыснешь. Так ведь разве такие только придут? Всякая пьянь полезет, перегар, слюни, щеки сизые. А ты его еще полотенцем оборачивай, чистым, да порезать бойся. Нет, дочка, не ходи в парикмахерши! Дома халатик скинешь, а с тебя шерсть посыпится. Так и убедил. Кончила техникум, был у ей недавно, работает, ходит в чистоте в белом, какие-то кнопки пальчиком жмет, и оклад сто восемьдесят. Никому не должна и ни перед кем улыбаться не надо…»
Четкий педагогический процесс. Копни любого и в любом возрасте — найдешь в глубине учителя, от которого поворот зависел, важно — кто этот учитель был, как с учителем повезло, повезло ли. Я спросила Шмагина: «Васильич, кто, как считаешь, на тебя самое сильное влияние оказал? В детстве? В юности? Мама? Папа?» — «Никандров», — сразу ответил Шмагин. «Это кто?» — «Сосед сверху, на лестнице познакомились». — «А он кто был?» — «Тренер по волейболу. Да это не суть, я у него не занимался. Только из-за Никандрова каждый отпуск в Ленинграде торчу, своих мне бы и за неделю хватило». — «А школа?» — «Школу я не любил. Никогда даже не вспоминаю». — «Ни одного учителя не попалось?» — «Учителя? — Шмагин засмеялся. — Нет, была одна учительница. Все грозилась: „Ты, Шмагин, в исправительной колонии кончишь“. Видишь — ошиблась!» — «Ну, ты еще не кончил…»
Мне счастье распирает уши, сейчас задушит, помру в слезах, платочек теребя, — Он разрешает мне любить себя, о господи, как Он великодушен! Ведь если б Он чуть-чуть слабее был, то взял бы да и запретил. Иссохла б я, Его любить не смея, как без воды болотная лилея. О Господи, как Он силен, я — змеи жалкие, а Он — Лаокоон!
Я сижу на полу в кабинете математики, никого уже нет, никто не войдет, и разбираю математические сказки в шкафу, тут ими забит целый шкаф, для развития математического воображения и просто для удовольствия эти сказки тут пишут все, с четвертого по седьмой класс, сперва Он дает задание — придумать сказку, например, из жизни Дробей, простых и десятичных, или про Множества, пустые и непустые, а потом они входят во вкус, им самим удержу нету, заданий Он уже не дает, а они все приносят и приносят сказки, некуда складывать, но к концу приблизительно седьмого класса они как-то теряют интерес к своим математическим сказкам и начинают писать сочинения для Маргариты, некоторые — с грифом «личное», такая в этой школе «мировая линия» развития личности, по Герману Минковскому и по жизни…
«В страшных горах Бырранга жил старый-старый Вондырь и его кроткая жена Непруха. „Непруха“ это была не фамилия, а прозвище, потому что жена Непруха была как раз родом с речки Пру и вся деревня носила там — наоборот — фамилию „Пруха“. И Непрухины предки — в том числе. Но Непрухиному деду по отцовской линии почему-то ужасно не везло в жизни, он вдруг утонул в речке Пру, где не тонут даже головастики, и тогда всю его семью стали в шутку именовать „Непрухи“. Это слово к ним так и прилипло, как в деревнях бывает. Непрухин отец уже откликался на эту кличку, а маленькую Непруху так и записали черным по белому в паспорт: „Непруха“. А старый-старый Вондырь был по национальности упырь. Но — в отличие от всех других упырей, которых, как известно, отличают длинные и прямые носы, — Вондырь был курносый. Это рано состарило его и вообще — в отличие от всех других упырей — сделало его жизнь беспокойной, а характер угрюмым. Ведь на носу у него вечно жили куры, они кудахтали и дрались, эти куры совершенно не давали Вондырю утром высыпаться, так как начинали страшно орать с рассветом, а Вондырь был „сова“, он ложился поздно. И вставать приходилось рано. Но кроткая жена Непруха всегда вставала вместе со своим Вондырём. Между собой они жили дружно.
Непруха пряла свою пряжу из нерпичьих волос, а Вондырь охотился в страшных горах Бырранга на промежуточных бозонов, которых пока было много. Из промежуточных бозонов Непруха делала на ужин котлеты с красивыми кварками. Их дети очень любили кварки, особенно — верхний и нижний. У Вондыря и Непрухи, кстати, было двое детей: трудный подросток Углан и дочка Биссектриса, красавица и умница. Углан был тупой и темный, он просто так — назло — гонял кур по всему Вондырю, путался ногами в Непрухиной пряже и часто дразнил свою единственную сестру Биссектрису, красавицу и умницу. „Эй ты, пустое множество!“ — так он ее дразнил. Но Биссектриса — кротостью она была в свою мать Непруху — никогда не обижалась. Она твердо знала, что по первой теореме Гёделя все равно в пределах любой системы, если она действительно — непротиворечива, невозможно предусмотреть и исключить нечто, что тоже входит в эту систему, но чего нельзя доказать внутри этой системы, если она действительно — непротиворечива. Так что Биссектриса была уверена, что Углан ничего не докажет.
Она гуляла себе по страшным горам Бырранга, плела венки из цветных глюонов, пела сама себе веселую песенку: „Вектор, вектор, где ты был?“ или, например, напевала себе грустную: „Нейтрино ты, нейтрино, кто знает — кто она?“ Но Биссектрисе все равно было весело. Она собирала ноли, которых много катается там в ущельях. В горах ведь всегда полным-полно нолей, потому что они — круглые и любят скатываться с крутых склонов, но почему-то их не принято собирать и заготовлять впрок. Биссектриса набрала целую связку нолей. Она решила подарить их на день рождения своему папе Вондырю и своей маме Непрухе. Да, забыла, — они же родились и умерли в один день. А ее брат Углан, достаточно темный и нравственно туповатый, выволок из сарая детский свой мультиплет со скрытой киральной симметрией и знай гонял себе на нем со скоростью света над бездной и перед крыльцом туда и обратно, как взбесившийся тахион. Про подарок даже и не подумал.
Вондырь и Непруха очень обрадовались нолям. Они были разноцветные, всех цветов спектра, и, если надуть их гелием через велосипедный насос, так красиво порхали над черными горами Бырранга. Но потом они все вернулись по законам гравитации. Большую часть нолей решено было выпустить на волю, а по три штуки взяли себе на память об этом счастливом дне Вондырь и Непруха, все-таки — день рождения. Только старый-старый Вондырь — без всякой задней мысли, чисто рефлекторно, он вообще был неграмотный, — поставил эти ноли впереди себя, а скромная жена его Непруха сунула ноли сзади, за собой. А Вондырь, повторяю, был один, то бишь единица, и Непруха тоже была — одна, то бишь единица, хотя вдвоем они были, конечно, — двое.
И получилось, что Вондырь сразу превратился в мелкую десятичную дробь — 0,001, а жена Непруха вдруг стала целой тысячей — 1000. Тупой Углан все гонял на своем мультиплете, ничего даже и не заметил. Скромная Непруха тоже не обратила на это внимания, а на курносом носу Вондыря сразу же злобно и завистливо закричали куры, и Вондырь вдруг обиделся. Так старый-старый Вондырь и кроткая его жена Непруха впервые в жизни поссорились, и ссора эта, если фундаментально разобраться, была прямым и непосредственным следствием благородного поступка их дочери Биссектрисы, красавицы и умницы, которая так по-детски необдуманно приволокла в дом ноли. Вот так даже очень хорошие дети порой ссорят, а иногда — даже доводят до развода, своих больных и добрых родителей».
Словарь терминов и непонятных выражений. «Непруха» (вульгаризм) — стойкая невезуха, несчастливость даже в мелочах, отсутствие удачи. «Кура» (просторечие) — см. курица. «Курица» — птица, встречается в сельской местности, неприхотлива, легко приручается, мясо съедобно, яйца (тоже годятся в пищу) подразделяются на диетические и простые, первые — дороже, самец курицы (петух — см. петух) в воспитании потомства (цыплят — см. цыплята) участия не принимает, петух имеет шпоры, гребень и громкий голос: он поет. «Бырранга горы» — горы на полуострове Таймыр, высота до шестисот метров. «Промежуточные бозоны» — промежуточные векторные бозоны, являющиеся переносчиками слабого взаимодействия. «Кротость» — незлобивость. «Первая теорема Гёделя» — см. Гёделя теорема. «Гёделя теорема» — теорема о неполноте, австрийский логик и математик Курт Гёдель выступил с теоремой о неполноте в возрасте двадцати пяти лет, доказательство — простое, но длинное, ему предшествует сорок шесть определений и несколько вспомогательных теорем, режим экономии бумаги, к сожалению, не дает нам возможности здесь его воспроизвести. «Углан» — трудный подросток, верхне-печорский диалект. «Цветные глюоны» — см. глюоны. «Глюоны» — кванты поля или обменные частицы, переносящие цветное взаимодействие, которое связывает кварки, образующие адроны, и лежит в основе сильного взаимодействия. «Ноль» — см. нуль. «Нуль» — фундаментальное число, отправная точка любой системы отсчета, подробнее см. Абсолютный нуль, Нулевая энергия, Нулевая гипотеза, Нулевой звук, Нулевое отношение, Нулевой прибор, Нулевой класс, Нулевой метод измерения. «Ссора» — резкое повышение энтропии в замкнутой системе.
Этой сказки в шкафу еще нет, я ее только что придумала. Но вполне возможно, что ее — точь-в-точь и слово-в-слово — еще кто-нибудь придумает, поскольку по теореме возврата Пуанкаре, которая так дорога моему сердцу, вполне реально любое точное повторение и что угодно, то есть любое чудо. Чтобы это произошло, нужно только немножко подождать — десять в десятой степени и все это еще в сорок седьмой степени секунд. Это совсем недолго. Ведь никто доподлинно не знает, когда Время началось, и, следовательно, уже через какую-нибудь секунду этот срок для некоего события, которое было немножечко, конечно, давно, — возможно, как раз истечет. И оно, это событие, себя явит. И в каждую — следующую — секунду опять же истечет срок другого события. Так: чудо может просто наскакивать на чудо и чудеса нас буквально одолеют. Мне ужасно нравится эта теорема, потому что она с хорошей степенью приближения гарантирует чудо на строго математической основе, спасибо Анри Пуанкаре. Сейчас в кабинете математики, к примеру, может открыться дверь, войдет Он, но не сделает отсутствующее и независимое лицо, не скажет: «Ааа, это вы, Раиса Александровна? Не ожидал!», а расцветет счастливой улыбкой и кинется мне на шею: «Райка?! Я чувствовал, что ты здесь! Я так бежал!»
Но срок, по-видимому, еще не истек, даже шагов не слышно.
Этой сказки в шкафу еще нет, но зато я нашла, например, такую, ничуть не хуже:
Сказка о неудобной фигуре.
«Жила-была на свете одна фигура, и была она очень плохая на вид. А соседи ее были красивыми фигурами, стройными. И все соседи жалели ее. А соседи были параллелограмм, трапеция, треугольник и ромб. Ох, как она страдала, эта фигура, и плакала, и ходила к врачам. Ничего не помогало. И вот однажды мимо дома, где жила неудобная фигура, прошли два отрезка равной длины. Услышали они плач этой фигуры и спрашивают у соседей: „Что это она все плачет и плачет?“ И ответил им ромб: „Очень уж она плохая на вид. От нее убегают даже на улице“. Думали два отрезка равной длины, думали и вдруг придумали. Встали они между вершин этой фигуры крест-накрест, под прямым углом, и вдруг ее выпрямили. И отрезки этой фигуры стали параллельны и стала она красивой фигурой. Благодаря двум отрезкам равной длины, которые называются диагоналями, фигура превратилась в квадрат. И теперь она никогда не плачет».
Эту сказку придумал человек, который занимается в четвертом «А» классе, сидит на предпоследней парте, часто отвлекается в окно, пишет с ошибками, «плач» он, к примеру, тут написал с мягким знаком, когда ему на уроке скучно, он прикусывает себе мизинец, на переменах катается по перилам, очень это любит и не раз был на этом пойман Геенной Огненной, но Геенна на него не кричала, он на вид очень симпатичен и располагает к себе, лохмат, никогда не причесывается. Я заметила, что Вам нравится — походя — коснуться перстами его лохматого загривка, не то дружески ткнуть, не то мимолетно погладить, он этот жест дружелюбия ценит, Вы вообще верите в касания как в педагогический стимул, на Ваших уроках он тянет руку вверх от плеча, подпирает эту руку — другой, чтобы еще повыше, когда доволен собой, решил, предположим, пять примеров из пяти, припрыгивает за партой и громко притопывает ногами, сам того не замечая, Вы ему замечаний по этому поводу тоже не делаете.
Вы — я заметила — даже поощряете любые проявления эмоциональной активности, у Вас на уроках обязательно бывают минуты громкие, когда класс хохочет, вскрикивает и вертится кто как может, бурно переживает радость открытия — ну, скажем — центральной симметрии или чей-нибудь удачный ответ, или блистательно неудачный. Ведь в любом неудачном Вы все равно ухитритесь найти глубину и прелесть мысли, неправильной в данном конкретном случае, но чем-то все равно ценной, ибо мысль всегда ценна, поэтому ответить неправильно на Вашем уроке — не страшно, ошибиться — не унизительно, в поиске истины — неизбежны промахи и ошибки, якобы тупики и якобы провалы, тут непрестижно — безучастно молчать и не принимать никак эти поиски, только это.
А тишайшую тишину Вы в любой момент восстанавливаете мгновенно — легким движением руки, вдруг статичностью позы, выражением лица, сменой тона, особые слова весьма редко для этого даже требуются, класс у Вас управляем идеально, и ни в одном — мне еще ни разу не удалось подметить радости от звонка на перемену, из чего я делаю смелый вывод, что процесс познания насладителен в любом возрасте, если он изобретательно, умно, насыщенно, не деспотически и не мрачно организован, а математика — легкая и увлекательная для всех наука…
Эту сказку я украла без ведома автора и надеюсь, что он этого никогда не узнает, а коли узнает — великодушно меня простит. Судя по всему, он — человек великодушный, наделенный сочувствием и состраданием, способный вникнуть в чужие беды. Не кажется ли Вам, досточтимый сэр, что эта сказочка Вас в чем-то, глубинно-существенном, в какой-то мере определяет? Мне она представляется прямо-таки пронзительной, почти — притчей. Во всяком случае, автор правильно ставит вопрос, а точно сформулированный вопрос, как Вы сами же учите, — уже полдела.
Пришли и рассказали мне: разбился милый мой на Колыме. Он был непрочен, задел за кочку. И разбился.
Колыма-то зачем? Далеко, хватило бы и Зеленогорска.
Не могу, правда, даже вообразить себе столь могущественных «отрезков», кто бы они ни были — обстоятельства, люди, фатум, каковые вдруг выправили бы Ваши неудобно-колючие углы и обратили бы Вас в аккуратно-гладкий квадрат, хоть квадрат — вполне достойная геометрическая фигура, не хуже других, он, что ли, виноват, что у него все стороны равны, а искусство несет в себе обязательную асимметрию, включает в себя асимметрию как фундаментальную константу, может, именно нарушение симметрии и делает нечто вдруг произведением искусства, ибо только в асимметричности — тайна для человеческой души, намек, недосказанность, волнение сердца и неоднозначность смысла. Полная же симметрия пресна, воображения не будоражит, не завлекает в себя, а как бы — даже просматривается до дна, как мелкая и ограниченная глубина, и потому бедный квадрат так скучен.
Вас же я воспринимаю как явление художественного порядка и, хоть частенько и злюсь на Вас (Вы бы сказали: «гневаюсь», это красивей и как-то выше) — исключительно на «неудобность» Вашу в миру и в быту, — абсолютно не заинтересована в Вашем превращении в квадрат или даже в круг. Круг, кстати, гораздо живее и многозначительнее квадрата. Несмотря на полную симметричность окружности. Это ничуть не снижает ценности предыдущего рассуждения, а лишь расширяет оное в силу принципа дополнительности, о великий Бор!
Ибо круг есть волна, волна есть движение, круг, значит, моментальный снимок движения, мы не в силах его удержать даже в воображении, движение неудержимо и исполнено неожиданности и тайны, радиус круга — вопреки нашей воле — растет, круг обращается в бесконечность, только кругом и можно заарканить бесконечность, других технических средств для этого я просто не знаю. Или радиус вдруг начинает падать, он стремительно падает, тащит за собой круг, круг сжимается в крошечную точку, это происходит так быстро, что безбрежная бесконечность, которая только что с трудом помещалась в бесконечном круге, никуда не успевает удрать и — в полной панике — прессуется в одну точку, представляю, какая там сейчас теснота, бесконечную бесконечность теперь можно прикрыть кончиком пальца, я не знаю других технических средств, чтобы так ловко, экономично и просто изловить бесконечность.
В круге есть, на мой взгляд, еще одна эмоциональная прелесть: он, такой простенький, гладкий и плавный на вид, всячески нам показывает, что — фигура он легкая, что линия, его ограничивающая, наивно бежит себе колесом, без углов, без разрывов и без усилий, не то что — к примеру — какой-нибудь двенадцатиугольник, где каждую линию так и кидает, так и швыряет то в одну, то в другую сторону. А на самом-то деле по сравнению с кругом какой-нибудь двенадцатиугольник — дитя, ибо круг меняет направление в каждой точке своей окружности, в каждой — решительно — точке несет в себе кривизну и, следовательно, имеет такое количество скрытых углов, какое двенадцатиугольнику и не снилось. Да еще при этом каким-то чудом ухитряется в каждой точке держать одинаковое расстояние от собственного центра.
Нет, круг, если вдуматься, категория философская и, возможно, непостижимая в принципе. Недаром маленькие дети так стремятся всегда нарисовать именно круг, они знают, что делают, дети, пока взрослые их не успеют испортить, интуитивно отдают предпочтение великому и влекутся к нему душою…
До сих пор не знаю, высокочтимый сэр, как Вы относитесь к кругу? Оказал ли он благотворное влияние на становление Вашей личности? Пытались ли Вы вырваться из него? И удалось ли Вам вырваться? Вы так утомительно скупы на подробности своей жизни вне конкретного урока, и так утомительно выуживать эти сверкающие подробности из кипящей незначительными мелочами, относящимися ко всему остальному человечеству, проруби бытия. Но я не жалуюсь, нет.
Я думала, что ты — бесстрашен, как пробивающий асфальт росток. Но кроток ты — как гречневая каша. Как сваренный желток.
На днях случайно удалось приподнять еще одну завесу над Вашей биографией. Так это было. Я опоздала к началу очередной Вашей лекции в Институте усовершенствования, кощунственно, но лгать и изворачиваться перед Вами я не буду: проспала, Вам этого не понять. Вы в жизни никуда не опаздывали, знаю. И опоздавших хоть на полсекунды на урок не пускаете, тоже знаю. Удивительно, что опаздывающих на лекции в Институте усовершенствования Вы почему-то пускаете, даже не смотрите на них зверем, даже не стучите по часам пальцем, даже им улыбаетесь. Я когда первый раз такое увидела — думала, скончаюсь от потрясения. Откуда же в Baс такая гибкость, несгибаемый сэр? Мне — лично — Вы, правда, дозволяете появляться в классе даже посреди урока, что я частенько и делаю. Причем — нарочно. Мне нравится шоковая реакция класса, который никак не привыкнет к такой чудовищной вольности, и шоковая зависть остальных преподавателей школы, включая директора Нину Геннадиевну Вогневу, они все об таком даже мечтать не могут, я же помню, как, глядя на меня, Геенна как-то разлетелась перед концом урока в десятый «Б» с каким-то срочным объявлением, но была Вами тут же, не успев рта раскрыть, изгнана, так недвусмысленно Вы тогда отчеканили: «Прошу не мешать вести урок», и так недвусмысленно у Вас желваки заходили в скулах, мудрая Геенна сразу сделала вид, что ошиблась дверью, успокаивающе заплескала руками и беззвучно скрылась, бесплотно притворив за собою дверь…
Но в Институте, опоздав, войти может каждый, здесь это не знак отличия, почти — интима. Еще раз убедилась в низости моей натуры: я остановилась в коридоре у расписания и явно не торопилась войти. С Вами — на лекцию, чтобы Вам внимать, с Вами — с лекции, бегом, чтоб Вы на урок не опоздали, рядом — чтоб не прозевать вдруг какое-то Ваше слово, давно уж у меня нет никакой личной жизни, кроме Вашей. И я, честно, даже обрадовалась, что можно вдруг вволю постоять в коридоре — без Вас, живя исключительно личной жизнью и бездумно озираясь на жизнь окружающую.
В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длинно раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, — лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действительности, я обнаружила в коридорном пейзаже интригующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Стабильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно создавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщина с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было решила, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может — эксперимент.
Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поляризация, все они — разом — вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли — по-видимому — желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикнула: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле какой-то двери.
Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче нашего скудного воображения, которое услужливо подсовывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на краешек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и сокровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семинара: стесняются. «Можно войти, — громко подбодрила их я, — Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Извините, мы вам мешаем пройти. Проходите, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой слаженной и дружелюбной вежливости! «А вы?» — удивилась я. Все вокруг как-то странно затрясли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову — вообще с шеи уронит, неуверенно заулыбались и невнятно запереминались, словно я предложила — голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуганно вскрикнула: «Нет, нет! Мы тут!» Но сразу осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»
«Я тоже тут», — отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И совершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последовало, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум вольности, что позволил себе этот странный коллектив, было — осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще — они обменивались быстрыми, скользящими, взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выглядит…» Не заметила — кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Звонок они, видимо, услышали раньше, как жуки — подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я — как коллективист — кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…
До сих пор горжусь, что у меня хватило ума — ничего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, методиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», — сразу догадалась она. Какой жизнеутверждающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорейцами! 147 — единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здоровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоминаются, не то — что лица. «И чем она знаменита?» — «Ничем, — честно признала методист. — Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учительскую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?» — «Очень смутно». — «Ну, естественно, — кивнула методист. — Это же когда было!..»
«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная противоположность. Клименко — легкий, открытый, все — нараспашку, без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки — липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одного воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется — восьмиклассник.
Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, недалеко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то считать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не сказали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул — это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.
Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обвинял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он — себя винил. Так всюду и говорил — моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не прощу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызывали, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в городе шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстранили от работы. Думаю — сверху умненько посоветовали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному желанию. А коллективу директор объяснил, что мера эта — временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока распределили между другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось — чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло — тихо. Обошлось однако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботился, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально — не взял.»
Сорвали куш — единство душ, не удержали тяжести…
«Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все подписались и дальше действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бумага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи самого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…
Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?» — «Книги», — механически отозвалась я. «А зачем их таскать?» — «Может читает?» — вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфелем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, конечно, слышала. Примерно так. Что он наконец понял, кто они все такие: они — трусы. И эгоисты, которым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.
Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?» — «Фламинго», — кивнула я. «Фламинго? Нет, скорее страус». — «Страус — отважная птица», — зачем-то мне обязательно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует — выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспитывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь никогда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сейчас же уйдет из их школы. У него, как известно, выпускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабыла, все же — давно, но речь, по слухам, была сильная…»
«Ну и?..» — «Да никакого — „и“! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водится, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объясниться. Он молчал. Потом — знаете, как это бывает? — обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно демонстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для беседы наедине — не пришел. Директор озлился. Дал выговор — за неявку на педсовет, потом — строгача. На местком вызвали уже письменно: не отозвался. А ведь все время — в школе, нагрузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.
За журналом к его урокам дети в учительскую — как мыши, шмыг, схватили — и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Директор ярится. Выгнать, само собой, охота, указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Поговаривали — фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам — ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»
«Нормально», — сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считаете? — методист даже вскочила — А вы когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принципиальным соображениям не здоровался бы со своим начальником? Отказав в уважении коллегам — каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы среди них молча? И при этом не психанул, не впал и дело не бросил?» — «Не встречала», — признала я честно. «Вот и я не встречала, — обмякла методист. Живой она человек, таких бы в школе побольше. — Я на Васильева смотрю как на монстра. Хоть по возрасту ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша порядочность, если честно, в том только и состоит, что мы — так не сделаем. Так — в смысле: как-нибудь не-так…» — «Понятно», — кивнула я. Здорово она определила! «А Васильев — именно делает. И его порядочность, как ни крути, на порядок выше». — «А тот учитель?» — «Клименко? В школу он так и не вернулся, где — не знаю, это Васильева надо спросить. Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа — помнит, значит Васильев там уже легенда». — «А что меняется от этой легенды? — осторожно заметила я. — Думаете, в другой раз кто-то поставит свою подпись?» — «Обязательно!» Тоже она — генетический оптимист, я-то уверена, что поступок — зря не проходит…
Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валялся идол на траве. И по поверженной главе полз муравей. И следом — муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве — скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел — как выключатель. Лягушка пялила глаза. Лопух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тронула ногой — он был немой, он был не мой. Его — не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я — чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.
Спасение от одиночества — только в развитом интеллекте. В какой-то момент происходит скачок, после чего одиночество просто уже недостижимо, ибо происходит слияние Тебя и Человечества — как прерывности и непрерывности. Вернуться к прежним ощущениям раздробленной слабости тогда, по-моему, уже невозможно.
Узость нуждается в цитатах для спасения от себя самой, узость цитаты расширяют, из них создается якобы мировоззрение. Широте они нужны как знаки родственности культурного процесса человечества (Маргарите, к примеру) или как оборона для самосохранения среди пустых словес ближних по разуму (Шмагин? Но у него цитат мало). А Он для чего баррикадируется цитатами? Не очень понятно.
Ночью читала мамины письма, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой — года. Как жизнь меняется! Какие трогательные просьбы, с раздумьями, с оговорками, с перечеркиваниями: «привези одни шелковые чулки, если сможешь», «если, Санечка, сможешь, купи Рае карандашей — простых, а если не очень дорого, то два цветных», какие чистые страсти вокруг сломанного кем-то велосипеда («так обращаться с дорогой вещью»), какие скромные и явно признаваемые безмерными мечтания — диван бы купить, или бы двуспальную кровать, опять же — коли не очень бы дорого, кофту хочется иметь — шерстяную («без этой роскоши можно вполне прожить, это, Санечка, просто к слову»).
И моих два письма попались, плохо писала девочка, скованно, Машка в этом возрасте писала куда шустрее. Просила же я байковый костюм, очень нежными словами, с подчеркиваниями, так — значит — хотелось. Да, надо все эти письма рассортировать, это бы настоящее дело. А сколько же сил уходило тогда на копание картошки («тридцать три мешка накопали, а Кабазовы пятьдесят»), на дрова («опять привезли одну осину, но ты, Санечка, не беспокойся, студенты обещали помочь распилить»), на уголь, на прикрепление карточек и стояние за керосином…
Папины письма — из детского дома, эти — легко разобрать, эти — еще не шифровка. Но их так мало!
1919 год, второе декабря:
«Здравствуй, дорогая сестра Аля! Шлю я тебе свой сердечный привет и желаю всего хорошего. Аля, я хочу послать вам посылку. Аля у вас отдают посылки которые присылают али нет напиши ответ. Потом если можно ты пришли денег и посылку. Аля нам одежу не выдавали, и валюнков тоже не выдавали. Мы ходим в лаптях навяртываем портянки. Мы еще не учимся. Нам сшили шапки из кумгуровой шкуры только больно плохо. Аля, я хожу в своем пальте которое взял из дома верх у пальта уже изорвался я его снял, а в нижнем хожу. Аля, к нам приехала новая заведущая из Москвы. Может к нам приедут из Москвы и колонисты Аля, я жив и здоров писать больше нечего остаюсь твой брат Саня Аля передай поклон Любе Клашке и еще передай поклон сестры Таисии с мужем и всем моим товарищам. Напиши ответ, Саня».
1919 год, двадцать первое декабря:
«Здравствуй дорогая сестра Аля. Шлю тебе свой сердечный привет и самые наилутшие пожелания. Аля, поздравляю вас всех с Рождеством Христовым и желаю провести празник в весельи и счастьи. Аля нам жить хорошо на рождество нам говорят будет елка, а правда не знаю. Аля, поздрав от меня Любу Клашку сестру Таисию с мужем и всех знакомых Аля пришли мне денег по переводу, я здесь хочу купить лыжи, а может и хлеба если денег будет много. Затем досвидание остаюсь твой брат Саня Горелов».
1920 год, девятнадцатое сентября:
«Дорогая сестра Аля, мы переехали на другую квартиру и у нас уже стал не распределитель, а детский Дом Третьего коммунистического Интернационала. Аля, я живу пока хорошо, дальше, что бог даст. Аля нам в школе выдали валинки Шьют нам пальто. Хлеба нам дают по фунту, супу дают каши чевицы Жить можно. Нас в приюти двадцать шесть человек со служащими, а одних детей двадцать три человека. Аля, мы теперь готовимся к празднику открытия 3 Интернационала Школы готовят пьесы будут говорить стихотворения И будут угощать. Подарки будут я учусь в школе первой ступени в четвертой группе Аля, я пока жив и здоров, твой брат Саня».
1923 год, третье января:
«Здравствуй, дорогая сестра Аля! Если у меня будут деньги, то я приеду недели на две домой. Но это едва ли сбыточно, так как дорога слишком дорогая. Вот если б у меня было миллионов двадцать, то я б мог сняться и тогда б мог прислать вам карточку. Если можешь, Аля то пришли, но если можешь. Потом ты пишешь, что за тебя сватались. И хорошо сделала, что отказала. Аля, я думаю, что ты на меня не осердишься, если я тебе дам свой совет, хотя я и младший брат, но это извинительно, ведь мы одни и нам никакие боги не помогают. Если будут свататься и впредь, ты невыходи! еще рано, ведь тебе всего семнадцать лет. Еще много жизни впереди, а за мужем жить несладко, погляди на сестру Таисию. В крайнем случае выходи по взаимному согласию. Но по-моему погоди, ты еще довольно молодая. Этим летом исполнится четыре года, как судьба меня разлучила с вами, четыре года я не видел вас. Много воды утекло за это время, много изменилось в нас самих. Ты, наверно стала совсем большая Клаша тоже наверно выросла и поумнела Люба тоже выросла. Во мне много тоже изменилось. Осталось только то, что я и сейчас такой же весельчак и озорник. Аля, мне больно нравится учиться! Но ничего, пройдут года, судьба нас вновь соединит и вновь обнимемся по братски, друг другу вновь руку дадим. Остаюсь тебя любящий брат твой Саня Горелов».
Все, больше нет. Спасибо тете Але, хоть эти — четыре — сохранила. И ни у кого уже не спросить, где был этот детский дом, папа наверняка говорил, я тогда не запоминала. Мама долго думала, неуверенно сказала: «По-моему, где-то в Сибири», память совсем уже никудышная. Говорю Машке: «Прочитать тебе, что твой дедушка в девятнадцатом году из детдома писал?» — «А он разве был в детдоме?» — «Да я же тебе рассказывала!» — «Правда? Ой, я не помню». Чего уж от Машки ждать, если я сама! «И чего он пишет?» — «Только ты не смейся…» Я почему-то думала, что Машка начнет хохотать — миллионы, чтобы сфотографироваться, шапка из кумгуровой шкуры и всякое такое. Времена для нее допотопные. Начала читать. Молчит. Стала читать второе письмо. Ни гу-гу. Вдруг говорит: «Не надо, мам. Страшно». — «Чего страшного? Очень бодрые письма». — «Страшно. Не надо. Я сама потом почитаю. Можно?» — «Бери. Только не закоми куда-нибудь, знаю я тебя!» Обиделась: «Что я, не понимаю?» Забрала листочки и удалилась к себе в комнату. Будто что понимает. Иногда кажется — понимает, слишком часто кажется — ни черта и никогда не поймет…
Лет семь назад, когда в ванной еще была дровяная колонка, вышел пожар. Загорелись старые газеты в кладовке, хлам, копившийся там годами, с послевойны, жильцы, получая отдельные квартиры, совали в эту кладовку ненужные вещи, забывали об них навеки. Там же хранились дрова, сухие планочки на растопку, старые щепки, ванная вплотную примыкала к кладовке, может — перекалили колонку, жар от нее передался, причина была неясная, все это тихо тлело в кладовке и, наконец, загорелось. Квартира огромная, у Елизаветы Ивановны комната самая дальняя с другого конца, сразу у входной двери. Она спала крепко. Вся квартира уже гудела, спасаясь, а она еще спала. Проснулась от дыма. Ничего не соображая, пробежала босиком к окнам, отдернула штору. И прямо — лицо в лицо — увидела за стеклом красную морду с усами и в каске. Это в люльке висел пожарник. Тогда у нее случился первый сердечный приступ. Пожар быстро погасили. Сделали ремонт — бесплатно, от жакта. А шторы она сняла и больше уже не вешала, ну их к бесу. От штор в ней остался какой-то страх. Окна с тех пор были голые, намоешь — блестят. Свет Елизавете Ивановне не мешал. Только недавно стала просыпаться от света.
Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она теперь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно проснулась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем играл, потому что помнила — только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На улице цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги — тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.
Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский горшок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответила. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елизаветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смеялись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пониманию жизни, их поселяли временно, но они на это сердились и сердитость свою срывали на Елизавете Ивановне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только — забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась — что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что не ответили, и ждала — что сейчас ответят…
А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили — они даже не успели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы — странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется, потеряла карточки, не может найти, беспокоится — не потеряла ли я, спрашивает, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно расстроен, Эдик будет сердиться, когда вернется из командировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.
Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жактом», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пересказывала. Всех, кто раньше — в блокаду и до войны — жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь дорогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно — высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее — полежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бегает по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть — полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, забытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…
Еловую тайгу отжав к горам и реками раздвинув, на сотни верст черемуха цвела обвальным ливнем. Черемуха цвела с такою силой, как будто бы — она взбесилась, как будто бы — в последний раз цвела и по себе самой же голосила. Птичьи трели черемухой сверкали и звенели. Туман, сползавший с гор, был влажно напоен черемуховой прелью и пряностью ее пронзен, в нем — белом и немом — мохнатые цветы ее горели. Огромная вода была как чаша черемуховых вод, и лодка наша шарахалась меж берегов часами или днями, ища — пусть не фарватер, но хоть какой-нибудь проход в слепой черемуховой каше. А в местной лодке метров шесть длины и с носа — не видать кормы, возможно — кормы уж нет давно, лишь слабо ловит ухо, как где-то далеко и глухо мотор старается и бьется, и даже в выхлопе бензиновом его черемуховый запах отдается. Земных ориентиров уж не осталось в мире никаких, как будто мир — не только мы — вдруг подорвался на черемуховой мине. И сладко сгинул. «Попробуем, пожалуй, на шестах», — сказал товарищ мой, и сигарету вынул, последнюю, и мне так ловко кинул, что я поймала. Рядом, за бортом, ударил хариус тугим хвостом в тугую воду…
«Как в жизни, Раечка, прямо как в жизни», — сказала бы, розовея щеками, шеей и всем лицом, моя тетя Аля, если бы дожила и прочла. И даже виду бы не показала, что ритм для нее сложноват, когда б — не мое, она до конца бы не дочитала, тетя Аля любила, чтоб слова лились плавно. Насчет «как в жизни» она тоже не полностью бы была права, ибо правда жизни, конечно, налицо, куда — от нее, но наличествует некий художественный сдвиг и даже компиляция фактов, мне ведомых, без чего, по-видимому, — никак. Именно в этом коренное отличие правды художественной от бытовой правды, почему бытовая ровным счетом ничего не определяет и ссылка на таковую со стороны автора — слабое оправдание, а со стороны читателя — весьма относительная похвала, хоть читатели и любят похваливать авторов именно за это.
Здесь отступления от правды жизни очень, впрочем, невинны, но ведь и произведение, так сказать, без титанических претензий. Разбираюсь — исключительно в силу аналитической въедливости натуры и исключительно для себя. Сигарету так ловко, чтоб я при моей неуклюжести даже в лодке изловила — мне кидал только Владька Шмагин. Он же — ходил на шестах, скорость почти моторная, изящество первобытное, пожалеешь, что мотор этот изобрели. А часами шариться в белом тумане и слепом черемуховом дыму в поисках фарватера, имея на борту Шмагина, — это полная чушь, он свою реку знает.
Это исступленное шараханье меж берегами мы производили совсем с другим человеком, когда я впервые попала на Печору, никакого Шмагина — лично — еще не видела, многократно слышала только это имя, здесь — легендарное, к имени изо всех сил и стремилась. До Владькиного кордона мы добирались тогда больше суток, были уже на последнем пределе бензина, на берег выскакивали волевым рывком и лишь по крайней необходимости, на берегу ожидали нас комары — с птеродактиля ростом, у них был не хоботок, а волчьи клыки, и кровь нашу они хлебали шайками. Обратно в лодку мы с берега впрыгивали, отпихиваясь чем только можно, и приходили в себя лишь окунувшись снова в слепую гущу вышеупомянутого тумана и опять же безнадежно потеряв берега навеки.
В смелый этот рейс мы вышли вдвоем с новым ихтиологом заповедника, специалистом по семге, который на центральной усадьбе держался как ас, от советов отмахивался, дважды бывал тут на практике и «в верха» уже ходил. На реке он, однако, скис быстро. Считал, что мы давно уже не туда свернули, мытаримся в каком-то притоке, их тут — не перебрать, на Печору это все никак уже не похоже, никакая семга тут водиться не будет, она любит другое дно, крупную гальку, у него глаз наметан, он не вчера родился. Дна, честно говоря, вообще не было, когда мы тыкали. Стояла невиданно большая вода. Но, может, семга без дна тоже любит? Поселений не попадалось. Может, они где и были, но нам не удавалось наткнуться. Шла сплошная тайга. Безысходно воняло черемухой, тошнотворная концентрация, внутри — сладко. Не поймешь к тому же — день или уже ночь.
К исходу суток — это попало как раз часа на четыре утра — мы вдруг вынырнули к деревне. Дома призрачно взбегали по крутому откосу, мыкнула где-то близко корова, огней не было, окна чернели, деревня явила себя мгновенно, в прорыве тумана и перед самым нашим носом. Мы радостно выскочили. Сразу сбежались и забрехали собаки. Запахло жильем. Мы ткнулись в один домик. В другой. В третий. Стучали. Кричали. Собаки совсем взбесились. Эхо кругом поднялось, сроду не слыхала такого многоголосого и роскошного. Но деревня эта, по всему судя, заколдована была колдовским сном. Ни одна живая душа на наши вопли не вышла, свет нигде не вспыхнул, ни одна дверь даже не скрипнула. А так пахло жилым!
Когда мы вовсе уже потеряли надежду, на берегу вдруг — материализовавшись явно из сказки, ибо ни шагов не было, ничего — возник тощий старец в исподней рубахе, бородатый, кальсоны белые. Кальсоны эти светились, как парус. Нам было уже не до потусторонних эффектов, поэтому мы сразу же кинулись к нему с основным вопросом: «Дедушка, это какая река?» — «Река», — был невозмутимый ответ. «Какая? Печора?» — «Река это, ребятки, река. А какая — не знаю, я тут в гости приезжий». — «Ну как же вы это не знаете? Печора или не Печора?» — «А черт ее разберет. Река». В жизни не встречала такого индифферентного старца! Мы его даже не заинтересовали, в такой-то глуши. Он громко высморкал нос, отчего собаки оживели еще бурнее. И вдруг растворился. Мы нервно забегали, а его уже нет. И ни одна дверь не хлопнула. До сих пор не знаю — чистое видение это было или всамделишный дед.
Мы опять погрузились в лодку и нырнули в туман без берегов. Теперь уж и я тайно была уверена, что никакая это не Печора. Шли — поверх тумана — красные скалы, дикость стояла в дремучем духе черемухи, бесконечность и неведомая человеку первобытная истома тихой воды, влажного воздуха и могучей прели. Мы бы, может, повернули даже назад, но знали, что бензин давно на исходе. Вяло хотелось есть, еды мы с собою почти не взяли. Что-то вдруг очертилось в тумане — черным. Чуть не впилились в берег, который уж раз. Но! Удача какая! Лодка приткнута к кустам, мотор аккуратно задран, барахло прикрыто брезентом, жилая лодка. «Люди, ура!» — завопила я. Но ихтиолог шепотом осадил: «Браконьеры! Тише!» Если мы все-таки каким-то чудом на территории заповедника — кому еще быть, лодка кустами замаскирована, браконьеры. Возле лодки, однако, никого не было. «Найдем, — шепотом сказал ихтиолог. — Далеко не могли уйти». Почему — не могли? Все равно найдем, у нас другого выхода нет.
Разбрелись по прибрежному непролазу, треск, видимость нулевая. Тут сроду никого не найдешь. Я вернулась к лодке. Вдруг ихтиолог беззвучно вывалился сбоку из трав: «Человек!» Он удачно залез повыше, где уже просветы, не такая чащоба, и увидел костер. Подкрался. У костра мужчина сидит, вроде — чистит ружье, он со спины видал. Костер трещит, браконьер его не заметил. Он не обернулся. Других — как будто — не видно. Но кто их знает! И что за люди? Подходить нужно осторожно, пальнут — не дорого возьмут, тайга спишет. Мы должны внезапно обрушиться, во внезапности — наша сила. Держаться миролюбиво, скромно, мол, заплутались, к заповеднику отношения не имеем, опасности не представляем…
Браконьер сидел у костра. Спиной. Мы беззвучно крались. Обмирали от гордости за свою беззвучность. Были уже близко. Браконьер обернулся, он был стар, но крепок, широкое лицо в твердом — навечном — загаре, крутые морщины по лбу, улыбка: «Чего тишком-то, добрые люди? Или играете? Сперва — один, теперича — сразу два. Ступайте смело, не бойтесь, я все одно не сплю». Мы сразу поняли, что стрелять браконьер не будет. В мирной беседе выяснилось, что река эта — самая что ни на есть Печора, граница заповедника близко, выше, через три приблизительно километра, тут еще не заповедник, заповедник в этом месте как раз от реки отходит, делает как бы плавную дугу, он приехал на старую протоку, по-местному — «курья», за рыбой, у него тут сети стоят, да больно уж вокруг хорошо, решил переночевать, а сна нету. Он Шмагина очень даже знает, Владислав Васильича, мужик суровый, но справедливый, его, браконьера, или как же его теперь назвать, старшая дочь Катерина на том же кордоне, где и Васильич, с мужем, оформлена по зарплаточной ведомости — «помощник лесника», но Катерина все может, охоту, охрану, рыбу зимою взять или куницу, и на медведя сколь уж ходила, кабы не женщина — ее бы писали «лесник» и не ошиблись бы…
Мы расслабились и сомлели возле костра, «браконьер» налил нам горячего чаю, у меня глаза сами собой закрывались, спиною я привалилась к теплой куче прошлогодних листьев, куча была большая и мягкая, будто стог. Ихтиолог сидел напротив, явно через силу держался прямо, и глаза у него были напряженно-совиные, чтобы не заснуть сидя. Вдруг глаза у него полезли на лоб. За спиной я почувствовала шевеленье. Куча прошлогодних листьев легко встряхнулась, из нее вылупилась, отрясаясь от листьев, маленькая старушка, уютная, в ватнике и ватных штанах, старушка сладко зевнула и улыбнулась, зубов было аккуратно немного, но те, что были, блеснули белым и чистым: «Здравствуйте, люди добрые! Хорошую беседу просыпать — грех!» Глядя на наши рожи, старик расхохотался: «Зина, глянь, напугала гостей!» И представил нам старушку, уютно присыпанную листом, по самому высшему классу: «Моя законная супруга, Катеринина родная мать». — «Чего им пужаться, — ласково сказала старушка. — Я, чай, не ведьма».
Они нас проводили до лодки. Туман спадать и не думал, лег еще гуще, руки не видать от локтя. Но туман был теперь не страшен. «Со мной не пропадешь, — весело объявил ихтиолог. — Я же здесь ходил. Видишь — какое дно? Окатная галька, семга такое дно любит, я сразу вижу». Дна никакого не было, семги — тем более. Главное, что это Печора, мы — молодцы какие! — не впоролись куда в приток, все-таки у нас есть чутье, мы на верном пути и до границы заповедника буквально рукой подать, километра три, так сказал старик, ну, пускай четыре, местные жители частенько приуменьшают, все равно — рукой уж подать. Мы смеялись, мотор тарахтел, Печора виляла себе и виляла, стала поуже, иногда виден берег, все же мы идем вверх, может — уже в заповеднике, границу — запросто прозевать, это столб с табличкой, а от столба до кордона всего семь километров, так старик объяснил.
Мы все шли и шли. Какие — три километра? Какие — семь? Где они, эти семь? Мы идем уже целую вечность. Надо было немножко бензину у них попросить, вот что было нужно. Засядем в тайге. И чаю зря нахлебались. Нас теперь развезло. Я физически чувствовала, какая огромная у меня голова, тяжелая и еще пухнет. Стук мотора едва до меня доходил. И не то в голове, не то за туманом что-то слабо и глухо бухнуло. И еще. И еще. «Дожили, — смутно подумала я. — Аж в башке стреляет!» Тут из тумана нам в борт вылетела узкая пиратская лодка на бешеной скорости, резко крутнулась, взбив тугую воду, и точно пристроилась рядом и параллельно: «Оглохли? Стреляю, стреляю! Кто такие? Куда? Это заповедник!» — проорал нам из лодки парень. Одной рукой он придерживал «Вихрь», в другой дымилось ружье. И еще у него было рук пятнадцать, такой он был быстрый, верткий, молниеносный. А мы такие тупо-замедленные, что все еще молчали и так же тупо и неотступно шли вперед и вперед. У нас, значит, уже сложился такой стереотип: только вперед. «Стой, говорю! — парень вертком поставил нам лодку поперек дороги. — Пропуск есть? Это заповедник!»
«Да свои мы, свои! — заорали мы наконец. — К Шмагину! Пропуск есть!» — «Какие такие свои? — парень все еще нас держал. — Назовите фамилии!» Ихтиолог назвал — свою и мою, торопливо выхватил пропуск. Парень глянул. «А женщина где?» Вечно меня принимают за мужика, когда не надо. «Я…» — подала я голос. «Тогда совпадает, — вынужден был признать бдительный страж и рывком убрал свою лодку от нашего носа. — По рации еще вчера сообщили. Мы уж думали, вы утопли. Я встречаю. Шмагин кофий пять раз кипятил. Держите за мной!» Развернувшись, он сразу выдал такую скорость, что наш усталый мотор зачихал, мы испугались, что совсем потеряем парня из виду и опять навеки останемся посреди Печоры в бесконечном тумане и слепом духе черемухи. Но он вернулся. И даже соразмерился вдруг с нашими скромными возможностями. Еще один поворот. Мы свернули в протоку, здесь было почему-то светло, туман вдруг отстал, непуганые нырки сидели на воде плоско и неподвижно, как целлулоидные, мелькнул на берегу стог, узкий и длинный, я к таким еще не привыкла, показались рубленые дома, один, выше — другой, черная скала, возле нее еще домик, на скале стояла корова, как памятник, и глядела, как мы неловко причаливаем. Потом уж я увидела главное: Шмагина.
Шмагин стоял у самого уреза воды, так — чтобы Печора тянулась лизнуть его в сапог языком, но ровно на один миллиметр не могла. Он был невысок, заурядно среднего роста, черты лица нарочито правильные, как бы Нарочно доведенные до полной правильности, но без последнего — иррационального — штришка, что вдруг резко переводит правильность — в яркость и красоту, лицо же Шмагина казалось просто холодноватым, и все. Яркость Владькиным чертам придает интенсивность внутренней жизни, которая вдруг перечеркивает эту правильность и являет себя катастрофической красотой. Но далеко не всегда и не всем Шмагин эти свои превращения демонстрирует. Он, по-моему, и лицом своим владеет, словно мускульной силой, как футболист, к примеру, ногами. Иногда у него лицо абсолютно пустое и никакой мысли не заподозришь за ним, будто Владька вдруг выехал из этого лица, навесив невозмутимый замок на себя же самого и оставив для внешнего обозрения только правильные черты, которые все равно никому ничего не скажут. Но в этих тонкостях я разобралась много позднее.
Тогда же я констатировала только, что этот Шмагин — вполне заурядная вроде личность, ничего могучего, чтоб поднимать снегоход за холку, как в бане болтали, и в помине нет, он — скорее хрупок на вид, поглядывает — действительно — с холодноватой насмешкой, на язык, наверно, остер, и палец в рот ему не клади. Я класть и не собиралась. Лодка наша никак не могла взлезть на берег носом. Шмагин чуть нагнулся и легко ее вздернул в сухую траву. «С приездом, — насмешливо сказал он. Он чуть-чуть картавил и в картавинке этой была странная властность. — Через Владивосток? Давно уж пора выходить». — «Куда выходить?» — дружно спросили мы с ихтиологом, вылезая на твердую землю. У нас был единственный, отработанный, план — сразу же завалиться спать и спать не менее суток. Мы считали, что заслужили это. «Куда? — легко удивился Шмагин. — В обход. В тайгу». Мы с ихтиологом как-то явно, хоть и безмолвно, замялись. «Или вы, может, устали?» — легко поинтересовался Шмагин. И даже — вроде — никакого ехидства не было в его голосе. Но как-то он так это спросил, как он блестяще умеет, что с этой секунды нас с ихтиологом можно было вздернуть на дыбу, публично четвертовать, но ни один из нас уже никогда, даже шепотом и без свидетелей, даже другому бы уже не признался, что он хоть чуточку, хоть самую малость устал. «С чего нам уставать? — бодро сказал ихтиолог. — Хорошо покатились…» — «В самую пору теперь пройтись», — поддержала я. «Я так почему-то и думал», — безмятежно бросил Шмагин. Подхватил наши рюкзаки и легко заскакал с ними вверх, к домикам. Мы с ихтиологом довольно резво устремились следом.
Кофе он все-таки дал нам выпить, этого не отнимешь. В тот день мы прошли по тайге восемнадцать километров и мгновенно заснули потом в избушке, едва ощутив под собою нары, на нары, правда, испокон кинута лосиная шкура, но никаких спальников мы постелить не успели. «Горазды вы дрыхнуть, я погляжу», — приветствовал нас поутру Шмагин. Он был давно на ногах, горел костер, чайник прыгал на печке в избушке, над костром поспевала уха, Шмагин уже натаскал плоских — больших — камней и теперь ремонтировал подъем от Печоры к избушке, его весенними дождями размыло. Нас с ихтиологом Владька, надо ему отдать справедливость, в то утро не разбудил, мы долго тогда спали…
Я отдала бы Владьке Шмагину пол-Союза, чтобы он содержал природу в сохранности и порядке, ну, если пол-Союза — нельзя, то хотя бы Урал, если и это — нельзя, то хоть заповедник. Только одно в нем меня смущает и, может бы, даже удержало: Владька беспощаден и совершенно не понимает слабостей людских. Он считает: хотеть — значит мочь. Если вдруг кто-то не может, к примеру, повалить в одиночку старый кедр, стащить его в реку, сплавить, вытянуть на берег, разделать и воздвигнуть дворец одним топором и без единого гвоздя, значит, человек этот не хочет — свалить, сплавить, воздвигнуть. Каждое движение Владьки рассчитано не просто как мускульная энергия, а — обоснованно и четко — мозгами. Пожалуй, я не встречала в жизни своей человека, у которого интеллектуальная сила так стопроцентно, вопреки всем законам моей возлюбленной физики, без каких бы то ни было потерь на инерцию, трение и прочие побочные обстоятельства, переходила бы в силу физическую. Сам он — действительно — может все. Ну, скажем мягче, почти все, что захочет. И что от него непосредственно зависит.
Может — бывает, чтоб у него не вышло. Но он тогда обдумает, подготовится, все проанализирует. И у него обязательно выйдет. И этого же он искренне ждет от всех других людей, вот что ужасно. Ему не стукнет и в голову, что кто-то может — хотеть, но не мочь. Значит — недостаточно хочет! Я, главное, этим сама слегка грешу. Тоже всю жизнь чрезмерно уповаю на силу воли и тайно жалею сильных людей, работников, делателей, пахарей. Их, родимых, ведь никто не жалеет, только — давай, давай, пока в борозде не упал. А слабаков да нытиков как-то принято окружать товарищеской заботой, ставить вокруг них участливый тын, непрерывно сопереживать и искать для них необременительных для их хрупкого организма выходов и решений. Слабаки, по-моему, от этого лишь охотнее расслабляются, а нытье нытиков расцветает пышнее и безнадежнее для окружающих…
Но все-таки — всему должны быть пределы. Владька Шмагин слишком уж беспощаден в своих требованиях, так мне сдается. Я это с ним испытала на собственной шкуре, а своя шкура — лучший учитель. Может, я после Владьки даже стану мягка как воск, из меня будут вить веревки, к этому идет. Ага. Машка, по-моему, уже вьет. Это к слову. А беспощадность Владькину я ощутила в горах, куда мы надолго ушли вдвоем, сперва поднялись на лодках, насколько можно, потом взвалили на плечи рюкзаки, хорошо — легкие, Владька жестко браковал и выкидывал при сборах каждую тряпку, потом — пешим ходом, через тайгу. Это было уже в следующий мой приезд.
Был тогда август, еще начало августа. Тут в это время тепло и ясно. Но, как обычно, мне с погодой не повезло. Уже ударили холода, ночью — до минуса с чем-то, лепил град вперемежку то с мокрым снегом, то с сухим дождем. В предгорьях, правда, повалило траву, иначе мы продирались бы по уши в сырье. Зато по склонам снег местами уже доходил до колена, где ветру было не сбить, камни осклизли, черника прихвачена морозом, брусничины — как ледышка на языке, но свежи, кое-где бесстрашно цвела даже гвоздика, несколько штук нам попалось. А наверху — лишайник, снеговые заряды, выступающие от горизонта блистательной и грозной процессией, я насчитала как-то двадцать четыре заряда, вполне различимых по цвету, а вместо приличного ветра, промывающего душу, — шквальные взрывы, которые норовят сорвать с тебя голову как лишний предмет.
Это все было как раз — прекрасно.
В другом была моя беда: в темпе, все же я целую зиму сижу за столом, надрываюсь в интеллектуальном процессе, на лыжах ни разу не выбралась. А Владька взял сразу такой темп, что я мечтала скончаться на первом же километре, и рюкзак мне был — могильной плитой. Медленный подъем, как бы даже — еще только тенденция подъема, слабое предвестие оного, начался сразу от берега. Тенденция эта тоже меня не радовала. Я, правда, подозревала, что без подъема в горы не влезешь, не впервой. Но предпочла бы сперва привыкнуть к этой тайге на пологом месте. Подъем и тайга, навалившиеся вдвоем, — это было для меня чересчур. Я такой тайги сроду не видела, хоть бывала в других тайгах.
Эта — была мрачна, как смерть моя, без неба, никаких там тебе просветов, веселых проблесков или там мягкой травки, тяжелые метлы папоротника или борец — выше головы, хлесткие ветви елей в лицо, ели стояли тесно, свисали с них сизые бороды, даже лишайник тут угрюм и колюч, если вдруг куст — он в тебя вцепляется намертво, эта тайга веками в себе гнила, дышала гнилостной прелью, мухоморы блестели ядом, даже муравьи тут вроде не бегали, тайга туго переплелась павшими стволами и сама же хищно прорастала на них, упавших, — березой, кедрачом, елью, пройти трех шагов, не задрав ногу выше мозгов, даже мечтать было нечего, а нога в сапоге до пупа весит — как штанга, из гниющих стволов торчат крепкие сучья, каждый сук норовит — точно в глаз, вроде ствол покладист и прочен с виду, ступишь сдуру на всю ступню — провалишься с треском, так и осядешь крупом, как в яму, а ежели он, лежачий, ласково и зазывно зарос зеленым мхом, значит — скользкий, как лед, мох под тобою съедет, ты же — летишь башкой в бурелом и врежешься в пень, который трухляв, но в нем сбереглась единственная острая щепка, и она тебе вонзится в живот, чтоб уважал тайгу и знал свое место…
Владька летел впереди легко и недостижимо. Я теряла его из виду, он мне был не нужен, легкость его только унижала меня, подъем сам указывал путь, о Владьке я вообще забывала, так даже легче, все равно я была одна в этом мире, я и тайга, я вообще ни о чем уж не помнила из прошлой жизни, кто я, что, куда и зачем, кем я раньше была, это все — неважно. Важно лишь шевелить ногами, чтоб они двигались, дышать, чтобы ноги шли, перелезать, оседая задом на мокрые сучья, брюки толстые, высохнут, перевалиться через, выцарапаться из болотины, обогнуть, раздвинуть, перескочить, согнуться и почти ползком подлезть, а потом подпрыгнуть и снова двигать ногами, двигать.
Владька вдруг возникал. Он небрежно сидел на балане, вид у него был скучающий, отдохнувший, он лениво кушал бруснику, от нечего делать он пока что выстругал ложку и показывал мне — какая ложка красивая. «Ничего», — говорила я. И готовилась тут же рухнуть. И засунуть в себя горсть брусники, все во мне пересохло. Владька вскакивал легко, как гвоздик: «Потопали! Нам еще порядочно топать». — «Потопали», — говорила я хрипло, но достаточно, по-моему, весело. Меня хватало лишь на повторы Владькиных слов. Не помню, чтоб в эти — первые — дни мне удалось в процессе движения изречь что-нибудь уж шибко свое, редкий случай, когда поиски слова и даже радость от слова меня совершенно не увлекали.
По-видимому, это был именно тот отдых, в котором я нуждалась, ибо отдых — это уход от себя, навязчивого, а мне редко удавалось так далеко и совершенно уйти от себя, как в то баснословное время, когда Владька Шмагин гнал меня за собой сквозь тайгу и все ближе и ближе к горам. На привалах я вполне к себе возвращалась. И опять вскипала моя пылкая любознательность, которую мог достойно удовлетворить только Владька. На привалах он все делал сам, от меня ничего не ждал. По сути — от меня и требовалось лишь только идти, я сама этого хотела, Шмагин меня сюда не тащил, он сам из-за меня в это дело втравился. Передвигаться, кстати, с каждым днем становилось все легче, возникали какие-то навыки, я уже различала кругом предметы, ноги задирались уже почти без усилий, силы свои я научилась расходовать экономнее, перла не просто напролом, а с умом. И не так уж я часто падала, по правде сказать, даже — редко. Владька и сам пару раз кувыркался, без этого в тайге не пройдешь. Но зачем же он, чертов сын, взял все-таки такой нестерпимый темп? Он же загонял меня, как лося! Выносливость мою он испытывал, черная душа? Гордыню мою? Редко чем я так горжусь в своей жизни, как тем — что ни разу в те дни не попросила передышки, остановки, привала. Или он — садист?
Я его, между нами, тогда ненавидела. Ух, какая кипучая ненависть мною овладевала, когда он летел в гору по камнепаду, а я тяжело ворочалась у начала подъема и легчайший рюкзак сдавливал мне остатки дыханья. Хорошо, что Владька был далеко впереди, мне бы даже слова без ненависти сейчас ему не сказать. Особенно четко помню бурный ее приступ, когда я грохнулась на очередном обвальном спуске — на спину в острые камни, черные в белом снегу, снегу там было по щиколотку, но камни торчали, как шипы. Я подвернула руку. В затылок ударило тупой болью. Я лежала в камнях, низкое небо летело мне прямо в лицо, сыпало колким снегом, я ловила снежинки губами, снег был сухой, от него еще больше першило в горле. Мне вдруг сделалось спокойно и безразлично. Я и не думала подыматься. Я решила лежать тут вечно и, наконец, отдохнуть.
Это был достойный итог несуразной жизни, я подумала с безразличным злорадством, что — так мне и надо, я вполне это заслужила, ибо добивалась сама. Лежа, неожиданно хорошо видно было окрест. Вершина, куда мы лезли, торчала еще недосягаемо далеко. Черным вихрем стоял над ней ветер. Мне сделалось даже приятно, что я туда уже не попаду. Тут я увидела Владьку, о котором вполне забыла. Владька остановился в своих блестящих скачках, обернулся и взирал на мою поверженную беспомощность с безмятежным спокойствием терпеливого ожидания. Никакой готовности хотя бы дружеским криком — справиться, жива ли я и как цел мой хребет, в его безмятежности не было. Уж не говоря — рвануться на помощь. Вот когда я мощно ощутила живительный порыв концентрированной ненависти! И от злости вдруг вскочила рывком. Богатырская сила взыграла во мне от ярости. Я была живая, как никогда. Боль в руке тоже была живая, кисть — черная, подумаешь — рука, ноги целы. Я хищно глянула на вершину, поняла, что взлечу туда, как барс, и еще — на сто вершин. Владьку я догнала богатырскими скачками. Закричала: «Чего стоишь?» Понеслась вперед, увлекая камни, но ни один не попал мне в спину…
Ух, денек был славный. Мы залезли потом в такое ущелье, в скалах бил водопад, все висело отвесно и на честном слове, Владька даже хватал меня за руку, сдерживая мою прыть, прыть из меня так и перла. Мы отрыли там золотой корень, позже, на привале, всю охапку забыли, но возвращаться не стали. При такой энергии золотой корень даже, пожалуй, вреден, на черта он нам? Главное было — отрыть. Руку мне к вечеру разнесло, она не гнулась и ныла. Но я плевала на эту руку, у меня есть другая. В никлых условиях города с такой рукой возиться бы месяц, чтобы она хоть как-то пришла в себя. Здесь же — она очухалась за два дня, только была потом черная. Меня — лично — ее цветовая гамма совершенно не интересовала. Владька про мою руку так ни разу и не спросил. А чего, собственно, спрашивать? Если бы ее оторвало, он бы, может, даже заметил.
На обратном пути, вроде — по времени — близко уже к реке, мы вдруг потеряли Печору, тайга не хотела нас выпускать, даже Владька потерял направление, мы петляли весь день, думали уже — ночевать, провалились в какую-то падь до пояса, небось — болото, встряхнулись, на бегу обсохли и снова вспотели, я от Владьки почти что не отставала, была как приклеена к легкой, прыгучей его спине, скакала след в след, во мне прорезалось двести пятьдесят второе дыханье, мне было легко, неостановимо, я летела за этой спиной уже механически, остановка могла бы меня убить, но даже не пахло — остановкой. Только тьма была впереди, мохнатая густота. Вдруг Владька из моих глаз исчез. Густота разверзлась. И ударила по глазам водяная ширь в белых — пенных — гребнях.
Помню, каким усилием я себя остановила. Вся моя могучая воля ушла в этот мгновенный «стоп». Ибо я не видела Владьки, думала, он шагнул туда, в воду, и, невидимый мне по каким-то оптическим законам, пересекает сейчас эту воду. Значит — так надо. Я пошла бы за ним, не колеблясь секунды. Уверена, что легко прошла бы за ним по волнам, пересекла бы Печору, если это — Печора, и даже не зачерпнула бы в сапоги. Такая бешеная собралась внутри мощь и так я веровала теперь во Владьку Шмагина, что мне нужно делать — только как он, в этом жизнь моя, радость, смысл и спасение…
В этот самый миг, очень — вовремя, я даже ногу уже занесла с обрыва в бездну, откуда-то снизу раздался картавый и властный голос: «Лодка! Правильно вышли!» Владька, оказывается, спрыгнул и уже возился внизу, на песке, с мотором. «Как? Уже?» — без радости удивилась я. И вдруг силы меня оставили. Я рухнула в траву навзничь, трава была мокрая, воздух был мокрый и свежий, но трава пахла солнцем и соками, совсем не так, как тайга, я дышала, как хариус, когда с силой выдернешь его на песок, тело сладко ныло, я лежала в мягкой траве и все во мне тосковало сейчас по черной тайге, по прели ее, напоенной вековой жизнью, непроглядности, колючести и буреломам, я уже хотела — туда, обратно, сознавала, что это — останется во мне навсегда, я вечно буду туда хотеть, там осталось счастье преодоления, свобода моя и воля, я вдруг сейчас поняла, что полюбила эту чертову тайгу здоровой и разделенной любовью…
С того дня мне стало в тайге легко и весело.
Мы много с Владькой потом ходили. Я совершенно перестала тайгу бояться, знала, что могу тут одна ночевать, когда захочу — выберусь, сперва — к какому-нибудь ручью, где бобровые плотины и погрызы на молодых березках, а уже по ручью — к Печоре. Приблизительно через месяц, после крепкого марш-броска по непролазу, Владька как-то бросил мне мимоходом: «Ничего, с тобой ходить можно. Ты получше моих лесников ходишь». Он к тому времени помягчал. Просто мы друг к другу привыкли, а привычка — великая вещь. Конечно, это — с его стороны — было великодушное преувеличение, может даже шутка. Но он так сказал! Я читала где-то — после Нобелевской премии интеллектуальная мощь примерно у трети лауреатов ощутимо падает на несколько лет, а некоторые вообще сходят с круга. Такова сила славы, сила общественного признания! Нобелевскую — думаю — я бы перенесла, но Владькины слова меня подкосили: интеллект меня враз навсегда покинул, а физические способности упали резко. Я едва заставила себя встать после того привала. И весь день так по-глупому спотыкалась, что Владька даже, наконец, поинтересовался: «Ты чего? Заболела?» Пришлось срочно брать себя в руки. Разрушительнее, чем те его слова, на меня, пожалуй, могло бы подействовать только вдруг заявление Маргариты, что я, например, кое-что соображаю. Но до этого у меня нет надежды дожить. А если я от нее когда-нибудь услышу нечто подобное, то все равно — не поверю. Маргарита снисходительна к людям и великодушна к их слабым силам, к моим — тем более, поскольку друзья, а друзья проходят по иррациональному ведомству, как любая любовь…
Влюбляюсь в каждого героя, а разве знаешь — кто герой, кто послезавтра дверь откроет, и что-то сообщит такое, и что-то совершит такое, что покачнется шар земной, как лодка — под крутой волной, кто станет — безнадежно мой на краткий миг или навеки? Влюбляюсь в Хатанге и Кушке, на Сахалине и в Литве, играю в детские игрушки, считаю медные полушки, слова смолисты, словно стружки, горит бессонная подушка, такая ясность в голове, что кажется всегда — навеки. Но вдруг иссякнет интерес, как будто — бес внезапно выбьет табуретку из-под ноги. И снова я — в себе, как в клетке, и бьюсь в себе — как щука в сетке, и ясность в голове так редко, такие вялые мозги, как будто не было героя, он растворился, он исчез, хоть он еще, возможно, здесь. И только в хрупкости покоя, вдруг овладевшего душою, дрожит неясный, как намек, какой-то слабый огонек, так в холодеющей золе костра, забытого во мгле, средь пепла тлеет уголек, готовый пламенем взорваться. И кто-то вновь откроет дверь. Откуда знать — кто он теперь, откуда знать — где он теперь и скоро ли отыщет дверь, чтоб шар земной качнулся вновь. Герой, любовь и хитрый бес, что вышибает табуретку рассчитанным движеньем метким, — все входит в творческий процесс и в нем — одном — имеет смысл, имеет вес.
Помню наше с Владькой прощание в центральном поселке заповедника. Народ диву давался, что мы со Шмагиным не осточертели еще друг другу. Таскались мы повсюду вдвоем. Ночевали по очереди у всех подряд, но чтобы — под одной крышей. Я ждала его возле магазина, где он нагружался дефицитными крупами, чаем и прочими ценностями. Он ждал меня возле бани и пока я чинно, порядка ради, беседовала с директором. Он к тому времени с директором уже успел поругаться, ему повесили выговор за плохое обращенье с «гостями», которые едут в верха по отдых и по семгу, второе — не фигурировало, Владька же написал очередную бумагу, что «гости» — главное зло заповедника, их надо под корень сечь и добиваться запрета через Москву. Директор — в ответ — ехидно поинтересовался, на какие шиши и с чьей помощью он будет тогда строить гараж, жилые дома и приводить в порядок кордоны, кордон Шмагина, в частности. Владька нагло ответил, что на то директор и директор, чтобы думать, искать и находить честные пути. Директор посоветовал Владьке сесть на его место. Владька сказал, что он сел бы, но пока не предлагают. И расстались они — временно — без любви. Впрочем, говорят, они так всегда расстаются, что не мешает обоим друг друга ценить.
Потом Владька уплыл обратно на своей длинной лодке. Он казался на ней таким хрупким, таким одиноким, черточка — на корме. Мотор затрещал, лодка помчалась против течения, сама превратилась в черточку, быстро — в точку. Владька сидел на корме очень прямо, как я и думала — не обернулся, рукой мне не помахал, хоть ему наверняка — хотелось, Владька, дьявол, не сантиментален. Я все равно знаю, что ему теперь меня не хватает, долго — не будет хватать, ибо никто небось в жизни, ни жена, ни дети, сроду никто не взирал на него с такою всепоглощающей верой, с такой готовностью понимания и восторга, с такой беспощадной любовью, а этого все равно не хватает даже самым сильным из нас.
Я же после его отъезда сделалась безутешна, не хотела уходить с высокого берега, от Печоры, которая хоть как-то меня с Владькой все еще объединяла, хотела сидеть на этом берегу вечно и предаваться светлой, возвышающей душу скорби разлуки. Сердобольные люди носили мне черный кофе прямо на берег. Я не брала. Сердобольные люди звали меня с собой на охоту. Но я не хотела. Сердобольные люди говорили: «Да чего в нем хорошего? Он — изверг! Погляди, как он тебя загонял! С ним мужики и то не выдерживают!» Я даже не отвечала. На глупость чего ответишь? Владька дал мне полную выкладку, это счастье и есть. Если кто понимает. Я потом в городе месяца полтора даже на второй этаж не могла залезть без одышки. Но купила штангу, это любому доступно, покидала с недельку к потолку, все мигом прошло. Стала опять легко взбегать по эскалатору на станции метро «Чернышевская», там эскалатор длинный, я на нем всегда себя проверяю, любой может проверить, только ночью закрыто…
Ко мне на высокий берег пришла даже Амина Шакирова, это все в поселке особо отметили, Амина к кому попало не выйдет, она с Владькой дружит, имеет право разделить мои чувства. С ней пришла лебедь Ариадна, которую Амина в свое время отбила на том берегу у леспромхозовских мальчишек, у Ариадны крыло было сломано, она от своих отстала на перелете, теперь сама улетать не хочет, плавает в маленьком прудике у Амины Шакировой перед окнами, а к Печоре ходит только вместе с Аминой, опасается люда людского, но и с Аминой лебедь Ариадна самолюбива, держит Амину Шакирову в рамках приличия, Ариадна обидчива, стоит Амине позволить себе — прикрикнуть на Ариадну, Ариадна сразу ей даст понять, что Амина Шакирова забывается, все же имеет дело с лебедем, а не с какой-нибудь уткой, Ариадна тогда прекращает с Аминой всякие душевные отношения, исправно ест, спит и даже ходит по комнатам, но вдруг — близости нету, это чувствуется, Амине приходится заискивать и юлить, что совсем ей не по характеру, но ведь — лебедь, настоящая душевная близость дороже мелкого самолюбия, Амина Шакирова идет на все, чтобы эту близость вернуть, и тогда уж, постепенно, не теряя достоинства, лебедь Ариадна ее прощает. И пришла вместе с ними на берег сука Амины Шакировой. Я погладила лебедя Ариадну по шее, по голове-то, я знаю, она не любит, Владька гладил по шее. Но Ариадна пригнула голову и на меня зашипела. Значит, я много себе позволяю, она — лебедь, а я — что такое? Без Владьки Шмагина я сама не знаю, что я такое. Поскорее убрала руку. Зато сука Амины Шакировой меня пожалела, как все слабое и живое. Она лизнула меня в щеку, и я с благодарностью приняла эту ласку, поскольку ласка была от чистого сердца и в ней не было снисходительности, а главное — не было никакого осуждения Владьки Шмагина, чем меня до того отталкивали сердобольные люди, приносившие кофе и звавшие на охоту.
Сама Амина — как понимающий человек — молчала себе.
Уезжая в отпуск, Амина оставляет свою собаку близким друзьям, соседям. Амина знает, что собака будет накормлена и присмотрена, что с ней ничего не случится. Но сука Амины Шакировой, хоть Амина всякий раз ей подробно рассказывает о будущем отпуске, объясняет, куда она едет, на сколько и когда она возвратится, даже показывает на календаре число, никак не может привыкнуть к этим отъездам. Более того, сколько Амина ей ни толкуй, сука Амины Шакировой никогда не верит, что ее драгоценная Амина все-таки возьмет и уедет, вернее — улетит, иначе отсюда недалеко уедешь. Стоит Амине, наконец, в свой отпуск отбыть, как это неверие расцветает пышным цветом.
Все уж в поселке знают и ждут. Со следующего утра сука Амины Шакировой начинает тщательный обход всех домов, где Амина хоть однажды в жизни была; причем заглядывает она во все углы, сует свой нос в шкаф, смотрит под диваном, шарит за занавесками. Ей всё открывают, уговаривают ее: «Да нету ее, гляди! Она в отпуск уехала, ты же знаешь!» Но сука Амины Шакировой все равно не верит. Она обходит все кабинеты в конторе заповедника, тщательно осматривает кабинет директора, ждет перед дверью научного совета заповедника, чтобы проверить конференц-зал, особо — ее волнует трибуна, она даже становится за трибуной на задние лапы, но доклада почему-то не делает. Для суки Амины Шакировой приходится специально отпирать местный музей, иначе она будет сутками сидеть возле, а музей без приезжих — обычно закрыт, что ей подозрительно. В библиотеке она шарит за книжными полками и вынюхивает специальную литературу по белкам, которой Амина обычно пользуется. Затем она следует в магазин, где продавщица отмыкает ей подсобные помещения и норовит покормить. Но сука Амины Шакировой никакой еды не берет, не за тем пришла. Еще она исправно заглядывает в гараж, на материальный склад, в ясли и детский садик, это уж — для порядка, и, естественно, по пятницам в баню, в мужское отделение никогда не ходит, она не дура. Но на женской половине бывает подолгу, это место — видимо — представляется ей здорово перспективным в смысле Амининого явления.
Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом перестали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась отбыть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удивилась, как длинно и необычно эту странную собаку зовут: «Сука-Амины-Шакировой» — в одно слово. А настоящего ее имени я не знаю и до сих пор, и это, пожалуй, единственный случай — когда отсутствие имени не мешает мне воспринимать живое существо во всей его полноте и сложности жизни…
Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и продолжало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь — расставание с кем-то, переживаю как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончилось. За углом — начнется другое. Может — лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в кабинете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад — да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?
Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг — как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить — всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж — как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?
Ух, душа моя — бездна, бездна моя — тьма, тьма моя — свет, прописные буквы в начале каждой строки — высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я стояла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несоразмерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.
Доволен Ты?
За крошечным столиком в кухне, неудобно подогнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти печатными, буквами:
«Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитанности средней, состояния здоровья — здоров, приобретен северо-сахалинской геолого-разведочной экспедицией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга».
Переписав справку круглыми буквами, Володя задумался. Ясно, что Шериф этот протянет самое большее — месяц, единственная его примета — дохляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то — навряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него — дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают дурацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.
Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют.
И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, — года на три, он застрял тут совсем, видимо — навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал — на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».
И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее — лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…
Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…
Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я., как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!
Сложность общения человека с человеком — максимальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент — общение — всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?..
Не письмо даже, а неизвестно что, само собой — не отправлено:
«Достохвальный сэр! Я вдруг подумала — любопытно бы проанализировать хоть „Воскресение“ или „Братьев Карамазовых“ с точки зрения научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто художественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень человечества, большие художники ощущают это — напрямую, талантом, в текстах это чувствуется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда было более едино, информация шла более через сердце, чем — через телевизор, может — поэтому.
Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен метаязык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходимость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? Попробовать себя на такой прозрачной сложности?
Наткнулась у Германа Вейля: „Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значение, чем само знание“. И еще: „В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное“. Это опять к тому же, что истине, по-видимому, органично присуще совершенство формы, сиречь — красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной внимательности, скорее — как на шалости гениев. Меж тем — именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский, именно они, которым пришлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно.
Язык науки, по определению, наиболее метафоричен — в сравнении с обыденным, даже — с литературным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как новое научное понятие смыслово не задано в общераспространенном — уже существующем и привычном — поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки — „странные“, „очарованные“, „красивые“. Что Вы на этот счет думаете, притягательный сэр?
И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня — есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к примеру, Витгенштейна — имею в виду его знаменитый „Логико-философский трактат“ — делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле — и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и „Логико-философским трактатом“ Витгенштейна, хоть Вы меня убейте, — не вижу. Мысль же в развитии обязательно парадоксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважаемый сэр! Парадоксальна — в том смысле, что, продвигаясь по ней, ежели она действительно — мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скакнул — понял. Этот скачок и есть парадокс…
Если Вам не скучно — скучно, так пропустите, я не обижусь, — можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: „Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх)“. Мудро и простенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый процесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как — „книги глупеют“, понял, переварил, поняв — понял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает — воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понятого сам же в себе, тогда — книжка поглупела, ее можно, даже надо — забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как видите, образами.
Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадоксов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь — парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы — не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов и поворотов мысли, почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен — парадоксы его способны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, работал по единственному принципу — наоборот. Впрочем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга!
Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою — неуловимо, расширено поле смыслов слова, и уже эта небольшая размытость вероятностных краев дает большинству наслаждение неожиданностью и радость внезапности. Чем выше уровень воспринимающего, тем меньше для него, увы, парадоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы — усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом — никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной намучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему — непременно бы — было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно суюсь не в свое дело!
В принципе — нестандартное мышление для стандартного — всегда, наверное, состоит из сплошных парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий различия. Отсюда столь излюбленные: „Не понимаю, когда в шутку говорит, когда — всерьез“ (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: „Опять он выпендривается!“ (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз — самое сложное, даже недостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого — „быть как все“ (я все же не утверждаю, что Вы — Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На элементарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о „великих людях“, те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, делали — как им проще, естественнее, легче — наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают…
С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг — меньше, срочно прекращайте свое неистовое саморазвитие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с контрольными, знаю я эти Ваши контрольные, они — предельно опасны, они — развивают, переходите на книжки, каковые превыше всего ценятся на подпольной барахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь — в нашей школе с этим немножко туго, но все же — есть, ориентируйтесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас — таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что — коли не будете умеренны и осторожны — парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не грозит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, — скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..»
Я буду вечно ждать тебя. Откуда ждать — с войны? с охоты? А неохота уточнять, я просто вечно буду ждать, не все ль равно — откуда ждать, ну с педсовета, ну с уроков. С мороза, например, зимой, чтоб побыл пять минут со мной, из турпохода — в летний зной, где ты — герой и так свободен сам с собой. Да отовсюду буду ждать, да ниоткуда буду ждать, откуда же могу я знать — мне ждать тебя откуда, я просто вечно буду ждать и вечно ждать я буду. Подумаешь! — ты не придешь, как будто что изменишь! Как будто нож, коль в ножны ты его воткнешь, коль ты в сундук его запрешь, коль ты во тьму его швырнешь — нож мене. Ну не зарежет — так проколет, ну не до смерти — так до боли, в постели ночью или в школе, на людях или в чистом поле.
Заклятие — видимо. Ну, жди, на доброе здоровье…
Маргарита мне как-то дала прочитать Машкино сочинение. Это акт большого доверия, обычно сочинений Маргарита читать никому не дает, ни коллегам, которым вдруг хочется таким путем вникнуть в душевную жизнь своих подданных, ни тем паче — родителям или там друзьям, просто — из интереса. Считает сочинения делом интимным, в принципе — непубличным, касающимся лишь автора и того, кому писано. Впрочем, ей-то действительно сдают порой исповеди на тетрадных листах, шире и помимо темы. На меня запрет этот — с понятным условием глухой тайны — не распространен, иначе чего бы мне в школе делать, тут это понимают, поэтому мне в нашей школе и легко.
А Машкиных работ я сама никогда не читаю: не хочу подглядывать за собственной дочерью, для меня, как и для Маргариты, писание — интимный процесс, сочинение — как письмо, не полезу же я к Машке в стол знакомиться с ее письмами. Сама она своих опусов по литературе сроду мне не показывала, в отличие — от математических, где гордость свидетеля даже ищет. И правильно делает! Я где-нибудь вдруг хмыкну или задеру бровь, а Машка слишком еще в суждениях некрепка, обидится, застесняется своей же мысли, другой раз поостережется сказать, как думает, нет, это нам ни к чему. А тут Маргарита вдруг сама предложила, даже как-то — с настойчивостью. И я взяла. Тему точно не помню, что-то про смысл и суть детской литературы на неведомых мне прозаиках, сплошь — Прибалтика, я постыдно плохо их знаю, мало читала, а Машка любит. В сочинении Машка писала, что смысл и суть детской литературы, на ее взгляд, в спасении ребенка от одиночества. Я даже охнула — от неожиданности. Неожиданно — что Машка нашла эти слова, я, например, не нашла, хоть что-то такое чувствовала. И от печали охнула я внутри — значит, и мой ребенок спасался, небось и сейчас спасается таким образом. Одиночество, правда, в любом возрасте необходимо, без него — развития нет. Вопрос: в дозе. Но если человек так осознанно формулирует внутреннюю цель, то у него самого этого одиночества, видимо, перебор? А я-то считала, что Машка у меня обеспечена пониманием и общением, с такой-то золоченой матерью!..
Нет, детские книжки надо писать, детские, это — святое.
Как надоело мне с тобою рвать навек, что значит — на неделю, и с каждым разом лишь яснее понимать, что это — вечные качели, скорей луну ребенок мячиком собьет с орбиты, скорей волну дельфин последним остановит криком, чем я пойму, что мы с тобой — чужие…
Блестящи наши с Ним разговоры по телефону, полуторачасовые, пожизненно-ежедневные, неизменно-добрые, даже — беру на себя смелость сказать — легкие, если высший пилотаж — легкость. Ведь я же и у других на уроках сижу, не удерживаюсь, пропускаю — Его, пропускаю невосполнимо, это всегда катастрофа, не терпится — узнать, что же я пропустила, упиться своей потерей. Дома я бросаюсь к телефону с порога, в пальто, Машка стаскивает с меня, кричит: «Ты б хоть поела! Никуда он не денется!» Я отмахиваюсь, уже кручу номер. Сам Он тоже звонит, я знаю, что это Он — по звонку, кругом уважительно замолкают, безоговорочно принимают свою вторичность, прощаются шепотом, я и не отвечаю, только вроде трясу головой, они уходят на цыпочках, слышно, как Машка поносит меня в коридоре, Его она — как правило — не затрагивает, это мне удивительно.
В телефон — Он свободен, когда есть механическая преграда, смел и исполнен сарказма, находчив, незакомплексован. Видимо, ощущает себя в полной безопасности от посягательств на личность. Разговор развивается по жесткой схеме, которую уже знаю, и требует временной протяженности. Первые минут пять слова Его неточны, скорее — отталкивают, чем дают приблизиться, контакта еще нету. Идет вступление типа драчливо-подросткового: «А? Это ты? Ну как? А вот он я! А не об чем толковать! Ну, если тебе так хочется». Далее — все выравнивается, голос густеет. Валом валит насыщенно-информативная часть, из которой следует, что новостей — уйма, школа — лучшее место на земле, учитель — единственная профессия, а рассказать — некому, чтоб разделили восторг достойно и с пониманием.
«Сегодня урок был в девятом „Б“ потрясающий. Как же вы пропустили, Раиса Александровна? Нет, это нужно видеть своими глазами. Нет, больше такого урока не будет, я сам не ожидал. У меня такого урока, по-моему, никогда в жизни не было. Кинул им проблему (у Него это слово — фундаментальное, без намека на зыбкость, видимо — четырехугольник, но углы не тупые, проблема крепка, на нее можно взлезать всем классом, она это даже любит, чтоб на нее скопом кидались, искали бы в ней уязвимое место, проблема ничего не боится), они вдруг на два лагеря разделились и между собой как схватятся! Спорят, доказывают. Про меня они забыли совершенно! (Речи Его свойственна полная грамматическая конструкция — чтоб и подлежащее, и сказуемое, и дополнения в свой черед, пропусков он не любит, но явно чтит инверсию.) Это такое наслаждение — когда на уроке учителя забудут. Глаза горят! Как крикну: „Я здесь!“ Тогда — вспомнили. А в девятом „А“ потрясающие замечания по учебнику! (Учебник — опытный, еще в процессе обкатки.) Я от девятого „А“ никак не ожидал. Тонко, умно, даже — профессионально, я сам не думал!
Вы, кстати, заметили, Раиса Александровна, что там с теоремой Пифагора — непорядок? Теорема, по сути-то, не доказана. А ведь важнейшая теорема! Даже не заметили? Ну, вы шутите, Раиса Александровна! Так я Вам и поверил. А вот Мишка Репецкий заметил! Завтра я встречаюсь с авторами учебника. Думаю, их должно заинтересовать. Студенты, небось, многое пропустили из того, что девятый „А“ углядел. Очень, очень подозреваю! Недооцениваем девятый „А“. Нет, вы — тоже. Вы же явно „Б“ предпочитаете, я не слепой. А зачем это вам? Ну, вам будет скучно, мы будем задачки обсуждать. Нет, я-то не возражаю. Если вам так хочется, я сегодня переговорю с авторами учебника. При чем тут — „тихо будете сидеть“? Мы сами громкие! Я боюсь, что вам это скучно. Сразу после шестого урока. Если у вас ничего более занимательного на завтра нет. Ну, это мы еще обсудим. Мы же увидимся? Я, как обычно, — в восемь уже буду. Первый — в пятом „А“. Самостоятельная работа. Да зачем вам это?..»
«Мам, сколько можно?» — негодует Машка. Из зависти. «А мы уже молчим», — бессмысленно улыбаюсь я, ухо у меня красное, будто кто дал мне в ухо, так прижимала трубку. «Уже!!!» — возмущается Машка.
А в телефоне еще дрожала нас связующая нить, как будто все трехмерное пространство хотело нас соединить и корчилось от нашей немоты, как бы — от блох бездомные коты…
Общение на фактном языке особенно утомительно, ибо главным и единственным фактом принято считать факт существования собственного «я», тогда даже фактный язык снижается еще на один уровень, наверное — самый низкий из всех возможных энергетических для слова вообще. При мышлении на фактном языке — ты зависим от фактов, поскольку на них строится восприятие мира, лишь свободное владение мета-языком делает тебя зависимым уже — от событий, что уже другое качество…
«Ну-ну, еще порассуждайте! Позвольте заметить вам, коли уж вы туда полезли, что существует — действительно — достаточно принятый термин: „объектный язык“, но никакого „фактного языка“, с вашего позволения, наука не знает. Фактный вам, видимо, потребовался, чтобы попроще связать уровень мышления с фактом я-существования. Мыслишка, само собой, достаточно потоптанная, только куры ее не топтали, у них своих забот полно». — «А мне больше нравится — „фактный“». — «Посягаете на терминологию?» — «Просто — точнее». — «Ага. Невежды всегда так и отбиваются, на эмоциях, когда их уличают в их же невежестве. Продолжайте, пожалуйста, очень любопытно». — «А ты — кто такой, что бессмертно до меня уже сказано?» — «А до вас и без вас, драгоценная Раиса Александровна, все давно уже и абсолютно бессмертно сказано. Не мешало бы об этом помнить».
Тамара трусила рысцой по тропке в обход поселка, от типографии — к комбинату, помнила уже только, что сейчас увидит Володьку Рыжика, радовалась, что увидит, Рыжий — небось — опять что-нибудь придумал, он каждый день выдумывает, чтобы его любезные комсомольцы жили осмысленной и горячей жизнью, «не забурели», как любит он выразиться. Прямо на тропку лезла сбоку брусника, кому брусника нужна, если бы — яблоки, Тамара ни разу и не нагнулась. Она уже перестала сердиться на редактора Безумного, жалела, что ушла, теперь неизвестно — поставит он в номер материал или все-таки снимет в последний момент, не довела дело до конца, редактор Безумный — хороший человек, хоть принято говорить, что это и не профессия, он — добрый, вернее добродушный, только очень уж подверженный всяким влияниям, за Безумным не уследишь, снимет — так снимет, черт с ним, в конце концов, с этим материалом, напишем еще, не «Война и мир», а Рыжего Безумный никогда не поймет, Володя в его предостережениях не нуждается, редактор попросту трусоват, надо признать, или мягче — пусть недалек, он в этом не виноват, вырос в другое время и ждет отовсюду санкций, Тамаре, если честно, его чуть-чуть жалко, а так-то она к Безумному относится даже с симпатией. Только Рыжего пусть не трогает.
Ничего такого, о чем бы телефонисткам болтать, — телефонисток, кстати, будто нарочно набирают — за длинный язык, вот бы о чем надо написать, — Володька вчера на комитете не сделал. Да, был комитет, Тамара присутствовала. А в самый разгар, когда на комсорга плавильного цеха — он отчитывался — навалились с вопросами, отчет — всегда битва, не забуреешь, вдруг от Ерголина явился посыльный и вручил Рыжику очередной ерголинский опус типа «методичка — как жить», приблизительно пятый за эту неделю. У Ерголина бумажный бум. Лучше бы сам пришел, послушал ребят, сказал бы живое слово. Но Ерголин опасается Рыжего, в Володькиной вежливости вечно слышит подвох, а потому на комитете бывает лишь в исключительных случаях, когда уж без этого никак. Предпочитает именно с Володькой общаться через посыльного и бумажки. Рыжему это — поперек горла…
Посыльный торжественно вручил Рыжику пакет, Володька сразу вспотел, пакет этот вскрыл, попросил: «Ребята, прервемся!» и внимательно изучил деловую бумагу от первой до последней строчки. Изучая, он стал пунцовым. Тамара потом прочитала. По пунктам, с цифрами, как Ерголин любит, там было двадцать два пункта, Ерголин призывал комсомольцев достойно встретить годовщину комбината, будто без него не знают, и разъяснял подробно, как комсомольцам следует в ближайшее время, по его мнению, жить. Комсомольцам предлагалось, по пунктам, — ударно трудиться, выполнять план, соблюдать дисциплину, экономить электроэнергию и инструменты, быть общественно активными, не допускать аморальных поступков, глядеть, чтобы другие комсомольцы их тоже не допускали, расти над собою, читать газеты, устраивать вечера отдыха, платить комсомольские взносы, уважать старших, посещать собрания и семинары, иметь комсомольский задор, быть хорошими товарищами и для всех — примером. Все это предписывалось «тов. Рыжику — довести до всех цехов, рудников и подсобного хозяйства».
Совсем уж за кретинов держал! Будто без ерголинских указаний комсомольцы комбината страстно уклонялись от работы, дебоширили в штреках и по цехам, ломали отбойные молотки, взрывчаткой глушили исключительно рыбу, направо и налево кидали жен с грудными детьми, глядели, чтоб другие — тоже кидали, газет не читали сроду, неудержимо хамили старшим, никогда не платили членские взносы иначе чем через суд, заражали мрачной пассивностью весь поселок, только и ждали случая — подгадить товарищу и вообще служили примером всех пороков сразу, даже бездомные собаки от них бы должны шарахаться, а младенцы им вслед — улюлюкать в колясках. Но Ерголин все-таки не терял надежды: если срочно довести его двадцать два руководящих пункта до цехов, до рудников и до подсобного хозяйства — тоже, то для комсомольской организации комитета («секр. тов. Рыжик В. П., расписаться в получении») еще, возможно, не все погибло и к годовщине своего комбината они, если сильно постараются, придут более или менее нормальными людьми…
«Понятно», — сказал Володька и расписался в получении. Он был пунцов, но сдержан. «Передать Михаилу Никитичу ничего не надо? — спросил посыльный из лучших побуждений, он был очень обстоятельный человек. — Отнести могу! Или на словах?» Тут-то Рыжий и дал слабину. «А запомнишь?» — прищурился он в посыльного. «Запомню, — отозвался готовно тот. — У меня память с детства!» — «Ну, тогда передай Михаилу Никитичу Ерголину, — возвестил громогласно Рыжий, — что скорее я выщиплю все волосы у себя на заднице, чем выполню хоть один пункт этой идиотской инструкции. Девчонки, извините!» Девочки дружно извинили, их было в комитете немного, мужское производство. «Так и передать?» — расцвел посыльный. «Так и передай, — хлопнул Рыжий ресницами, и пунцовость с него стекла. — Если запомнишь». — «У меня память!» — заверил посыльный. Повернулся и вылетел из комитета. Комитет покатился дальше, инцидент сразу забыли, был отчет плавильного цеха, а отчет это битва.
Посыльный проследовал через весь поселок, по главной улице, и, чтоб — не забыть, какие слова должен он доставить в пункт назначения, сообщал их всем, кого встретит. Встретил он многих, потому что был теплый вечер, без ветра, без кино в клубе и прочих культурных развлечений, и многие повылезали на улицу. Встречным от слов посыльного делалось лукаво и бесшабашно. Они ахали на Рыжикову беспардонность, говорили, что Рыжий — дождется. Точку зрения его — разделяли. Им делалось жгуче, как Мишка Ерголин эти слова отслушает и чего скажет в ответ. Встречные, вылезшие из дома — просто размяться на свежем воздухе, обретали цель и дальше уже — сопровождали посыльного, обрастая по пути другими, примкнувшими, все это веселилось, клубилось и спорило насчет Рыжиковой словесной формы, вырастало в толпу. Стало мгновенно достоянием всего поселка, телефонисток — тоже, хоть телефон совершенно не стребовался. Михаил же Никитич Ерголин всех, наоборот, разочаровал, поскольку выслушал молча, набычился, молвил — «Ему видней», запер свой кабинет и отбыл домой…
Володя Рыжик был для Тамары — друг, но еще был у нее тогда закадычный враг, Михаил Ерголин, первый секретарь райкома комсомола, и Тамара, пожалуй, любила их обоих тогда — одинаково, ибо лишь вместе, в своем гармоничном двуединстве, они давали ощущение полноты жизни и упругой силы бытия. Она уж привыкла — безо всякого вызова — сама являться под двери Большого бюро райкома, что этажом выше Малого, и в аккурат к концу заседания, к последнему пункту: «Разное». Никогда не ошиблась, явившись. Открывали дверь, чтоб послать за нею в редакцию, а Тамара уж тут. Все радовались, ни секунды не пропадало. Ерголин подробно излагал суть своих претензий. Суть все знали заранее.
После каждого критического материала в газете Михаил Ерголин подавал наверх занудный его разбор и настаивал на обсуждении. Фактов он обычно не отрицал, был объективен, Тамара к фактам — дотошна, но тональность всегда казалась Ерголину принципиально неверной, он слышал в тоне насмешку и даже издевательство над фактами и людьми, считал это — недопустимым. Тамара — ничего такого не видела, ни сном, ни духом не держала в уме, полагала, что критика и должна быть острой, без экивоков, даже обязана — задевать и кому-то быть неприятна, на то она и критика. Большой райком внимал этой бесконечной распре с терпением, тоже был задирист и молод, как теперь это видится, место было горячее, Заполярье, годы — шестидесятые, производство для страны — важное, притягивало людей башковитых, колючих, приглаженные — не приживались. В результате: Тамаре давали выговор, за превышение, так сказать, или Ерголин получал выговор, так сказать — за недоработку, или обоим — ставили «на вид», то ли — никому ничего не ставили, а призывали обоих — найти как-то общий язык, разбираться самим в своих молодежных вопросах. Если по-шахматному, в итоге была — ничья. Но лишь до следующего материала, где опять же занудно и однообразно все начиналось сначала.
Никакой личной неприязни у Тамары к Михаилу Ерголину не было. Мишка — парень был, в общем-то, свой, раньше работал прорабом на местной стройке, должность, как известно, собачья, он работу свою любил, делал честно, когда авралили с рудником «Суматошка» — был героем дня, «молнии» гордились его участком, с того и пошел авторитет. Ерголин учился заочно, бюрократом никогда не был, да и не стал, как второй секретарь — вполне гож, знал производство и вникать не ленился, к инструкциям, правда, уже тогда тяготение возымел , обязательно ему нужно всякий свой шаг подстраховать бумагой.
Когда стал первым секретарем — это полезло уже без меры, стал мнителен, значит внутри себя нетверд, языкастых стал избегать, все сразу принимал за насмешку лично над ним, а инструкций, которые получал ведь небось, не может же быть — чтобы совсем уж не получал, чтоб чувствовал голод неутолимый, вдруг стало Михаилу Ерголину не хватать, он начал писать свои, с учетом, как ему виделось, конкретных условий каждой низовой организации, считал их — делом серьезным, чуть ли не главным в своей работе, упразднил вокруг обращенье по имени, стал «Михаил Никитич», никак не мог — из-за Рыжика — привить этот приличный тон на комбинате. Писал он трудно, как почти и Тамара, им бы в паре этим делом заняться, завидная б вышла парочка, Ерголин засиживался на трудовом посту допоздна, домой ходил только ночевать, жена его ревновала, не могла только найти — к кому, не к кому было, разве что — к работе. Мишка жил в коммунальной квартире, в маленькой комнате, с тремя соседями, одно это многое говорило.
Тамара в то время любила почему-то слова с плавным перепадом гласных, типа: «нюанс», «миазм», «Приам», «преамбула». Михаил Никитич смысл многих из них представлял себе смутно, весьма приближенно. Эти слова его особенно задевали, таили в себе особо скрытую и дразнящую насмешку лично над ним, Ерголиным. Соседка его по квартире рассказывала всем по большому секрету, как Мишка пришел возле полуночи, усталый как черт, откуда-то прямо с рудника, хотел сразу рухнуть, но жена все же впихнула в него яичницу, он сидел в кухне на табурете, почти уже спал, взял в руки газету, какую-то из центральных, небось — «Комсомолку», стал привычно просматривать, вздрогнул, переменился в лице, вскрикнул: «И тут нюанс!» — и будто бы даже лишился на миг сознания, жена привела его в чувство мокрым полотенцем. Соседка была язва, насчет потери сознания наверняка приврала для красного словца, случай этот, под страшным секретом, обошел всю округу и сильно повеселил народ. Тамаре даже сделалось — уколом — стыдно, что она вроде щеголяет этими словами, надо себя унять, раз человеку это чувствительно, но проклятые «миазмы» да «нюансы» так и соскакивали с языка, Мишка сам нарывался, она, по-честному, — не хотела.
Однажды Тамара обессилела ночью от созидания, созидала отчет с научно-технической конференции, вышла — убедиться, что еще живая, может двигать руками-ногами, только головой — нет, ночь была светлая, полярный день, солнце торчало на небе, даже тени были светлы, кругом — ни души, шавка не тявкнет, только неутомимая чья-то кошка, интересно даже — чья, все ведь знаешь, а эту вдруг нет, только кошка с неутолимым родительским раденьем выгуливала среди ночи своих довольно крупных уже котят и в полной тиши разговаривала с котятами длинно, как Лев Толстой, сложными такими периодами безусловной мысли, учила — видно — философскому осмыслению жизни, Тамара послушала, но, кроме завидной доказательности тона и изощренности конструкции, увы, ничего не поняла.
И вдруг навстречу идет Михаил. Ерголин был тоже задумчив, глаза на нем бессонно блестели, шаг вкрадчив, неверен и тих, тоже, видно, творческая неудовлетворенность вскинула его среди ночи, заставила бесшумно натянуть старую рубаху, сунуть ноги в старенькие кеды и втихую, не скрипнув дверью, выбраться на волю из своей коммунальной квартиры. Они столкнулись возле детской площадки, где комсомольцы — под водительством Рыжика — недавно провели вдохновенный воскресник и понаделали для детишек разных ярких предметов для ребячьего счастья — качелей, избушек, лабиринтов для лазанья и почему-то задастую бабу-ягу, на деревянной шее которой хорошо можно визжать и виснуть. Тамару притягивали качели-доска, доска эта высоко взлетала и громко стукалась в землю, падая, но тут нужен был партнер. «Качнемся?» — сказала Тамара. «Можно», — сказал Ерголин. Они уселись, вцепились в доску, будто предстояло им взлететь в стратосферу, толкнулись ногами и пошли — исступленно — вверх-вниз, вверх-вниз. Вниз — был грохот об землю, вверх — перехват дыханья. Ожили, раскраснелись, хохот уже их душил — неизвестно с чего. «Мишка, выше!» — кричала Тамара. «Щас! Держись!» — кричал Ерголин в ответ. Они отработали дружный ритм, могли уже отвлекаться. «А ты чего ко мне придираешься?» — «Это ты придираешься! Я не придираюсь». Вверх-вниз. «Газета — это трибуна!» — «Для парада что ли?» Вверх-вниз. «Чтоб информировать! Чтоб давать пример!» — «Я информирую, отцепись!» — «А какой пример? Негативный?» — «Какой вижу, такой и даю. Позитивный — тоже». Вверх-вниз. «А ты опошляешь. Скажешь, нет?» — «Скажу! Сам знаешь, что нет. Чего опошляю?» — «Общее дело!» — «Его не опошлишь!» Вверх-вниз. Вниз-вверх.
«Издеваешься — над!» — «Ты превратно все понимаешь». — «Почему превратно? Держись!» — «Откуда я знаю — почему? Культуры не хватает. Сильнее!» Вверх-вниз. «А тебе хватает?» — «Мне тоже не хватает. Я же не лезу руководить!» — «Я не лезу. А меня выбрали». — «Зря тебя выбрали». — «Тебя не спросили. Сейчас сломаем!» Шмяк об землю. Нет, не сломали. Крепкая доска. «Как выбрали, так и перевыберут!» Вверх-вниз. «Поглядим!» — «И глядеть нечего — писанину развел!» — «По-твоему, не работаю?» — «Я тоже работаю. А каждую неделю бюро разбирает». — «Так если ты издеваешься!» — «Я борюсь с недостатками художественными средствами!» — «А я, по-твоему, не борюсь? Ногу, гляди, ногу!» Вверх-вниз. «Ты в своих бумагах забурел! Толкани повыше!» Толкнул. Тамара взлетела к звездам, внутри так и ухнуло. «Здорово, Мишка! Правда?» — «Ага. А чего Рыжика повторяешь?» — «А мы с Рыжим одинаково думаем! Во солнце! Даже печет». — «Заполярье! Тут только жить! Не представляю — в других местах. Чего там народ?» — «Прозябает. Верно? Даже их жалко, а, Мишка?» — «Их-то? Ух, жалко!..»
После этих качелей недели, наверное, три Большое бюро дивилось взаимной покладистой вялости Ерголина и Тамары. Иной раз вдруг вовсе нечего было разбирать в вопросе «Разное». Но постепенно Ерголин с Тамарой взяли себя в руки, воскресили в себе бойцовский темперамент, дело опять пошло веселее…
Что же Рыжик тогда этому парню сказал, который влетел в комитет, швырнул на пол билет, заорал, потом билет этот поднял, на комбинате остался, к маме в Астрахань не уехал? Какие сыскал Володька слова? Почему они выпали? Что были за слова? Нет, выруб.
Как кто-то правильно подметил, у нас еще — совсем не вечер, хоть пахнет почему-то зверем и слабо тянет на восход, а мы — неисцелимо верим, а мы спешим к высоким целям, мы так бежим к заветным целям, что нас пещерный бьет озноб.
К себе надо относиться проще: как к тюбику, нажмешь посильнее — полезет, если есть что-то путное — полезет путное, если начинка некачественная — оно и полезет. А то — принцип причинности, принцип свертывания, принцип максимального правдоподобия, принцип запрета, принцип дополнительности, принцип адъюнкции, принцип исключенного третьего, принцип соотношения неопределенностей, принцип объемности, суперпозиции — опять же — принцип, к тому же эффект Зеемана, причем — аномальный, ультрафиолетовая катастрофа, сразу уж — катастрофа, обошлось же, излучение абсолютно черного тела, уже — очернение, туннельная эмиссия, число Авогадро, сверхтекучесть, суперсимметрии принцип, включая и калибровочную, и вообще — Карно цикл, да, главное-то чуть не забыла: принцип относительности. Не слишком ли много принципов? Скромнее надо, скромнее. Презумпция невиновности — вот и все, это действительно важно. Принципиальная какая выискалась!
Совсем другое письмо, это письмо даже было послано, но его не востребовали, оно вернулось, подозреваю, что адресата вообще не существует в природе:
«Здравствуй, миленький дружочек! Ничего нового со вчерашнего моего же послания, естественно, не произошло. Город все так же пуст, тебя — нету. Совершенно напрасно ты, на мой взгляд, уезжаешь. Все равно ведь потом ничего толкового не можешь рассказать, зачем тогда и мотаться. Я, например, сижу сиднем. Сегодня вылезло солнце, раскочегарилось и теперь мне иссушает ленту в машинке, лента, сам знаешь, дефицит. Погляди в райцентрах. Хочется что-то тебе сказать — пронзительно и просто. А не умею.
Маргарита говорит, что „мир погубят цитаты“. Ее мир — возможно, хотя, как понимаешь, его ничто не погубит, он самодостаточен. Просто у нее так много цитат, что — допускаю — порой они ей мешают продираться к новому оформлению собственной мысли, а этими мыслями-то она нашпигована. Ей, может, лень выражать их собственными словами, она всегда знает сто подходящих цитат. Но я мало знаю, цитат — в том числе. И потому — мне проще найти свои слова для любой самой незатейливой своей мысли. Опять тот же принцип экономии при формировании понятий, все тот же Max, мы перед твоим отъездом говорили: кому что проще, тот то поскорее и выбирает. Нет, мой мир не цитаты погубят! Принужденная собственным же невежеством искать для всего собственные слова, я в этих словах утомительно изощрилась, мне без сравнения, метафоры, эпитета — уже не дохнуть. Они во мне наскакивают друг на дружку и мою же нежнейшую мысль душат. Так что, по-моему, мир погубит образность. Я от своей устала, даже для тебя не найти мне простых — первозданных — слов. Ты, небось, от меня устал? Очень правильно делаешь, что молчишь: молчаливый всегда выигрывает.
А еще я читаю сейчас зачем-то статью про фоновое, это которое реликтовое, излучение, и так мне почему-то приятно, заглатываю как наживку интеллекта. Как всегда — ухитряюсь перевести на себя да на тебя. Мне, миленький, сейчас, к примеру, сдается, что мое — к тебе отношение это как раз и есть фоновое излучение некогда отпущенного на мою долю Большого чувства, то бишь каждому, видно, от природы отпущен — изначально — свой Большой взрыв. А потом он постепенно все больше и больше смазывается течением сложившейся жизни, и имеем только трехградусное излучение в микроволновом диапазоне 10 ГГц тире 33 ГГц. Гэгэцэ, кстати, это что такое, это витаминизированные гуси так кричат? Как ты считаешь, миленький дружочек?..»
Ты много лет мне снился без лица, был некто в снах, кого я защищала, он умирал, а я лица не знала, спасался — я не видела лица, безликого — его во снах искала, безликого — в ночи его ждала. Он был очертан резко — на зеленом, как тушью был он черным обведен. Единственен. Весь мир был только фоном, где — без лица — царил лишь он. Как я во снах его подстерегала, чтобы врасплох застать его черты, откуда же я знала, что это — Ты.
Идет нормальное стягивание линий, ведь их — постепенно, незаметно и нерасторжимо — надо стянуть, с этим-то как раз еще надорвешься. А думать вперед не надо, Раиса Александровна, помаленечку надо, шажком, по долькам, ну, как в горах со Шмагиным, — вот только до этой еще вершинки, вон до той елки, хотя это, кажется, кедр, все равно — нам только бы до привала, отдохнем, соберемся с силами, тогда — дальше. Не надо себя пугать — далеко вперед. И не так уж скверно, не так уж, Раиса Александровна, я в вас иногда даже немножко верю, но редко, извините…
В школе у нас возникла новая фигура: Леша Плавильщиков, второй «А». Он тут и раньше, наверно, был, неотличимый для всех нас в ребячьей толпе, для всех, кроме своей учительницы Аллы Демидовны. Тихо сидел на уроках, частенько даже — зевал, она замечала, недосыпает, что ли, отвечал еле слышно, речь недостаточно развита, запас слов невелик, в восемь с половиной лет хотелось бы и побольше, плоховато читал, про дом свой говорил неохотно, мама только всегда фигурировала, как она его любит, что она ему купит, ни на одно родительское собрание мама не приходила, Леша хорошо кушал в школьной столовой, есть дети — и не заставишь, а Лешу в столовой всегда хвалили и ставили всем в пример, даже ребятам постарше. На переменах Леша Плавильщиков держался поближе к Алле Демидовне, был с другими детьми небойкий, иногда она с ним переглядывалась, чтобы посмелее себя держал, знал за собою поддержку. И вдруг у Аллы Демидовны пропали со стола деньги, которые она собрала со всего класса на завтраки, — десять рублей, это было вчера, она не сразу хватилась, почти все уже разошлись по домам…
Случай этот вылез на большой перемене, я при этом была, все — были, полна учительская. Вошла взъерошенная Геенна, бросила кому-то: «Срочно, Плавильщикова, второй „А“». Кто-то из молодых учительниц кинулся, по тону уж видно, что произошло нечто. Но Нина Геннадиевна вскрикнула: «Да что это я? Не надо мальчика! Остановите, кто ближе! Надо Аллу Демидовну, ее класс!» Кто-то опять побежал, остановили, вернули, передали учительнице, чтоб поднялась. Срочно!
Алла Демидовна вошла и потупилась. Она сама похожа еще на толстую девочку, косички забраны зачем-то узлом, что ее смешно старит, лицо пухлое, первый год работает после педучилища и директора, сразу видно, сама побаивается, глаза вскидывает ненадолго и неохотно, вскинет и сразу опять потупится. Очень она этим отличается от двух других выпускниц того же училища, которые, на мой взгляд, более чем развязны, а — главное — довольно активно покрикивают на детей, кое-кто уже слышал: покрикивают зло, дети — Он уже ставил об этом вопрос на педсовете — у этих учительниц какие-то невеселые.
На педсоветах третий год постоянно всплывает: что делать с начальной школой, с начальной школой у нас в школе неблагополучно, уровень ее падает, старые учителя ушли, уходят, скоро уйдут, а новые, нет, их пока и учителями-то не назовешь, со звонком придут — со звонком убегают, на урок к кому-нибудь, чтобы хоть поглядели, как на уроках бывает, силком не затянешь, им некогда, они спешат, зарплату — вроде — повысили, но разговоры, что платят мало, в учительской, кроме них, никто никогда о деньгах не говорит, я ни разу не слышала, говорят — о детях, новое же пополнение, — что Он особо на педсовете отметил, — от разговора о детях кривится, морщится и переглядывается промеж собой, так зачем, спрашивается, такое пополнение? Ему бы хотелось услышать от руководства школы, почему людей, которые — явно — детей не любят, берут в школу этих детей учить и воспитывать? И как потом, интересно, мы будем работать с этими классами, когда они под таким руководством подрастут до четвертого? Нина Геннадиевна сказала, что она, к сожалению, не выбирает, ей — прислали, а выбирать вообще не из кого, если Он знает — где можно выбрать, она с удовольствием Его совету последует. Но Он тоже не знал, Он поднимал вопрос…
Алла Демидовна стояла, потупясь. «Алла Демидовна, у вас в классе, говорят, деньги вчера пропали?» — строго спросила Геенна. «Да, у меня деньги вчера пропали…» Она отвечала директору полным ответом, как на уроке. Глаз не подняла. «А почему они у вас на столе валялись?» — осведомилась Геенна. Все же ее въедливая осведомленность вызывает у меня уважение, хотя кто-то, так сказать, значит ее информирует. Хорошо ли это? Но, с другой стороны, должен же директор знать, что в его школе делается. Никакой «Леша Плавильщиков» еще для всех и в тумане не маячил, а Геенна вполне уже была в курсе. «Вы провели расследование?» — «Да, я провела расследование…» Опять же — полным ответом. И даже бесстрашно глянула. «Как провели?» — с некоторым сарказмом полюбопытствовала Геенна. «Я так провела расследование. Я ребят спросила, кто оставался. Я спросила: „Ребята, вы не видали, кто-нибудь деньги брал у меня со стола?“» — «Сколько?» Наверняка же знает! «Десять рублей», — уточнила Алла Демидовна, по-девчоночьи вздохнув, сумма ей, видно, казалась нешуточной. Ну да, она ж с бабушкой живет, ее зарплата да бабушкина пенсия — весь доход, однако никаких рассуждений насчет оклада я от Аллы Демидовны не слышала, она при таких разговорах своих молодых коллег упорно помалкивала. «Так. Дальше!» — «Дальше ребята сказали, Плавильщиков брал. Я сегодня спросила Плавильщикова — ты, Леша, брал деньги со стола? Он сказал, не брал…» — «И все?» — возвысила голос Геенна. «Все…»
Геенна моргнула, на секунду задумалась, серый слом в ее волосах — где крашеные смыкаются с отрастающими — тускло сверкнул. «Плавильщикова, срочно!» Возле учительской торчал кто-то из десятого «А», они, по-моему, несут тут почетную и тайную вахту — вдруг да потребуются за чем Маргарите Алексеевне, это класс Маргариты. Или хоть можно, на полных правах, сопроводить Маргариту с четвертого этажа на второй, где учительская, и со звонком опять же с нею рядом подняться, тут — при некотором навыке — можно порядочно выяснить насчет мировой культуры и смысла жизни, десятый «А» любознателен, она ведет их с седьмого и вопросов у них поднакопилось, ничто так не стимулирует эту лавину как наличие у одного класса сразу двоих — Его и Маргариты, везет же людям.
Так что Плавильщикова быстро доставили в учительскую вольнонаемные орлы из десятого «А». Его между ними и не видно совсем. Щупл. Малоросл. Хил. Щека в мелу, и курточка застегнута наперекосяк, видать — наспех. Алла Демидовна сразу бросилась оттирать ему щеку, перестегивать пуговицы и всего его оправлять. И рядом с ним сразу встала — вот мы, вместе, вместе нас и судите, и отвечать будем вместе. «Плавильщиков, брал деньги?» — довольно мягко вопросила Геенна. «Не брал…» Видно было, как Алла Демидовна тихонько взяла его за руку и незаметно теперь держит. «Так», — моргнула Геенна. Директор-то у нас опытный. Мигом схватилась за телефон, уже и трубку сняла. Тон теперь другой, граненый алмаз. «Плавильщиков, я сейчас же звоню в милицию, вызываю милиционера с собакой и они все сразу найдут. Ты меня понял?» Мальчишка сглотнул и кивнул завороженно. «Видишь, уже набираю номер. Ну, брал деньги?» — «Брал…» Сам не отрывает от телефона завороженного взора. И видно, как Алла Демидовна стиснула ему руку. И вся, как струнка, возле Плавильщкова напряглась. Смело теперь глядит на директора: вместе сделали, нам терять уже нечего, и отвечать будем вместе. Глаза же Нины Геннадиевны как бы обходят учительницу, сама не могла разобраться, теперь уж без тебя обойдемся.
«Давай обратно десять рублей!» — «У меня нету…»
У всех у нас, кто при этом присутствовал, мелькнула, небось, приблизительно одна и та же мысль — что значит трафарет теперешнего благополучия. У меня она точно мелькнула, за других не ручаюсь, но — похоже: неужто проел на мороженом? сколько же он, бедолага, слопал мороженого за один день? Ну, что-нибудь в этом роде. Или ребятам роздал? Или кто отнял, постарше до посноровистее?
«А где же они, Плавильщиков?» — осторожно спросила Нина Геннадиевна. «Я маме их вчера отдал…» — раздался тонкий и отчетливый голос. Мы онемели; представители десятого «А», которые за спиною директора торчали в полуоткрытой двери учительской, онемели тоже. «И что же мама?..» Если бы Леша Плавильщиков хоть немного знал своего директора школы; он бы сразу понял, что директор — растеряна. Но Леша не знал. «Мама мяса купила, маргарин, булку, молоко, конфеты еще, — он все постарался честно припомнить. — Суп сварила. Я ел, вкусно было». По лицу его скользнул отблеск вчерашнего: когда — было вкусно. Если можно онеметь еще больше — все онемели. Геенна Огненная поперхнулась. Откашлялась. «Ну, а маме… — продолжила она с явной заминкой, — маме ты, Леша, сказал, где эти деньги взял?» — «Сказал, что у учительницы со стола». — «А она что сказала?» — «Сказала, чтобы в последний раз было…»
Настала вовсе пронзительная тишина. Стоит щуплый мальчик. Стоят вокруг взрослые люди. Учителя. Стоят в дверях почти взрослые. Десятиклассники. Алла Демидовна вцепилась Плавильщикову в руку. «Иди, Леша», — сказала директор. Вышел. В коридоре его схватили представители десятого «А» и повели прямо в школьный буфет — кормить.
Теперь они каждый день кормят Лешу Плавильщикова, и из дома носят ему бутерброды, натащили игрушек, кто-то уже приволок подростковый велосипед, десятый «А» учит Плавильщикова кататься, хвалится, что Лешка — способный, сел и сразу поехал. Теперь иногда можно видеть на пятом или шестом уроке, что в десятом классе на какой-нибудь тригонометрии или сочинении за последней партой сидит щупленький мальчик едва за партой видать, чувствует себя достаточно вольно, уже привык, вдруг послушает, чего говорят, чаще — рисует, что-то клеит, кто-то к нему прямо на уроке подсаживается, что-то показывает. Он, проходя, треплет Плавильщикова по затылку: «На кружок в пять часов придешь? Я тебе задачку потрясающую покажу! Специально тебе придумал!» Маргарита с ним занимается чтением. Плавильщиков теперь на «продленке», и пока школа открыта — Леша в школе. А потом? Разве это выход? Но никто не знает, где для Леши — выход. Леша Плавильщиков очень любит свою маму, говорит, что она — лучше всех, добрая, она ему обещала купить ботинки, об интернате Леша даже слышать не хочет, объясняет, что мама без него пропадет, она все забывает, без Леши она утром ни за что не проснется, на работу проспит до самого вечера, и еще — кто же, если Леши дома не будет, сходит к сестренке, она все болеет, признает только Лешу, и это ей он несет игрушки, которые поставляет десятый «А».
В день, когда вырвалась наружу Лешина домашняя жизнь, Геенна Огненная — воистину в этом огненном и праведном качестве — тотчас поехала на квартиру к Плавильщикову. Да, квартира отдельная. Но она заперта, как все Нине Геннадиевне в школе и говорили: мать наверняка на работе, работает же она где-нибудь. Отца не значилось и по документам, это Алла Демидовна сказала. Но Нина Геннадиевна откладывать до вечера не могла. Она нашла на лестнице знающую старушку, и старушка вполне ее просветила. Мама-Плавилыцикова в доме всем хорошо известна, округе — тоже, младшую девочку, ей полтора года, сдала в дом малютки, хоть, по слухам, и не отказалась пока от нее, никто не сможет удочерить, мама работает — где придется, иногда подолгу — нигде, специальности нету. Леша до двенадцати ночи, когда — и до часу, бродит по улицам, в квартиру не попадешь, заперто изнутри, соседи подкармливают, пускают иногда посидеть, спит он в кухонке на кушетке, бывает — что и на улице, недавно на лестнице ночевал, возле батареи, сосед шел ночью со смены, уже часа в три ночи, увидел, подобрал к себе, и мальчишка выспался…
Мама эта все же потом приходила в школу, я ее видела.
Все равно — упрощаю: у Михаила Никитича Ерголина был один выговор, дважды — «на вид», а у Тамары было четыре выговора, один — с занесением в учетную карточку. Ну что за мелкие счеты перед лицом вечности!
Я бы так не смогла, стала бы небось опять психологию разводить. А Геенна просто — орала на нее. Кричала, что мы лишим ее родительских прав, что мы на нее управу найдем, как она смеет, она губит жизни, которые сама же дала, лучше бы — не давала, мы ей не позволим над ребенком издеваться, пусть, пока не поздно, либо берет себя в руки, если в ней что-нибудь человеческое еще осталось, или сейчас же пишет заявление, чтобы школа могла устроить Лешу в интернат, он рядом с ней — погибнет, ей на него плевать, не нужен он ей. Лицо у мамы-Плавилыциковой было бы даже приятное, если бы — хоть какая-нибудь мысль в этих чертах, хоть бы скользнула, хоть бы страдание краем коснулось этого лица. Ничего. У девочек в восьмом классе попадаются такие лица, слава Богу — редко, но бывает. Такие уже вдруг запущенные, что им все бесполезно: кричи, надорвись, умри перед ними или за них, они тебя уже не услышат. Мама-Плавильщикова так и смотрела. Пусто. В лицо директору. В пустоту. И глаза у нее были спокойные, незамутненные и без раздражения.
Над плоским озером Тенгиз, безбрежным, мелким и от жара — будто пыльным, где птицы эти не перевелись, летят фламинго. Уж видно, что они летят — на юг, полет недосягаем и упруг. Так празднично глядеть, когда летят фламинго, глядишь, глядишь — и вроде бы своей уже не жаль летящей жизни, коль прямо на тебя стрелой блистающей и длинной летят, летят фламинго…
Подошел Макс, волосатый, потный, облепленный подёнкой, вроде — ею избитый, отдулся, вытряс у себя из ушей килограмма по три этой подёнки, огромной лапой смел с мокрого лица тысяч десять и сообщил громогласно: «Завещание Пржевальского помнишь? Козырный парень! Завещал себя похоронить на самом высоком берегу Иссык-Куля. Я все баш ломал — где бы себя захоронить? Понял! Я себя тут велю захоронить, на Тенгизе. Козырное место! Для мужчины — лучше не сыщешь!»
Попытка автобиографии. Я, Горелова Раиса Александровна, родилась в Ленинграде 13 января 1938 года. Наш дом на улице Бармалеева уцелел, в нем и сейчас булочная. И тогда, и теперь я верю, что улица названа в честь Бармалея, это страшновато, но сладко, как в детстве — затаиться под новогодней елкой, когда еще нет игрушек, и представить, будто ты одна в лесу. Я все боюсь, что эту улицу переименуют. Очень не люблю — когда переименовывают, и сроду не встречала таких, кто это любит. Однажды, уже давно, я заходила в нашу квартиру на шестом этаже, она и сейчас коммунальная. Но теперь есть лифт, стеклянный его пенал небрежно приставлен снаружи к лестнице. Старый дом со двора мрачноват, но это ему идет, как идет порой угрюмому человеку его угрюмость. Голая блескучесть лифта непонятно чем нарушает его надежную значительность и даже печаль. Я ничего не почувствовала в этой квартире, когда вошла. В прихожей было просторно и слегка даже театрально, потрескивали лампы дневного света, видно — был недавно ремонт. На темно-коричневом столике стоял бледно-зеленый телефон, и трубка его, чуть приплющенная и похожая на лопасть, новой какой-то марки, напоминала привядший лист ревеня. Длинный коридор уходил в темноту и терялся там. Кто-то уже потянулся там к выключателю, и в этот миг — между немой, как обморок, чернотой, уходящей в никуда, и сухим щелчком, сделавшим коридор — просто коридором, я его узнала.
Я услышала вдруг пыльный запах старых вещей, звяканье таза в ванной, длинный бульк спускаемой воды, терпкий запах мокрых резиновых калош, взблескивающих возле входной двери, шарканье сухого веника по старому, в облупившейся краске полу и парной — банный — запах белья откуда-то впереди. Я узнала узкую нишу слева, задернутую когда-то ситцевой занавеской, и краешек коричневого драпового пальто, выглядывающий из-под ситца. Узнала черный и глухой угол, потом резкий поворот коридора, за которым, как спасенье, — ровный и сумеречный свет широкой кухни. Черного угла я тогда боялась. Каждый раз пройти мимо него — было преодоление себя и кухня была — награда. В кухне стояла мама и деревянной мешалкой медленно ворошила закипающее в тусклом сером баке белье. Я не видела ее лица, но знала, что она молода, большеглаза, светлые ее волосы стянуты красной косынкой, руки до локтей голы, и они загорелые. И что она — моя мама. Горячий и влажный пар от белья лениво ползет через кухню к раскрытому окну. Там, на подоконнике, сидит папа. У папы веселая круглая голова без шеи. Он брит наголо, но волосы уже чуть-чуть отросли, их много, они стоят на папиной голове густо и жестко, словно стерня, и голова от этого кажется еще больше. Лица его я не видела. Он улыбался. Папиной улыбки я тоже не видела, но почему-то точно, как бывает во сне, знала, что он тогда улыбался и что эта улыбка обращена ко мне.
Не знаю даже, воспоминание ли это. Раньше его во мне не было. Зато теперь есть. В конце концов, какая мне разница? Теперь оно есть. Идиллическая картинка детства, которую я, может быть, присвоила — коммунальная кухня, девочка, вбегающая на нетвердых еще ногах и со счастливым стеснением в груди после страха, мама, папа, небо за ним в проеме окна и оскольчатый край брандмауэра. Теперь можно обжиться в нем, расцветить подробностями или оставить неприкосновенным, как фотографию. В отличие от фотографии, воспоминанье уже не потрескается и не поблекнет с годами, я себя знаю. Можно думать о нем. Почему мама в красной косынке? Это что — Петров-Водкин или первые стахановки в фильмах? Мама была тогда, кажется, в аспирантуре. Она никогда не любила ярких цветов, я помню ее только в серо-коричневых тонах. Но красный — мой самый любимый цвет. Может, у мамы потом изменились вкусы? Папа, мне кажется, — в голубой сатиновой косоворотке с распахнутым воротом. Ворот вышит старательным крестиком, мама иначе вышивать не умела. У нас сохранилось от тех времен детское полотенце, на нем такой крестик. И почему они в кухне? Это воскресенье?
Папа тогда уже писал докторскую. Рукопись погибла вместе со всей лабораторией в Пушкине. В ночь, когда наши оставили Пушкин, а немцы еще не вошли туда, папа был дежурным по лаборатории. Он закончил опыт, это была у них какая-то длинная серия опытов и только-только проклюнулся — вроде — результат, запечатал входную дверь и уехал на велосипеде домой, в Ленинград. Папин лаборант только что получил квартиру в Пушкине, в начале июня сдали наконец институтский дом для сотрудников, лаборант остался и пропал потом без вести. Папин товарищ из соседней лаборатории — он тоже в ту ночь дежурил — побоялся ехать и был потом повешен, отказался работать с немцами. Заведующий их сектором тоже остался в Пушкине и погиб потом, много позже, уже в нашем лагере, кажется — от пневмонии. Портрет его всегда висел у папы над письменным столом. Папу в дороге два раза останавливали, но выстрелов он не слышал. Когда на рассвете он открыл дверь своим ключом, мама, всю эту ночь просидевшая в прихожей на сундуке, сказала: «Как же ты это так новый костюм уляпал…» Они часто потом эту фразу вспоминали.
Оказывается, кое-что я все-таки знаю…
А, может, мама и папа тогда были в кухне, потому что в комнате спал мой младший брат Витя? Он умер совсем маленький, от дифтерита, незадолго перед войной. Я не успела даже привыкнуть к Вите, не только что — полюбить, совсем не помню его.
Мы занимали одну комнату, ближайшую к кухне. По длинному коридору я, значит, бегала просто так, из жути и интереса. Это была сейчас совершенно незнакомая комната, забитая полировкой. Жидкий блеск полированной мебели вообще утомителен глазу. По-моему, если длительно и со всех сторон подвергаться вибрирующему и никчемному ее облучению — организм расшатывается: подвернув ногу, услышишь бессильный хруст ольхи, а не упругое тело. Не понимаю, как люди по своей охоте могут окружать себя столь опасными предметами, как современная полированная мебель.
Комната оказалась высокой, не такой уж маленькой, метров семнадцать и с загогулиной, которую нужно, наверное, именовать «лоджия». Я знала, что хочу найти в этой комнате. Но я его не нашла. Его давно нет нигде, кроме моей памяти. Никто не помнит, когда и куда оно делось, даже тетя Аля уже не помнила. Это было — огромное кресло, обитое черной потрескавшейся кожей. Кожи на кресле так щедро много, что она под рукой сборится, как бульдожий загривок. В него можно залезть с головой и сидеть поперек. Пахло оно почему-то растревоженным лошажьим духом. Когда, уже совсем взрослой, я впервые села на лошадь, я вдруг ощутила забытый запах старого кресла. Я не нашла его в комнате, но почувствовала то место, где оно когда-то стояло. Это была — загогулина. Только тут оно никому не мешало и могло, пожалуй, вместиться. Чтобы засунуть его в загогулину — ее, впрочем, надо бы величать «лоджия», — мне пришлось слегка уменьшить кресло в размерах, но все равно оно осталось огромным.
В этом кресле я провела свою первую сознательно бессонную ночь. Я в тот день узнала, что земля наша вертится, и решила дождаться этого поворота. Я была уверена, что земля переворачивается один раз в сутки, и не сомневалась, что она делает это ночью, когда все спят. Чтобы на резком этом витке не вылететь из кресла, я пристегнула себя папиным ремнем к спинке. Сделать это бесшумно и в темноте было трудно. Я ждала очень долго. Ходики на стене, неслышные днем, слишком громко тикали и еще, грохоча, передергивали гирями. Я опасалась, что их грохот спугнет осторожную землю.
Утром меня нашли в кресле спящей. Я проспала поворот. Расстроенная нечистотой эксперимента, я никому ничего не объяснила, иначе хоть раз кто-нибудь из родных мне бы про этот случай рассказал. Значит — думаю я теперь: уже тогда была себе на уме. Опыт я решила повторить. Кажется, не повторила, не помню — что помешало. Во всяком случае, и по сей день я потаенно верю, что земля поворачивается вокруг себя самой только один раз в сутки и именно — ночью. Много раз я пыталась подстеречь этот единственный миг, но еще ни разу мне не удалось застать нашу многоопытную землю врасплох.
Это мое самое яркое довоенное воспоминание.
Когда Машка приблизительно в таком же возрасте однажды вечером, уже лежа в постели и возбужденно блестя глазами, сообщила мне, что земля летит в пустоту с бешеной скоростью и в любой момент может треснуться неизвестно еще обо что, может — даже сегодня ночью, и тогда сразу будет конец света, она нашла во мне понимающего собеседника. Доверие Машкино я весьма оценила. И несколько ночей сидела с ней рядом, пока она заснет. Потом Машка увлеклась режиссурой среди игрушек и забормотала только стихами. Я сразу успокоилась. Стихи утишают душу, по крайней мере — мою и Машкину…
У моего первого друга — Гарика — была голубая пульсирующая жилка на переносице. Соседка все намекала его матери, что с такой жилкой Гарик долго не проживет. То же самое как-то сказала ей старая цыганка в трамвае. Мать Гарика курила, что тогда было достаточно редко среди молодых женщин, жила без мужа, что тоже повальным явлением еще не было, звонко смеялась и своего Гарика иногда лупила ремнем. Он ревел при этом как-то весело, наверное — она несильно лупила.
Гарик — фамилии и полного имени его я уже никогда не узнаю — погиб в самом начале войны. Его вывезли вместе с детским садом куда-то за город, и весь детский сад вскоре погиб. Никто никогда не рассказывал мне, как это было. Но я почему-то всегда знала, что Гарик бежал босиком по траве и его застрелили из самолета. Позже, в кино, я видела, как это бывает. Но это было не так. Гарика застрелили из самолета, из ружья, я даже помню лицо стрелявшего, огромные очки, темные, задраны на лоб. И с тех пор я боюсь, если маленький самолет — какой-нибудь «кукурузник» — вдруг резко снижается надо мною где-нибудь в поле, а я одна. Летать я могу — на любом, это другое дело, полеты как раз даже люблю. Мой первый друг — Гарик — хотел быть Чкаловым, когда вырастет. Он об этом мне сам рассказывал на черной лестнице, куда родители загоняли нас во время первых бомбежек, потому что стены там капитальные, и считалось — мы останемся целы, если попадание непрямое. Я тоже хотела быть Чкаловым. Гарик не возражал, он не сказал, как мама, что я девчонка. Это был человек надежный, несуетный и совершенно свободный от шаблонов. Мне до сих пор его не хватает.
Гм. Вряд ли Гарик мог мне что-нибудь говорить на черной лестнице, раз уже вовсю шли бомбежки. Его должны были раньше — вывезти с детским садом. Однако я помню именно так. Видимо, аберрация памяти, так и оставим…
Моя первая подруга Лариса, из двадцать шестой квартиры, этажом — ниже, умерла в декабре сорок первого года от дистрофии. Я ее не помню. Я бы, наверное, даже не знала, что она — была, если бы мама периодически не говорила папе: «Санечка, сегодня что-то случится!» Мама была мнительная, ее часто мучили дурные предчувствия. Позднее, разбирая мамины письма, я убедилась, как глубоко это в ней сидело. Небо над мамой всегда было низкое, в тяжелых тучах, шел вечный — неостановимый — дождь, даже если это был Крым в июле, на земле подрагивали черные лужи, мама в них падала. Как же маме, должно быть, трудно было с собой! А папе? Ведь папа неизменно был рядом и не мог этого тонуса не ощущать, не страдать от него. Но, как теперь понимаю, это только углубляло папину бережную нежность. Значит, было в нем какое-то неиссякаемое и стойкое противоядие. Думаю, это и есть любовь. Папа всегда был ровен, неизменно жизнерадостен и тверд в поступках, речь его, пожалуй, была суховата, всегда — доброжелательна, тяга же моя к красочности слова — несомненно от мамы, хоть мама потом, когда я что-то там стала писать, словом моим как раз была недовольна, подчеркивала, на ее строгий взгляд, несообразности, логические ошибки и нарушения привычных конструкций, которые для мамы всегда были святы.
В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка — она мне потом уже рассказала — вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру — три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит — чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным предчувствиям всегда относился с бережным пониманием.
«Сегодня что-то непременно случится», — зябко говорила мама. — «Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко». — «В каком смысле, дорогая?» — папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса». — «Возможно, у человека горе?» — осторожно предполагал папа. «Нет, — мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. — Нет. Она на меня посмотрела». — «Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?» — «Ты думаешь, просто так?» — напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?» — «Помню, дорогая». — «Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было». — «Да, тогда уже не было». — «И когда потом Люся, тоже не было». — «Да. Она тогда совсем уже была плоха». — «На следующий день она, по-моему, и не вернулась?» — «На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…» — «Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!» — «Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, — в среду…»
Этот диалог все повторялся в небольших вариациях, с упорством пожизненной неотвязности. Я долго слушала его вполуха, как давно знакомое, значит — понятное. Но наконец настал день, когда я спросила: «Сколько же их было?» — «Сама Лемешко и четыре девочки». — «И все умерли?» — «Лариса, Ляля и Люся умерли от дистрофии (папа предпочитал это слово в разговорах со мной, „от голода“ ему, по-моему, было до сих пор трудно выговорить, в „дистрофии“ есть все же элемент научной абстракции), а Лерочку, когда Лемешко ушла отоваривать карточки и не вернулась, я отвез на санках в стационар. Может, она и выжила, будем надеяться, стационар должны были эвакуировать». — «Выжила?» — настойчиво добивалась я. Мне было тогда уж лет двенадцать-тринадцать, я не могла, чтоб никто не выжил. «Не знаю, Раюша», — папа никогда не умел солгать. «Мы с мамой после войны пытались наводить справки. Ничего узнать не удалось». — «А Лариса?» У меня к тому времени уже отложилось в сознании, что именно Лариса как-то особенно связана со мной. «Лариса погибла первой. Она слабенькая была, перенесла тяжелое заболевание, поздно стала ходить. Вы с ней под столом все сидели, шептались. Не помнишь? Совсем? Лариса первая твоя подруга была…»
Еще до войны у меня были двоюродные братья — Эдик и Котя. Они были старше меня. Эдик закончил третий класс. Я помню, что всегда забиралась у них в комнате под рояль и видела его узкую ногу в желтом негнущемся сандалии, упрямо нажимавшую и нажимавшую на педаль. Брюхо рояля протяжно гудело. Звук этот я до сих пор ощущаю как плотный стелющийся туман, в котором отчетливо различим и упорно подвижен только один предмет — сандалий на педали. Почему-то я всегда помню только одну ногу, сидела сбоку. Эдик хотел стать пианистом и погиб в январе сорок второго года при артобстреле.
Котя, которому было шесть лет, мечтал стать пожарником, он постоянно что-нибудь поджигал и тушил, однажды чуть не спалил квартиру. Котя вставил свечу в целлулоидного утенка, свечу зажег, сам занялся другими делами, утенок от свечи вспыхнул, Котя испугался, но не убежал, а швырнул горящего утенка и попал в радиоприемник, загорелась проводка. Тогда уже Котя с воплем вылетел в кухню. Машина, на которой был Котя, ушла под лед Ладожского озера, кажется, в начале марта сорок второго года.
Своих дядьев, погибших уже в конце войны, дядю Петю и дядю Федора, я не помню совсем: один, вроде бы — очень смутно, был колюче усатый, а другой — веселый моряк, подбрасывал меня высоко.
Вдовы их — живы. Тетя Лиза звонила сегодня утром, двенадцать минут шестого, беспокоилась, чтоб я не потеряла карточки и заняла очередь за хлебом, она чувствует себя хорошо, небольшая слабость, спрашивала, не звонил ли мне Эдик, от него давно нету писем, не простудился бы, он же уехал в командировку куда-то на север, тетя Лиза опять забыла название города, куда он уехал, пусть я ей этот город поскорей назову. Она не помнит, что Эдик умер. С матерью Коти, Зинаидой Петровной, мы достаточно далеки, видимся редко, у тети Зины есть вторая семья, взрослая дочь, там я вроде пока не требуюсь, разве что — для интеллектуальных бесед, вчера, к примеру, они с мужем были в театре, им не понравилось, пьеса совершенно бессодержательная, раньше таких не ставили, теперь — ставят, мне это не должно быть безразлично, пусть я объясню — почему…
О моя актуальная бесконечность, не надоело тебе самораскручиваться через меня, слабосильную? «Нет, не надоело пока», — ответила она тоненько. Какой у бесконечности голос, толстый, тонкий? Ей — небось — все равно, она ж безразмерная. А касательно времени как физической категории надо бы анализировать любой рассказ Чехова. Удивительно он этим владеет — из мига вытащить вечность, ощутить плотность вечности и концентрацию мига.
Опять кручу завороженно диск, опять ищу тебя — Смертельный риск! На языке шевелятся слова, которые произносить — не надо, их сингулярна плоть, их антивещества испепеляюща — прохлада, они, до дыр затертые в быту, пронзают глубь, как этот мир — нейтрино, произнесенные — они умрут, они живут лишь непроизносимо. А так и тянет их произнести, как тянет бездна — ногу занести.
Преследует ощущение, что математики и физики гораздо щедрее, бескорыстнее и бесстрашнее в любви друг к другу, чем, к примеру, литераторы. Они отважно-нежны в добрых и точных словах, которые друг для друга находят, при жизни и после смерти. В них чрезвычайно развито, на мой взгляд, достоинство клана; которое ни в каких воспоминаниях не позволяет унизиться до обсуждения чьей-то жены или — вообще — интимных подробностей. Они — в слове — выше, ибо умеют и в восприятии друг друга абстрагироваться от житейской шелухи и, как ни странно, лучше ощущают силу метафоры и ответственность чувства, в слове переданного. Они не боятся высоких слов. Слов нежных. Слов поэтических. Для них, следовательно, нет девальвации слова.
Их воспоминания, их речи, статьи, связанные с чисто даже научным творчеством друг друга, изначально несут в себе напряженно-личностную неповторимость. Общих слов они — будто и не знают. Их понимание друг друга — всегда конкретно, вот, видимо, в чем гвоздь. Споры их — вокруг истины и потому переходят на личности без снижения таковой, при полном даже несогласии научных позиций. Говоря о фактах биографии, они разумеют всегда события — интеллекта, науки, мира. И никогда не одергивают друг друга. Может — острее чувствуют струю прошлое-настоящее-будущее, и этот вектор их высоко держит, ибо каждый видит себя в середине бесконечной цепи, движущейся из глубины истории и в глубину же истории будущей. Возможно, они просто ближе к самому процессу мышления? И уж наверняка владеют им логически и иррационально более изощренно. Вся дисциплинированно упорядоченная, интуитивно отточенная и аргументированно доказательная природа их внутреннего существования, без которой в этих науках не ухватишь сути и никак уж вперед не прыгнешь, дает им завидную литературную свободу и почти непременную литературную озаренность, коль уж они касаются словом — друг друга или своего дела.
И все-таки обидно, что математики и физики находят слова, от которых вздрагиваешь, а толстые тома литературных воспоминаний порою просто процеживаешь китовым усом, радуясь даже слабому сгустку душевной либо какой еще информации, так называемым «проколам» живого чувства или живой мысли. Языку в физике посвящены были целые Сольвеи, в общем-то — нечему и удивляться. Любопытно, посвящают ли языку, слову — как единственному своему и сложнейшему инструменту — свои Сольвеи профессиональные литераторы? Посвящают, наверное. Как же — без этого?
В оконное стекло твой профиль врезан четко и светло. Куда бежать от твоего лица? Зачем бежать от рока? Твое лицо взошло с Востока — единственно, всевластно и жестоко. А рядом или в стороне — какая разница? Лицо твое — во мне, других не помню и не знаю. Безликая толпа теперь легка, в толпе лишь от тебя я отдыхаю.
Никакой у нас с Машкой близости нет. Она ничего не хочет. А я такого состояния не знала никогда. Я такого состояния просто не понимаю. Я даже не понимаю, откуда такое берется. Из вакуума, что ли? При запойном и круглосуточном чтении. Не пустяковом, я вижу. При интересных людях кругом. При том, что все вокруг заняты делом и заняты по горло, взахлеб, не просто — чтоб время провести, не из-за хлеба насущного, штанов с биркой и вообще — заработной платы, у нас таких и знакомых-то нету. У нас все горят. Все свихнуты на деле своем пожизненно. Все — золотой корень! — энтузиасты. Все умирают, но не сдаются. Откуда у Машки-то полная атрофия каких бы то ни было желаний — выразить себя, врезаться в гущу, кинуть себя в дело и на алтарь? Нет, ничего не понимаю. Отказываюсь. Не доросла.
Из школы явилась она часов эдак в двенадцать, сказала небрежно, что — дальше уроков не было, кто-то заболел, отменили. Такого и быть не может. «Кто же заболел?» — «Я не поняла. Не веришь?» Я — однако — сдержалась, ничего не ответила растущему организму. Рост требует терпения, чтобы вывести приличный сорт, требуются века. И где они у меня?
Иллюзия — работа и друзья — на уровне «крючка и рыбки», так толстый хариуз, как и не я, глотает крашеную нитку…
У меня там где-то, в начале, с «парадоксом близнецов» — лажа, рассуждение весьма мутное. Так, проверим. Когда человек врезается в дело и летит в нем, прежде всего возникает скорость, движение — со сверхзвуковой, время над ним не властно, время остановилось, хоть на часах — то же, что у всех, ощущение для него самого суперлета времени — субъективное, от внутренней скорости. Плюс: он меняет систему координат, его система отсчета — дело, от этой — другой — системы он потом возвращается в мир, где все сиднем сидели, ни для кого ничего не изменилось, только он, этот вернувшийся со своей планеты, ошарашенно озирается, ничего не узнает, видит все будто уменьшившимся и постаревшим в своей статичности. Нет, все правильно. Бездельник стареет быстрее.
Это — урок литературы в седьмом «Б». Класс — так себе, мне больше нравится «А», «ашники» молчат более сокровенно и полно, это — умеют, а вершина любых отношений, в том числе: учитель-ученики — именно в сродненности молчания, чтоб были минуты в процессе урока, когда вдруг воцаряется, как бы даже восстанавливается, изначально заложенная в глубине душ — вдруг, одновременно для всех — тишина понимания, не так уж важно — понимания чего, строчки ли, мысли ли, этой минуты постижения, когда молчание выше любых слов, ибо все их содержит в себе самом.
Седьмой «Б» молчать почти не умеет, суетный класс, впрямую активный, в нем много группочек, группочки деспотично возглавляют очень разнохарактерные девочки, которые бдительно за своей крошечной властью следят, борются между собой за нее, группировки эти перетекают, иногда со слезами, мелкими скандалами и уязвленным выяснением отношений. Мальчики в «Б» словно бы на подбор малорослы, мужественность их еще скрытна, девочки их не ценят, позволяют себе распускаться. Хотя есть прекрасные девочки, мальчики — очень умненькие, один, по-моему, классу к девятому будет просто оправданием наших жизней, «наших» — это я, как всегда, примазываюсь к чужому труду, в данном случае — к труду педагогов. Но эти, умненькие и прекрасные, в «Б» пока погоды не делают, держатся особняком.
Впрочем, на уроках у Маргариты этих тонкостей не ощутишь. Видишь осмысленные и чистые глаза, видишь общий открытый порыв…
На последних партах сидят выпускники, вечно кто-нибудь из них тут как тут, всех не запомнишь, но этих я знаю, кончали школу уже на моем веку, их сейчас пятеро, трое учатся в институте, один работает шофером, пятая — чья-то девушка, она легко отличима напряженностью позы и скованно-обалделым выраженьем весьма миленького лица, вечно они таскают сюда своих девушек, или своих юношей, вновь обретенных, чтобы Маргарита на них поглядела, может — они поймут, что она про них думает, оценит их взыскательный выбор, порадуется, или вдруг они выбрали что-нибудь не то, и чтобы девушки с юношами послушали Маргариту, хоть поглядели на нее, а выпускники, таким образом, прикинут себе их умственные и прочие всякие способности, чтобы не ошибиться, ух, какие аналитические, впрочем — это ведь я за них рассуждаю.
А они, может, привели — просто для радости и от щедрости сердца. Вообще же выпускники вокруг Маргариты — это завал, не представляю, как они думают дальше жить, неужто до седых волос будут сюда таскаться, представляю этих лысоватеньких старичков и потертых старушек с такими вот, как у сегодняшней пятерки, ностальгическими лицами и этаким снисходительно-покровительственным поглядыванием на трудовой седьмой «Б», который на них вовсе не реагирует, классы Маргариты привыкли к выпускникам, ну, слегка привираю, на переменках, я замечала, они между собою общаются и таким способом, видимо, идет смычка следующих поколений. Интересно — со своих институтских занятий они сбежали или так уж умеют выкроить время?..
Я сижу впереди, на уровне учительского стола, чтобы видеть ребячьи лица. Но смотрю, по правде сказать, больше на Маргариту, она любит по всему классу ходить. Сижу я на подоконнике, на ее уроках — можно хоть и на люстре, смотрю на Маргариту из-за занавески и думаю, как она красива. Ее красота обжигает меня на холодном подоконнике. Эту красоту, единственную, что для меня — нетленна, дает, знаю я давно, лишь точное попадание судьбы: человек—дело жизни. С годами мне все больше нравятся лица сверстников, как ни странно. А может, как раз — не странно.
Безмыслие — даже при самых совершенных чертах — изнашивает лица быстрее, чем время. Безмыслие годам к сорока обязательно проступает на самом совершенном лице некоей, что ли, безвыразительной мумифицированностью этого совершенства, беспощадной и оголенной его застылостью, чего уже не скроешь ничем — ни должностью, ни общим обаянием, ни крем-пудрой или регулярным бегом трусцой вкупе с голоданием, йогой обремененным. У женщин — чаще всего напряженной кукольностью, что-то появляется птичье, что лишь в птицах прекрасно. И еще. Лица, за которыми достаточно лет, реже дают возможность в себе ошибиться, они честнее, как бы — более открыты тебе, независимо от характеров и многоопытности личных приспособлений. А молодые лица обмануть — любят: видишь прекрасное юное чело, обескураживающий чистотой и вроде пытливостью взор, темпераментные движения, невинные уста вдруг разверзнутся и польется дремучий поток банальностей, которым тысяча лет в обед, либо вовсе замшелая глупость. Нет, сверстники — надежный народ. Они, которые в своем развитии не остановились, уже и не остановятся, их теперь не удержишь, неудачами уже не сразишь, даже болезнями не затюкаешь, они выдюжат, всё — хорошеют, не знаю уж — до какой немыслимой красоты решили идти и как я эту их красоту вынесу…
Прямые волосы Маргариты собраны сзади в девчоночий хвостик, лицо без косметики, от удовольствия на щеках проступают темные пятна, вспыхнут — уйдут, когда она горячится, то делается будто лобастой, по-моему, — до бодливости, физически ощутимой. Голос у Маргариты тоже какой-то не вполне взрослый, со срывами, небольшой, не ораторский и не педагогический голос. Ненавязчивый. Но откуда ж в нем властность такая? И такое — при этом — органическое умение держать точную и никому не обидную дистанцию? Чтобы были сразу не ученики, седьмой «Б» или какой другой класс, и учитель, а просто — интеллигентные люди, которым друг с другом искренне интересно, так интересно, что никакие ни панибратства, ни отчуждения уже ни к чему, это взаимно и равноправно исключается в принципе, ибо слишком серьезно и интересно, чтобы нужны были эти дополнительные компоненты, в голову даже не придет.
Фигура у Маргариты крупная, очень легкая в пространстве. Руки ее летящи, гибка кисть, сгибается под прямым углом, всплески белых рук неожиданны, точны, удивленны. Удивление всегда — от радости: перед догадкой, сомнением, задумавшимся — секундным — молчанием, длинной паузой непонимания или незнакомства с вопросом, именем, произведением, за которым ведь последует счастье знакомства и понимания, это уж Маргарита позаботится. Каждое их живое слово — непреходящая для нее радость. Эта ежесекундная радость мне удивительна, как не приелось ей, как не надоело! Будто она вместе с ними тоже все впервые проходит, ей так горячо и нетерпеливо — от того, что только сейчас вот вместе узнали. Нашли. Вырвали для себя в этом огромном, насыщенном необыкновенно увлекательными событиями, людьми и духовными свершениями мире. И начисто нет превосходства, что принижало бы седьмой «Б», либо другой какой — как слаборазвитый.
Идут сейчас «поэтические чтения», ритуальное и недлинное действо, которое бывает на каждом уроке, всем нравится, даже как бы — и не урок, просто, по своей очереди, читаешь стихотворение, какое сам выбрал, длинный список поэтов, из которых предпочтительно — выбрать, висит на стене кабинета, но и помимо — можно. Если забыл строку, не возбраняется заглянуть в книжку, имеешь томик с собой у доски. Но не любят заглядывать. Приятно для всех уже предощущение этого чтения, когда класс пытается угадать, кого человек на этот раз выбрал, исходя из своего понимания человека. «Есенин!» — «Нет, ранний Маяковский!» — «Афанасий Фет!» — «Александр Сергеевич Пушкин!» — «Некрасов, я тебе говорю!» — «Владимир Соколов!» — «А вот и ошиблись, — смеется Маргарита. — А вот и Александр Александрович Блок!»
Ира Метальникова выбрала «Шаги командора», читает старательно, как принято отмечать — «с выражением». Маргарита как-то мимоходно сказала, что это — зловещая формула, не «с выражением» надо, а выразительно, то есть понимать каждую строчку, абзац или хоть общий смысл, пусть даже — чувствовать. Ира смысл не больно-то понимает, но что-то чувствует, выбрала же, глаза прищурены, щекастое лицо словно втянуто в себя и кажется даже ускользающе узким.
Метальникова — неясный пока человек, ленива, беспечна, девическое тоже еще не прорезалось, небрежно лохмата и ни тени кокетства, беспечность ее добродушна и доброжелательна к окружающим, вызывает симпатию своей легкостью, малые свои успехи в науках Ира переносит легко, даже весело, никогда ни на кого не обижается. На алгебре, к примеру, с упоением торчит у доски часами, досок там — много, просит, чтобы Он ее вызвал к доске, хотя даже домашней задачки на этой доске не может пока решить, но беспечно и охотно исписывает мелом всю доску, охотно исправляет свои же ошибки и ласково им удивляется. «Ирка ты Ирка Метальникова, мама у тебя замечательная!» — приговаривает Он, перечеркивая Иркин очередной математический ход, надо же и похвалить человека, Он уж найдет — за что похвалить. Хотя Ирка и не думает падать духом, сразу хватает мел и стремительно отстукивает им на черной доске очередной белый бред своей, несильной пока, математической мысли.
Кстати — о Нем. У Него на уроках выпускники бывают редко, к Нему на урок просто так не придешь, надо предупредить, выслушать обязательные слова, что это неинтересно, зачем это вам. Потом желательно изложить свое мнение об уроке, с упором — какие заметили недостатки, если никаких, то зачем сидели, если что-то заметили, то обоснуйте, Он объяснит. Разговор этот долгий, Его он волнует, не знаешь, как и держаться, чтобы не волновался. Такое ощущение, что — несмотря ни на что — Он внутренне очень незащищен, даже до сих пор — не уверен в своей безусловной педагогической силе, даже профессионализм свой ухитряется ставить под сомнение, будто всегда ждет, что найдется некто, кто вслед ему крикнет: «А король-то — голый!», Он — давно уже в мантии, но крика такого Он не переживет, тут же скончается в муках, и последняя его мысль будет, что Он — недостоин высокого звания «Учитель» и занимал, следовательно, чужое место. Маргарите можно кричать что угодно, она и не услышит, сомнения и внутренние муки ее, между нами — более высокого свойства, самолюбие тут другое, и досужее мнение ее никогда не занимает.
Метальникова уже отчитала, рассказала, когда написано стихотворение и кое-что, посильно, про автора. «А почему Вы его выбрали, Ира?» — «Страшно», — сказала Ирка, страх ее был щекастый, располагающий. «А чего же страшно-то? А ведь и правда — страшно! — Руки Маргариты плеснули сочувствием. — А чего?» — «Ну, мертвец же пришел…» — сообщила Ирка. «Не мертвец, Ира. А памятник. Надгробный памятник, который Дон Жуан пригласил к себе на обед. По одной версии — отец женщины, которую он соблазнил, по другой — муж. Это же Дон Жуан! Один из семи вечных сюжетов мирового искусства. Вы Дон Жуана читали?» Нет, Метальникова никакого Дон Жуана пока не читала, она читает сейчас книжку «Великое противостояние», интересная книжка.
Но кое-кто в седьмом «Б» Дон Жуана, оказывается, читал. И тут же, легко и необязательно, Маргарита им рассказала и о Мольере, и о А. К. Толстом («Непременно прочтите — такого Дон Жуана ни у кого больше нет!»). И Александр Сергеевич Пушкин — «Маленькие трагедии». («Как же! Вы по телевизору, наверное, видели, вспомните! Там Владимир Высоцкий Дон Жуана играет, одна из последних его работ. „Я гибну, Донна Анна…“ Как он там это произносит! Вспомнили?» И сразу многие в седьмом «Б» действительно — вспомнили, пошли даже подробности.) И о Максе Фрише им рассказала — «„Дон Жуан и любовь к геометрии“, пьеса. Вы же геометрию любите!» Седьмой «Б» радостно заерзал. «Спасибо, Ира! Садитесь, я получила большое удовольствие…»
Потом седьмой «Б» долго разбирался с Акуловой горой, даже рисовал на доске, где — по его мнению — и как расположена была дача, исходя из указанных Маяковским в стихотворении данных, с Солнцем — в искусстве вообще и с чаепитием наедине с поэтом — в частности, попутно фигурировали окна РОСТА, темы тогдашних плакатов, тревоги того горячего времен, бурная одаренность личности Владимира Владимировича Маяковского, его любимые цвета, где это у него в стихах, своеобразие ритмов и ритмики, гражданская позиция, слитая с жизнью, и многое другое. И что такое — «карта будня»? «Ну, что когда делать…» — «Правильно, Толя. Заведенный порядок будня, ведь так. Когда все наперед известно, а он — смазал махом. Как вы думаете, для чего приходит в мир поэт? А? Ну, как вам кажется?»
Такой встал перед седьмым «Б», наконец, кардинальный вопрос. Седьмой «Б» засопел, завозился и даже — вроде — примолк при его-то активности. «Чтобы быть добрее…» — шепотом догадалась Шумская, Люба, она на литературе мысли свои выражает исключительно шепотом, хоть на переменах вопит еще как. «Для красоты!» — вскричал с торжеством Гена Шлягин, этот шепотом не может, не тот темперамент. «Естественно. Красота, доброта. Но ведь и художник? и музыкант? А вот — именно поэт?» Опять седьмой «Б» слегка закручинился в мозговой работе. «Чтобы лучше видеть… Чтоб люди увидели…» — «Да, Марина. Близко. Но все-таки — именно поэт? Я вам случай сейчас расскажу. Мы как-то гуляли с друзьями за городом. Солнце! Снег чистейший. Лес. Дальше — овины какие-то. И чернота их тоже чистейшая. Красота! Мой друг говорит: „Ясность какая, даже глаза ломит. Как все это выразить? Какие слова найти?“ А я говорю — и искать ничего не надо, потому что уже найдено: „Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет, и речка подо льдом блестит“. Слышите? Вслушайтесь! Ведь „прозрачный“ — значит не должен „чернеть“. Однако — чернеет. Все чувствуют, видят, но ведь большинство людей не может сказать: немота, мало слов, не те слова. А поэт пришел в мир и сказал. Вот для чего поэт! Все знают, а он один может сказать…»
Перемена.
Я иду за Маргаритой по школьному коридору, изо всех сил делаю вид, что я — сама по себе, что меня — нет вообще, жалею, шапки-невидимки как-то вышли из моды, я бы сейчас надела. Боюсь своим существованием спугнуть эту трепетную жизнь. Но ее не спугнешь. Представитель возлюбленного моего седьмого «А» волтузит в углу представителя той же организации, они сейчас друг друга задушат. Тот, которого крепче душат, кричит: «У тебя просто нет нравственной основы, понял?!» По одному этому воплю сразу определишь, чьи — ученики. Я и на улице их теперь различаю, уже от метро. Мне уже от метро ребячий поток в районе нашей школы кажется особо осмысленным и всякий раз эта их, может уж — мнящаяся мне, одухотворенность бьет меня в самое сердце. Думаю — как же им повезло! Думаю — как же это другим иногда не везет! Почему — так редко везет? Так немногим?
Проследовала навстречу степенная — журавлиная — пара, приватно склоненная друг ко другу и чуждая мышиной возне низших сословий школьного возраста. Десятиклассники. Привычное мое ухо успело однако донести до меня: «По-моему, скоро я про себя смогу с полным правом сказать, как Гёте говаривал: „Не знаю, где кончается мой скептицизм и где начинается небо…“» Солидно так. И понимающий хмык в ответ. И дальше проследовали. Тоже видать сразу — чьи. Я бы цитату, пожалуй, проверила — из спортивного интереса, есть во мне эта вредность, но Гёте я знаю слабо, не им — чета, не знаю, где этакое и глядеть. Ладно, поверим на слово.
Мимо несется шустренький шестиклассник. Резко затормозил. «Маргарита Алексеевна! А развитие культуры имманентно развитию человечества?» — «Нет, конечно». — «Я так и думал». Пронесся дальше. Я только рот раскрыла — ни черта себе, шестой класс! Я этих слов и в университете не знала. Это, по-моему, даже перебор. В это никто даже не поверит. Мне глубоко безразлично, поверит кто-то там или нет. Каждый видит и слышит лишь то, что он готов увидать и услышать. Жизнь же — разнообразна, в этом ее и сила. А шестиклассник спросил и пронесся, против этого не попрешь.
Возле учительской навстречу Маргарите шагнул добровольный дежурный по этому, значит, сегодня посту из ее десятого «А», мальчик высокий, очкастый, неторопливый и основательный: «Можно посоветоваться?» — «Конечно, Стасик». — «В шестом „Б“ девочки опять плачут…» И замолк, очень неторопливый. «Какие, Стасик?» — «Неля Богданова и Марьянка…» Снова замолк. На уроке, когда Стасик отвечает, от класса требуется завидное терпение. «Хорошие девочки. А чего они плачут?» Тут — мгновенно: «Опять Лапиков. Он девочкам опять под юбки заглядывает…» — «Нужно с ним поговорить. Он не дурак. Спросить, он что; колготок не видел?» — «Уже говорили…» — «Значит поговорить, чтоб понял. Я вас, Стасик, перестаю узнавать». Стасик замялся. «А если, Маргарита Алексеевна, врезать ему?» — «Шестой класс!» — «Девочки плачут, Неля Богданова и Марьянка». — «Ладно, — решила Маргарита, — сама сегодня поговорю». — «Вернее бы — врезать…» Очкастый Стасик чуть отодвинулся в сторону, явно неудовлетворенный, освободил для нас путь в учительскую…
В учительской все уже были, только нас с Маргаритой и не хватало. Все скоротечно радовались друг другу, перемена — мала, общались в пинг-понговом темпе. «Лапиков на пении был?» — «Был. Я его в раздевалке поймала». И тут — Лапиков. «Поздравьте меня — еще одна пламенная любовь!» — «Кто да кто?» — «Сердюк с Валей Жуковой». — «Ну, это ненадолго. Переживем!» — «Плавильщиков опять посреди урока заснул. Вечером ходила домой, закрыто». — «Мать надо на педсовет!» — «Святая наивность! Она не придет». — «Товарищи, у кого журнал пятого „А“?» — «А у меня Ирка Метальникова задачку сегодня решила. Можете представить?» — это физичка оторвалась от телефона со своей личной радостью. Все оценили. Физичка в перемену блокирует телефон, причины у нее веские, никто не ропщет, бегают к другому — вниз в канцелярию. Физичка родила девочку в тридцать восемь лет, первый ребенок, года еще нет, и учит по телефону мужа, как кормить девочку, проверяет, как накормил, муж пока, к счастью, на больничном, у нее выпускные классы, няню пока не нашли, но надеются.
В дальнем углу веселая англичанка, Юлия Германовна, — вулкан, гейзер, Машку к ней надо было в класс, тут я маху дала, — весело что-то втолковывала студенткам-практиканткам. У практиканток были испуганные и застылые лица случайно столкнувшихся с автобусом сельских жителей. Они-то думали, что в городе — еще конки и вдруг столкнулись с «икарусом». Не привыкли еще к школьным будням. Среди общего сдержанного и слитного гула деловито моталась Геенна Огненная и требовала, чтобы все представили планы уроков. Кое-кто ей давал.
Он стоял у окна и вдохновенно излагал заинтересованным лицам (химичка, историчка, Иван Иваныч по труду и вообще — на все руки, без него бы школа давно обрушилась, математичка, молодой математик), что за светлый математический ум Мишка Репецкий (десятый «Б»), сколь могуча Мишкина интуиция и цепки мозговые связи. Мишка Репецкий сегодня ночью обнаружил в экспериментальном учебнике по геометрии еще одно нечеткое доказательство, забыла — чего. Ни Эйлер, ни Пуанкаре, ни Александр Фридман или Александр Данилович Александров, академик, нипочем не заметили бы, но Мишка Репецкий заметил запросто, такой это светлый ум…
При виде нас с Маргаритой Он, правда, про Мишку Репецкого сразу забыл, заулыбался Маргарите, ее Он любит, сообщил, что она прекрасно выглядит, иначе Маргарита, впрочем, и никогда у Него не выглядит, скользнул по мне незаинтересованным взглядом, но тотчас вспомнил мою сугубо функциональную роль в школьном процессе, столь дорогом Его сердцу, что Он всячески меня подвигает к описанию этого процесса, верит в печатное слово, как неандерталец, я от этой Его веры в печатное слово, таким боком — и в меня тоже, шалею и теряю последние крупицы веры в свои возможности, мне страшно, что я не оправдаю чистых Его надежд, никто ведь — кроме Него — не ждет, хотя здесь я принадлежности своей к литературному клану — против обыкновения — не скрываю, все слишком заняты своим делом, быстро притерпелись и к моему, непонятному.
Он воздал должное Маргарите и прицепился, как всегда, ко мне. «Оглянитесь вокруг, Раиса Александровна! — патетически воззвал Он, обожает патетику. — Вы же видите, как нас много и как мы рады друг другу!» — «Вижу», — ответствовала я хмуро, никогда не знаешь, куда он загнет. «Вот так прямо и напишите в своем произведении, как вы видите!» Он сегодня избрал путь прямого внушения, это легче. «Вам будут говорить, что так не бывает, но вы же знаете, что это есть! Вот мы все — перед Вами, со своими тревогами и заботами, учителя…» Иногда он в своей наступательной патетике бывает прямо кретином, все потому — что верит в печатное слово, как неандерталец, и верит, что от моего печатного слова школе станет лучше, акции ее повысятся в глазах широкой читательской общественности, а учителям легче станет с родителями. Знаю я Его!
«Вот так в своей повести и напишите! Или у вас — роман, Раиса Александровна? Я не силен в литературных жанрах, это по линии Маргариты Алексеевны. Напишете?» — «Сомневаюсь», — мрачно сказала я. Звонок бы, что ли? Главное — когда мы одни, Он сроду не заговаривает на такие темы, соображает же.
«Кто в школе не работает, тот все равно никогда в ней ничего не поймет», — засмеялась Маргарита. Она это сказала не обо мне, вообще походя, вернее даже — спасая меня от Его настырности. Но что-то во мне сразу хрустнуло от ее слов. «Ага, — отозвалась я с неприличной моменту злобностью, — кто не умер, тот о смерти уж не напишет. Тьма тому примеров!» — «Если сам не умер — конечно. И писать нельзя. Если пишешь, обязан сам умереть». — «Я умру», — пообещала ей я. Тут до Маргариты — с редким для нее запозданием — дошла моя обнаженная запальчивость, у нее сделалось заботливо-встревоженное лицо, знаю, знаю, что — искренне, но меня сейчас не утешило, она тронула меня за рукав, зашептала: «Да брось ты! Не обращай внимания! Нашла кого слушать!»
А я Его сейчас и не слушала. И даже Маргариту не слушала. Слушала я — себя. И внутри себя слышала, что Маргарита права, в шутке всегда главная правда и есть. Ибо школа — это ревущий поток кипятка, они все купаются всю жизнь в этом кипятке, плавают в нем, беснующемся, ныряют и выныривают молодцами. Я же довольно длительно, самозабвенно и осторожно шпарю в этом кипятке ноги. А он меня все равно — даже сбоку — уже обжег, и эти ожоги я чувствую как голую душевную боль, как незаживающую ответственность за что не просят и, уж как мне испокон веку написано на судьбе, — как любовь. Но что же я понимаю-то в этом кипятке? Что знаю о нем? И разве могу написать о Школе?..
Даже Он что-то почувствовал и сменил тему, шило — на мыло. «У вас дочь очаровательная, Раиса Александровна! У нее изумительная улыбка. Вы так красиво ее одеваете!» — «Ну, одевается она, положим, сама», — ввернула Маргарита. Вкус у Машки есть, недаром Геенна все уличает ее в неуловимых, но для Нины Геннадиевны непереносимых нарушениях школьной формы. Геенна сразу навострила ухо, но не вмешалась. А Его Маргарита все равно не сбила. «Только она у вас, Раиса Александровна, слишком часто болеет. Нужно бы вам заняться ее здоровьем. Она уже два недельных задания по алгебре не сдала. Ей будет исключительно трудно потом это наверстать». Ах, недельные задания, святая святых, вот что Его волнует! А я-то уж испугалась — неужто Машкино драгоценное здоровье. «Кстати, ее сегодня опять, по-моему, на геометрии не было?» Тоже мне — политик, «как и не я», Машка бы выразилась. Кто был на уроке, кто не был — все у Него записано: день и час, тема, которую пропустил, подтема, четверть-тема. «Снова болеет?» — «Горло», — бездарно соврала я. А что прикажете делать? С Машкой приходится овладевать недоступной наукой, это называется — дожили.
За последней частью нашей беседы внимательно следил еще один человек. Мне это было неприятно. Человек этот сидел довольно далеко на диване, слабо улыбался кому-то, мне из-за Маргариты не видно — кому, но я знала почему-то, что он нас слышит. Это был Машкин классный руководитель, опять я пожалела, что не отдала Машку в девятый «Б», который ведет англичанка Юлия Германовна, веселая, как гейзер, искристо-жизнерадостная.
Белому человеку порой надо продираться ко мне годами, черный — обеспечен моей мгновенной симпатией априори. Белому — надо доказывать, что он интересен и хорош, черному — наоборот — надо доказывать, что он неинтересен и нехорош, только тогда я буду относиться к нему с осторожностью. Я-то знаю — почему. Это не генетическая предрасположенность, этакое врожденное предпочтение брюнетной цветовой гаммы, а пожизненный шок Умида Аджимоллаева, ибо с Умидом я впервые поняла для себя, что такое смерть, что такое единственность, что такое — уже никогда не будет. Ладно, это другое.
Машкин классный руководитель был черный, но мне он не нравился, редкий случай. Он не понравился мне сразу, он мне уже три года не нравился, с тех пор, как я в эту школу попала, но против него — ничего у меня не было, никакой причины этой тщательно припрятанной неприязни я за эти три года не нашла, правда, я о нем и не думала, поскольку думать о нем — вроде бы — нечего. Он ведет географию, нигде, кроме Ленинграда, по-моему, не бывал, может — в Петергофе, географию он преподает, по слухам, обычно, ничего такого, чтобы бежать и сидеть на уроках. Я и не бежала. Говорит он скупо: подлежащее, сказуемое, в крайности — дополнение. Эпитетов не употребляет, с метафорой, по-моему, не встречался, не узнает ее в лицо. Метафора его тоже не узнает. Столь скромный арсенал речевых богатств я не числю среди любопытных для себя людских достоинств, так что особых бесед мы за эти годы не имели.
Фамилия его — Мирхайдаров, лицо, кроме прямых и черных волос, вполне русопятое, окрыляюще-простодушное, взгляд открытый — аж дно видать, имя-отчество: Дмитрий Васильевич, если и есть тут какие татарские корни, то они — глубоки. Мирхайдаров слегка прихрамывает, небось — в детстве упал со стула, хромота его почти незаметна, и он ее не скрывает. В учительской — сразу садится на диван. И всю перемену сидит, улыбаясь. Улыбка его деликатна и простодушна. Мирхайдаров глядит тебе прямо в глаза с таким исчерпывающим доверием, что вдруг чувствуешь себя даже как-то неловко, словно, рта не раскрыв, ты ему уже чем-то соврал, такого доверия не оправдал — просто собственным исконным несовершенством, он-то сроду этого не узнает, ибо даже не слыхивал, что подобное зло в мире есть — ложь или несовершенства. Такая отчаянная степень доверчивого простодушия у взрослого человека даже, по-моему, утомительна для окружающих. Вряд ли может свидетельствовать о сложной духовной жизни.
Мне сдается, что Мирхайдаров — человек, наверное, хороший, может, очень даже хороший, но больно уж недалек. Машку сунуть нужно было в девятый «Б», тут я маху дала, поверила Маргарите, Маргарита меня уговорила, что именно в «А» Машке будет лучше. Как всегда — я поверила Маргарите, но на этот раз ошиблась. Когда в конце сентября Мирхайдаров ко мне подошел и, доверительно глядя мне в глаза, так глядит — прямо дно видать, сообщил, что «Машу он пока не чувствует, не может с ней наладить контакт», я про себя добавила, что и никогда не почувствует, а насчет контактов и заикаться не будем. Больше мы с ним ни разу эту жгучую проблему не обсуждали.
Есть с Мирхайдаровым, правда, одна неувязка: выпускников в кабинет географии ходит, по моим наблюдениям, не меньше, чем к Маргарите, странно это. Но, поразмыслив секунду-другую, это-то я как раз себе объяснила. К Нему за просто так, как известно, не подойдешь. Общение с Маргаритой — тоже всегда душевная работа. А к Мирхайдарову идут, по всей вероятности, за простотой. Ага, Мирхайдаров — прост. Ясен. Без особых запросов. Именно с ним — легко просто посидеть, отдохнуть от житейской требовательности и погреться в доверчивом простодушии, снова почувствовать себя ребенком, так, видимо…
Звонок. Учительская вмиг опустела, как сдуло всех. Только Мирхайдаров продолжал сидеть на диване и мягко улыбаться. Кроме меня — никого не осталось, так что улыбался он, видимо, мне. Пришлось подойти. Он встал. «Так никак и не привыкнет?» — вдруг услышала я прямой и дружелюбный вопрос. Я поглядела ему в глаза, чтобы найти там простодушную недалекость. Глаза были скорее печальны. Дна не просматривалось. «Да», — сказала я. «А здорова?» — «Вполне», — сказала я. «И чрезвычайных каких обстоятельств нету?» — «Нету, — сказала я. — Кила души». — «Школа-то ладно… — сказал он задумчиво. Видно было, прикидывает, говорить ему дальше или, может, не надо. — Со школой постепенно наладится…» — «Не уверена, — сказала я. — Может, бросить?» — «Еще чего? — живо воскликнул он. Живости я такой от Мирхайдарова не ждала. — Машку я не отдам. Переможем! Еще потом, может, погордимся…»
Я никогда не краснею, это меня и спасло. Иначе я бы сгорела сейчас от стыда за свою проницательность и умение разбираться в людях. Я бы сгорела ярким костром у него на глазах и даже он бы, наверное, понял. Он сказал — «Машка», как только я ее называю. И «еще потом погордимся» — почти дословно теми же словами, которыми я порой себя утешаю, что еще не вечер. Для наивной случайности — слишком много совпадений за один раз.
«На практику не ходит, это — похуже, учебно-производственный комбинат…» — «Как?» — задохнулась я. По пятницам Машка исправно удалялась на практику, даже если в школу и не ходила. Практику ее — шитье распашонок и детских чепчиков — мы по пятницам вечером регулярно обсуждали. Я втолковывала Машке, что труд — есть труд, следует честно делать любое дело, так к этому и надо относиться. Машка кратко соглашалась, что надо. «Я и думал, что вы не знаете. С комбината пришло директору уже две телефонограммы, чтобы приняли меры. Я с Ниной Геннадиевной говорил. Но тут она — уже не властна. Машки снова нет. Приходится говорить вам, Раиса Александровна». Голос был твердый, чего я тоже за Мирхайдаровым не знала, дружелюбие — надежное. «Надо ее из школы гнать поганой метлой!» Я бы тотчас забрала документы, так я озлилась. Еще не хватало мне этих унижений — комбината, объяснений с Геенной, Машкиной брехни беспардонной и наглой такой безответственности. «Надо помочь», — сказал он. «Что у нее такое случилось, скажите на милость, чтобы все ринулись помогать?» — «Растет…» — сказал он задумчиво. «Все растут». — «Трудно растет», — сказал он. Перешел на чистые глаголы. Но это уж теперь не имело значения. «И чего же делать?» — «Может я как-нибудь домой к ней зайду? Это удобно?» Здрасьте, он, значит, все чувствовал. «Заходите, коли не лень». Говорить с ним Машка все равно не захочет, это уже — пустое. «Не лень», — он улыбнулся. Улыбка была мягкая и как бы сама за себя извинялась, что вдруг — явилась и нарушила мой покой…
В последнем приступе тепла, таком глубоком перед первым инеем, вдруг земляника сдуру расцвела и колокольчики цветут по-синему. А вдоль тропинок — будто прорвались — оранжево и жгуче прут маслята, насаживая легкий палый лист себе на голову. Безлично и призрачно в овраге щелкнул выстрел, как треснул под ногой ольховый куст. И чей-то голос, призрачный и чистый, сверкнул среди берез. И в ельнике потух. Вновь тишина — прозрачна и густа. И слышишь то, чего нельзя услышать, — как слабы жерди старого моста через ручей, как медленно в сосне восходит сок, как неизбежно всему приходит срок, утратам и надеждам, как белый гриб на взгорке одинок, коль взор не радует ничей и никому не нужен, а в луже крошечный вскипает пузырек, и выцветает в сумерках восток, и где-то чей-то остывает ужин. Болотных кочек прозелень пышна, как будто впереди — весна. А в деревеньке уж зажигаются огни, дрожа за окнами, как свечи. Здесь местные фамилии смешны и может потому — так вечны: Ванюшечкины, Репкины, Горынычи, возможно — прозвище, а может — так и есть, когда-то к слову относились иначе, умея тайный смысл его беречь, и в подполе, где нынче лишь картошка, гнездился Домовой и шастал ночью на добрых и мохнатых ножках, оберегая сон людской. А речка Вруда, где спит форель и где бобры еще плетут свои запруды, летит бугром и выше берегов, тяжелая вода слоиста, словно льдины, и баньки, маленькие копии домов, исходят теплым дымом. Светящиеся пряди иван-чая их празднично и чисто обрамляют, и в сумерках сияют у реки забытые на грядке ноготки в соседстве с увядающим салатом. Прозрачная печаль, как будто бы уже знакомая когда-то, что радости сродни, соединяет все — беззвездную сиреневую даль, тебя, чернеющую лодку в камыше, и деревенские дрожащие огни из окон. Как перед гибельным полетом — птице, как землянике — хочется душе бесстрашно и последне обольститься…
Я сижу на полу в кабинете математики. Это мое место на земле. Он мне доверяет ключ, больше — никому, не боится, что я перепутаю местами логарифмы, исправлю ошибки в тетрадках десятого класса или стащу на память пару цветных интегралов. Геенна Огненная доверяет мне ключ от школы, не боится, что я подорву ее основы. Тихо. Вечер. Никто не придет. После меня придет только завхоз, проверить — как я все закрыла, завхоз мне ни капельки не доверяет. Это справедливо.
При мне всякая ребячья писанина, сумка моя, может, потяжелее Его портфеля, который — тайна. У меня нет тайн. Меня интересует только стенной шкаф со сказками, математическими газетами, всякими их шутейными анкетами типа: «Как я понимаю лень» или «Я». Из «Лени» меня волнует правдой жизни такое:
«Лень — это когда что-нибудь хочешь делать, а не делаешь. Вот, например, я помню, как-то учитель математики обещал подпрыгнуть до потолка, если я напишу контрольную на „5“, но не подпрыгнул. Лень было».
Автор этого высказывания, назовем его X, мне симпатичен своим вольным юмором в обращении с великим Его именем. Я не знаю — посмела бы я? Так запанибрата? Они с Ним свободны. И еще, это с меня прямо писано, лучше Машкиного портрета:
«Лень — это когда ты наелся пирогов, вон стоит чашка с чаем, очень хочется пить, но ты ни за что к этой чашке не подойдешь, будешь лежать на диване и вяло хотеть чаю».
Если кто может лучше сказать, я с удовольствием послушаю. Я — не могу. Про себя тоже пишут достойно:
«Я есть я. Моя страсть спорт и стереометрия. Но спорт больше. Я люблю играть во все спортивные игры и одна девочка называет меня „буйвол“».
Грациозно. Самокритично. С намеком на возможности и перспективы. Класс тут не указан.
А мне любопытно представить, как тут народ карабкается по ступенькам. Куда он лезет? Зачем? Ну, самых маленьких я не знаю. Маргарита сказала, что акселерация давно кончилась, раньше они ей с размаху врезались в живот головой, а теперь — тычутся опять куда-то в бедро. Но акселерация и ни при чем. Второй класс я тоже не знаю. Впрочем, из второго у меня есть одно сочинение. Его читали в учительской. Задание было: написать про любого человека, чтобы другие люди из класса смогли бы этого человека себе представить. Достаточно сложное. Называется: «Игорь».
«Жил-был мальчик Игорь. Учился он во втором классе. И был умственно отсталый. Однажды принес один мальчик (сосед по парте) марки, красивые марки. Игорь и говорит, дай посмотреть. А мальчик отвечает: много хочешь, мало получишь. А Игорь протянул руку через парту и взял их. Тут все и началось. После этого ему написала учительница в дневнике замечание. А когда выдали тетради, там у него была двойка. Пришел он домой, рассказал отцу, а отец взял ремень да как дал Игорю. А Игорь подбежал к телефону, набрал 02 и кричит Эй милиция тут один товарищ бьет меня и ругается. Тут отец как закричит помогите и упал в обморок. А Игорь и думает исправляться или нет. Нет думает, как-нибудь проживу до 18 лет. А там и воля придет».
«А что за семья?» — спросила сразу учительская. Не оказалось, что это — именно сочинение, плод, так сказать, творческого воображения автора. Он никакой не Игорь, а Коля. Значит Игорь ему красивее. Родители у него хорошие, к сожалению — развелись, когда Коля еще ходил в детский сад, но папа проводит много времени с Колей, гуляет, учит его играть в шахматы, вместе они собирают марки, марки — из жизни, у папы с мамой остались добрые отношения, другой семьи ни у того, ни у другого нету. Колю оба любят. Никто никого не бьет. Но почему воображение сработало именно в эту сторону? В творческом процессе — никогда не узнаешь. Но, как учительская отметила, не исключено, что Коле самому для себя хочется в собственных же глазах скомпрометировать семью, где все вместе живут — мама, папа, Игорь. Колю зато пальцем никто не трогает. А Игоря Игорев папа, который всегда живет со своим Игорем, лупит Игоря ремнем почем зря. «Мучается мальчишка», — сказала веселая англичанка. А кто-то, не помню, сказал, что взрослые вечно высасывают из пальца, это писал — наоборот — веселый человек, вон как здорово: «много хочешь, мало получишь». Прямо народная мудрость! «Думает — после восемнадцати: воля. Там как раз и наплачешься, это нельзя, туда не моги…» — «Оптимист!» — «Значит, мать чересчур крепко держит, ребенку не хватает свободы!» — «Куда ему свобода? Восемь лет!» — «Ооо, свободы всегда охота, я помню». — «Что вы помните, Надежда Кузьминична? Это же когда было!» — «Некорректно…» — «Да я не в том совсем смысле! Дай ему свободу, он развернется». — «Много хочешь, мало получишь!» — «Да славно человек написал. Вы-ду-мал! И ошибок нету…»
А сказки, которыми набит шкаф! Сюда нужно фольклорно-математическую экспедицию снаряжать. Так они мне нравятся, эти сказки!
Четвертый класс.
«У прямой был сынок-отрезок. Всем хорош, но ограничен. Очень хотелось ему знать, что там за горизонтом. И вот стал он тянуться, чтобы заглянуть вдаль. Тянулся, тянулся и лопнул. Теперь у прямой два сыночка-луча. Они постоянно убегают в бесконечность и приносят в дом интересные новости о жизни отдаленных точек».
Пятый класс.
«Жила-была Маленькая последовательность. Она, как и все маленькие, росла, и вдруг доросла до предела. И больше вырасти не могла, а ей так хотелось. Тогда она говорит Пределу: „Миленький дружок, пройди немножко по дорожке. А я чуть-чуть подрасту“. Но Предел не захотел. Загрустила Маленькая последовательность. Да повстречалась ей Е-окрестность, которая дала полезный совет: „Поговори с людьми, они мне всегда помогают стать больше или меньше. Может, тебе тоже помогут“. И отправилась Маленькая последовательность к людям. Приходит она к Ученику и робко говорит: „Простите, что отвлекаю Вас, может быть, мне как-нибудь поможете, я очень хочу стать большой, а Предел меня не пускает“. — „Ладно, — ответил Ученик, — я вам помогу“. Маленькая последовательность не поняла, что с ней произошло, только она вдруг почувствовала себя Бесконечно Большой. На следующий день Учитель спрашивает Ученика: „Что же Вы сделали с этой последовательностью?“ — „Она стала Бесконечно Большой и Бесконечно Счастливой“, — сказал ученик».
Нет, я не пойду работать в Пулковскую обсерваторию заведующей главным телескопом! И не пойду я преподавать второе начало термодинамики в холодильный институт! Я навсегда останусь среди этих людей, ибо разве найдешь более творческих и профессиональных собеседников! Только будут ли они со мной разговаривать? Я ведь абсолютно не представляю себе, что такое Е-окрестность. А эта девочка, Лора ее звать, значит — знает. И это ничуть не делает ее маленькой занудой, у которой Он отнял интеллектуальным напрягом бессмысленное детство. Оно — вполне детство, и оно пишет математические сказки, только и делов!
Не удержаться. Еще одна сказка, седьмой класс, называется: «Друг». Мальчик писал.
«Жило-было Пустое Множество. И такое оно было одинокое! Пересечение его с любым Множеством всегда было пусто. Однажды Пустое Множество повстречало Плюсик. Плюсик был покорен добротой и одиночеством Пустого Множества. И они стали друзьями. Плюсик помог Пустому Множеству объединиться с другими Множествами. Он сделал это незаметно для других и даже для самого Пустого Множества. Настоящие друзья всегда делают добрые дела, не рассчитывая на аплодисменты».
А вот что этот же мальчик писал уже Маргарите, в девятом классе. Сочинение: «Почему Дмитрий Ионыч Старцев превратился в Ионыча».
«В конце своей жизни Дмитрий Ионыч Старцев из человека превратился в испорченную шарманку, говорящую только несколько фраз и собирающую деньги. Он стал вещью. А зачем вещи такое длинное название… Из всех чувств у него осталось одно — жадность, из всех желаний одно — побольше накопить. Обнищание его началось уже давно, по-моему, его любовь к Котику — начало его. Почему это произошло? Я думаю, что виноват прежде всего он сам, но только в том, что был ленив. Он ничего не пытался изменить в своей жизни. Старился, полнел, опускался. У него в душе образовалась пустота, оттого что чувства были растрачены, а пополнить было нечем, а он и не пытался ее заполнить, вот тут эта пустота и съела всю его душу, как тля сжирает листья. Самое плохое было то, что у него потерялась цель жизни от постоянной будничности и скуки, а на место ее стала жажда наживы: считать бумажки. В чем было виновато и было ли виновато общество? Естественно. Среда всегда влияет на человека, чего уж хорошего в том обществе было. Но ведь можно как-то бороться. А Ионыч, тогда еще Старцев, закрылся в себе и все мечтал, глядя в тарелку. Ведь „обыватели“ — те же Ионычи. Человек должен сам стараться освежить и наполнить жизнь, а он не старался. Он обленился душою — в этом его главная беда. Любовь его не могла спасти, потому что он полюбил не человека, а „молодое, изящное и, вероятно, чистое существо“. Такая любовь не могла дать удовлетворения его обнищавшей душе. Да и он сам чувствовал в этой „любви“ что-то не то, а к тому же он просто-напросто боялся сильного чувства. Он был трус. Он боялся изменить свою жизнь. А все это и привело его к Ионычу».
Все бы так, взрослые бы — так, прозирали Чехова! Меня здесь поражает осознанная гражданственность позиции — жизнь свою ты обязан наполнить сам, иначе ты — вещь, и нечего сваливать на общество, какое бы оно ни было; бессильное чувство — лень, вот его определение лени, очень достойное, человек, коли он человек, достоин только сильного чувства, и только оно для души спасительно, нужно уметь сформулировать для себя цель, кибернетики знают, что формулировка цели — самая сложная задача в любой программе для любой машины, и следовать ей бесстрашно, человек сам перед собою несет за себя же полную полноту ответственности…
Я еще раз поглядела фамилию. Имя. И вдруг меня стукнуло — я же этого мальчика знаю! Он же из Машкиного класса, третья парта у стенки, на уроках литературы охотно спорит с Маргаритой, идеи выдвигает завиральные и весело их отстаивает, на математике — один из первых, но хмур, по-моему, у этого мальчика с Ним начались уже сложности, девятый класс — не шестой, возросшая взаимная требовательность, общаются они с Ним подчеркнуто вежливо и исключительно по делу. Кстати — о множествах, с которыми так этот мальчик свободно поэтичен в своем седьмом. Применительно к произведению искусства в теории множеств у Кантора, по-моему, неувязка: мощность множества произведения искусства, взятого целиком, по-моему, безусловно больше, чем мощности всех входящих в это же произведение подмножеств, а никак — не наоборот, как по Кантору. Только при этом условии — произведение искусства как явление искусства состоялось. Впрочем, тут, небось, опять шалит психология, а если строго-математически, может, Кантор и прав. Но по сути искусства — я правее, чем Кантор.
Думала, меня уж вовсе от глубоких наук отвернуло. Люди, люди. Люди все же — настырный народ, так и лезут в душу…
Он беспощаден к духовному развитию своих учеников, вот что я вам скажу. Как мой дружок Владька Шмагин — к моему физическому на базе своего умственного. Но ведь прошла же я за ним сквозь тайгу! И эти воспоминания возвышают мою душу. Но Владьке бы я детей не доверила, нет, таких экспериментов не надо, не знаю, как он — с детьми. А Ему — всех бы доверила, хоть Он тоже беспощаден.
Он беспощаден. А они пишут добрые сказки. Учат эти сказки или не учат? Воспитывают душу или только дают отдушину? Говорят о чем-нибудь кроме или ни о чем таком более — не говорят? Сказки эти, на мой взгляд, создают у авторов стереотип доброго мышления, формируют, следовательно, понятие добра. А стереотип добра должен же переходить потом в поведенческую модель. Или не переходит? Когда — переходит, видимо, когда — увы — не переходит. Но вряд ли проходит совсем бесследно для ума и сердца. Вы все равно правы в своих неистовых устремлениях, досточтимый сэр! Видно ведь и по взрослым — чьи ученики, сколько уж я их видела…
А это именуется: «Вступая в последнее школьное полугодие», толстая папка. Писали бывшие десятиклассники, Его воспитательский класс, давно уж выпускники, некоторые иногда мелькают на уроках Маргариты.
«Что же я думаю, вступая в последнее школьное полугодие? Я думаю, что лишь сравнительно недавно я попытался всерьез проанализировать, как устроены люди, окружающие меня, — в моральном отношении — и сделал ряд простых выводов. Тогда я ввел для себя понятие „великого человека“. Довольно трудно объяснить, кого я отношу к „великим людям“, это деление основывается скорее на моих чувствах, но могу сказать, что великий человек умеет считать себя неправым, когда он неправ, и умеет заметить и задуматься над тем, мимо чего другой пройдет, не обратив малейшего внимания. Это все я написал к тому, что нигде, ни в одном коллективе, я не встречал столько великих людей вместе, как у нас в школе и в нашем классе. Р. S. Эти мысли я до сих пор не излагал никому, это — не треп».
Так. Позавидуешь.
«Я сижу и думаю, что учиться мне надоело, я устала и не хочу учиться, что это, может быть, очень печально, и в старости, как в даже и более молодом возрасте, я буду вспоминать эти школьные годы как лучшие в моей жизни, но сейчас (и я ничего не могу с собой поделать) моя школьная жизнь является сплошным кошмаром. Вступая в последнее полугодие, я думаю о том, чтобы оно скорее кончилось, скорее ушли бы эти глупые заботы: получить поменьше двоек и троек, сделать себе аттестат на каких-нибудь две-три десятых балла выше, отвязаться от ненавистного доклада про функцию, каждую неделю сдавать недельные задания по математике, меня передергивает от одного их вида на стенке в кабинете, а их же нужно еще решить или хотя бы списать. Я и это делаю, знайте. Совершенно нет времени на что-нибудь стоящее, я ничего не успеваю читать, чего Маргарита Алексеевна хочет, не хочу это читать, очень мало читаю (и от этого, наверное, так безграмотна, и мне кажется, что Маргарита Алексеевна меня презирает), причем доступны моему пониманию лишь примитивные детективы. Нигде не бываю. Проучившись в этой школе полтора года, я поняла, что лучше бы мне вообще не ходить в девятый класс. Это все совершенно зря. Просто жалко времени. И вообще — скоро Новый год и елка, и не хочется думать о тоскливом последнем школьном полугодии. В самом деле я теперь целыми днями (и в том числе сидя на уроках математики) думаю о новогодних подарках, которых мне нужно сделать огромное множество, думаю о всяких своих долгах в музыкальной школе и о том, где бы купить хорошую елку. Это — не секрет, можно всем читать, мне все равно».
Как они до десятого класса сохраняют в себе такую отвагу откровенности? Нет, дети — великий народ. И что же с этой девочкой тогда делалось? Что с ней было-то, с бедной? И как она из самой себя потом выбралась? Выбралась же, не захляла! Со всех сторон слышу я дружное — даже злое — кудахтанье: они — хуже, мы были лучше, разве сравнить, они — прагматики, иждивенцы, идеалов нету у них, то ли дело — у нас, мы, бывало, — то, тем более — се, а они — ничего, мы с ними дойдем, докатимся, еще увидим! Я этой позиции не разделяю. Категорически. Она мне противна. Они — не хуже. Кое в чем — явно лучше. Тоже, небось, будут потом на своих детей катить бочку, жаль — уже не услышим, повеселились бы. Нет ничего разрушительнее для взрослого организма, чем оголтелое неприятие организмов юных. Тогда сам себе ломаешь хребет. Тогда сам в себе переламываешь историю человечества. Тогда — зачем всё?..
Нет, для взрослых нужно писать, только — для них. Будут приличные взрослые, детям — легче, и дети будут приличные, хоть они все равно и наперекор приличные всегда будут. А пустяковых людей, пошлости, даже подлости — во всех поколениях хватало, тут дефицита, видимо, не дождешься.
В крохотной кухне, она же — раздевалка, пьют жидкий чай рабочие отдела птиц: Кузина («Ты, Кузина, давно уж перебрала — восемнадцать лет после пензии с работой расстаться не можешь!») и Елена Михайловна Яркевич («Ты, Яркевич, молчи — без тебя Гоша яблок не скушает. Гоша — тебе любовник». — «А чего? Гошенька у меня красивый. Гляди, какое перо! Завидуешь? Красный, синий, зеленый. Гошенька, поцелуемся! Нам врач не велит целоваться, а мы будем. Да, Гошенька? Гоша у меня здоровенький, а я незаразная»). Длинно, просторно, вольно трубят за стеной венценосные журавли. Протрубили — смолкли. Пришел неопрятно-толстый Боря, который ухаживает за водоплавающими. «Мне прорубь надо одну подморозить». — «Сама замерзнет. Глянь, минус восемнадцать». — «Не, там напор». — «А у нас попугаи того гляди простудятся. Холодина». Боря тоже чаю попил, попыхтел, толстый. Убежал к своим уткам.
«Эммочке опять апельсинов накрошили…» — «Кто?» — «Да Людка…» — «Чего с Людки спросишь?!» — «А с кого же спрашивать, когда нас не будет, а, Кузина?» — «Ну, не все же. Есть девочки, хорошо работают». (Я навострила уши, но имен не назвали.) — «А есть — плохо, да, Гошенька? Убери свой черный язык. Убери, убери. Аж в горло лезет мне своим языком». — «Ласкается…» — «За что их люблю — их обидишь, а они ж не ответят». — «Много ты их обижаешь…» — «Потому и не обижаю, да, Гошенька?!» Гоша, попугай ара, крикнул радостно: «Удрал! Удрал!» — «Кто, Гошенька, золотце? Кто? Куда?» — «Удрал!» — неразборчиво повторил Гоша. А, может, он даже сказал: «украл»? Это не знаю. Но венценосные журавли опять затрубили трубно. «Им мясо дали?» — «А как же, Кузина! Пойди, убедись. Пока не увидишь, все равно не поверишь».
Кузина сходила и вернулась со вздохом: «Мороженое сегодня…» — «А ты все хочешь — парное?» — «Мои казуары мясо не кушают…» — «А ты им котлет наделай». — «Мне Маруся сегодня не нравится. Голову прячет. Из миски так не притронулась». — «Врач был на обходе, сказала бы». — «Чего он поймет, твой врач. Вижу — нехорошо чувствует сегодня. И все». — «Вчера Людку зашибла, хорошо чувствовала». — «Ей тут не разбежаться в загоне, а то бы насмерть твою Людку зашибла. Сколько ей говорила — не заходи в загон! Поглажу, поглажу. Погладила!» — «Ты же, Кузина, гладишь, а другим обидно». — «Сперва пусть из титьки выкормит, а потом уж гладит». — «Титьки не хватит — казуаров твоих кормить». — «А чего? Привезли-то — комок. Помнишь, Яркевич?» — «Да помню я, помню…»
Теснота. Вольеры с бетонным полом, но стекать воде некуда, а потому мокрая уборка — как можно чаще. Раз в день, около полудня, задают корм. Кормушки надо прикручивать к стенке клеток, к решетке, попугаям не нравится, норовят выдернуть, пока крутишь — сзади тебя хватить. Попугаев тут много, всех и не разглядишь: ары, шесть штук, пара — одна, говорящий Гоша проживает отдельно, его часто выпускают, со своими он ладит плохо, такое ощущение, что свои его недолюбливают — как выскочку. Любящее сердце ухаживающей за ним Елены Михайловны Яркевич слышит, по-моему, больше, чем Гоша может и хочет сказать. От посетителей зоопарка скрывают его способности. Был раньше такой, калита, очень домашний и искусный говорун, хвастались им по глупости. Ночью кто-то взломал вольер — и сперли.
У Гоши глаз холодный, серый и хмурый. К Елене Михайловне он ревнив, больно кусает всякого, к кому проявит она внимание. Языком своим — черным, жестким, тупым — залезает к Яркевич прямо в рот, изо рта у нее тянет яблоко, что найдет, орех, семечки. «Гоша сок давит». Сильно сжимает яблоко клювом, выдаивает мякоть и сок. Ходит по клетке доверху, цепляясь клювом крепче, чем пальцами. А рядом с ним — за решеткой — народ помельче: кареллы, с ревматически-яркими щечками, певчий калита, волнистые, вовсе уж мелочь.
Напротив, через проход, по своему двухкомнатному поместью неостановимо, задумчиво, мелко и дробно ступая маленькими, тридцать восьмой размер ботинок — не больше, аристократическими ступнями, расхаживает туда-обратно черно-белый секретарь. Сухопар. Молчалив. Никаких лишних цветов, только белое и черное. Небольшой аристократический зачес. Породистые — сухощавые, тренированные с малых лет — ляжки. Мыши, живые, ну полуживые, — лежат на полу. Переступил. Мелкий и дробный топ. Все равно — аристократический. Уже обратно. Твердо и узко ступая. Мышь. Наступил ей на шею задумчиво, задумчиво пожевал голову. Дальше. Словно бы чуть тронул аристократическими устами скверно приготовленного трепанга. Слуги подраспустились, не убирают, готовят невкусно. Ходит. Выхаживает. Не то старый Болконский в изгнании, не то Бонапарт на Святой Елене. Нечто потаенно мудрое, возвышенное и отрешенное, с большим и значительным прошлым. Но прошлого не знает никто, и никто не может ничего про него рассказать. Нет рядом ни сверстников, ни единомышленников, ни сподвижников…
Зрителей секретарь не выносит. Где-то несильно хлопнула дверь — вздрогнул. Побежал. Отрешенно. Не глядя. Не от кого-то конкретно, а вообще — в никуда, насмерть, с обрыва бросаться в кипучее море, в острые скалы. Вольер подстрахован со всех сторон мешковиной, чтоб секретарь не разбился. Ходить возле — нужно корректно, резких движений не делать, мышей давать аккуратных, эстетических с виду. Пьет тоже — нежадно, краткими невнимательными глотками, думы и в эти секунды не оставляют его, мелкая жизнь вокруг не волнует, если она тиха. Сосредоточенное одиночество снова толкает ходить взад-вперед по своему поместью, по темнице своей, по тюрьме, будто какая-то главная мысль все ускользает, но неотступно брезжит и надо, жизненно необходимо, ее схватить, удержать, додумать, понять. И тогда — мнится — произойдет нечто. Птица-секретарь, может, продиктует стенографистке, — я ею готова быть, я! — свои мемуары, во всяком случае поведает миру нечто, чего мир пока не ведал, большое и важное, все тогда поймут, что говорящий Гоша — лишь болтун-попугай, а, может, поймут и что-то еще, что только он, секретарь, и знает.
Рядом в вольере томится марабу, большая розовая сопля, она же — воздушный мешок, свисает на неопрятную грудь. Голова лысовата и шея просвечивает розовым, авитаминоз. Перья жестки, черны и жирны, тоже какие-то неопрятные. Вряд ли изысканному секретарю приятно такое соседство. Но тут ведь не выбираешь.
Марабу похож на очень пожилого доцента, который всю жизнь мечтал стать и.о. завкафедрой, но так и не стал, подсидели молодые-длинноногие. Ноги у самого марабу не сильно высокие, тонки из-под черного сюртука, тоже потертого. Шея и вовсе старческая. Голову он вжимает в плечи, поеживается, словно бы постоянно чувствуя, как мешает даже видом своим — кому-то. Он тоже безгласен, как секретарь, но молчанье его — униженное, будто когда-то раз и навсегда на марабу крупно цыкнули. И он замолк. Клюв — светлый, почти что белый — тоже кажется облезлым и беспомощно тыкается в решетку, высовываясь в проход. Это любимая поза марабу: воткнется клювом в решетку, голову — в плечи и застыл навек. Или этим облезлым своим и длинным выщипывает чего-то себе под мышкой, издавая жалконькое приклацывание. Пощиплет, пощиплет, ничего не найдет, опять сунет в решетку клюв, сожмется и стоит грустно. «Что, Мирабка? Покушал?» Отступит. Чуть пригнет лысоватую голову и скосит на кормушку глаза. Розоватая старческая шея сильней обнажится, блеснет в морщинах и скроется перьями. Молчит марабу, и сказать ему нечего, жалкому…
Кузина всегда занята, не присядет, всюду ей — грязь, надо вылизать, пищу всегда не ту привезли, худую, получше — все, видно, хищникам, нашим — чего попало суют, не понимают птицу. К Кузиной не подступишься с пустым разговором об жизни. А Яркевич попроще, помоложе намного, она разговорчива, может когда и присесть.
«Я свою работу люблю. Не за деньги, нет, и не думай! За деньгами нынче не в зоопарк уж бегут, другие места — послаже. У меня муж приносит, денег я не считаю. Муж по фасадам работает, специалист, без работы сидеть не будет, суббота — сразу он на „халтуре“, знаешь — сколько заказов, все просят, горы сулят, он квартиры отделывает, отделает — охнешь. Гараж у нас есть, машина, две дочки, все есть. А работа мне — для души. Работа, считаю, всегда для души. Сейчас у нас холодно, не гляди, птица куксится, вон Мирабка поскрючился, птица перо теряет. А летом-то у нас рай. Солнышко. Живая трава. До десяти посетителей нету, рай. Накормим. Даже Мирабка пообрастет. Сидим на солнышке. Я уж двадцать первый год тут, разменяла двадцатник. Сперва, как приехала в Ленинград, поступила из-за прописки. Комнату тогда сразу нам в общежитии дали. Трудно жилось, не теперь! Убираться ходили с подружками, где полы помоешь, где что. Замуж выскочила, муж говорит — это чего за работа? Пошла на прядильщицу. Училась, училась. А на фабрике двух годов не отработала. Была на прядилке? Э… Ну-ко всю смену постой у станка, побегай ногами, шум — голова отваливается, дома ложку уже возле уха держишь, а рта не найдешь. Обратно запросилась на птичник. Тут работа для женщины вольная — когда подменят, когда ребенок к тебе зайдет, дело знаешь, так и раньше можно уйти, от самой от себя зависишь да от своей же совести. С животным без совести работать нельзя…»
«А молодежь у вас есть? Идут к вам?» — «А то идут, то уходют», — засмеялась Яркевич. Но я все же еще подступилась. «Не все же уходят?» — «Не все, — кивнула. — Людка вон не уходит, хоть злющая. Казуариха ее не зря потрепала, Маруся. И девочки еще бегают, студентки, школьники, помогают. Очень есть хорошие девочки…» О, это мне и надо! «Даже школьники?» — «А как же? Танюшка, Ольга, еще теперь — Марея…» Сердце во мне трепыхнулось. Машку тут, значит, величают «Марея». «Юннаты?» — «Танюшка эта юннат, у ней при зоопарке кружок, а Марея — на практике…» «На практике» у Яркевич звучало веско, почти — как у моей тети Али «профессор», «на практике» — это уже серьезно, не какой-нибудь там кружок, раз посылают сюда на практику, значит тут и дело серьезное, нужно этого человека учить, и Яркевич с Кузиной — учат, им есть чему поучить. «Разве бывает в школах такая практика?» — «Бывает, — веско сказала Яркевич. И объяснила: — В порядке исключения. Раз у человека к нашему делу интерес. А как же?» Действительно — как? «Ну, и у этой Мареи, как вы говорите, интерес, что ли?» — «А то нет?! Марея будет зоолог», — сообщила Яркевич.
Приехали, опять двадцать пять.
Зачем меня сюда принесло? Чего я в зоопарке вынюхиваю? Для бешеной собаки тысяча километров — не крюк, это Макс прав. Но все же. Проверяю, ходит ли Машка? Ну, сюда — ходит. Легче тебе? «Прямо сразу — зоолог?» — усмехнулась я. Усмешка была, видно, злобная. Яркевич обиделась: «Криво! Мы с Кузиной, чай, не слепые. Птица Марею приняла!» — «А Марея птицу?» — «А ты чего? Знаешь ее?» — насторожилась Яркевич. «Откуда? Так, к разговору». С Машкой мы — не похожи, Яркевич оглядела меня с подозрением, но тоже, значит, не нашла сходства и успокоилась. «Не знаешь, так нечего и болтать. Пошли клетки чистить». И мы пошли.
Экология — наша боль и страсть, все глядим кругом — кого б еще пропасть.
Уж не знаю, каким путем Мирхайдаров это дело обстряпал, но на Машку в школу из зоопарка пришел официальный запрос, чтобы Машку откомандировали как ценный кадр в распоряжение зоопарка на практику, в запросе фигурировали Машкины старые заслуги — близость с черным макаком Юзефом, экспедиции, работа на ниве ботанического стационара. Ничего этого я Мирхайдарову не рассказывала, Машка, уверена, тоже. Может — Маргарита? Но официальный запрос поступил, Геенна наложила благожелательную резолюцию, производственный комбинат почему-то — тоже, и роно, нужна его виза, отнеслось положительно. Я обмолвилась было, что ничего хорошего тут не вижу, что за странная исключительность и как же другие дети? Но Мирхайдаров, простодушно уставясь мне прямо в глаза, сказал, что детям он сам все объяснил, дети — не дураки, дети поняли, с каждым бывает, что ему трудно, надо войти в положение другого, помочь, это дети по себе знают, ничего исключительного для них в ситуации нет. Все прекрасно. «А что Геенна?» — «Нина Геннадиевна не возражала», — уклончиво повторил Мирхайдаров. Представляю, что был за разговор. Ладно, ему виднее.
Машка про зоопарк ничего не рассказывает. Хотя, как я от Яркевич узнала, исправно появляется на птичнике и по воскресеньям тоже, мне врет, что была в кино и потом встретила кого-то на улице, из старой школы, заболтались. Я не выдержала: «И как тебе в зоопарке?» — «Не надейся! Я твоей биологией все равно заниматься не буду». — «Да занимайся — чем хочешь!» — «Ничем не буду». Это уже со зла, зачем опять лезу. «С голоду помрешь, а так ничего. Приятно, кто понимает». — «Куском хлеба дочь попрекаешь?» Это уже шутка. До таких низин мы с Машкой в отношениях еще не падали. Я повеселела. «Ага. Попрекаю. Но интересно хоть?» — «Нормально». Больше ничего не добилась. А чего добивалась? Сама не знаю.
Леша Плавильщиков опять взял деньги у Аллы Демидовны со стола. Деньги на сей раз были ее собственные, зарплата, по-моему, она теперь нарочно уже держит деньги только на учительском столе. Взял Леша трешку. Сам же назавтра сознался. На эти три рубля он купил детский носовой платок с мутным рисунком, вроде — ляпнут сбоку утенок, десять пуговиц и немножко мармеладу обсыпного. Все это в тот же день отнес сестре в Дом малютки. Проверили — так и было. А все-таки — опять взял. Но куда, потратил-то, Господи!
«Леша, а пуговицы зачем?» — «Она с ними играет. Просила…» — «Сказал бы! Я бы тебе из дому принесла». — «У вас таких нету. Я знаю, какие она любит». — «Какие?» — «С пупочкой…» От Геенны пока что скрыли. Уверена, все равно узнает. Нина Геннадиевна считает, что выход один — устраивать в интернат. Алла Демидовна не хочет туда Плавильщикова отдавать — мать сильно любит, не пойдет от нее добром. А разговоры в учительской всякие. «Играемся с парнем, как с котенком. Леша — то, Леша — это. А вечером-то он все равно туда приходит. В свой дом, где ребенку — нельзя». — «Ну, отпихните, как котенка. Вы же сами, Юрий Сергеич, треугольники с ним рисуете». — «Я разве говорю — отпихнуть?» — «А чего вы говорите, не поняла». — «Говорю, это не выход». — «А вы знаете выход?» — «Не знаю…»
Прежде всего, Он — художник, в этом — статичен. Сам нарисовал и сам немертво поверил, что так, — соответствует правде жизни. Только не надо Его сбивать! Он даже предупреждает: «Мне, Раиса Александровна, плохое не надо знать о ребенке — я с ним тогда не могу интересно работать». (К воспитательскому классу это никогда не относится, там он лезет во все!) Какой-нибудь У (Игрек) из шестого «А» дерется с непонятной жестокостью, до крови, тихая химичка от него стонет, веселая англичанка от него плачет, он очень привязан к бабушке, с этой бабушкой — нежен, а с ребятами в классе иной раз кажется просто дебилом, иногда — садистом, фамилия так и мелькает в учительской. Вот что бабушку любит — это Ему надо, а что жесток до крови — нет. Он это исключает. Такого не может быть. Он — наоборот — знает, что У (Игрек) удивительно прекрасный мальчик, нежный с бабушкой-старушкой, провожает ее в поликлинику, ждет, чтобы обратно проводить, с мгновенной математической реакцией и с оригинальным мышлением. Он только еще подумал, а У (Игрек) уже на уроке сделал!
Это, по-видимому, идет у Него от неумения прощать. Другие-то люди как-то другим прощают. Он не умеет начисто. Причем и тут шкала у Него абсолютно субъективная и жестко неумолимая. Он берется порой однозначно судить о вещах, о которых, на мой взгляд, сбоку судить вообще нельзя. Есть же вещи запретные, которые только сам для себя человек может решить, и это — только его право. Как вести себя в горе, например. Но он и тут судит беспощадно. У Z (Зета) внезапно умерла мать, а на следующий день — письменный экзамен по математике в восьмом классе. И Z (Зет) на экзамен пришел. И письменную работу написал без ошибок. И был внешне спокоен, чист, аккуратен, наглажен. Кое-кого это покоробило. Но почему Z (Зет) должен быть — обязательно — растрепан и рыдать на людях? Значит ли это, что мальчик — черствый, недостаточно любил маму? Как это внешнее передает его внутреннее состояние? Можно ли в отупении отчаяния — прийти на экзамен и выдержать его? Или, наоборот, нужно прийти и обязательно выдержать? Я судить — не берусь. А Он, будучи председателем экзаменационной комиссии, даже рассматривать эту работу наотрез отказался. И не стал. Для Него — поведение Z (Зета) было «безнравственным и аморальным», только — так.
Этот Зет сейчас в десятом «Б». И до сих пор Он с ним никогда не разговаривает, на «здравствуйте, Юрий Васильевич» — сухо кивнет, к доске Зета вызывает гораздо реже, чем всех других, на уроках старается не спросить без крайней нужды, тетрадки проверяет исправно, на том спасибо. По-моему, не имеет на Зета графы в своем тайном досье, где отметки градуированы в системе иероглифов, а в журнале раз и навсегда твердо выведено «четыре», хотя другому Он за такие знания выше «тройки» не отвалил бы ни за что. Это — «4» — брезгливое отстранение, мол, на! тебе приличный аттестат, на! тебе — все, что для тебя только и важно, не желаю иметь с тобой ничего общего. Думаю, Зет его ненавидит. И я ненавидела бы. Можно ли так учителю — с учеником? Да нельзя, конечно. Но Он иначе — не может, вот в чем Его беда.
Я раньше наивно считала, что поскольку Он непрерывно тягает в школу родителей, — ведь только из-за математики тут из девятого класса порой уходят, одну девочку учителя до сих пор жалеют, она в Машкином классе была до конца октября, так хотела именно здесь учиться, у Маргариты, плакала, и способная по другим предметам, но Он уперся — не справляется, и пришлось уйти, Он, кстати, сам, по-моему, в этом конкретном случае в своей правоте не уверен, ему неприятно, когда я напоминаю про эту девочку, в той школе, куда она перешла, она учится отлично, я специально поинтересовалась и Ему доложила, — то он должен жестко говорить папам-мамам об их детках. Тем более, я же видела, мамы часто отбывают в слезах. Но я, как всегда, ошиблась. То, оказывается, были слезы умиления.
Всё — не так. Он сидит рядом с мамой, заглядывает в испуганные ее очи, и голос Его живительно журчит: «У вас такая удивительно прекрасная дочь! У нее улыбка потрясающая, вы замечали? Она так на вас похожа! Она так прекрасно читала стихи на поэтическом вечере у Маргариты Алексеевны. Я заслушался! Она у вас такая умница. Ей удивительно идет школьная форма. Но, знаете, должен вам сказать, — она же у вас совершенно не умеет работать. Ей, чтобы иметь положительную оценку, нужно работать сутками. А она пока не владеет своим вниманием, у нее нет веры в себя. Вы не замечали? Это очень серьезно. А такая умница! Вы должны обязательно побеседовать с ней, помочь девочке так организовать свои день, чтобы она все успевала…» И так далее, медом — по древу. И ни одного худого слова. Девочку эту Он уже шестой день выставляет из кабинета в коридор. Геенна бродит вокруг, но не решается пока вмешаться. У этой девочки Он не взял тетрадку с недельным заданием. После уроков Он занимается с ней отдельно по курсу пятого класса. В учительской говорит, что она и там ничего не понимает. Никто ему не верит. Девочка не безнадежна, отнюдь, тянет, но пока туго. У самой же девочки жизнь на этом этапе не из приятных, я, например, не завидую, я бы — думаю — давно швырнула мелом в Него и куда угодно бы убежала…
Мама девочки слушает про свое детя, сколь оно прекрасно, тонко, требует подхода, ласки и ее помощи, а она-то, мама, боялась идти на этот разговор, весь вечер орала на нежное дитя, мама уже не помнит, что дитя не вылезает пока что из пугающих единиц с пятью минусами, минусы пугают маму особо — как совсем недостижимое разуму, это все мама сейчас забыла, у нее уже слезы в горле. «Спасибо, Юрий Сергеич, большое вам за мою — спасибо! Уж я постараюсь, я поняла. Я все сделаю!» Верит небось, что сделает. И Он верит.
В эти свои беседы с родителями Он верит свято, как неандерталец, терпеть не может «бесхозных», как Он выражается, детей, то есть: дети-то ни при чем, но родители должны в школу приходить, на то они и родители, обязаны заниматься своими детьми вместе со школой. Меня поражает, до чего ж Он верит, что нужно только как следует объяснить, вразумить, потолковать, заставить и убедить дитя через его же родителей — и все отлично пойдет. Но вот что меня еще больше поражает. Эта его тотальная, тупая, оголтелая вера частенько дает неожиданно счастливые (для меня — несуразно неожиданные!) плоды. Как будто вера Его — созидает. А чего удивляюсь-то? Моя же возлюбленная — сила слова! И вдруг девочка начинает бесстрашно соображать. Уже она улыбается на уроке. И тянет руку. И вдруг сама подходит к Нему в перемену и вдруг интересуется жгучим каким-нибудь вопросом: почему, например, пустое множество — выпуклое? И спрашивает, можно ли ей прийти на кружок?
Не знаю, как это объяснить с сугубо материалистических позиций. Вы слишком часто ставите меня в тупик, неизгладимый сэр! Я в этом тупике уже наизусть помню узор обоев, где как висит паутина и даже успела подружиться с Пал-Палычем, он — паук.
Еще мне до неприличия нравятся Его беседы с отцами. О, это особ статья! Отцы любят к Нему ходить, их каждую субботу так сюда и тянет, умненькие такие, на подбор. Стоят перед кабинетом в очередь. Потом сидят перед Ним, чинно так, доверительно, уважительно, без торопливости. Длинно рассказывают, как воспитывают своих детей. Если бы бабушка не мешала! Если б жена не портила! Ух, воспитали бы! У отцов этих (Их только нельзя сбивать неожиданными вопросами: «А куда вы вместе ходили? А что вы вместе видели? А какую книжку вы с ним-с ней обсуждали? А какие вопросы он-она вам задает?» Это — не надо. Не знают, не помнят. Они знают, что знают. Обычно — это отцы, у которых дети в четвертом, в пятом, в шестом. Отцы старших — вообще в школе редкость, это уже реликты. В десятом они опять бурно вскипают в преддверии аттестата и в заботах о «баллах», это уже другое.) очень четко очертанное представление о собственных сыне-дочери: эдакое множество представления. Отцы тоже — нарисовали. Как и Он. Их рисунок не так лучезарен, ох, много в их детях всякого, о чем думать не хочется. И у Него — свое множество представления о дитяти. Они, эти множества, слегка только — минимально — пересекаются. Но им для беседы хватает.
«Я дал Севке рубль, — доверительно излагает отец. — Он на мороженое просил. Приносит — только себе. А Светочке? Про сестренку даже не вспомнил. Как это, Юрий Сергеич? Я себя в детстве помню, у меня же был младший братишка, так я…» — «У вашего Севы такая улыбка удивительная. Он так иногда задумывается на уроке! Хочу его в класс вернуть, и трогать, честное слово, жалко…» — «Через день опять даю рубль. Пошел. Несет — себе и Светлане…» — «Вот видите! У вашего Севы исключительно глубокий внутренний мир. Тут помешать опасно. Вы видели, я вам в тетрадку особо написал (Ну да, Он же воображает, что папа, вернувшись с работы, прежде всего бежит смотреть тетрадку по математике у своего дитяти!) — он сказку потрясающую придумал, про Биссектрису…» — «А бабушка дала ему в воскресенье четыре конфеты, он все их тихонько слопал…» — «Он еще маленький. Но он у вас удивительно прекрасный! Вы только должны обратить внимание, что он последнее время как-то неаккуратен — поля в тетради неровные, воротничок набок…» — «Бабушка все ему позволяет. Жена ни в чем не умеет отказать. Женщины…» — «И очень важно, чтобы он сразу же, как придет домой (Ну да, Он же воображает, что папа сидит наготове дома, когда дитятя вернется из школы, и процесс воспитания мгновенно охватывает обоих, как пламя!), бегло повторил материал, о котором речь шла на уроке. У него память великолепная! (Ух, обожает инверсию!) Он сегодня знаете сколько чисел запомнил в волшебном квадрате?» — «Память у него — моя». (Тут отец славно отдохнул на приятном сходстве!) — «Одиннадцать, это хорошо организованное внимание…»
Так они и беседуют в полное удовольствие и в полной иллюзии, что говорят об одном и том же. Но — опять же! — что-то возникает в этом общении, в словах ли, помимо слов ли. Ибо через день-два Он радостно сообщает мне как свидетелю блестяще-результативного воспитательного процесса: «Вот Севин папа пришел, поговорили и, обратите внимание, Раиса Александровна, мальчик — совсем другой, собранный, аккуратный, не отвлекается на уроке, быстрая реакция на вопрос». Я уже обратила. Действительно — эффект налицо. И, глядь, недели вроде бы не прошло, а папа опять плетется. Отцы просто любят к Нему ходить. Отцам — небось — не с кем так неторопливо, с достоинством и пониманием, без попреков, поговорить о себе-воспитующем. Отцам это, видать, необходимо…
Школу Он любит рано утром — когда тихо, чисто, еще преддверие и предчувствие, когда внизу мамы раскручивают из одежек теплых первоклассников, а две подружки — косички торчком — секретничают на подоконнике, давно же не виделись, накопилось со вчерашнего вечера, когда пол блестит, на лестнице только твои шаги, на досках еще не нанесено ни единого математического значка, радость их нанести — еще впереди, а из окна кабинета видно, как помаленьку возникает, растет и крепнет, охватывая всю видимую сверху округу, движение к твоей школе. Он рано приходит. И в шуточном репортаже, которым Он всегда отмечает великий праздник Начала — первое сентября, этот вопрос у Него повторялся: «В какое время вы любите свою школу?»
Но все смеялись, бежали, обнимали выпускников, отвечали ему невнимательно и на бегу. И никто не сказал, как Ему хотелось. Говорили: «Летом, когда я в отпуске», «Когда — урок, когда же еще?», «В учительской, когда мы все вместе», «После уроков», последнее — даже чаще, день прошел, день наполненный, честный, теперь можно уже и домой. Ему, я думаю, уходить из школы не хочется никогда. И еще один вопрос навязчиво повторялся: «А вам не страшно быть учителем?» Я-то знаю: Ему всегда — страшно, Его душит ответственность и как Он этой великой ответственности соответствует. Мне даже страшно было за Него, как сокровенно, как обнаженно-лично и потому — безразлично-вскользь звучали в устах Его эти слова: «А вам не страшно?» В небрежности этой проступала железная игла кактуса, сокрытая в пышном букете георгинов. Я все ждала, что кто-то почувствует Его напряжение, эту энергию переполнения души в великий день очередного Начала, выхватит у Него из рук микрофон и обратит к Нему самому поток вопросов: «А Вы? А Вам?..» И тогда — обмирало во мне предчувствием — я услышу какие-то главные слова, о смысле, о душе, об этой профессии, выше которой не знаю. Потому что сейчас Он их может сказать. И должен. Это именно то место, тот момент, именно тот человек. И душа Его сейчас открыта и исполнена мудрости. Но коридоры гудели, выпускники проносились с букетами, обнимали учителей, малыши крутили белыми бантами и держали друг друга за руки, парами шествовали гуськом, будто гусята, пробежал завуч с отрешенным лицом, мелькала праздничная Геенна, Маргарита смеялась, и от смеха ее мне было тепло, кто-то кого-то куда-то тянул и все время звал. И никто у Него в тот день так ничего и не спросил…
Проснулась я в рыданьях и впотьмах. Мне снилось, что Тебя я разлюбила. Какая сила предвиденья — во снах.
Вдруг позвонил мужской голос: «У вас есть такой друг — Родион Иасонович?» Твердо выговорил, без запинки, всю ночь небось учил. «Есть», — я не отказалась, думала, передаст привет, такое бывало. «Я вам его сейчас привезу…» — «Он здесь? Почему — привезу?» — заорала я в трубку. Но там, неизвестно где, уже повесили. Я занервничала. Иасоныч (его папеньку так когда-то назвали по святцам, дело житейское, старорежимное) проживает всегда на Памире, в других местах его никто не встречал, делает чучела, его профессия — таксидермист, на леднике этим заниматься сподручно, все же — ледник, материал хорошо сохраняется, уж не стухнет, думаю — так. Сделает Иасоныч чучело какой-нибудь кошки-ягуарунди и эта ягуарунди у него — произведение искусства, живая кошка-ягуарунди перед этой — мертвяк. Потом чучело украшает Памирский ледник, пока за ним не приедут понимающие люди — Даррелл, Образцов, мало ли кто, из музеев. Такая работа у Иасоныча, и все его уважают за высокое мастерство. Но чего же с ним, черт побери, приключилось, чтоб кто-то его сейчас волок на себе?
Да ничего! Он живехонек, здоровущ и лапы его — медвежьи. Просто — дальше перрона он сам, один-то, не шел, и случайный сосед по вагону сжалился над Иасонычем, доставил по адресу. Случайный сосед и в квартиру не заходил, сдал из рук в руки и отбыл, некогда ему. А Иасоныч — наоборот — прибыл культурно в гости. «Вот это финт ушами!» — радуюсь я. Он тоже радуется. Сам не ожидал! К нему на ледник вдруг явился на вертолете начальник сектора и говорит: «А ну, Иасоныч, вали отсюда в отпуск!» — «Это чего такое?» — удивился Иасоныч. Но начальник сектора даже объяснять ничего не хочет. «Ты, Иасоныч, — кричит, — весь институт подводишь под монастырь! Мне за тебя уже выговор вкатали! Ты ж, волчий сын, с пятьдесят девятого года в отпуске не был! Не можешь — как люди! Или вали немедленно, в шесть секунд, в отпуск, или я всю твою мастерскую в трещину сейчас поскидаю, понял?»
Пришлось Иасонычу тем же вертолетом со своего Памира убраться. И он сразу попал на равнину: трава, деревья, рельсы блестят, поезд бежит. Иасоныч его остановил, влез, поезд — вроде — на север, дай, думает Иасоныч, доеду тогда до Райки, промнусь. «А билет где?» — спрашивает проводник. «А это чего?» — удивился Иасоныч. Проводник побагровел, дернул стоп-кран и Иасоныча в степи высадил. Иасоныч полюбовался степью. Памир — лучше, не сравнить. Еще поезд идет. Иасоныч опять остановил. «Билет не дадите?» Дали. И Иасоныч, чин чинарем, доехал с этим билетом до самой Москвы… «К Петьке хотел в Москве заглянуть…» — «Чего же не заглянул?» Петька — из наших, живет в центре. «Ты что? Я от вокзала-то отойти боялся. Толпа. Знаешь — какая? Сомнут». — «А ты бы ружье прихватил с Памира. Пробился бы!» — «Не, я ж не охотник, ты знаешь. День простоял возле вокзала. Стемнело, в поезд залез и до тебя доехал». — «Без билета?» — «Не, билет был, ты что? Без билета они высаживают…» Обучился.
Квартира наша Иасонычу нравится, он все трогает. Потрогал буфет. «Это чего?» — «Буфет. Старинный. Видишь — резьба, по дереву». — «Буфет? Интересно». Сосновая ветка в вазе торчит. Иасоныч вазу потрогал: «Это чего?» — «Ваза. Стекло. Букеты ставить». — «А… Интересно! Сосна?!» Обрадовался, знакомую встретил. У Машки в комнате старый диванчик стоит, ей давно короток. Одна ножка в прошлом году отвалилась, Машка — вместо нее — книжки подкладывает. Приблизительно через месяц меняет стопку, называется: «Мам, я ножку уже прочитала». Малый формат поэтому нежелателен. «Вон, Хлебникова возьми!» — «Хочешь, чтоб я ночью брякнулась, да?» Иасоныч долго молчал над диваном. Говорит Машке: «А ты чего на нем?» Даже Машка пришла в восхищение. «Сплю», — говорит. «Интересно», — оценил Иасоныч.
Машка поймала меня в коридоре, шепчет: «Во человек! Можно я с ним буду ходить?» Ходи, на здоровье. Только еще попробуй из дома вытащить, целое дело. Дня через три удалось уговорить Иасоныча посетить театр. Вернулись после спектакля, Машка сияет: «Мам, он не знал, что в театре раздеваться надо! Зачем, говорит, мне — не жарко. Я, говорит, и в тулупе увижу. Честное слово! Не веришь?» — «Верю, он, небось, лет пятнадцать с ледника не спускался. Забыл». — «Мы утром с ним в зоопарк пойдем», — погордилась Машка. «А школа?» — слабо напомнила я. «Мам, не стыдно? — возмутилась Машка. — Человек откуда? Куда твоя школа денется?» Верно: куда? Стыдно — как можно сравнивать. «Идите», — махнула я. Мне все равно некогда. Я с Иасонычем только в Зоологический музей могу сходить, это ему нужно, он туда и хотел. Сразу сказал: «У меня в Ленинграде — два дела: тебя, Райка, увидеть и чучела в Зоологическом музее». Я ощутила гордость за такое соседство. У Иасоныча — высоко профессиональное восприятие мира. Погладил Айшу, это наша чепрачная овчарка, одобрительно в шерсти пошарил, потрогал за голову, говорит Машке: «Костяк — нормальный. Хочешь, чучело сделаем?» Машка почему-то отказалась. Он удивился. И внимательно на меня поглядел. Я дрогнула. Не уверена, что Машка — откажется. Иасоныч говорит: «А ты, Райка, нормально выглядишь. Еще молодец…» Уф, пронесло.
В Зоологический музей мы хотели — ехать. Автобус тут же и подошел. Иасоныч сморщился: «Воняет…» — «Бензин», — я пожала плечами. «Это чего?» — «Питание», — объяснила я. Толкаю Иасоныча, чтобы лез в автобус. Все-то лезут. «Интересно», — говорит. Но уперся. Автобус страстно завонял и ушел, ждать он, что ли, будет. «А пешком можно туда?» — говорит Иасоныч. «Далековато». — «За день дойдем? — оживился Иасоныч. — Ну, заночуем дорогой, чего ты?!» И мы потопали вдоль Невы. «Широкая речка», — говорит Иасоныч. Я не стала ему голову забивать, что это — Нева. «На Памире уже», — признал Иасоныч. Я с ним возле каждого чучела не собиралась торчать, доведу только, думаю. Возле музея показала ему в остановку: «Сядешь тут на автобус. Номер запомнил? И до самого дома!» — «Не, я пешком…» — «А найдешь?» — «Мы же прошли! По следам найду». Так потом и вернулся, по следам..
В Зоологическом музее Иасоныч сразу сделался шустрым. Он приметлив, обучается на своих ошибках: «Тут тоже раздеваются? Ты мне, Райка, сдай куда надо…» — «Обратно взять сможешь?» — «Я тулуп свой знаю…» Скинул мне в руки и бегом по лестнице вверх. «Погоди, номерок!» — «Ааа…» Уже Иасоныча и не видно. Я предупредила гардеробщицу. Гардеробщица в жизни перевидала. «Дикий?» — говорит. «Ага». — «У нас и дикие ходют, тоже люди. Одену. Запомнила».
Точно, домой Иасоныч вернулся при полной форме. И как-то сразу после Зоологического музея заскучал. Идти больше никуда не хотел. Сидел с Машкой в комнате и на каких-то костях (я нарочно не спрашивала — на чьих, может с собою привез, может, они с Машкой где в округе добыли, ну их!) учил ее склеивать скелет. Или — сбивать, я не слушала. А еще через пару дней вечером говорит: «Рай, где это — Челябинск?» — «Давай покажу на карте!» Сморщился: «Не, скажи так, далеко? близко?» — «Довольно близко», — говорю я, что не Камчатка или Австралия — это рядом. «Стэлка там?» — «Наверно, — говорю, — учебный год в разгаре». Стэлла — из наших, преподает в Челябинском пединституте. «Надо съездить, промяться…» — «Давай сейчас позвоним!» — «Не, я так…» — «Лети! Взлетел, поспал в мягком кресле, уже Челябинск». — «А чем лучше?» — «Да объясняю же — быстрее!» — «Интересно. А зачем быстрее? У меня отпуск». Так поездом и отбыл. Ночью я позвонила Стэлле, сказала — вагон, число. Кто знает, найдется случайный попутчик, чтоб доставить по адресу, вдруг все мимо будут бежать, Иасоныч и проторчит свой отпуск на Челябинском вокзале.
Машка на следующий день вернулась из школы: «А Иасоныч?» — «Вместе же вчера проводили!» — «Знаю, — с печалью такой, вот уж от Машки не ожидала. — А я думала, вдруг это неправда, вдруг вернусь, а он — дома, делает, например, чучело из Айши…»
Ну люди, ну народ! Звери! Сперва отбили от физики, физика, ау?! Теперь от стихов отбивают. Где ты, моя сугубо лирическая струя? Фонтан моей стосковавшейся по простому счастью души? Ладно. Сказано же — «заткни фонтан», дам отдохнуть и фонтану.
Совершенно не понимаю, почему я тогда полетела именно к Вале Вайнкопфу, а не к кому-нибудь еще. Валя давно уж вернулся с Камчатки в свою Одессу, давно уж не плавал, с чего он вдруг бросил плавать, заболел, устал, надоело — я не интересовалась, письма его стали короче и реже, в Одессу он звал, я почти никогда и не отвечала, не до Одессы, письма его давно уж не берегла, они пропали, внутренняя наша связь к тому времени, это никаким расстоянием несмываемое родство, давно уж почти сошла на нет, я почти и не помнила уже, что есть у меня где-то старший брат, уронивший меня в детстве головкой об пол и не простивший этого себе до сих пор. Сама не знаю — почему после развода с Сережей, во всех отношениях мирного и благопристойного, пережитого — до, даже освободительного уже, настолько он для меня внутренне был предрешен и решен, — я вдруг взяла билет до Одессы и полетела к Вале, а не к кому-нибудь еще, видать — кровного родства захотелось. А, может, уже в тот момент — тайно от себя — знала, что заверну в Измаил…
В Одесском аэропорту меня встретил человек, которого я сперва не узнала. Я бы вообще прошла мимо, но он вдруг выдернул меня из обалделого пассажиропотока, обнял и сказал родным голосом из далека и жаркой пыли Бахчисарая: «Благодаря кого обязан свиданьем?» — «Благодаря тоски», — сказала я правду. В тот миг это чистая была правда. Наверное, я устремилась именно к Вале Вайнкопфу, поскольку все-таки он был мне старшим и рядом с ним я надеялась, может, отдохнуть от взрослой ответственности — за себя, за Машку, за все. Ведь взрослые устают лишь от ответственности за мир, и так порой хочется, чтоб кто-то другой обо всем за тебя подумал. Перевести дух. Я не узнала бы Валю даже не потому, что брат мой не был больше уже красивым, не то чтобы он — стал некрасив, нет, черты не переменились, не расплылись, как бывает с возрастом, или — наоборот — усохли, что тоже случается. Просто — Валя не был уже так красив, я вдруг ощутила, что девушкам идти рядом с ним сейчас уже не было бы, наверное, гордо, они едва скользили газельими своими глазами по старшему моему брату. «Дуры какие», — подумала я про девушек. И пошла рядом с ним погордее, изо всех сил как могу.
Среди черных кудрей у Вали чуть проступила лысина, она проглядывала как-то выпукло, словно на голове, у Вали взросла небольшая жировая подушечка, лысина, впрочем, почти была незаметна, если не придираться. Еще я впервые обратила внимание, что старший брат мой невысок, даже, пожалуй, едва дотягивает до среднего роста. Но опять же — разве в этом дело? Коричневые глаза были по-прежнему хороши и плавились сейчас нежностью. Морщинок на лице почти не было. Так сейчас вспоминаю, будто встретилась со стариком, Вале сорока еще не было. Нет, не поэтому я бы его не узнала. Пропала светлая и легкая его победительность, вот — видимо — что пропало. Что-то случайное появилось в попрежнему точных и быстрых его движениях, в повороте головы, в жестах, как если бы он вдруг случайно попал в этот город, куда все жаждут, случайно зашел в аэровокзал и случайно встретил меня. Но обрадовался. Как я поняла позже, когда Вали уже не было, это была крайняя внутренняя сосредоточенность — до полного отстранения от мира, но я, которой это состояние так знакомо, в Вале его тогда не узнала. Я просто охнула, что он — изменился, вот и все.
Его двухкомнатная квартира поразила меня полным отсутствием не уюта даже, а каких бы то ни было признаков человечьего жилья, избушка охотника Поротова на Таймыре была просто светским будуаром по сравнению с Валиной квартирой. Хотя было солнце, балкон, южная пышность неба и каштанов в окна. Валя встретил меня цветами, но я с трудом нашла банку, чтобы ткнуть их туда, и едва отыскала место, чтоб эту банку потом поставить. Всюду были какие-то чертежи, листы, рулоны, расчеты. В первой комнате, сильно себя стесняясь, сбоку приткнулся письменный стол, но завален был он безнадежно железками, ели мы потом в кухне на подоконнике, стола в кухне не было. Чтобы сидеть, водилось три табуретки, их можно было — при большом желании — изловить среди бумаг и железок. Валя сразу же пояснил, что сидеть удобнее на полу. Я это люблю, но оказывается — когда есть другие возможности, кресла и стулья, каковые приятно отринуть как стандарт. В этой квартире я впервые сидела на полу безо всякого удовольствия.
Валялся спальник, он выглядел обжитым. Точно, тут Валя спал. В другой комнате даже стояла кровать, она была, что называется, койка — узка, железна, я такую не думала встретить на воле, думала — они давно исключительно в музеях, чтоб посетители чувствовали победное шествие прогресса, сравнивая эту утлую койку со своим роскошным бытом. Я на этой кровати две недели спала, так и не смогла к ней привыкнуть, просыпалась с ощущением, что сплю на заборе, поворачиваться — даже во сне — боялась. Зато в обеих комнатах, хищно и широко занимая их, стояло у брата моего по станку. Если он не чертил, то торчал возле этих станков. Поразительно, что я такое тогда была, ибо так даже и не спросила, как называются эти станки. Ничего не помню про них, кроме всевластности их и габаритов.
Холодильник был пуст, не нашлось даже хлеба. Арбуз и виноград для меня Валя гостеприимно закупил. Сам их не ел, сказал равнодушно: «Терпеть не могу ягод…» Впихнуть в него какую-нибудь еду, как я потом убедилась, было делом необоримым. Он пил черный чай, курил сигарету за сигаретой, бегал между станками, сличал свои чертежи и вполголоса, забывая, что я тут есть, складывал, делил и извлекал из чего-то, вовсе мне тогда безразличного, корни и степени. На второй день выяснилось, что в доме есть телефон. Он случайно вывалился из-под какого-то рулона. Валя небрежно затолкал телефон обратно. Я так и не услышала, чтобы этот телефон вдруг когда-нибудь сам подал голос, хоть был он исправен, и я — например — звонила домой. Пока я разговаривала по телефону. Валя прекращал пилить, чем-то жужжать и греметь своими станками. Пережидал с видимым трудом. Я перестала потом звонить: ходила на почту.
«Ну, рассказывай, как ты…» — наивно разлетелась я в первый день, пока моя наивная любознательность еще не была раздавлена молчаливым и беспощадным режимом Валиной жизни. «Я хорошо», — осторожно сказал он. «И чего делаешь?» — «Сутки работаю на дебаркадере, сменным механиком, трое суток дома». — «Врешь!» — удивилась я. Во мне жила еще удалая его моряцкая жизнь, отлеты-прилеты, ремонты главного двигателя, навигация, стихи, друзья во всех городах. «Почему — вру? Мне это удобно. Мне нужно много времени». — «Для чего?» — оживилась я. Мне тоже нужно было много времени, чтоб ездить, соваться не в свое дело, лезть, куда не просят, мучиться, что свое дело — не делается либо делается — не так, как я хочу от себя. Это мне уже было ближе. «Для главного», — сказал Валя. «А чего — главное?» Наконец-то хоть я узнаю! «Да тебе вряд ли это интересно…»
Теперь-то я понимаю, что ему хотелось рассказать, он бы мне рассказал, понастойчивей я спроси, прояви я хоть каплю… Не знаю даже — чего. Хоть бы живой любознательности, что ли, брат все-таки, не чужой. Он даже начал: «Я, понимаешь, кажется одну штуку нащупал. Еще, конечно, думать и думать. Но если удастся довести до конца, если я прав…» Коричневые глаза расширились и ласково втянули в себя листы ватмана, железки, станки эти идиотские, гайки… Мне даже глядеть на все это было тошно! Вот уж действительно была идиотка! Хоть Валя ни слова не говорил тогда о моей глупости, что так любил раньше поминать, это его не занимало. «Если я окажусь прав, то…» Тут он увидел, что я умираю от скуки. Что мне это даром не надо. И с приплатой. Он осекся мгновенно. Я облегченно вздохнула. Больше Валя со мной про это, свое-единственное, даже не заговаривал. Что за штука это была? Что за идея, перевернувшая жизнь? Как я могла не расспросить, не попытаться понять, даже — не попытаться…
Нет, не могу себе представить! Как же эгоистично и тупо была я тогда переполнена собою, чтоб даже ничем не поинтересоваться, на чем мой брат сгорал? Была. Не поинтересовалась.
Купалась. Бродила по городу. Нашла себе беспечных и веселых людей. К Вале домой их не приводила. Теперь-то я понимаю, что мне стыдно было этим энергичным и уверенным людям показывать моего погрязшего в ерунде, оторвавшегося от настоящей жизни, нелюдимого брата, о котором я им сама же рассказывала — как о фейерверке. Они думали, он и сейчас такой. Пусть думают! Я им своего старшего брата раскрашивала — будь здоров, мне опять, как на Бахчисарайской турбазе, завидовали, что у меня такой брат. Ясно, что его невозможно было показывать! Рядом с Валей я чувствовала лишь тягостную скуку — пришел с дежурства, спит, выпил свой чай, встал к идиотскому станку, станок ревет, в ушах у меня гудит, тишина — значит кинулся к столу, опять чего-то считает.
Валя пытался, чтоб мне было — хорошо. Иногда играл для меня на гитаре и пел туристские песни. Это еще было хуже. Скука делалась просто непереносимая. Играл он так же: посредственно, раньше я внимала с восторгом. Сейчас думала — не можешь, нечего и бренчать. Все кругом играют давно на гитарах, это ж давно — не Бахчисарай. Он даже этого не понимает! Замшел. Забурел. А песни его! Давным-давно их даже первокурсники стесняются петь, эти допотопные самоделки. Разве такие теперь поют? Неужели и этого не понимает? А Валя, как я теперь-то знаю, только в эти минуты и отдыхал. У него делалось ностальгически-мечтательное лицо, живой румянец пробивался на скулах, глаза разгорались, будто уже потрескивали, как костер, и на весь его облик падал словно бы отблеск наших былых походных костров, легких стихов, легких свиданий Валиных с красивыми девушками. Валя взглядывал на меня, чтоб я разделила его отблеск, порадовалась. Я в эти минуты думала, что брат мой давным-давно кончился, его — нет, как же убог и бездарен этот его застарелый — мертвый — туризм, и как ужасно, что именно его, которого я помню столь блестящим, всемогущим и ярким, приходится мне жалеть сейчас снисходительной жалостью…
Одесса быстро приелась. А главное, я уже поняла, что меня потянуло именно в Одессу, не Валя же, сейчас мне казалось, что с Валей я все знала заранее и Валя, такой, не мог же меня сюда потянуть. В Одессу меня привела — только близость этого города к городу Измаилу, где Умид Аджимоллаев был на своей последней практике, мы с ним собирались поехать вместе, не помню уж — почему не вышло, он поехал с Валеркой Сабянским, там, в Измаиле, у Умида произошла какая-то история с редактором газеты, Умид влез во что-то, что больно задело интересы редактора, это была женщина, Конина, фамилию ее я никогда не забывала, с практики он вернулся в Ленинград раньше, чем предполагалось, бросил ее, у меня хранится тощая папка с материалами этой практики, Умид, как студенту и полагалось, записывал каждый день, что он делал, он записывал шире — что делалось в редакции, какие и почему материалы его не пошли, напротив его записей, на полях, как врезаны в пожелтевшую бумагу примечания Кониной: «Чушь!», «Это самый настоящий поклеп!», «Это мы еще посмотрим», «Измышления зарвавшегося юнца», примечаний там много, под каждым Конина расписалась: «Н. Конина», почерк у нее разборчивый. Мне давно хотелось — поглядеть в глаза этой женщине.
Я давно внушала себе, что говорить ничего ей не надо, это унизительно — объясняться. Умид бы не стал. Он вернулся тогда в Ленинград, дней десять там протолкался, домой — в Ташкент — лететь на эти дни, видимо, не захотел, настроение не то было. Потом стали уже собираться все наши. Прилетел Валерка Сабянский. Валерка был рядом, когда на углу улицы Жуковского и Литейного проспекта, в квартале от моих теток, Умид попал под машину, с Сабянским я никогда в жизни больше не разговаривала, не знаю подробностей, знаю, что Сабянский бросил Умида и убежал, а Умида оперировали в Военно-медицинской академии и во время операции он умер. Еще знаю — что в тот же день, с утра, его вызывали на кафедру, был какой-то тяжелый для него разговор, связанный с этой последней практикой. Ничего больше не знаю.
И не у кого было выяснять…
Я приехала в Ленинград на следующий день. Встречала меня почему-то тетя Аля, а не те, кого я ждала. И не Умид. И не папа. У тети Али было зареванное лицо, она даже не поцеловала меня, схватила мой рюкзак, я, как всегда, успела еще в экспедицию, возвращалась с горного Алтая. Во мне пел восторг от Алтая, светилось закатное Телецкое озеро, шумела впервые в жизни тайга, сладко ныла спина рюкзачными еще лямками, лето было дождливым на редкость, мы продирались сквозь грязь, такую могучую, как тайга, у нас один парень чуть в этой грязи вообще не утоп, достали — за уши, а на Бии мы в порогах вдребезги разбили одну лодку, мой рюкзак спасся чудом, сам зацепился за корягу.
Восторг во мне еще пел. Тетя Аля — не говоря ни слова — неслась с рюкзаком по перрону. «А где все?» — удивилась я. И тут до меня дошло тетиалино лицо. «Что-нибудь стряслось?» Я-то была уверена, что — ничего не стряслось, в таком прекрасном мире, где бьет дрожь исключительно от восторга, стрястись, конечно же, ничего не могло, какая-нибудь глупейшая пустяковина, из-за которой тетя Аля умеет всерьез расстроиться, у нее — например — в кладовой, от слова «клад», пропали бесследно пассатижи или чего там у тети Али в ее кладовой от слова «клад», я в ее кладовой не бывала.
«Ничего, Раечка», — быстро ответила тетя Аля. Пробежала еще вперед. Остановилась — резко, обернулась ко мне и сказала: «Умид попал под машину». — «Как?» — не поняла я. Внутри что-то набухло, прорвалось, восторг уже вытек, но страха еще почему-то не было. Как я теперь понимаю: во мне еще вообще не было страха за чью-то жизнь, просто еще не было такого опыта. «Переходили с Валериком через улицу Жуковского и…» Она не докончила. «И?» — глупо спросила я. Теперь я уже ощутила режущую тупость, но все равно не поняла еще, что это — боль. Ощутила ее как тупую тяжесть. «И… сильно?» Еще нелепей. Она все молчала. «Жив?» — спросила я. Я-то знала, что жив, но тупая и режущая тяжесть внутри чернела, обугливалась и тяжелела. Ноги? Или, например, руки? Представить я этого не могла. «Нет, Раечка…» — сказала наконец тетя Аля.
Она нарочно пошла меня встретить одна, папе неправильно назвала время. Тетя Аля все всегда брала на себя. Представить я этого, что она говорит, не могла. И еще цеплялась. «А Валерка?» — «Валерик здоровый…» — «Где же он?» — заорала я. У меня возникло дикое ощущение — что сейчас подойдет сбоку Валерка Сабянский, легкий, с обычной своей кривоватой и милой ухмылкой, прищурится, скажет: «О, поверила? Поглядите на нее! Она же поверила!» И сразу этот дикий и черный бред, эта жуткая жуть отступит, исчезнет, кончится. Иначе и быть не может. Но мимо шли люди, тащили чемоданы, узлы, что-то громко и невнятно вещало вокзальное радио, промычала пригородная электричка, тетя Аля молчала, у нее было запухшее — словно разбитое в кровь — лицо, и никакой Валерка ниоткуда не появлялся.
Валерка Сабянский так ко мне больше никогда и не пришел…
Я знаю, что это был несчастный случай, что так — бывает, что бывает — когда не ждешь, может быть — с кем угодно, что, видимо, ничего нельзя было сделать, чтобы спасти, оперировал крупный хирург, Военно-медицинская академия, Умид умер во время операции, это несчастный случай, потерял много крови, был изуродован, мне потом в Академии говорили — как бы он такой жил, только мучился, он сразу был без сознания, уже не страдал. Это несчастный случай. Но случай ли — это, случай ли — думаю я всю жизнь. А если это не «случай» был? Если бы я приехала на день раньше? Если бы Сабянский не убежал? «Скорая» успела бы на секунду раньше, Умид бы перенес операцию, выжил… Кто меня убедит, что он бы не встал никогда? Он бы встал! Я знаю, что он бы — встал. Лишь бы он тогда перенес операцию! И почему Сабянский бросил его на углу Жуковского и Литейного? Мне объясняли, что — видимо — шок, испугался. Чего же испугался Сабянский? Почему он ко мне тогда не пришел? Что он об этом дне знал? Может, Умид ему что-нибудь говорил? Ну да, это ж несчастный случай, опять забыла…
Умид был не в моей группе, в параллельной. А Валерка — в моей. Валерка ко всему легко относился, к учебе, к жизни, к девчонкам, которым нравился, был ленив, сдирал у меня конспекты, небрежно-лукав был, с виду приятен, танцевал, слегка попивал, в меру, они с Умидом жили в общежитии в одной комнате, никакими вопросами Валерка сроду не задавался, поверхностный был, легкомысленный, пустоватый и милый парень, легкая прозелень глаз, светлый вихор, за который тянуло — дернуть, чуть кривая и симпатичная ухмылка. Рядом с его беспечальной беспечностью мне, например, было легче, я ценю беспечных людей, как всё — что мне не дано. Пожалуй, Валерка Сабянский был мне всех ближе из нашей группы, хоть были и глубже, и цельнее, и уж — наверняка — умнее и тоньше Сабянского. Да все почти, как я теперь понимаю, были умнее и тоньше. Валерка даже был пошловат, но и пошлость тогда, по молодости, сходила у него за милую легкость. Здороваясь, неизменно говорил: «Ну, дай пять!» И неразменной этой монете сам же смеялся. Еще любил — подойти к какой-нибудь девочке и сообщить печально: «Слыхала, Улугбек умер?» Девочка вздрагивала: «Как? Когда?» — «Вчера. Весь мир скорбит…» — «Ой, я как-то пропустила», — пугалась девочка. Валерка смеялся. «Поглядите на нее! Она же поверила!» Все хохотали. Девочка — тоже. «Ну, Сабянский, купил!..»
Почему же Валерка не прибежал тогда ко мне? Не он меня встретил? Почему его не было на аэродроме, когда отец Умида увозил Умида с собой в Ташкент? Где же был Сабянский? Где были все — наши? Почему никого, ни одного человека с курса, не было в тот час на аэродроме, кроме отца Умида и меня? Этого я никогда не пойму. Ведь Умида любили, он был общителен, жил в общежитии, учился отлично, это-то, впрочем, ни малейшего значения не имеет, ерунда какая — как он учился, но почему же никого не было? Разве так — бывает?..
Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь — не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси — объезжаю, на трамвае — закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне — еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой — даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит — нельзя. Я говорю — мне надо. Он говорит — не имею права. Я говорю — мне надо. Он говорит — запрещено пускать, понимаете? Я говорю — мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне — никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будешь сидеть?» — «Буду», — говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».
Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал — помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот — как гроб, лежит Умид, снизу — до пояса — он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это — не тапочки, в этих тапках — уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это — Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.
«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока — Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.
Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.
Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…
Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.
Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная — коричневая — родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти — облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» — по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей — Умид? Хоть и знает она — от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал — «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», — сказала я.
Зачем я не полетела? Не полетела, чтоб не почувствовать там себя посторонней, где все знают Умида с рождения, и права на него и на горе у них ведь несравнимы — с моими. Но разве горю нужны права? Не поэтому не полетела, потом же — летала, ни отца Умида, ни матери его давно уже нет в живых. Иногда мне кажется, что он давно — живой только для меня. Но пока я жива, Умид — жив. А тогда — не полетела, потому что непереносима казалась в тот миг обязательная публичность этого горя, без которой там, в Ташкенте, не может же обойтись, громкий плач, громкие голоса, лица, лица, музыка, гроб, плывущий на чьих-то руках, люди, люди… Горе свое и потерю я не хотела делить даже с самыми его близкими, не было бы мне от этого облегчения.
Потом-то я поняла, что горе все равно не разделишь, облегчения тут и не может быть, близкие жмутся друг к другу в горе только поэтому — что его не разделишь, можно лишь на минуты его в себе забить, поглубже его загнать, пока — свои рядом, вроде — дать себе передышку, чтобы подкопить сил для своего горя, и чтоб потом, когда останешься наконец один, — оно бы тебя не задушило совсем…
Эх, похаркаю — как покаркаю на вороньем да на столбу, да рубаху надену — яркую, да пятно наведу на лбу, тоже — яркое, как кровавый след, для мишени ведь — лучше цвета нет. А в мишень попадают с маху, не успев — ни стыда, ни страху.
Разделить нельзя, усилить нельзя, но кое-что в твоем горе от людей, даже — неблизких, все же зависит, может ему придать дополнительный, так сказать, оттенок, обогатить. Умид погиб третьего октября, за зиму я на факультете не бывала ни разу, заявление на академический отпуск и медицинскую справку отвозил туда папа, справка была — липовая, как Машке в школу, впрочем, может, невропатолог думал тогда иначе, я-то не считала, что больна. Мне просто нужно было отсидеться в себе самой. Отпуск мне дали. Впереди был последний курс, я не могла решить — заканчивать мне университет или нет, кругом уговаривали — закончить.
В апреле я уже чувствовала себя достаточно крепко и забрела как-то на факультет. Из наших, на счастье, никто не попался. Я и сама не знаю — зачем забрела, в чем думала убедиться, чего понять. Навстречу мне радостно бросился преподаватель, у которого я два года занималась в спецсеминаре, писала бредовую курсовую насчет языкового родства Ферсмана с Авиценной, он уговаривал меня заниматься наукой, говорил как-то с мамой, что было зря, ибо маму идея с аспирантурой сильно увлекла, меня же — ничуть, Умид тоже у него занимался. Этот преподаватель явно выделял нас с Умидом, мы ходили к нему домой, копались в книгах, посмеивались над его старомодностью, первобытной учтивостью, нам такой в себе не взрастить, это — прошлый век, но мы его уважали, даже любили. Он был самый близкий для нас на кафедре человек, и сейчас, оказывается, он замещал зава кафедры, его уговаривают принять эту должность вообще, а он не хочет, ибо привержен своей науке. Это он сразу же рассказал в коридоре, где мы пристроились возле окна. Он беспокоился, как я себя чувствую, говорил, что наука требует самоограничений, я слишком, на его взгляд, разбрасываюсь. Чтобы не разбивать его интеллигентное сердце, мы с Умидом всегда помалкивали, что его наука ни на волос не представляется нам прельстительной как дело — лично нашей — жизни.
Доверительно склонившись ко мне, этот преподаватель (я не называю его фамилии, хоть могла бы, не называю, потому что мы долго были к нему искренне привязаны, пожалуй даже любили, а мне очень хочется, так и тянет — эту фамилию назвать, причем назвать — правильно, как в жизни, а выдать за художественный вымысел, кто бы меня уличил, фамилий таких много) вдруг сам себя прервал и сообщил мне, понизив голос: «Вы слышали, какая трагедия у нас с Аджимоллаевым?» Я кивнула. Доверительность его сгустилась почти до родства. Тогда он сказал: «Между нами, знаете, грех, конечно, но я, по совести говоря, даже не знаю, что бы мы с Аджимоллаевым делали, если бы он не погиб… Знаете, сугубо — между нами, какая бумага за ним пришла из Измаила? Нет, решительно не представляю, если бы он вот так не погиб…»
Это, пожалуй, самые зубодробительные фразы изо всех, что мне когда бы то ни было, как любит выразиться районная газета, довелось выслушать в своей жизни. Я навеки запомнила его дрогнувший родственной близостью голос, припухшие — старческие — веки, слишком много читал, у него побаливали глаза, и доверительный наклон плеч, сутуловатых — тоже от чтения, ко мне и к подоконнику…
Сразу после разговора я спустилась этажом ниже, в деканат, и написала заявление об уходе из университета по собственному желанию. Больше я никогда в жизни на своем факультете не была. Да, чуть не забыла. Он кое-что мне успел прояснить в непонятности жизни, пока я его не остановила. От крайней ошеломленности я сделала это намного позже, чем всегда делаю в похожих, куда — конечно — как более слабых случаях. «Знаете, Раиса Александровна, (он звал нас только по имени-отчеству, прививал культуру общения!), когда это случилось, мы — между нами — даже сочли нужным поговорить с вашими коллегами по учебному процессу (он нас, студентов, всегда называл „коллегами“, возвышал нас, прививал культуру общения!), чтоб вокруг этого несчастного случая с коллегой Аджимоллаевым не создался нездоровый ажиотаж, знаете — как бывает, крики, проводы, слезы, это был бы совершенно излишний шум, мы им не посоветовали…»
Зачем — действительно — вокруг смерти товарища, погибшего в двадцать один год, излишний шум, слезы, проводы? Смерть — дело тихое. Вот, значит, почему никого не было на аэродроме, когда отец Умида увозил своего сына в свинцовом (или цинковом?) гробу в город Ташкент! Им — не посоветовали, как просто. И они не пришли. Не пропустили занятия, не создали нездорового ажиотажа. Прекрасно! Только как же теперь-то они, которые спокойно сидели в тот день в аудиториях, вполуха слушали лекции и перебрасывались записочками, попрекают своих детей — за отсутствие принципов и идеалов? Обожаю этих попреков!..
А судьба — как тропочка — тянется до берега, а судьбы — вот столечко только и отмерено.
Мне ничуть не хотелось, чтобы Валя Вайнкопф тащился со мной в Измаил, я даже хотела — поехать туда одна. Но Вале я предложила. «Какой Измаил? — сказал Валя. — У меня, извини, ни времени нет на разъезды, ни денег. Я, сама знаешь, давно уж не плаваю». Скромность его бюджета меня тогда поразила. Поэтому я прореагировала лишь на вторую часть: «Да есть у меня деньги! Нам вполне хватит!» — «Извини. Я денег ни у кого никогда не беру. Даже — у тебя». Категоричность свою Валя смягчил улыбкой, но жесткость ее была очевидна. Мы к тому времени уже почти не кричали друг другу: «Благодаря кого?» И прочих — кодовых — слов. Он проводил меня до автобуса. Мы обнялись суховато, автобус тронулся, мне было видно, как Валя еще стоит. Откуда я могла тогда знать, что вижу своего старшего брата последний раз в этой жизни? Я только вздохнула с облегчением, что вот — я какой молодец, выдержала, не показала Вале, как мне с ним рядом скучно, как он постарел, отстал, забурел и замшел…
В Измаиле я, можно считать, не была. Может, выберусь еще — поглядеть. Тогда я Измаила не видела, начисто ничего в городе не помню, по-моему, он стоит у моря, там был вроде мост. В редакции городской газеты я нашла сплошь молодые лица, деловито-свежие, готовно-общительные, они никак не могли взять в толк, чего я хочу, хоть честно пытались. Смешно было предполагать, что кто-то из них может помнить Умида. Я растерянно озиралась, невнятно мямлила. Даже эти стены, где он был на роковой своей практике, оказывается, имели надо мною какую-то власть, мне было в них зябко, а все изнывало кругом от жара, на столах вентиляторы гоняли воздух по кругу, охладить — не могли. Наконец, кто-то догадался: «О, вам нужен — Старик!»
Гурьбой повели меня к Старику. Он заведовал отделом промышленности, был доброжелателен, суетлив, «Стариком» мне уже не казался, моложавый даже, пожалуй, дядечка, шестидесяти и не дашь. Мне объяснили, что уже справили юбилей. Старик скромно заметил, что вся эта помпа, с юбилеем, была излишней. Все заорали, что — нет, что от души. И куда-то делись из кабинета. Мы — наконец — остались одни. У Старика сделалось устало-серьезное лицо. Да, он Аджимоллаева помнит! Как же, отличный мальчик! Как он, здоров? Я, по-видимому, его — жена, очень приятно познакомиться. Я сказала, что здоровье Умида — хорошее, мы живем — хорошо. Что еще говорить? Меня не это интересовало.
«Приятно, что не забыл! Передавайте ему привет. Очень честный мальчик. Очень! Мне было бы приятно иметь такого сына…» — «А что же у вас в редакции тогда произошло?» Старик сразу насторожился: «Ну, он сам наверняка рассказывал…» — «Мало…» — «Да практически ничего», — сказал Старик. С явною неохотою он кратко сообщил мне, что Умид, как свойственно юности, был тогда слишком горяч и непримирим, написал резкий материал по судоверфи, да, там непорядки были, но Умид, пожалуй, слишком уж резко написал. А все они (тут Старик ткнул в себя пальцем) тоже были тогда значительно моложе, Умида на редколлегии поддержали, даже, как бы это выразиться, несколько зарвались, заразились от моего мужа, всем вдруг захотелось горячей жизни, азарта, чтоб не газета уже, а дискуссионный клуб, в этом была — несомненная ошибка, тут из командировки вернулась Нина Георгиевна, вникла, кое-кому и по шапке дала, материал Умида из полосы пришлось вынуть, Нина Георгиевна все ему объяснила, он не понял, пошли между ними штыки да шпильки, остальные уже не вмешивались.
А потом Аджимоллаев как-то вдруг — уехал, даже не попрощался. «Но ваш муж имел основания обидеться, — заверил меня Старик. — Он был глубоко порядочный мальчик! Получилось, что мы его, вроде, оставили. Так уж получилось! Нина Георгиевна глубоко порядочный человек, у нее большой профессиональный и организаторский опыт, она — по-своему — тоже была права». Теперь это такая давность! Старик, посмеиваясь, сообщил мне, что, между нами, начальником судоверфи был в те времена двоюродный брат Нины Георгиевны. Мой муж, когда узнал, сделал из этого факта ложные выводы. Материал сняли совершенно по другим соображениям, абсолютно — принципиальным, поскольку Нина Георгиевна глубоко порядочный человек…
«Нина Георгиевна — это Н. Конина?» — уточнила я. «О, я вижу, муж вам все рассказывает», — обрадовался Старик. Нина Георгиевна тогда была редактором газеты, отменный, кстати, редактор, но она давно работает в исполкоме, исполкому повезло. Расстались мы — почти нежно. Я заверила Старика, что Умид его прекрасно помнит и будет счастлив, что Старик еще вполне молодец. Старик пожелал нам с Умидом творческих успехов и, вообще, счастливой и долгой совместной жизни. Из редакции я вышла — как выпала из кошмара. Зачем мне все это нужно? Для чего обманула я хорошего человека? Из редакции я пошла в исполком, благо близко. Там мне сказали, что Нина Георгиевна Конина сейчас в отпуске за свой счет, да, она в городе. Я объяснила, что прилетела из Ленинграда именно к Нине Георгиевне и по вполне личному делу. Поколебавшись, мне дали домашний адрес. Да я бы его все равно узнала через адресный стол. Когда я делаю глупости, мне останову нет.
Мне открыла женщина с металлическими глазами, грудь — как камень за пазухой и отвислый — шерстяной — зад. Судя по этому описанию, я не всегда такой уж беспросветный идеалист, как себя корю. Женщина не удивилась, пропустила меня сразу в комнату, там сказала: «А это обязательно?» — «Что?» — не поняла я. Вдруг мелькнула дикая мысль, что она уже знает — кто я и о чем хочу с ней поговорить. Но ведь я хотела лишь взглянуть ей в глаза! Глаза — металлические. Чего я еще хочу? «Дезинфекцию обязательно делать?» — уточнила женщина. «Дезинфекцию?» — «Разве вы не с санэпидстанции?» — «Я из Ленинграда, — сказала я. — Я бы хотела видеть Нину Георгиевну Конину». Знала я, что это — она. «Я вас слушаю», — сказала женщина.
До сих пор не знаю, что я ей собиралась сказать. Что — сказала бы. Начала я издалека, как мы с Умидом когда-то учились, чего ждали от жизни, как должны были поехать вместе сюда на практику, но вышло, что Умид поехал один, вернее — с другим студентом, с Валерием Сабянским, она его, может, впомнит. Вдруг она сказала: «Простите, я ничего не слышу. У меня внучка в больнице, очень тяжелое состояние, мы и ночью дежурим, дизентерия, шесть лет только-только исполнилось. Дочь в больнице осталась, я прибежала, должны приехать дезинфекторы, я ничего не понимаю, простите, наверное — надо как-то двигать мебель, что-то закрывать?» Глаза у нее были не металлические, а тускло-стальные от тревоги и недосыпа…
Обратно из Измаила я выбралась, минуя Одессу.
От Вали изредка приходили письма, ничего волнующего для меня в них не было, стихов он давно уже не писал. Отвечать было — скучно, я ни разу так и не ответила. Прошло почти два года. Принесли телеграмму: «Валентин скончался вчера десять двадцать утра разрыва сердца Похороны среду Родные Вайнкопф». По чудовищному стечению обстоятельств, которые любят такие стечения, эту телеграмму я получила на третьи сутки после папиной смерти. Лететь в Одессу — не могла. Позвонила на Валину квартиру, телефон не отвечал. Я отправила телеграмму. Даже эту телеграмму посылала не я, а моя подружка детства Лялька Черничина: я с трудом написала текст, выжала из себя, а Лялька сходила на почту и отослала.
Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он — совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно — мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, — говорил мне папа накануне, — быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым серьезным образом разъяснила, исключительно туго…»
Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался — не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой — все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.
Как раз в эту ночь я и заставила себя — сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» — осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, — небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. — Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь — я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, — быстро сообщил женский бесстрастный голос, — что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…
Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее — чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы — в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого — нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее — Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае — таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…
Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что — свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно — вверх, каждая гроздь — вещь в себе, и все это — распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое — родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым — каштаны…
Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, — они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть — невозможно и таким образом — освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами — вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется — будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, — не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается — я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть бы какое-то послабление вышло моей душе. Она в дырьях, и дырья эти болят…
Ни камешка — на сотни верст вокруг, чтоб подержать за пазухой. Уют. Горбы торчат меж звезд, поскольку — выше, чем верблюд, нет в мире ничего. Песок уже остыл и холодит висок, дневного жару он, к счастью, не умеет уберечь, не то бы — ночевать среди пожара. Усталость медленно стекает с плеч, как, в общем-то, для счастья нужно мало — с верблюда соскользнуть. И лечь. Беззвучно в черноте барханов ночные протекают драмы, лишь утром по резким и запутанным следам постигнешь подвиги, столь родственные нам, и подивишься силе этих драм. А чернота вокруг натянута так туго, все кажется — ее сейчас прорвет, и небо лопнет с треском, как парашютный шелк, разбрызгивая звезды, словно сок граната. Звезды так выпуклы и так ярки, что это попросту — уже нескромно, так выпялиться из такой дали, пышность эта — уже, пожалуй, оскорбление земли, где тоже все же жизнь свой скромный бисер мечет. Лежу — глазами ввысь. Пожалуй, там вверху случилось нечто, возможно — радость, может быть — беда, но никогда я раньше не видала, чтоб столько звезд срывалось и блистало, и чтобы столько тут же вырастало, и скатывалось вдруг — неведомо куда. Опять — летит, как пуля, наверняка ее спихнули, еще звезда рванулась криво, как от пинка. И скрылась. Желанье не успеешь загадать. А впрочем — зачем желать, коль не осуществить? А зря зачем просить — хоть у кого, хоть и у этой ночи? Теперь я знаю — неразделенная любовь была счастливой. А с кем мне разделенную делить?
Сокурсники мои давно забыли, что я вместе с ними университет не заканчивала. Тут и помнить нечего. А все же — четыре года бок о бок учились. Поэтому в связи с двадцатипятилетием окончания я, как порядочная, получила приглашение на торжество. На факультет — естественно — я не пошла, ноги моей там не будет, хоть он и не виноват. А на квартиру, где сбор уже узкий, две группы — наша, былая, и параллельная, в ней учился Умид, сразу решила: пойду. Эта квартира для меня была — чистая. Хозяйка квартиры тогда лежала с переломом ноги, так что могла приехать на аэродром только на костылях и в гипсе. Дело в том, что я сохранила отношения только с теми сокурсниками, кто — когда Умид погиб — либо был болен, либо по каким-то причинам отсутствовал в городе. Их немного, и я особо дорожу ими, боюсь потерять, они меня все равно — помимо всяких личных достоинств — как-то соединяют с Умидом, хоть имя его никогда не возникает. На эту квартиру я смело могла идти…
Сбор был душевный, как и предполагалось. Все обнимались, не узнавали друг друга, потом — узнавали и радовались. В общем-то почти всех и можно было узнать: ну, пополнела, ну, похудел, ну, слегка опал с лица или там — наоборот — ряшка слегка наросла. Это разве суть? Один наш сокурсник только что родил грудного младенца и был этим свершением безутешно счастлив. Все его утешали: «Не бойся, вырастишь! Ты вон еще какой!» Он надувал грудь, таращился в зеркало и кричал: «А чего? Я еще молоток! Верно, ребята? Выращу! Или сам вырастет! Точно?» Все подтверждали. У многих уже были внуки. Эти внуки безумно любят фотографироваться и друг на друга похожи до неприличия. Фотокарточки так и летали по рукам! Внуков дружно хвалили. Детей, в основном, поругивали. Детей — с нами, известное дело, не сравнить! Не тот товар! Мы-то какие были?! Орлы! Помните, на картошке? Ооо, на картошке! И мы хором спели про картошку. Никто не забыл и слова. Во память у нашего поколения! А дети — теорему запомнить не могут, орфографию путают с пунктуацией. Нет, дети у нас — того, чего-то мы тут дали маху. Зато — внуки! Ух, как сидят на горшке! Пузыри! Пуси вы наши сладкие! Для них стоит и поработать. Мы работу любим, не то что дети.
Особенно молодцами были приезжие. Такие шикарные! Удалые! Они снисходительно выслушивали про местное прозябание. Вот когда кто-нибудь из нас выберется в их край, в их город, в их дорогую область, они нам покажут — что такое настоящая жизнь. У них вокруг все свои! Их ценят, лелеют и холят. Они и на вертолете нас куда хочешь свезут, и на мотоцикле — закинут. Им здорово повезло с мужьями. С женами им тоже исключительно повезло. Это у нас тут, в центрах, раззоры да смута. У них в дому — порядок. Дети слегка подкачали! Чего с них спросишь, они — не мы. Вон мы, бывало, на стройке — как конюшню в пять этажей заделаем за неделю, руки-мослы, коленки-занозы, штаны на всю бригаду — одни, у девчонок — юбка, по очереди в праздники носят, а как же весело жили! Вот уж — дружили! На нас всегда можно было положиться. «Скала, ребята! Во всем! — кричал безутешно счастливый отец грудного младенца. — А мой пацан таким разве вырастет? Дрянь какая-нибудь вырастет, верьте слову!» Но он уже слегка выпил. Вспомнил, как его года два пытались исключить за неуспеваемость. Загрустил. Все его утешали. Главное, мы все наконец-то вместе. Мы — везучие! У нас даже никто не умер. Нет, за это надо выпить особо. И спеть. Выпили. Спели.
Об Умиде никто ни разу не вспомнил. Да ведь сказано же: «Был ли мальчик?» Может — его и не было…
Единение давно уже докрасна распалилось. А тот, ради которого я пришла, все почему-то не появлялся. Наконец — звонок в дверь. «Ребята, простите! У меня запись сегодня, не смог перенести!» — «Валерка, черт! Простим его или нет? Ну, простим! Штрафную Сабянскому!» Как только он вошел — я вдруг успокоилась. Чего я хотела? Я его не видала с четвертого своего курса. Не хотела видеть. Никогда про него не спрашивала. Обрывала, если кто говорил. Давно бы могла на него полюбоваться. В телевизор. Он ведет там какие-то передачи. Но я всегда успеваю — выключить телевизор, если объявили, что Сабянский ведет. Напрасно я выключала! Я бы не узнала Валерку Сабянского хоть в какой цветной телевизор. Он — единственный среди нас — до полной неузнаваемости изменился. Может, это не он? Только голос, пожалуй. Он не изменился, он — превратился. Был хрупкий — стал туша, был миловиден — стал уродлив, был беспечен и молод — стал стар и подавлен. Или он чувствует, как я на него гляжу? Ну, гляди! Упивайся местью. Его превращение, он-то этого, небось, не знает, это — ему моя месть.
Я вспомнила, как мы шли в перемену с Маргаритой, а навстречу чинно шествовал девятиклассник. Он был такой высокий и тощий, что казалось чудом — как он держится вертикально. Он согнул перед Маргаритой тонкую шею и сказал тонким голосом: «Маргарита Алексеевна, если Вам не трудно, назовите мне, пожалуйста, вечную истину. Хотя бы — одну». И глаза его нависли над Маргаритой с детской надеждой. «Нетрудно, Ленечка», — сразу сказала Маргарита. Я не знаю вопроса, на который у Маргариты не было бы стоящего ответа, причем мгновенного. Обо всем, о чем кому-либо из нас придет вдруг в голову идея — ее спросить, Маргарита уже думала целую жизнь. «Добро, Ленечка, никогда не проходит бесследно». — «А зло?» — спросил любознательный Ленечка. «Зло — естественно — тоже». — «Спасибо. Я над этим подумаю», — чинно откланялся Ленечка. И прошествовал далее, совершенно было неясно — как он держит свою вертикаль. «Подумай, это полезно», — фыркнула Маргарита.
Сейчас я тяжело ощутила, как Маргарита права. Даже если тогда был «несчастный случай». Конечно! Это случай был, случай. Но почему же эта туша сбежала? И почему же Валерка так и не пришел ко мне, не рассказал, не поглядел мне в глаза, не зарыдал вместе со мною? Почему и его не было на аэродроме, когда самолет с гробом Умида разбегался по взлетной дорожке, а я все смотрела и смотрела, как он бежит, стал, побежал быстрей, оторвался, вот он уже в небе, выше, выше, уже превратился в точку. Ничего больше нет. Пустое небо…
Я ведь и хотела, чтобы Сабянскому было плохо в жизни. Я не умею, выходит, прощать. Так же — как Он, мой досточтимый сэр и герой. Не умею. Ну, легче мне? Видно, что Валеркина жизнь — не сахар. Почему же — не легче? Для чего я сюда пришла? И чего сижу? Но я все сидела, смеялась, болтала какие-то глупости, кого-то о чем-то спрашивала, отвечала кому-то, даже пела хором, так и не спуская с Сабянского непрощающих глаз. Он не взглянул на меня ни разу. Мы ни слова не сказали друг другу. За целый длинный вечер мы с Валеркой ни разу ухитрились близко не столкнуться друг с другом в двухкомнатной квартире, где полно народу и все сталкивались носами и лбами. Наконец я неохотно ушла. Неохотно, потому что Сабянский еще остался. Он сказал, что его никто не ждет, он вполне годится — помыть посуду, вынести мусорное ведро или чего еще…
Утром — рано — меня разбудил телефонный звонок. Моя сокурсница, у которой был сбор, — мы с ней редко видимся и совершенно не в курсе душевной жизни друг друга, — сказала с заметным удивлением в голосе: «Знаешь, Рай! Мы все убрали, помыли, я уже приняла душ и легла. И вдруг Валерка, ну, Сабянский, вернулся! Один. Грустный, как мешком ему дали. Мне вообще его жалко. Ты ж видела, какой он? Давай, — говорю, — проходи! Чайник поставила. Мы с ним так в кухне и просидели. И знаешь, о чем говорили?» — «Откуда мне знать», — сказала я. Я-то знала. «И не догадаешься! Помнишь, у нас был Аджимоллаев? Он еще под машину попал?» — «Припоминаю», — сказала я. «О нем. Представляешь? Валерка нес какую-то чушь, будто мы все считаем его виновным в смерти Аджимоллаева. А он совершенно же ни при чем! Я ему говорю, что первый раз слышу, но он психует, представляешь?» — «Не представляю», — сказала я. «Всю ночь про Аджимоллаева мне рассказывал. Валерка с ним был, когда случилось. Все помнит, я поразилась! Всякие мелочи, что он сказал, что Аджимоллаев ему когда сказал…» — «Пьяный был небось. Развезло», — сказала я. «Именно что трезвый. Он вчера вообще не пил. Ты не заметила?» — «Нет», — сказала я. Заметила, еще как.
«Ты чего-нибудь в этой истории понимаешь?» — «Нет, — сказала я. — Я еще, между прочим, сплю». — «Ой, я тебя разбудила? Профукал жизнь, теперь несет ахинею. А все равно его жалко, наш все-таки, верно, Рай?» — «Мне не жалко», — сказала я. Очень скверным тоном. Самой стало противно. «Я и Сабянского-то почти не помню». — «Извини. Я — от удивления, Рай. Среди ночи вернулся. И все об одном, как его завели…» — «Ты еще и не ложилась, что ли?» — «Нет. Он только ушел. Думаю, позвоню, может — ты чего тут поймешь…» — «Я ничего не пойму, — сказала я. — Забудь. И ложись. Я сплю».
Ну, легче тебе? Поздних угрызений сабянской совести ты хотела? Нет, не легче. Так какого тебе рожна? Или Валерку теперь побежишь — спасать? К этой смутно томящейся туше? «Полюбить тоской», как у поэта сказано, самая достоевская у Есенина строчка. Могла бы сейчас спросить, что он рассказывал, как это было. Зачем? Давно не нужны никакие рассказы да объяснения Валерки Сабянского, они тогда — нужны были.
Уеду — как отколото, не оглянусь на пристани, у дальнего у волока чужие — станут близкими…
Едва добежала до дому, взлетела на третий этаж, ворвалась, даже Айша залаяла, «Машка! Машка! Я наконец необыкновенного человека встретила!» — «Где?» — «В гастрономе!» — «Говорила же — не ходи! Тебя выпускать из квартиры нельзя! Привела?» — «Нет». — «Уже молодец, на тебя не похоже. Как встретила?.» — «Да просто, как все великое. Разговорились в очереди». — «В очереди она стояла! Погляди на нее!» — «Отстань! Ты только послушай!» — «Ну!? Представляю! Кто?» — «Девица, лет двадцать семь, работает в отделе труда и зарплаты, где-то — не поняла, замужем, с виду вполне козырная…» — «Представляю! И чего же она?» — «Не перебивай! Во—человек! Как начала на меня орать! „Какие вы наивные, слушать противно. Вы в торговле никогда не работали! Жизни не знаете! Таких людей — как вы говорите — на свете нету! Я сроду ни одного интересного не встречала! Одну женщину в больнице встречала, так ей семьдесят восемь лет, она в коммуналке живет, у ней потолок течет, пенсия — грош, она совершенно одна и боится умереть. А то — интересные! Честные! Добрые, воблые! Где они? Сроду их не встречала, потому что их — нету!“ Машка, представляешь? Во человек!» — «И всё?» — допросила Машка. «А чего же еще? Достаточно, по-моему!» — «Ну мать! И это — мать? Мало тебя твои старший брат головкой об стульчик ронял!» — «Ты моего брата не тронь! Но каков — человек-то? Двадцать семь лет, цветущая вишня!» — «Я брата не трогаю. Ты чего? Совсем не соображаешь?» — «А что?» — испугалась я. Может, я правда чего-то не соображаю, не Бог. «А то, — наставительно сообщила Машка, — что ты нормального человека случайно встретила. Тут тебе крупно повезло. Нор-маль-но-го! Поняла?» — «Правда?» — «Правда, не нервничай». Умеет же Машка испоганить всякую радость! Дочь — называется! Ладно, лучше не связываться. Я изо всех сил сделала вид, что я — вроде — поверила. «Ты чего? Обиделась?» — «Ну что ты, Машенька?!» — «Обиделась. И это моя мать?! Ты ненормальная, успокойся, а она — наоборот — нормальная, понимаешь?» Я покивала Машке, чтобы отстала. Нет, до кванта понимания нам с Машкой еще далеко.
Сдается, что — постепенно, короткими перебежками — я приближаюсь к тому недостижимому минимуму энтропии, какой для меня достижим. Это надо в себе запомнить, пригодится на черный день. Хуже всего сейчас — ночь: она, хоть на сколько-то, прерывает работу, свинство какое! Нужно сберечь в себе эту память, когда сон — только враг, потому что прерывает работу, самый близкий друг — не мил и не близок, потому что прерывает работу. Машка — помеха, лишь прерывает мою работу, книги зря ерзают на своих полках — мне их не нужно сейчас, отвлекают, могут еще увлечь, прерывают работу. Работа же — радость, отдохновение организма, сладость моего сердца и свобода моих мозгов. Ничего мне не нужно для счастья, кроме моей работы, как мне с ней повезло, что мы с нею случайно встретились: это чувство надо в себе запомнить. Ау, дружок детства Алик Кичаев! Я почти готова прибыть к тебе в Протвино и отчитаться за прожитые дни, мне сейчас, пожалуй, не так уж и стыдно. Это — надо запомнить…
Ты — Черная дыра, за горизонт твоих событий уходят все мои слова, родясь едва, обратно ж — ничему не выйти…
Боровский принцип дополнительности могуче простерт на любую психологию, для психологии будто создан, ибо ощущая человека — как друга, мы начисто лишены возможности иметь о нем достоверную информацию — как о враге. И так далее. Чем больше прекрасного воспринимаем мы в ближнем, тем надежнее утрачиваем информацию о тех его чертах, каковые, может, и есть, но пока на нас не распространялись. То есть — происходит всегда: при получении одной эмоционально достоверной информации мы начисто лишаемся ее составляющей — противоположного, что ли, знака.
А в отношениях друг к другу мы — неосознанно, но привычно и неизменно — стремимся руководствоваться лишь Ньютоновой физикой: зная исходные данные системы (координаты и скорость, система: «наш ближний») в данный момент, строго детерминированно просчитываем ее состояние в любой момент будущего, доброту продолжаем в будущее только как доброту, злобу — в злобу, нам так проще. Но это же абсолютно узколобо, человек — как система — развивается только вероятностно: без учета общей теории относительности и квантовой механики с ним — делать нечего. Воспринимая только заботливое отношение к себе, к примеру, начисто утрачиваем способность воспринять в этом же другом, ближнем, — отсутствие заботы о себе. Отсюда столь ошеломительная для нас внезапность некоторых поступков наших ближних, повергающая нас в прах — именно неожиданностью.
Включение во внутренний арсенал души принципа дополнительности — таким образом — сильно помогло бы понять, почему через восемнадцать лет счастливой семейной жизни муж вдруг покинул верную жену. Или эта жена — вдруг от мужа ушла, не к кому-нибудь даже, а вроде — просто так. Вряд ли это знание может помочь с большей приятностью перенести такое событие, но, может, хоть удерживало бы от восприятия этого факта — как крушения мира, от перемены вектора на противоположный, «солнышка» — сразу на «сволочь». Понять — может, и не значит простить, но, по-моему, должно удерживать от озверелости, ибо в самом понимании заложена высота духа, а высоте все равно органически несвойственно мгновенно проваливаться в низины, высота, по-моему, все-таки сама себя держит…
Боровский принцип дополнительности я непременно ввела бы в обязательный спецкурс по элементарной психологии для молодоженов.
Мы с Ним вдвоем в кабинете математики. Я на полу сейчас не сижу. Его это шокирует. Есть стулья. На стульях, впрочем, мы тоже не сидим. Мы торчмя торчим возле доски. Уроки давно уже кончились, никто в кабинет почему-то не лезет. Мы с Ним — редкий случай! — одни. Но теорема возврата Пуанкаре еще не сработала, чудесный миг Времени еще не настал, мы все еще — на «Вы» и достаточно далеки, нас объединяет дело…
О, впереди — как сладкий сон! — вдруг доживаем: Он в гости с внуками придет открыто… О, свой я представляю вид — от счастья челюсть уроню в корыто. Он внукам выловить ее велит.
Исключительно верую в теорему возврата Пуанкаре! Нужно только некоторое терпение. У меня терпение есть. Нас дело объединяет! Он для меня рисует сейчас на черной доске очень красивую, белым мелом, цифру: «0,01». Спрашивает, что я по этому поводу думаю. Я думаю, что это — знак нашей с Ним обоюдной причастности к духовной энергии человечества. Моя мутная философичность Ему пресна, он с трудом перенес убогую скуку моего восприятия. И с энтузиазмом докладывает мне, что по этому поводу сказали умы пятого класса «А». В пятом «А» думают: 1) одна сотая, 2) частное от деления единицы на сто, 3) доля, 4) дробь, 5) если это сотая часть рубля, то копейка, 6) сотая часть объема куба с ребром, равным единице, 7) число и, наконец, 8) один процент. «Это задание учит выполнять анализ», — объясняет Он мне. До пятого «А» мне сроду не дотянуться. Я млею от сопричастности. И от того, как завидно и полно Он счастлив высокими происками пятого «А»…
Меж тем, по-моему, кто-то ломится в дверь. Дверь, само собою, не заперта, меж нами секретов нету. В дверь, приоткрыв ее до странности узко, как бы боком вдавливается Костя Лосатов, большой, даже — мясистый мальчик, с ляжками, с усиками уже, весь крупный и, как всегда мне казалось, — безвольный, он из девятого «Б». Дверь за ним приоткрыта. И Костя Лосатов, входя и уже войдя, манит кого-то за собою из коридора, словно собаку. Никто не идет. Костя настойчиво манит. Мы с Ним зачарованно ждем. И наконец возникает на пороге и медленно движется в кабинет Лена Томилина, тоже — девятый, но «А», Машкин класс. У Лены Томилиной первый разряд по гимнастике, в этом смысле — она украшение школы, но лицо у Лены довольно топорное, и на этом топорном юном лице сейчас довольно топорно изображается страх, смятение и смирение. От такого наплыва чувств Ленино лицо хорошеет. А Костино вдруг делается осмысленно-взрослым, решительно-волевым и строго-носатым. «Ну, Лена, ну!!.»
Лена молчит, потом на ней проступают слезы, тоже довольно топорная работа. Мне Лену жалко. У нее по алгебре все «два» да «два с тремя минусами», сегодня по контрольной — «кол с плюсом», плюс, конечно, прогресс, значит — было за что. Но очень еще далеко от совершенства, каковое являет себя числом: «З». «Входи, Костя, входи», — гостеприимно взывает Он. Костя давно уж вошел. «Ты чего, Костя?» Он весь — дружелюбие и улыбка. «Мы с Леной…» — «Вижу, что с Леной». Хоть Лосатов с Томилиной совсем, вроде бы, не дружны, ни разу их рядом даже не видела, в школе — действительно — ничего не поймешь, коли постоянно тут не работаешь, права Маргарита, это должно быть — странно, что Костя вдруг привел в кабинет математики именно Лену Томилину. Но Ему — не странно, Он вечно ждет от них радости и свершений. Костя наконец-то собрался с духом: «Юрий Сергеич, я даю слово, что Лена догонит по алгебре. Вы мне верите? Я за нее ручаюсь. Буду с ней заниматься». Лена потупилась. Он расцвел. До чего же зануда все-таки! «Я тебе безусловно верю, Константин. Но ты берешь на себя тяжкий труд, ты это понимаешь? Лена совершенно не умеет трудиться, она ко всему подходит с заведомой меркой, что у нее не получится. Тебе будет очень тяжело». — «Я знаю, Юрий Сергеич. Но я все равно — ручаюсь». — «Должен тебя предупредить, Константин, что это очень серьезная ответственность. Я бы, к примеру, не знаю — решился бы взять на себя или нет». — «Я не привык отказываться от своих слов, Юрий Сергеич». — «Хорошо, Костя. Я тебе очень благодарен. Спасибо». — «Не за что».
Тут Лена — совершенно не вовремя — распустила лицо: сквозь непросохшие слезы возникла довольно топорная улыбка. Этого Он только и ждал, при Его-то занудстве! «А тебе, Лена, радоваться пока рано. Вмешательство Константина не делает твою исконную лень привлекательнее. Тебе придется ох как работать» — «Я буду, — потупилась Лена. — Только у меня не выходит». Так эту Лену Томилину за язык и тянет! «Вот видишь! — скорбно обрадовался Он. — У тебя даже сейчас нет абсолютно веры в себя». — «Будет вера», — твердо вымолвил Костя Лосатов, взял Лену Томилину за руку и твердой поступью вывел из кабинета математики. Она шла за ним послушно и гибко, сразу видно — первый разряд по спортивной гимнастике…
Снова мы с Ним остались одни. Но теперь Он меня уж вовсе не видел. «Слышали? Как изумительно прекрасно Костя это сказал: я не привык отказываться от своих слов! Какой мальчик вырос! Посмотрим, посмотрим. Нет, удивительно прекрасно! Как он держал ее за руку, вы обратили внимание, Раиса Александровна? Со взрослой — осмысленной такой — ответственностью! Нет, не знаем мы своих детей! Стыдно. Не знаем. Я, например, от Кости Лосатова не ожидал. Стыдно, стыдно…»
И долго еще потрясенно дергал носом (Он вообще, пожалуй, похож на слоненка, может — и поэтому так трагедийно ощущает киплинговскую сказку?) и тыкался по кабинету без обычной — точной и направленной цели. Переживал очередное событие. Ибо для Него обычный день в школе — исполнен высоких событий, которые наскакивают друг на друга, как чудеса в теореме Пуанкаре, этих событий другой кто, может, и вообще не заметил бы, счастливый, в сплошном празднике обитает…
Идеалист недокошенный, сокол ты мой неподстреленный, настоящей жизни не знает, не слыхал даже, парит в своих педагогических эмпиреях, кто-то кому-то, болтают, может, — взятку дает, чтобы дитя поступило в институт, кто-то, может, — даже берет, я где-то слышала краем уха, кто-то ребенка устраивает по блату — вырезать гланды, да еще с деньгами, иначе мест будто — нету, кто-то даже платным репетиторством давно занят, кругом уж, может, собак за большие деньги стригут по домам. И щенкам за баснословные суммы подрезают, например, уши по современной моде, Он и не слыхивал про такое, ни за что не поверит, убьет презрением, если намекнуть, скончается в страшных муках, если увидит, но все равно — не поверит.
Разве для этого, во что Он все равно не поверит, человечество вырвало у вечности столько изумительно прекрасных и высоких прозрений ума и сердца, для этого столько изумительно прекрасных людей мучилось, билось, горело и полыхало, чтобы в наше-то время, вполне уже просвещенное, выстраданное и перестрадавшее, какой-то кретин все это взял бы вдруг да и уничтожил единым патологическим махом или чтоб кто-то, по собственной воле, постепенно старался бы уничтожить наш изумительно же прекрасный мир — взяткой ли, блатом ли, неправедным ли небрежением своего дела или растлением собственной души хотя бы, к примеру, унизительным предпочтением денежного знака — высоким и вечным ценностям? Он в такое никогда не поверит. А разве в это, честно-то говоря, возможно поверить нормальному человеку?
Есть лишь один вопрос — сакральный, как свеченье звезд, что разгадать немыслимо, его не разрешишь ни разумом, ни подсознаньем. Зевает ли, когда никто не видит, мышь? И если — «да», что — за ее зеваньем? А если — «нет»… Коль, в принципе, — не может, что мыши заменяет зевоту: дрожанье сладостное ножек иль злая ненависть к коту?
Мирхайдаров, Машкин классный руководитель, стал бывать у нас в доме, «у нас» — сильно сказано, я-то его почти не вижу, сунет котлеты Айше, подлизывается, что ли, к собаке, Айша уж на него и не лает, и сразу скрывается за Машкиной дверью. Из-за двери доносится Машкин резкий смех, ее безумные вскрики и небольшой голос Мирхайдарова, значит — беседуют. Машка, как ни странно, с ним разговорчива. Даже, — я с удивлением замечаю, — рада его приходу. Она его именует исключительно: «Мирхайдаров», он ее зовет «Машка», а еще чаще — запросто: «Чудовище». Машке, по-моему, нравится. «Чудовище, ты бы для разнообразия в химию заглянуло!» — «А чего там?» — «Химия. У тебя учебник-то есть?» — «Нету…» Здрасьте, у нее даже учебника до сих пор нету! «На, я случайно тебе захватил». Взяла — как кобру, держит, по-моему, кверх ногами.
Или: «Чудовище, я тебе прошлый раз недельное задание по геометрии на столе оставлял. Глядела?» Машка глядеть — и не думала, оно уж пылью покрылось, это задание. У Машки отношения с Ним, великим, на мои посторонний взгляд, уже успели подпортиться, как я, впрочем, и ожидала. Что-то я давно не слышу Машкиных математических восторгов и давно уж, оглаживая Айшу по хвосту, Машка Айше не сообщает, что у нее изумительно прекрасная улыбка. «Глядела, — нагло врет Машка. — Я только не поняла. Что-то из области геометрии?» — «Догадалась? — Мирхайдаров даже смеется, умеет, оказывается. — Давай вместе глянем». — «А зачем, Мирхайдаров?» — «Для интереса, Чудовище». Нет, не так он прост, нет. В геометрии разбирается, ох, не прост!
Потом, походя, Машка иной раз сообщает мне некоторые подробности его быта. «Знаешь, мам, почему он хромает?» — «Нет». Мне вроде бы это и не к чему. Но Машку тянет поговорить о Мирхайдарове. «Он горными лыжами занимался. Неудачно прыгнул с трамплина». — «Ааа…» — «Что — а? Ты на горных лыжах и не стояла!» Верно, я не стояла. Через полчаса — снова: «Мам, у Мирхайдарова сын в нашей школе учится, в седьмом „Б“. Ты знаешь?» — «Первый раз слышу». — «А никто не знает, — гордо сообщила Машка. — У него сын тихий, волосы светлые, на Мирхайдарова и не похож». — «Да, Мирхайдаров, конечно, очень громкий!» Надо мне обязательно съязвить. Но Машка и не заметила. «Жена у него технолог». Все знает, гляди-ка! «Технолог чего?» — заинтересовалась я по привычке, вдруг — чего стоящее. «Занимается технологией некоторых процессов», — нахально заявила Машка. Знает мое пристрастие к слову «процесс». «И каких, если не секрет?» — «Процессов сжижения кислорода в жидкий гелий». Вот это загнула! Неужто заглядывала в учебник химии? Слова-то, слова! Сама зарделась от дремучей своей учености. Но тему держит. «Его сын Мирхайдарова в школе называет только по имени-отчеству, поняла?» — «Нет. А зачем?» — «Чтобы не выделяться. Говорю же: он скромный!» — «А ты как его в школе называешь? „Мирхайдаров“?» — «Что я, по-твоему, дура?» Обиделась. «Ну да, ты же в школе-то практически не бываешь…» — «Бываю, успокойся». Верно. В школе Машка теперь бывает охотнее и чаще, можно с натугой признать — посещает школу. Если ее там нету, Мирхайдаров обычно заходит. Нельзя отрицать, что наблюдаются, так сказать, позитивные сдвиги.
Или сидим вечером, давно уж спать бы пора. Вдруг: «Порисовать, что ли, на сон грядущий? Мне Мирхайдаров вчера после уроков фломастеры подарил. Показать?» Приманивает ее в школу подарками? Тоже мне — путь! «А зачем ты взяла?» — «Я, мам, тебя не узнаю. Он же от чистого сердца». — «Ааа, тогда, конечно». Не знаю, прав ли с моею Машкой ее классный руководитель. По-моему, он ее избалует. Но, с другой стороны, явно есть сдвиги, явно. Проблема школы, чтобы туда — ходить, постепенно как бы бледнеет. Это уже не проблема. По химии Машка даже приволокла «четверку», высоты невиданные. По географии — «пять», вроде бы заработано, с упоением рисовала карту. Биология — «два», только при отчаянном Машкином нраве и обширных ее познаниях в этом именно предмете можно добиться ей «двойки» по биологии. Подтекст тут понятен — не надейся, я «твоей» биологией заниматься не буду. Но, как всегда, уже вызывающий перебор! Мне стыдно смотреть в глаза преподавательнице биологии. Она Машку не видит. Машка ухитряется удрать, даже когда Мирхайдаров перед биологией неотступно прогуливается, так, для моциона, в районе раздевалки. Небось, перемену Машка высиживает в туалете, а после звонка Мирхайдаров вынужден — увы — пост покинуть. До чего все-таки нахальная у меня девка!
Нет, он с ней слишком добр. Попыталась как-то, в коридоре, поговорить насчет этого с Мирхайдаровым, пока Машка бегала вниз к почтовому ящику, так-то и минутки не выбрать, чтобы наедине. Высказалась я в том смысле, что я, например, не могу Машку непрерывно любить и холить, когда от стыда за нее на людей глаз уже не поднять. Он сказал: «Не понял. За детей не должно быть стыдно». — «Как это?» — не поняла теперь я. «Она же…» — попыталась я объяснить. «Приладится, — суховато остановил Мирхайдаров. — Будем любить, иначе нельзя». — «Ну, любите», — я махнула рукой. Может любить, пусть любит. Я очень часто — не могу. Тут Машка влетела снизу и заорала: «Мам, ты чего Мирхайдарову говоришь? Про меня?» — «Кроме тебя, и тем уже нету». — «Мы, Чудовище, говорили о физике», — спокойно объяснил Мирхайдаров, он и врать может, нет, не прост. «Ааа», — сразу поверила Машка. Я ей давно осточертела со своей физикой.
Семья и школа — уж не могли помочь, и крупного помола молчала — в звездах — ночь…
Мишу Ерголина, с которым нас неизменно разбирали в подпункте «разное», я совершенно случайно встретила не так давно в Мурманске. Завернула в знакомую кафешку, на углу возле морского порта, где мы когда-то любили писать а-ля Эренбург, а-ля Париж, чтобы — кругом моряцкий народ, шум, смех, а мы, вдохновенно лохматые и с пылающим взором, строчим чего-то бессмертного тут же за столиком. Нас в этой кафешке любили, гордились, что мы — «творим» на глазах бесцельно жующего человечества, привечали нас, порции давали — побольше, чаю — погуще, была даже официантка, ее звали Майя, которая держала для нас писчую бумагу, сама покупала, и пару исправных авторучек.
Кафешка теперь посолиднела, как и все кругом, было в ней аккуратно, спиртного не продавали, мы, правда, сроду его не брали, не до него было, пахло почему-то одеколоном, видать — от большой чистоты, но столики пустовали, бывало — не протолкаешься, нам официантки сберегали служебный. Я поскучала, потом подошла к буфету, буфетчица, вроде, была постарше остальных, спросила ее про Майю, фамилии я не знала. Буфетчица такой и не слыхивала. Тут кто-то тронул меня за рукав: «Рая, ты? Или извините…» — «Я», — сказала я. Но еще не узнала. Мужчина какой-то. Нестарый, морщинки на лбу глубокие, но крупные, даже морщины — крупные — меньше старят, чем мелкие. Добродушно-широкие губы. И вроде что-то знакомое в косоватом разрезе глаз. Ну, я в Мурманске подозреваю знакомого — в каждом встречном, так по лицам и шарю…
«Не узнаёшь?» — огорчился. «Погодите, сейчас…» — «Да Ерголин же, Михаил. Помнишь?» Как я сама не узнала? «Миша!» — заорала я, всколыхнув добропорядочную скуку кафешки. «Я! Я!» Мы обнялись, как братья. «Веришь, дома сижу, а что-то так и толкает: сходи за нарзаном, сходи за нарзаном. Встал и пошел. Предчувствие, веришь?» — «Верю! — орала я. — А я и не знала, что ты все в Мурманске» — «Куда денусь? Я тут рядом живу. Давай — прямо ко мне. Посидим. Жена будет рада. Я рассказывал!» Интересно, чего Мишка рассказывал? «Как мы тогда на качелях-то! Помнишь?» — «Еще бы!» Нам есть чего рассказать.
Мы вломились в квартиру, гремя нарзаном. «Поглядите, кого я встретил!» — закричал Миша. Сразу явились жена и два сына, почти что — взрослых, дружно обрадовались, ничего еще не поняв, коллектив сплоченный, я порадовалась за Мишку, жену его я совсем не помнила, она меня, небось, тоже, мальчишек не было тогда и в помине. «Рая, Горелова», — сразу сказала жена. Ее звали Люда, она меня не забыла, как славно. «Это друг моей юности, — нахально возвестил Мишка сыновьям. — Вместе работали. Рай, как тебя по отчеству?» — «Да зачем им мое отчество? Отстань от людей!» — «Александровна, верно, Рай?» Люда и это помнила, надо же, вот это память! «Ух, как мы тогда работали!» — ликовал Мишка. «С тобой поработаешь, как же!» — ликовала я. «А с тобой? Ты мне знаешь как тогда надоела, репей цеплючий!» — «А ты мне как?! Бумажная душа! Все пишешь бумажки? Руководишь?» — «Некогда бумажки писать. Да, руковожу. Я по специальности руковожу. Начальник строительного треста!» — «Знай наших!» — гордо сказала я.
Мишкины сыновья почтительно и даже завистливо внимали нашему ликованью: учились, глядя на нас, дружить в своей теперешней юности. «Мы новый Дом междурейсового отдыха как раз сдаем. Дворец! Я тебе завтра покажу». — «Делом занялся? Я боялась — завязнешь в своих инструкциях». — «Да что ты, Рай! Я ж тогда еще не сформировался как личность!» Во Мишка шпарит. Как по писаному. Я бы хотела с ним сейчас на той качельной доске покачаться. Мы бы сейчас поговорили! «А теперь сформировался?» Вверх-вниз. «Еще как!» Вниз-вверх. И огромное солнце над белой ночью. «Сейчас, Мишенька, проверим. Что такое „нюанс“?» Люда захохотала. Может, соседка тогда и не соврала, что он ляпнулся в обморок с кухонной табуретки? Работал же допоздна, на совесть. «Тончайший оттенок, Раечка!» Вверх-вниз. Дома кругом светлы и прозрачны, южнее — такой прозрачности не бывает. Акварель — это север. «А миазм, Мишка? Миазм?» — «Запах, нюансов не уточняю». Вниз-вверх. А тишина? А сопки? «Еще спроси!» — «Спрошу. Субкультура?». И это он знает. «Экзистенциализм?» — «Ну, Рай, старо!» Даже стыдно, тоже мне вопрос. Я поднапряглась. «А эксергия, Миш?» Он, наконец, не знал. Я — тоже не знала, так, весьма смутно. Снова ничья.
Хорошо.
«А Рыжика уже видела?» — «Как?» Понятия не имела, что Рыжий — в Мурманске, он куда-то в Сибирь подался, я его потеряла напрочь, никто мне не говорил, что он тут. «А никто не решился, — довольно сообщил Миша Ерголин, — потому что Владимир Прокопьич у нас теперь — большой человек, к нему на прием надо записываться». — «Да я всегда считала, что Рыжий далеко пойдет. Где?» Миша Ерголин объяснил, как Володьку найти, домашнего адреса он не знает, а служебный — все знают. «Видаешь Рыжего?» — «Иногда. Если на совещании…» — «Я Владимира Прокопьича как-то возле кино встретила, — уважительно сказала Люда, молодец Рыжий, научился — себя поставить, совсем же этого не умел. — Он со мной поздоровался…» — «Еще бы он не здоровался», — засмеялась я. «Всякое бывает с людьми», — философски заметил Мишка, тоже стал философ.
Утром я отправилась на охоту за Рыжим. Радостное предвкусие нашей встречи приподнимало меня над обыденным тротуаром, и я следовала к Володьке как бы уже по воздуху, на воздушной подушке любви и ностальгии. Нашла быстро, это здание и при мне уже было. Секретарша у Володьки молоденькая, небось — после школы, она сказала мне чинным ученическим голосом: «К товарищу Рыжику запись на этот месяц уже закрыта. Пройдите, пожалуйста, к заместителю, у него как раз прием». Я пришла в совершенный восторг. От заместителя наотрез отказалась. «Владимир Прокопьевич вас, к сожалению, не смогут принять, — огорчилась за меня секретарша. — Они работают». — «А сколько их там?» Я кивнула на кабинет за исправной кожей и с кнопками. «Они там один», — объяснила секретарша. Восторг мой уже не имел пределов. «А личную записку передадите?» Девочка посомневалась, но мой ликующий вид, наверное, ее убедил, что лишней заботы Владимиру Прокопьичу от меня не будет. «Пишите», — разрешила она. Я накорябала: «Рыжий, впусти! Это — я». Думала, сейчас как выпрыгнет из кабинета, ну — будет крику! Девочка чинно вышла обратно и объявила с искренней за меня радостью: «Взойдите, пожалуйста, Владимир Прокопьевич вас ожидают».
Я мигом взошла. Кабинет был огромен. Огромен был стол, уставленный телефонами. Парусили цветастые шторы. Рыжик мой был великолепен. Я бы сразу узнала его где угодно! Строен. Подтянут. А костюм? Блеск! Подбородка, пожалуй, стало поменьше, отчего не столь блестяща улыбка. Ресницы такие же — чащоба и гуща. Володька привстал, протянулся ко мне рукой через огромный стол. Я считаю, мы почти обнялись! Рыжик был мне рад. Я была рада Рыжику. «Спасибо, что зашла», — сказал Володька. Какой ясный, родной был голос, из юности. Я внимала ему с наслаждением. «А чего ты меня в Ленинграде не разыскал?» — «Некогда, Рая, я знаешь как там кручусь?!» Он спросил — про мою работу, сказал, что успевает за моей работой следить. Он стал мне рассказывать про свою работу, как это трудно и здорово, секунды свободной нет, зато кое-что теперь от него зависит по-настоящему, он имеет возможность помочь людям, поддержать стоящее дело. Он рассказывал с увлечением, локтем оттолкнул телефон, когда тот затренькал, я этот жест его знала. «Не забурел, Рыжий», — сказала я ласково. «Как ты сказала?» Это свое словечко Володька почему-то забыл. Я напомнила. «Жаргончик», — он засмеялся. Смех был не очень его. Немножко — дробный.
Нечего придираться! Рыжий мой великолепно смотрелся за этим взрослым столом, меж разноцветных телефонов и при костюме, я была счастлива, что он далеко пошел, я всегда знала, что он пойдет, даже когда — его выгнали с комбината, пришив ему «аморалку», на которую Володька был неспособен, все его богатырские силы шли на другое, мы с ним мечтали создать на комбинате «лучшую в Союзе комсомольскую организацию», на меньшее не замахивались, я хотела идти к нему в замы, из газеты меня не отпускали, тоже — небось — прощупывали под этим потенциальную «аморалку», кончались шестидесятые годы, а когда его выгнали, Рыжий несколько месяцев жил у меня в Мурманске, торчал у нас в редакции, пробовал даже писать, не вышло, варил борщ, провожал меня ночью в типографию, а если ночью я была дома, то мы спали мало, никак не могли переговорить всех тем, играли в шашки и шахматы, одинаково плохо — в то и в другое, книжки читали обязательно вслух, бесконечно решали вопросы жизни, судьбы свои и планы, планов было — кипуче, судьба, как известно, у человека — одна, тут поломаешь голову, чтобы не ошибиться, но две головы — это надежнее, это же не сравнить, когда все взгляды так совпадают, в моей жизни таких безусловных — до сердцевины — друзей было немного, совсем немного, а ведь друзей или дружков, что всего лишь синонимы в моих устах, у меня вроде бы нету только на Альфе-Центавре, поэтому я туда пока и не рвусь…
Я теперь уже видела, что Володька мой слегка изменился, с виду уж не тот, время и на него покусилось, оно это любит. Порою в лице у Рыжего проглядывало вдруг что-то бабье, сразу же, к счастью, пока уходило, вдруг — щечки, вдруг — на мгновение дряблость, словно подстерегающий блик из будущего. На Володьке были теперь очки, они мне мешали слушать его, глаза Рыжика сидели позади очков вертко, я привыкла видеть их огромными и прямыми…
«Рыжий, я все годы хотела тебя спросить — чего ты тогда тому парню сказал?» — «Какому?» — «Ну, помнишь? Он влетел к нам в комитет, кто-то его обидел, он швырнул на пол комсомольский билет, ты что-то такое ему сказал, он нагнулся и свой билет осторожно поднял. Чего ты ему, Володя, сказал?» Рыжий внимательно снял очки, протер их и водрузил опять на нос. «Я такого случая вообще не припомню…» — «Ты что? — закричала я. — Ты не можешь не помнить! Я всю жизнь помню! Этот парень хотел уехать! Никуда не уехал! В Астрахань хотел! Ну, вспомнил? Чего ты с ним тогда сделал за ту неделю, когда он за тобой, как пришитый, ходил? А, Рыжий?!» — «Абсолютно ничего этого не помню, — засмеялся Владимир Прокопьевич Рыжик. — Ерунда какая-нибудь! Там все было, как теперь понимаешь, ерунда. Детство! Я, честно, почти ничего из того времени вообще не помню. Зачем?»
Он все забыл. Все. Вот это был — крах.
Бессилие — вот сила, с которой я гляжу в Твои черты, бессилие мне душу источило — не Ты. Ты надоел мне — как чума, холера, лимфаденит, туберкулез костей, какая медленная и тупая вера, какая изнурительная вера, какая высшая карательная мера, что Ты — со мной…
Так оставь человека в покое, черт подери! Нет, не оставить.
Я чувствую — Твоя усталость мучительно исходит из Тебя, как бархатистая коричневая вялость из солнечного дня. И я Твоей усталостью устала…
В мощном напоре моей неизбывно лирической струи как-то начисто отсутствует диалектика души, вот что меня смущает. Как-то эта струя у меня однобока, чересчур уперта, перебираю, как всегда, в одну сторону, все у меня чересчур. Чересчур — как у Него, так бы я даже осмелилась себе заметить. А ведь если взбредет, к примеру, что-нибудь вроде: «Я спросила, ты ответил, вспомнить не могу, Ты упал — как чистый ветер, на мою судьбу», — то следует держать в уме антитезу, только тогда ощутима диалектика души, а без нее ведь погрязнешь в статике и мелкотемье, всегда нужно помнить, что антитеза ничуть не менее права, хоть бы к данному примеру — такая: «Не понять еще покамест никаким ученым мордам — то ли ветром, то ли камнем, то ли чистым, то ли черным…» Сразу другое дело!
Сознательное владение антитезой, то есть включение того же Принципа дополнительности, заметим в скобках, дает огромные преимущества человеку пишущему. Главным же преимуществом я считаю вот что. Коли ты ощущаешь в себе антитезу, что ничуть не мешает — естественно — обворожительности творческого процесса, а лишь ее — эту обворожительность — для тебя расширяет, как и свойственно диалектике, то никакой критик тебя уже удивить не может, раздавить или — наоборот — возвысить в твоих же собственных глазах, ибо ты-то лучше любого критика знаешь свои хоть как скрытые слабости, руины и недостатки и лучше любого критика в состоянии оценить хилые пока свои выси и им, родимым, светло порадоваться. Чего тут может критик тебе прибавить?
Критик, по-моему, вообще тогда — может быть свободен, может, к примеру, заняться каким-нибудь общественно-полезным делом, которое ему по душе. Странная вообще-то — должность! Критик почему-то, по должности, взял для себя привычку — ласково гладить по шерсти пишущего человека или разбойно улюлюкать ему вслед, не выдвигая при этом ни малейших собственных — конструктивных — идей. Вольфганг Паули, допустим, славился между понимающими людьми как критик убойной силы, но ведь Паули неизменно сопровождал свою хоть какую уничижительную критику совершенно новым — собственным — взглядом, извлеченным вдруг из той самой именно работы, которую он только что вроде бы разнес в пух и прах. Он, таким образом, и в качестве критика выступал как генератор идей, не зря же Нильс Бор немедленно призывал Паули в свой Копенгаген, как только в Боровском физическом институте возникало, — на их, конечно, взгляд, не на мой, — некоторое, что ли, топтание на месте. И критика Паули, все подвергавшего конструктивному и ядовитому сомнению, как правило, помогала: у заинтересованных лиц шустрее начинали работать мозги, Паули с них шоры снимал своими насмешками, мгновенными догадками и интуитивным прозрением, какое дается лишь высочайшим профессионализмом.
Мне почему-то сдается, что и на литературной ниве критику полезно раскинуть мозгами и вмешиваться в дело, именуемое «литература», только при явном наличии собственных идей. Ибо пишущий долго думает над тем, что он потом напишет. Критики, по-моему, частенько об этом забывают. Они как-то больше любят отнестись к автору как к ребенку-несмышленышу — автор-де тут недоглядел, упустил, не заметил, случайно обмолвился, само собой — слегка недодумал и вообще сдуру ляпнул. Автор же, на мой взгляд, не так прост. Сдуру да случайно и худой маляр краску на стену не ляпнет, а тут все же — слово, с ним без мысли — никак…
Бродила меж людей в потемках, играла в детскую игру. Любила светлых. Или темных. Любила толстых. Или тонких. За что — теперь уж не пойму. А Ты с печалью на лице, как приговор, стоял в конце моей судьбы. Как точка — в строчке.
Голоса преподавательницы химии, тишайшей Надежды Кузьминичны, я практически не слыхала, она застенчива и беззвучна, вечно всем сочувствует, кивает, улыбается робко, прижмет коротковатые ручки к просторной груди, вспыхнет сочувствием, слезы даже проступят в кротких глазах, снова кивнет. В учительской про нее — забываешь, хоть она тут, на педсовете никак не вспомнишь — была она или нет, была, в уголке сидела. Я, конечно, помню, что некогда, когда у Него был бурный конфликт в роно и Он подавал сгоряча заявление об уходе, Надежда Кузьминична тут же положила на стол бывшего директора, фамилия которой из школьной памяти начисто выветрилась, свое, тишайшее, заявление, тоже — по собственному желанию. Но я считала, что эти гражданские бури для Надежды Кузьминичны минули безвозвратно. С Геенной она исключительно смирна.
И на уроках Надежда Кузьминична скорее не говорит, а шелестит губами, даже странно, что у нее в кабинете всегда почти неестественная тишина. Или уж абсолютной своей беззащитностью в пекле жизни их пронимает? Но как раз ребят этим вроде бы не возьмешь. Они такое пока не ценят. Мне один выпускник кое-что объяснил. Сформулировал, можно сказать, это ж, естественно, был — Его выпускник и знал толк в анализе. «Васильев может сколько угодно гневаться, дергать носом и выгонять из класса, дело привычное. Так уж в борьбе и живешь, злишься на Него, назло порой делаешь, он тоже злится. Все равно делаешь, это уж потом стыдно. Даже Маргарита Алексеевна! Ну, будет тебя донимать Гоголем, Буниным, Чеховым. Хочешь — на свой счет примешь, не хочешь — не примешь. Это уж потом стыдно. А вот если Надежда Кузьминична ручки к груди вдруг прижала и у нее даже шепот пропал — это стоп, сразу тебя как стукнет. Значит уж точно: ты гадость делаешь, надо закругляться…» Так сформулировал выпускник. Помолчал, подумал. И еще добавил, для полноты исчерпывания, как все Его выпускники. «Или Мирхайдаров вдруг скажет: „Не понял“. Слышхали? Ну, значит за вами гадостей нет, извините». И выпускник хорошо засмеялся, свои — наверное — вспомнил…
Кстати, напрасно я беспокоилась, как Машка называет в школе своего классного руководителя. Мирхайдарова, по-моему, все, и учителя и ученики, именуют исключительно: «Мирхайдаров», во всяком случае — за глаза. А что? Фамилия — звучная, даже трубная, протяжный крик венценосного журавля, и, отзвучав, протяжно и четко держится потом в тишине. Имя-отчество Мирхайдарова, по-моему, кроме Геенны никто и не знает.
Я сижу в уголке директорского кабинета, вроде — читаю Его отчет о воспитании творческого мышления посредством математики. Нина Геннадиевна сидит за своим столом. Перед столом директора робко переминается преподавательница химии, сюда призванная. «Надежда Кузьминична, вы маме Сагаева на работу написали?» — строго, но справедливо вопрошает Геенна. «Я не знаю, где она работает», — шелестит в ответ робко. Сагаев — из шестого «В», ее класс, я там не бывала. «Как это вы не знаете? У вас в журнале должно быть записано». — «Она перешла…» — «Спросите, куда». — «Она все равно не скажет…» — «Может, Сагаев знает?» — «Не буду же я у ребенка выпытывать…» — это уже скорее голос, чем шелест. Но и Гееннин голос окреп: «Одним словом, Надежда Кузьминична, узнайте, как хотите, где эта мама работает, и напишите ей на работу. Это приказ». Я ожидала поспешного кивка. Нет, ничего в людях не понимаю! «Не могу я ей написать, Нина Геннадиевна…» — твердо прошелестело в ответ. «Да почему же? — подпрыгнула за столом Геенна. — Дождемся, когда им комната милиции займется, а нам в нос тыкать начнут!» — «Лучше значит — спихнуть?» Швабрами мне надо заниматься, а не людьми! В швабрах я, может, когда-нибудь и разберусь, если сильно буду стараться. «Не спихнуть, а устроить в приличный интернат, где будет контроль и уход». — «Знаю я, какой там уход…»
Глаза Геенны сконцентрировались, как у фламинго, и остекленели на миг. «Это вы — что же, об интернате?» Но тут же Нина Геннадиевна взяла себя в руки и даже улыбнулась. «Ну, берите его к себе, раз вы такая добрая». — «Взяла бы…» По-моему, даже Геенну при этих ее словах прошиб некоторый стыд, известно, что Надежда Кузьминична живет тяжко, кругом — больные. «Сагаев дома все равно не имеет и в школу не ходит», — довольно мягко пояснила Геенна. «Он мать любит…» — «А матери он не нужен. Пьет. Гуляет». Господи, опять та же история! И почему-то эти дети преданно любят этих своих мам. А наши почему-то любят нас значительно менее пылко. «Она, между прочим, Нина Геннадиевна, всю жизнь работает на тяжелой физической работе и на полторы ставки. Мальчик одет, обут не хуже других». — «Вот туда и напишите, где она работает». — «Если бы Сагаев был из так называемой приличной семьи, все бы его тянули, входили бы в трудный возраст и положение, да? А раз такая мать, значит — выпихнуть?» — «Да не выпихнуть! А помочь мальчику нормально вырасти, в нормальных условиях!» — «Он пока что как раз нормальный. Вова только пока и держится, потому что мы рядом есть: класс, учителя, школа». — «Все учителя в один голос говорят, что ваш Вова абсолютно не работает, не может работать». — «У Юлии Германовны он работает…» — «Три английских слова за три четверти выучил. Это работа?» — «А там пропадет!» Я услышала даже восклицательный знак. Где мои швабры?
«Никто почему-то не пропадает, а ваш Сагаев пропадет». — «Пропадет. Он нежный», — сказала Надежда Кузьминична убежденно. «Нежный? — окостенела директор. — А чего он у вас в кабинете наворотил? Думаете, не знаю?!» — «Ему плохо было. Он сам потом убрал, починил…» — «Десятый „А“ починил, мне известно. Сагаеву всегда будет плохо, нам его не удержать. А без письма матери на работу школа не может об интернате ходатайствовать, вы отлично знаете, Надежда Кузьминична!» Была бесконечная секунда молчания. Потом тишайшая наша преподавательница химии подняла на директора глаза, линялые, близорукие: «Нет, Нина Геннадиевна, хоть режьте. Я не могу написать ей, это — извините — противоречит моим принципам…» Тяжело и беззвучно колыхнулась. Слезы проступили в глазах. Повернулась. Вышла.
Директор долго и взъерошенно глядела ей вслед. «Видали? И не напишет». Но никакой злости, к большому моему изумлению, в голосе у Геенны не было. Я не услышала даже раздражения, которое все более становится органикой для директора. Нет, только швабры! Швабры — моя стезя! Нина Геннадиевна встряхнулась, вздохнула, закрутила диск телефона: «Это завод „Кабель“? У вас в первом цехе работает уборщицей наша мама, Сагаева Марина Андреевна. Да, это директор школы. Да, подожду. Уволилась? Давно? А где она теперь работает, не подскажете? Пусть не уверены, все равно давайте. Какой телефон? Так, записала. Спасибо». Опустила трубку. Передохнула. Опять завертела диском. «Ничего, Надежда Кузьминична, я найду. Вы одна — жалостливая, а нам, конечно, не жалко. Думать неохота, что потом с Плавильщиковым начнется. Все меня перекусят. А его ж тоже в интернат надо, не миновать. Деньги опять взял, слыхали?» — «Какие деньги?» — удивилась я. У Геенны все было занято. Она — походя — кольнула меня взором: «Не умеете врать — не беритесь». Машка тоже этим меня всегда попрекает. «Он взял на святое дело…» — «А завтра на какое возьмет?»
Тут дискуссия наша оборвалась. В кабинет вошел, вернее — ворвался, собственной персоной Васильев. До чего ж все-таки похож на слоненка! Но этот слоненок был сейчас в ярости, хобот гневно задран, и маленькие глазки блестят. До чего красив! Красота все же — понятие самое субъективное. Неотразим! Геенна, вздохнув, оставила телефон в покое. «Да, Юрий Сергеевич, я вас слушаю?!» Но Он в дозволениях и не нуждался. «Это правда, Нина Геннадиевна, что Серафима Петровна на будущий год хочет взять девятый?» — «А почему бы нет? Это ее воспитательский класс. Стажу за ней больше тридцати лет, она опытный педагог, ну, всю жизнь вела — по восьмые, имеет полное право — и старших, предметом своим владеет, методикой тоже. Не понимаю, чего вы разволновались?» — «Не понимаете? Я вам объясню! Я как председатель математической секции бываю у нее на уроках. Это недопустимо низкий уровень! Я ставил перед педсоветом вопрос! Серафиме Петровне давным-давно и седьмые-восьмые классы нельзя доверять. Мы потом получаем ребят с удивительно убогой подготовкой!»
«У вас, Юрий Сергеич, идеализированный подход и завышенные требования к преподаванию. Я и на педсовете говорила». — «У меня профессиональные требования и подход нормальный. Да она же не справится с девятым классом! Это грандиозная ответственность!» — «Почему не справится? Программный материал она детям дает». — «Она, видимо, сама не понимает. Надо ей деликатно объяснить!» Ну да, он же считает, что все можно человеку объяснить, верует в объяснения, как неандерталец. Он объяснит, причем — деликатно, представляю, и Серафима Петровна сразу поймет. «Что мы ей должны объяснить, Юрий Сергеевич?» — Геенна с Ним удивительно терпелива, по-моему, расходует на Него весь свой ресурс терпения. Другим достаются — вздорность и раздражение. Но Он разве войдет в положение другого? «Как это — „что“? Что ей совершенно не следует брать на себя такую ответственность». Далее пошла Его возлюбленная деликатность. «Серафима Петровна такая очаровательная женщина! Такой человек прекрасный! У нее — вы знаете? — кот по имени Синус. Такой умница! Ну, зачем ей это? Думать даже смешно, девятый класс! Надо ей осторожно и деликатно объяснить…» — «Вот и объясните, попробуйте», — доброжелательно посоветовала Геенна. Слоненок опять взорвался: «Я пробовал! Она почему-то прекратила со мной разговаривать! Ни в коем случае нельзя давать Серафиме Петровне вести математический курс в девятом!» — «Не вижу причин — не дать», — стойко сказала Геенна.
Звонок уже, к счастью, гремел. А лишь старое доброе цунами может заставить Его опоздать на урок. «Как председатель математической секции я буду резко против, учтите», — договорил на лету. И исчез, как вихрь. «Учту», — вслед Ему сказала Геенна.
Довольно долго была тишина. Нина Геннадиевна медленно отходила, я тоже отходила в своем кресле. «Видали, — наконец, сказала она. — С такими приходится работать. Наорал. Ворвался. И вечно он лучше всех знает! Как вам это нравится?» — «Нравится…» — застенчиво призналась я. Геенна бдительно и протяжно окинула меня пытливым взором. «А вы садитесь на мое место». Обычный риторический призыв — продавцов, вокзальных кассирш, усталых девиц в почтовом окошечке. «Нет», — отказалась я. «А я сижу, ничего, — гордо сообщила Геенна. — И, знаете, кто мне больше всех надоел? Думаете, этот злосчастный Сагаев или его дорогая мамочка? Или Плавильщиков ваш? Нет! С этими-то я как-нибудь управлюсь. А надоели мне, Раиса Александровна, — гении! Вот уж от кого я бы с огромным облегчением избавилась. До чего ж я от них устала, от гениев…»
Откровенно. Впрочем, я сама приучила Нину Геннадиевну Вогневу — быть со мной откровенной своей рядом с ней безыскусной тихостью. Я же долгое время ощущала себя рядом с нею — на работе, а на этом этапе своей работы я обычно помалкиваю, иначе будешь мешать быстротекущей жизни и ничего изнутри не увидишь. Геенна же неглупа, но коммунальна. Нет, она — не Чехов, не умеет почувствовать глубину момента и ощутить в нем, мгновенном, движение и полноту вечности. Иначе бы она поняла, что момент давно уж не тот, я давно на другом этапе своей работы, давно не гожусь для ее откровений, хоть держу их по-прежнему в глубокой ото всех тайне и буду, конечно, держать, я давно не изучаю тяжкие обязанности директора школы и вообще — давно уж не занимаюсь в этих стенах никаким так называемым сбором материала, как она считает, что вообще за идиотское словосочетание «сбор материала», такого понятия нет и не может быть, а есть — просто жизнь, ты и твой интерес к чему-то, тогда в это, что-то, начинаешь влезать с головой и в тебе — применительно к этому чему-то — могут даже возникнуть собственные мысли, которые вдруг да и получится выразить письменно, вдруг да они и другим кому пригодятся, так я понимаю свою работу.
Но в этой школе, что, значит, директор слегка проглядела, я давно уже и вовсе не по работе, а по любви. Это давным-давно — моя школа, меня ноги сами сюда несут, я вижу ее во сне, даже то место в городе, где она стоит, — для меня совершенно особое, даже проехать мимо за просто так я уже не могу, меня распирает ответственность и гордость или, например, боль и унижение, в нашей школе — первое, по счастью, чаще. В этой моей школе я готова быть кем угодно, лишь бы ей пригодиться, — старой вешалкой, коли вешалок не хватает, обшарпанными перилами лестницы, муляжом в кабинете биологии, случайной подменой на продленке, утирать сопли первачку или выслушивать титанические признания мыслящих личностей из десятого «А», накрывать в столовой перед большой переменой и держать молоток Иван-Иванычу в мастерской, сострадать и быть изгнанной, если вдруг мешаю. Но изгнанной — только временно, потому что я все равно опять же сюда вернусь. Я давно уж жить не могу без этой школы, вот и весь сказ. И давно не способна молчаливо выслушивать откровения директора, которая — по привычке — все еще выливает на мою голову ушаты своего раздражения, я и в кабинет к ней почти что не захожу, и по лестницам ее огибаю, и в коридоре норовлю шмыгнуть мимо…
«А я-то думала, что вы осознаете им цену…» — «Гениям? Я им цену знаю, плата — больно высокая, выше цены. Успевай только вытаскивать из разных историй, только и гляди, как бы чего не ляпнули, только следи — во что они влезут. И вы думаете, дождешься когда-нибудь благодарности? Думаете, они замечают, что я для их же пользы кручусь на пупе? И тут, и в роно, и в гуно! Нет, благодарности от них не жди!» — «Я почему-то думала, что вы исполнены гордости, что они рядом с вами работают…» — «Бывает и гордость. Когда открытый урок. Или еще когда. Но иной раз думаю я, Раиса Александровна, если правду сказать, — без них бы намного лучше!» Вовсе уж простенько. Я вдруг озлилась. «А по-моему, вам без них — цена копейка…» Так. Лавры Его деликатности, видимо, не дают мне покоя. «В каком смысле?» От удивления Нина Геннадиевна даже еще не обиделась. «Что бы вы, интересно, без них тут делали?» Она внимательно на меня поглядела — как на предмет достаточно новый. Но инерция еще работала. «Что делаю, то и делала бы. Только — спокойно. Детей все равно бы учили. Давали бы детям программный материал. Без этих ихних недосягаемых высот». — «Высоты — полезная вещь…» — «Да пропади они пропадом со своими высотами!» — от души сказала Геенна. «Так вы бы им прямо и намекнули — мол, идите вы все…»
Крупная голова без шеи медленно налилась полнокровным цветом, тускло взблеснули серые волосы, глаза почернели. Я ожидала, голос сейчас взметнется до визга, что не раз наблюдала. Нет, мне надо — по швабрам, по швабрам. Голос директора сделался тих и сух до сухого потрескивания. «А я никого не держу, — сказала Геенна. — Могут хоть все уходить, Васильев, Маргарита Алексеевна, Надежда Кузьминична…» Была секундная пауза. Глаза ввинтились в меня и прошли глубоко вовнутрь. «…И Мирхайдаров — тоже…» Почему-то она не добавила: «Ваш», совсем бы было, как Машка. «А почему, интересно, вы о них говорите так, будто они — ваша собственность?..» Геенна внимательно выслушала. Покачалась на стуле. Что-то оправила на себе. «Я думала — вы умнее», — честно подытожила она наконец. Вполне по заслугам, нашла время выяснить отношения. Но меня уже несло. «А я считала, что — вы…» Вполне коммунально. «Вот так и напишите в своей повести — директор никуда не годится, ретроград, психопат, помеха, боится начальства и дрожит за свое служебное кресло, очень, конечно, мягкое и завидное». Кое-что она понимает очень четко. Нет, не глупа. «Напишу, если сочту представляющим общечеловеческий интерес…» Пафос какой надутый: «общечеловеческий»! От Него заразилась. «Давай, давай, пишите, — совсем как подросток, подначила Геенна — Поглядим, чего вы там понапишете…»
Разговор этот не мешает нам с Ниной Геннадиевной любезно приветствовать друг друга в коридорах школы, уступать — взаимно — место в дверях, мне — сидеть на уроках, где я хочу, а ей — руководить педагогическим процессом, как она разумеет. При желании можно бы, правда, заметить, что в учительской мы теперь общаемся — при нужде — через третьих лиц. Но никому эти тонкости нелюбопытны и времени на такую мизерную ерунду ни у кого нету, так что это исключительно наши с Геенной Огненной тайные радости и печали.
В переполненном бокале тайный хмель таится, кто — пришел, а кто — оставил, знают лишь провидцы. В заготовленных ответах сладок горький выем, глубину и силу света — знают лишь слепые. Завяжу глаза потуже шарфом черно-белым, кто случаен, а кто сужен — знает только тело. И бесстрашно ищут руки — кто идет навстречу, Новый год играет в жмурки, Старый — метой мечен.
Небольшая поправка: «тело» заменяем на «дело», всего одна буква, о всесильный русский язык, и будет как раз — для Него.
Машка написала странный автопортрет. Малюет она фломастерами, что — как полагают высокие профессионалы — несерьезно и даже вредно, но, с другой стороны, чтоб диалектика не дремала, мой же дружок-художник, коего я несравненно ценю как буйно практикующего теоретика, утверждает: «кажный человек — это неповторимый мир». Из неповторимого своего мира Машка извлекала посредством фломастеров довольно странный автопортрет, лицо — как маска, фиолетовое, но глаза живые, разрез их печален и кос, тоже — из маски, а на голубоватой ладони — оранжевая птица, проткнутая гвоздем, шляпка гвоздя — черная и торчит. Я испугалась. Чтоб человека протыкали гвоздями, это бывало, не удивишь. Но чтобы — живую птицу! «Машка, зачем ты ее проткнула?» — «Она—сама», — хмуро сказала Машка. «Почему?» — «Момент отчаяния». Люблю ее за формулировки. «А чего ты ее так держишь?» Собственно, Машка на этом автопортрете птицу вроде бы совсем и не держит, но эта странная птица словно бы сама собой вырастает из Машкиной ладони, тут ощущалась непонятно слитная связь и некая волнующая загадочность. Вот что мне особенно не понравилось. «Так это же я», — сказала Машка. «Ты ж вот!» — я ткнула в лицо-маску, которое меня тоже не больно-то радовало, мучнистое, стылое, но глаза в разрезе маски — живые. «Это тоже я», — согласилась Машка. Забрала свой автопортрет и удалилась к себе в комнату.
Опять второй день не была в школе, новый какой-то заход по старому следу, вчера доложила, что проспала до десяти, уже поздно, а сегодня утром сказала, что ночью у нее была ужасная температура, скачок под сто градусов. Врет, само собой: градусник у меня в столе и она его не брала. Пришлось поверить. В половине четвертого пришел Мирхайдаров, он Машке, оказывается, еще утром звонил, был в курсе. Принес аспирин и мед. Машка при нем отчаянно кашляла, чуть, бедная, не надорвалась. Потом за дверью стало потише, лишь небольшой — глуховатый — голос терпеливого классного воспитателя. Вдруг раздался Машкин высокий смех. Оборвался. Машка вылетела в коридор и сообщила, сияя: «Мам, мы с Мирхайдаровым сейчас уходим! Не беспокойся, вернусь». Мирхайдаров, тихонько мне улыбаясь, уже натягивал свою курточку. «А температура?» — для порядку спросила я. «Упала до нуля», — отчиталась Машка.
Без Машки был спокойный и тихий вечер. Айша спала, никто ее не дергал за хвост, не кричал — «умри», «стоять» или «ползи», она даже безмятежно похрапывала. Я читала Пригожина, как же я раньше-то Школы его не знала, грех один, ни точки бифуркации, в коей пожизненно пребываю, ни возможностей диссипативной структуры — как надежды и выхода для всего живого, тут, может, наконец и снимается непримиримое противоречие, столь страстно меня волнующее, Второго начала Больцмана и прогрессирующей, по Дарвину, эволюции. Или «прогрессирующий» бывает лишь паралич, грех один…
И никто мне моей драгоценной физикой в лицо не тыкал.
Машка вернулась поздно, здоровенькая и переполненная новостями. «У Мирхайдарова дома была!» — «Ну и как у него дома?» — «Чисто, — сказала Машка. — Пирожки ели с брусникой. Его жена знаешь как печет?!» — «Не знаю, — сказала я. — Могла бы принести матери». — «Обойдешься», — отмела Машка мои намеки. Толкнула Айшу ногой, заставила — лечь, встать, умереть и ползти одновременно. И все никак не могла успокоиться. «А чего ж ты не спросишь, зачем я туда ходила?» — «Ну зачем?» — «Чтобы душевно поддержать Ольгу Шевчук, вот зачем!» Что-то новенькое. Сроду не слышала, чтобы Машка бегала куда-то, чтобы кого-то душевно поддержать. «Ну поддержала?» — «Ага!» — «А чего Ольга Шевчук делает у Мирхайдарова?» — «Живет», — сказала Машка. «С какой стати?» — «А у нее папанька опять маму ударил», — сообщила Машка весело. Послушал бы Он! Но боюсь, что тогда Ему трудно было бы интересно работать с папанькой-Шевчуком. «Папанька позавчера пришел, ну, вроде — с работы, поздно, ударил маму, Ольга ему на руке повисла, он и Ольге врезал, у нее голова теперь распухла». — «А чего же ты веселишься?» — «Я разве веселюсь?»
Как я поняла, дальше было так. Вчера поутру в школу пришла мама Ольги Шевчук, дождалась перемены и нашла Мирхайдарова. Его найти просто — в кабинете либо в учительской. Ольга учится в Машкином классе, я ее знаю — смешливая девчонка с длинной толстой косой, такие косы давно уже вывелись, одна на всю школу. И мама Ольги Шевчук сказала Мирхайдарову как классному руководителю дочери своей Ольги, что она так жить больше не может, лучше отравится, выпьет что-нибудь, она уже решила — чего, а Мирхайдарову она поручает позаботиться о своей дочери Ольге и о ее младшем братишке Славике, который учится в другой школе и во втором классе. Другого выхода мама-Шевчук для себя не видит. Мирхайдаров, пока она говорила, раз пять сказал: «Не понял». А когда она замолчала, попросил Маргариту срочно его подменить в девятом «Б», взял маму-Шевчук под локоток, поймал на углу такси, усадил маму-Шевчук, сел сам, и они поехали. Сперва забрали из другой школы Славика, потом заехали к Шевчукам на квартиру, прихватили Ольгу и кое-какие вещи первой личной необходимости и со всем этим хозяйством уже прибыли на той же машине домой к Мирхайдарову, где все теперь и живут.
Папанька-Шевчук, обнаружив пропажу семейства, сперва бегал по всему дому и грозился, что все свое семейство прибьет, а когда никто не вернулся на ночь — скис. Проспался. И теперь всюду свое семейство разыскивает, так что ни Ольга, ни Славик в школах появляться пока не могут, чтобы их отец не нашел. И даже мама-Шевчук взяла дни за свой счет. Мама Ольги Шевчук мириться с папанькой не хочет, это уже — который раз, это — только до следующего, мама призвала к Мирхайдарову своего брата, он — летчик, с ним папанька будет вежлив, и этот летчик теперь добьется, чтобы папа-Шевчук освободил для семьи квартиру, срочно съехал к своей матери и подумал, как он будет жить дальше. Летчик советовал маме — подавать на развод. Мама-Шевчук плачет, не может решиться на развод, ей папаньку все равно жалко, она к нему привыкла, но Ольга со Славиком никак не могут привыкнуть, они бы, наоборот, с удовольствием развелись…
«Это тебе Мирхайдаров, что ли, рассказал?» — удивилась я. «Он расскажет, жди! Мне Ольга сама рассказала. Мирхайдаров наврал, что у Шевчуков ремонт, труба лопнула. Просил, чтоб я Ольге геометрию объяснила». — «А большая квартира?» — «Большая, — сказала Машка. Огляделась на нашей обширной кухне и честно поправилась. — Ну, не очень. Две комнаты, коридор широкий. Мирхайдаров и его сын будут спать в коридоре, Шевчуки — в одной комнате, а в другой — жена Мирхайдарова, это раз, отец Мирхайдарова, два, и мать жены Мирхайдарова, это три. Все вроде? Все! А кот в кухне». — «Расклад неплохой…» — «Я их к нам звала. Ольга хочет, мы бы с ней у меня в комнате жили. А мать стесняется. Славик — тоже против, ему у Мирхайдарова нравится. Ты чего, мам? Не надо было звать?» — «Ну, места-то у нас тут побольше», — осторожно сказала я. «Ничего, — успокоила Машка. — Мирхайдаров сказал, если еще что стрясется, он прямо сюда привезет…» — «Ну, не каждый же день у вас». — «Редко», — с сожалением признала Машка. «Школу опять проспишь», — для порядка напомнила я. «Ты что? — возмутилась Машка. — Мне нужно для Ольги все уроки списать. И недельное по алгебре. Я встану, не бойся». — «Угу», — сказала я. Все думала, как это у него быстро выходит, подхватил под ручку, в такси, туда-сюда, всех к себе. Ловко! «Жена, наверное, в восторге», — позволила я себе робкое сомнение. Но Машка вдруг обиделась: «У Мирхайдарова знаешь какая жена?! Ого-го!» Посыпались знакомые — Максовы — словечки: «козырная жена», «у его жены масло в голове есть». И так далее. «Я к ней, может, после школы на завод работать пойду. Ты не против?» — «Иди, чего там…»
Школу, значит, она намерена кончить. «И чем на заводе займешься? Точить? Сверлить?» — «Технологией», — отчеканила Машка. Забыла, она же технолог, сжижение кислорода до жидкого гелия, как же. «Воздушный шарик мне жидким гелием накачаешь на Новый год…» — «Жидким не накачать! Я его тебе в блюдечке буду возле кровати ставить. Гелий сперва на солнце открыли, слыхала?» — «Помню», — сказала я, «Ну да, ты ж при этом была! — небрежно прошлась Машка через мою захудалую бывалость. — А на Ямале была?» — «Не была. Отстань». — «А Мирхайдаров был, — сообщила Машка. — Пять лет на Ямале жил». — «И чего делал?» — «В школе работал. Думаешь, на Ямале детей не учат?» — «Может, там не принято?» — «Детей теперь всюду учат, — наставительно заявила Машка. — А в каникулы Мирхайдаров с теодолитом ходил. Знаешь теодолит?» — «Смутно». — «А Мирхайдаров знает. Он с ним работал. Завидуешь, да?!» Засмеялась. И ушла в ванную. Оттуда разнеслась победная песня без слов.
Я же думала вот о чем. Почему же я не испытываю к Машкиному классному руководителю никакой благодарности? Что за диво! К Нему — постоянную, разъедающую. За себя, за Машку, за всех. К Маргарите? Испепеляющую. До потери себя. К веселой англичанке? Огромную. Она с Машкой так терпелива! Даже к Геенне Огненной я испытываю благодарность, что она кротко терпит мою несносную дочь во вверенной ей школе. А тут — пришел чужой человек, не друг, не приятель, никто, слова тебе не сказал и от тебя не стребовал даже пары сближающих фраз и вдруг занялся на всю катушку твоим же трудным ребенком. И не лень ему, и не лень. Сегодня, вчера, послезавтра. И почему-то я принимаю это как нечто само собой разумеющееся, без благодарности, без обычных угрызений совести, без обжигающего стыда, что Машка с ним не так говорит, не так смотрит и не так поступает. Принимаю — как нечто естественное и непреложное между людьми. Отчего же это?
Или как раз Мирхайдаров-то и есть тот настоящий Учитель, которого жаждет душа моя — как эталона? Но ведь Маргарита — ярче, умнее, шире. И не сравнить! Но ведь Он, мой почитаемый сэр, глубже, богаче, значительнее. Ярче ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Маргаритой. Глубже ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Ним. Может, настоящий Учитель это как раз тот и есть, которого сразу не выделишь — ни глазом, ни ухом, который беззвучно подходит к ребенку, какой он ни есть, и любит его простой и беззаветной любовью, вне слов и вне всяких пока его достижений, а уж от этой любви они потом, постепенно, проявляются тогда в ребенке — словами, поступками, движениями души, которые сбоку и даже рядом не сразу дано заметить. А он, может, их как-то скорее чувствует, чем разумом сознает. Может, именно это и есть Добро, которое пишется с большой буквы?..
Машка, блистающая чистотой, выскочила из ванной: «Мам, а вы—похожи!» — «Кто это—мы?» — «Вы, с Мирхайдаровым!» — «Чем?» — «Не знаю, — тряхнула головой Машка. Не сочла нужным выдавать свои глубинные ассоциации, а сообщила лишь вывод. — Вас надо утопить в одном мешке!» Я представила себе эту притягательную картинку. Незаслуженная, конечно, честь. Но значит, моя Машка не так уж плохо ко мне относится, а это, как ни крути, приятно.
Пока я переживала для себя это событие, Машка тут же — на кухонном столе, повизгивая от полноты жизни, быстро накидала на случайном листке очередной свой автопортрет. Теперь — она сидела зеленая, как молодой огурец, в густо-зеленом кресле и на коленях держала собачью голову, голова улыбалась, за нею — невидимое в пространстве-времени явственно ощущалось живое собачье туловище, с этой собачьей головой все было в полном порядке. «А это что же?» — «Еще момент отчаяния». — «Довольно-таки веселый момент», — оценила я. «Отчаянье и должно быть веселым, — наставительно сообщила Машка. — Отчаянье, чтоб ты знала, — это движение, только вниз, а вниз еще веселее, чем вверх». — «Гм, — сказала я. — Ну, если с горки…» Машка не приняла моей наглядности. «Движение, к твоему сведенью, шире конкретных примеров!» И на том — чмокнула меня в щеку, сгребла шедевр и ушла, наконец, спать.
А я все еще сидела, как куль. И пыталась соображать. Что это? Машка и в учебник физики, что ли, заглядывала? Или я ее заразила своей взрывной гуманитарно-физической смесью? Или же Мирхайдаров, к которому я и сейчас не испытываю ни малейшей благодарности, интересуется еще и физикой?..
У-тю-тю, какой у меня, однако, хорошенький этот Мирхайдаров, какой по-ло-жи-тель-нень-кий, душевненький, чистенький, за что, видать, и люблю, аж с собой — Машкиными невинными устами — сравнила. Нужна ему моя благодарность при таких-то статях! Это, небось, герой следующего романа, так, что ли?
В теплом тихом Тити-Кака жил однажды крокодил, он на имя, как собака, каждый вечер выходил, первобытными ноздрями жадно запахи вбирал, с очень черными дитями посреди играл бунгал, на костер летели мошки из лианов и кустов, бегемоты били ножкой, душно стлался львиный рев, звезды спали в Тити-Кака, чуть звенел в ночи тамтам, крокодил был — как собака, он был нежный — как собака, от любви он даже плакал, но не знал об этом сам.
Письмо вполне закончено, почти что отправлено, но все-таки — нет:
«Ув. тов. Юрий Сергеевич!
1) Узнала от дочери, что я — невыпуклое тело, и Вы — тоже невыпуклое, даже Нина Геннадиевна Вогнева — все равно невыпуклое, что уже свинство.
2) Хорошая метафора представляется мне теперь просветом в сингулярности вращающейся черной дыры, через которую, если постараться и повезет, можно выскочить в другую языковую вселенную, может, еще более прекрасную и уж во всяком случае — столь же гармоничную, но более сложную.
3) Простота изложения есть прямое следствие четкой мысли. Пример тому — Иммануил Кант. Пример обратного — преподавательница математики Серафима Петровна, была у нее на уроках, девятые классы ей давать действительно ни к чему, ребят жалко.
4) Узнала от дочери, что импликацию Вы до сих пор почему-то не проходили. Была поражена. Так ли это?
5) Считаю, что Вам с Маргаритой Алексеевной не хватает синхронности в работе: поэзию Марины Цветаевой, по-моему, Вам с нею нужно проходить в классах одновременно, а не раскидывать это святое дело по разным световым сезонам учебного года, что снижает цельность картины. Совершенно согласна, что именно Марине Цветаевой, помимо чисто поэтического дара, более, чем кому бы то ни было из наших поэтов, органически свойственны глубина и пронзительность математически-физического мышления, что ощутимо в структуре стиха и в отношениях ее со словом вообще. Специально поинтересовалась у социологов. Физики и математики, изо всех других профессий, — особо пристрастны к Марине Цветаевой, любят, понимают и чувствуют эту ее родственность, что весьма однозначно видать по любой анкете.
6) Испытываю странное чувство — бесчисленное множество вселенных, куда теоретически можно скрыться, почему-то лишь усиливает привязанность к нашей и даже как бы усугубляет ее для меня привлекательную единственность. Знакомо ли Вам это ощущение?
7) Что же нам все-таки делать с Лешей Плавильщиковым и другими детьми, безвинно попавшими в подобные обстоятельства жизни?
8) Взяла на досуге отрезок длиною в 1 дм и другой отрезок — длиною в 10 дм. Изящно, как Вы понимаете, сама себе доказала в полном согласии с математической теорией, что на обоих отрезках количество точек — одинаково. А все равно преследует глупенькая мыслишка, что точки эти — разные по величине: на большом — толще. Не встречались ли Вы с подобным несовершенным восприятием в пятом „А“ или в пятом „Б“? Или хоть, может, в четвертом? Мне стало бы как-то легче.
9) Узнала от дочери, что Вы чрезвычайно небрежно и бегло обошлись с топологией. Была потрясена. Или это опять физика?
10) Занятно, что лица незначительные воспринимаются как носители признаков абсолютных, причем абсолюты эти — как раз случайные признаки, не передающие сути предмета. Так, наша изумительно прекрасная преподавательница пения — абсолютно беременна, больше я про нее ничего не знаю и не узнаю никогда. Она всегда была беременна и всегда — будет, хотя это вряд ли соответствует действительному положению вещей в будущем и в прошедшем. Маргарите же — наоборот — невозможно пристегнуть абсолютный признак.
11) Видаете ли Вы во сне функцию? И в каком виде? Я почему-то во сне вижу функцию только — с затылка, Меня последнее время даже беспокоит: узнаю ли я ее в лицо, если столкнемся на улице.
12) Интересуюсь, как лично Вы вышли бы из известного парадокса Рассела — насчет парикмахера? Повторяю исходные данные: дана деревня, дан один-единственный парикмахер, дан приказ, что парикмахер этот может брить лишь того и только того, кто не бреется сам. Что бы вы избрали, благородный сэр? Нарушить закон и побриться? Или — в полном согласии с законом — предстать перед учениками в небритом виде? Мне кажется, я знаю Ваш ответ. Но представляю себе мучительность этого предпочтения! Ведь Вы же всегда так наглажены и чисты лицом на любом уроке! Или мое интуитивное предположение — ложно?
13) Заметила, что за последний год некоторые книги удивительно поглупели: если раньше казалось, что в них наличествует информация, то теперь, ощущаю оные как пустую болтовню. Не понимаю, как это следует объяснить? Бывает ли такое с Вами?
14) Назовите, — если это не глубоко личное, что „не следует обрабатывать“, как Вы любите выразиться, — Ваше любимое кардинальное число?
15) Узнала от дочери, что у Вас с нею нет на данном этапе никаких отношений, кроме алгебры с геометрией. Это прискорбно, но, увы, для меня — не неожиданно.
16) Разделяете ли Вы мнение престарелого Гильберта, что память вообще не нужна и ее следует — на определенном уровне развития — отбросить, чтобы не забивать себе голову ерундой, а все стоящее — проще придумать и вывести самому?
17) А что бы, по-Вашему, действительно произошло, если бы везде — от полюса до полюса — вдруг исчезли цифры? Это Ваша творческая задачка для пятиклассников на воскресный отдых. Чего они Вам понаписали?
18) Ставит меня в совершенный тупик другая Ваша задачка — из той же серии: что было бы, кабы встретились возле метро, к примеру, бегемот и число, как бы они познакомились и объяснили друг другу, кто они есть, на базе математической индукции? Жду ответа, как соловей лета.
19) Направляя на Вас телескоп моей души, явственно обнаруживаю в Вашем спектре все возрастающее красное смещение. Означает ли это: а) Вы удаляетесь от меня на сверхсветовой скорости? в) Обусловлено ли влиянием Вашего колоссального поля тяготения? с) Усталость фотонов?
20) Передайте, пожалуйста, пламенный привет Вашим очаровательным детям и изумительно прекрасной супруге, до сих пор не запомню — дала я Вам ее или нет. Но Вы так своенравны, что могли взять супругу и сами, не дожидаясь меня.
С совершенным почтением, — Я.
Р. S. Позвольте Вам дать еще один совет: искренне советую Вам, высокочтимый сэр, уничтожать письма, которые получаете от кого бы то ни было. Я заметила, что даже из самых невинных писем великих людей (Вы же — к ним относитесь!) любознательные потомки обязательно состряпают потом что-нибудь такое безнравственное и аморальное, что Вам и не снилось. Как честный человек — предупреждаю Вас загодя. Вы же — вольны поступать, как знаете, Вы же тщательно храните любую бумажку. Уважаете Слово, в чем я не вижу, впрочем, ничего неандертальского. Можете сохранить и это письмо. Как сказал поэт: „Пускай потомки, желая воссоздать эпоху, потом копаются в намеках наших тонких, нам будет хорошо, им будет плохо“. Это — я сказала, Вы же в стихах несильны, еще подумаете, что это Фет или Шиллер.»
И правильно сделали, Раиса Александровна, что не отправили это письмо. Я вас за это — хвалю. В письме этом как-то — восторгов помене, а ехидства — поболе, чем в прежних. А с парадоксом Рассела — вовсе, уж не издеваетесь ли? Что это с вами? Предполагаю: а) вы от Него устали, б) вам надоело пытаться Его понять, с) вы полагаете, что вы Его уже поняли. Признайтесь! Вам выгоднее всего: пункт «с». Вы, к сожалению, Раиса Александровна, — тоже статичный художник, напрасно вы Его этим попрекали. Вам ведь кажется, что Вы его вполне поняли. И вы Его — сразу же — нарисовали себе и нам. Теперь вам с Ним, с живым-то, больше и делать нечего. Он вам уже и не нужен.
Кстати, Он, ежели Он существует во плоти и в природе, на вас бы не должен обидеться. В том, кого вы нарисовали, так мало — Его, самая чуточка, ну, может, словечки только Его, ну, капельку — от характера. Лишь для толчка Вашего воспаленного воображения. Обратите внимание: вы так хотели понять именно Его, а не Машку, к примеру. Которая всегда — рядом и понять ее — для вас вроде бы жизненно и человечески куда важнее. А почему? Да потому, что вы прекрасно же сознаете, что Машку — не нарисуешь, завтра же ваше драгоценное понимание вкупе с убедительным рисунком будет сметено Машкой, яко соринка с глазу. Ведь все ваше с Машкой общение — это сплошной и льющийся вечно поток непонимания, сколько бы вы ни обольщались и как бы вы на обратном ни настаивали.
И еще. Непонятно пока — чем ваша Машка так уж для вас трудна? Подумаешь, не решила, чем будет заниматься во взрослой жизни, утратила интерес к биологии, вкус — к ученью да слегка игнорирует школу! И то, вроде бы, уже исправляется. Тут, с точки зрения вашего же возлюбленного принципа дополнительности, у вас явная недоработка! Вы Машку, сдается, намеренно упрощаете, чего-то от нас таите. Машка у вас пока что — очень даже миленькое дитя, смышленое, резвое, все болтает так умненько-остроумненько, как какаду, а вам, видать, это нравится. Повторяете, как попугай. Любуетесь, что ли? Или — родное дитя?
Меж тем, почему бы вам — для разнообразия — не остановиться хоть на некоторых теневых моментах, которые и повергают вас в черное отчаяние? На Машкиной грубости, даже — хамстве, на ее невоспитанности, на эгоизме, который на вас же сильнее всего и обрушивается? Или этого ничего в Машке нету? Или она успешно умеет удерживаться на добром в себе? С чего бы тогда — Вам ее так тяжко порою любить, о чем вы, как сами же поминали, даже докладывали в собственном коридоре ее классному руководителю? И что вы частенько — про себя — классифицируете как воспитательный итог вашего же избыточного демократизма, паче панибратства, в отношениях с растущим организмом, который не готов еще эту равную дружественность принять и по достоинству оценить? Вы же за это себя вините. Или не так?
Ну хоть на таком, что ли, историческом моменте вы бы остановились. Интеллигентная беседа двух интеллигентных людей. Ваше мелкое замечание, что-то — насчет беспорядка в Машкиной комнате, пустячок. Вдруг Машкино искаженное лицо, отброшенный стул, истерический крик: «Да иди-ка ты!..» Ваше мгновенное и отчаянное отупение, типа — ну вот и все, это конец, света, жизни, всего. Ваше мгновенное и идиотское в своей беспомощности заявление: «Маша, я тебя предупреждала! Ты меня оскорбила, и я сейчас дам тебе пощечину, как взрослый человек — взрослому человеку…» Злобное Машкино чело. «Дай, попробуй!» — «Я тебя не бью, не била и бить никогда не буду. Я даю тебе пощечину — в ответ на оскорбление…»
Тут вы — действительно — вмазали Машке по скуле. Неловко, как-то скользяще, но достаточно сильно, рука у вас тяжелая. «Айша, сюда, меня бьют!» — взлетел истерический вопль. Айша — в обалдении — взвизгнула, рухнула навзничь на пол и поползла. Для ее ли это мозгов и верного сердца? Тут же она получила от Машки бешеный пинок в зад, за то — что такая дура и не вцепилась клыками матери в глотку. Это конец! Конец! Жить дальше незачем. Айша взвыла. Машка рвет пальто с вешалки. «Больше меня не увидишь!» — «Куда? Ночь!» — «Айша, ко мне!» Входная дверь, откинутая пинком, взвыла не хуже Айши. Хрясь! Дробные, сбегающие книзу шаги, еще дверь, внизу, и Айшовый лай со двора…
Вы, как ни странно, вспомните-ка, ощутили в пустой тишине квартиры вдруг облегчение, вроде бы — даже легкость. Словно бы наконец исполнили родительский долг и имеете право бессильно почить на лаврах; последнее время шло нарастание хамства, нужно же как-то прервать. Надолго его вы тогда прервали? Ладно, не будем. Вам вдруг сделалось даже освобожденно, вы даже сели работать, и работа вас даже увлекла. Часа эдак в три ночи вы завалились спать, дверь закрыли на крюк, заснули. Машка, как позже выяснилось, на рассвете пыталась вернуться, она комфорт любит, на чужих лестницах такого комфорта нету, хоть и с Айшой, от которой — тепло, Машка потыкалась в дверь ключом, вы, по счастью, не пробудились, звонить в двери она не стала.
На следующий день Машка не появилась. Вы до странности были спокойны, в Машке — значит — уверены, куда она денется, пристроится, не пропадет, какое-то время сейчас — даже хорошо, пусть подумает. Ваше спокойствие смущало ваших друзей, они ему не верили, бегали где-то, искали Машку. Нашли. Но вам не сказали. Приходил Мирхайдаров, все выслушал, ничего не сказал, ни осуждения, ни особой поддержки вы не почувствовали, кроме бессловесного и длительного его присутствия, он обычно — с вами — торопится. Машки еще двое суток не было. Работа не шла, червяк точил, внутри звучал злобный Машкин голос и стояло ее искаженное лютой враждой милое чело. Мирхайдаров из школы тащился прямо к вам, сидел, молчал, даже чаю ни разу не выпил, никаких дружеских, знаков вроде бы от него не исходило, но все равно — было легче.
Вдруг Машка возникла в проеме двери. Айша к вам радостно кинулась. Машка вошла свинцовой тучей, тяжелый взгляд в пол, поза резкой угрозы, готовность к отпору, ждала — небось — изнурительных объяснений или, может, чистой материнской радости, со слезами смешанной. К счастью, в момент ее появления между вами и классным воспитателем вяленько происходил неприхотливый какой-то обмен мнениями насчет погоды. Но лицо ваше — следовательно — было нормально живым, не стиснутым внутренними страданьями, что Машку, видать, поразило с порога. Вдобавок ее явления как-то вроде бы и не заметили. Вы неторопливо докончили фразу, удлинив ее ради Машки раза в четыре, чтоб была достойная длительность и безмятежное течение домашней жизни. Мирхайдаров неторопливо обернулся: «Ааа, Чудовище? Я — прямо из школы. Покормишь?»
Был мгновенный Машкин столбняк. «Мать говорит, даже хлеба нету. Сгоняешь в булочную?» Был косой взгляд на вас. «Деньги давайте!» — сказала Машка. «Дадим», — Мирхайдаров зашарил в кармане. «На буфете десятка», — небрежно вставили вы, в никуда. Машка взяла. Исчезла. На вас напал вдруг бессмысленный страх. «Вернется?» — «Не понял…» Не то сказали. «С десяткой-то где хочешь проживешь», — поправились вы. «Ааа…» — засмеялся Мирхайдаров. Смех был неожиданно громкий. Машка быстро вернулась. Сели дружно за стол. Мирхайдаров впервые в доме откушал. Машка размякла. «Ух, я голодная! Еще курицы можно?» Но к вам пока обращалась безлично. «Бери», — безлично разрешили вы. Машка еще поднажала на домашнюю кухню. «Мам, я знаешь кого сейчас в булочной встретила?..»
Бывали дни веселые, то ли еще будет, ой-ё-ёй. А вдруг и ничего такого не будет? Машка непредсказуема, как погода, как исконная человечья глупость, как прыщик на подбородке. Как судьба. Она же — судьба и есть, ее и ваша, уважаемая Раиса Александровна! А то — максимум энтропии, минимум энтропии! Скромнее надо быть, вот и все.
Почему-то было нужно, чтобы эта весть настигла меня именно тут, в маленьком литовском городке, где я была бездумно счастлива среди старых друзей. Мы склонны преувеличивать роль случайности, преднамеренность ее. Так и хочется сказать — кому-то было нужно, чтобы эта весть прихватила меня в бездумный и теплый миг жизни, со мной так всегда бывает, начисто лишена предчувствий, от папы.
Была ранняя весна, тут она уже и не ранняя, почти как из детской песенки моего детства: «Была весна, цвели цветы и пели лошади». Что-то уже пыталось цвести. Да, и лошади. Чистые их челки аккуратно сдвинуты с глаз аккуратным ветром. Сзади приставлены аккуратные, как в музее, плуги. И земля, поднятая таким плугом и такой лошадью, тоже ложится намеренно аккуратно, будто это не жизнь, а кинематограф. Образцово-показательная земля, крестьянская. Она подходит к самому городу и вдруг, без переходов, на ней вырастают аккуратные, с леском внутри, микрорайоны, каждый за что-нибудь премирован. И сразу видно — за дело.
Когда я вижу такую землю, что-то во мне вдруг вспоминает, что дед мой был неграмотный, играл на гармони, работал в заводе с десяти лет, ходил босым круглый год и копал большой огород, чтобы прокормить большую семью. Сам был большой и веселый. А другой дед, более для меня туманный, держал коров, лошадей, сеял какой-то хлеб, пшеницу, наверное. От этой семьи, кроме мамы, никого давно не осталось, так что — может — это была и рожь, не уверена. И в такие, генетические, минуты я вдруг ощущаю почти что с гордостью свою сильную короткую шею, сильные крестьянские руки, тяжелый — сильный — низ. И вроде даже мозоли на обеих ладонях, где начинаются пальцы, не знаю, как называется это место. И тогда мне кажется, что я хорошая, потомственная, крестьянская девушка с широким твердым лицом, призванная вязать снопы, убирать за коровой и родить крепких, без нервов, детей.
По недоразумению на мне потертые джинсы, рубашка в яркую заграничную клетку, я не знаю, как называются всякие части этого аккуратного плуга, там, за стеклом «жигуля», это не моя корова идет степенно, блестя толстым и чистым выменем и раздвигая довольной мордой клевер. По недоразумению я разговариваю о какой-то неинтересной пьесе и проношусь мимо со скоростью девяносто километров в час…
Крутое было месиво из лиц, и встреч, и дел. Прошло не больше месяца — и дом мой поредел. Друзья пошли на убыль, как вешняя вода, как в кариесе — зубы, как в холод — овода. Ах, в этой жизни грубой бывает так всегда — друзья идут на убыль, когда в дому беда. Мне непонятен этот спад — ведь дом мой счастлив и богат.
Тоже момент отчаяния. Но отчаяние — это не момент, это соскальзывание, это со-скаль-зы-ва-ние в ледяную и бесконечную бездну, когда не за что уцепиться надеждой и движения — нет…
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, я иду, я иду, иду. Это — вырожденный коридор. Белизна его — вырожденная. Тишина его — вырожденная. Глубина его — обморочная Свет его — вырожденный. Это коридор больницы. Тут за каждой стеной — страдание, тут каждые двери — крик, каждый звук — чья-то боль, каждый человек — чьи-то слезы. Пробежала сестра со шприцем. Что-то звякнуло в перевязочной. Беззвучно катит каталка, и рука с нее слабо свесилась, слабо раскачивается и чуть-чуть шевелит слабыми пальцами. Чьи-то тапки тяжело шаркают. Врач протопала торопливыми каблучками и скрылась в кабинете. Слабо плеснуло оттуда смехом. Этот смех тут — вырожденный. Провезли тележку с тарелками, и живой запах супа тут приторен и сжимает сердце, как спазм. На дежурном посту замигала лампочка. Это — не свет, чья-то беда. Пробежала сестра с кислородной подушкой. Это больница. Тут лежат с инсультом, с параличом, с парезами, я не знала — что такое «парез». Это первый сигнал — оттуда…
Инсульт тоже бывает разный, как кому повезет, иногда и инсульт—пока только еще сигнал. У мамы — инсульт.
Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду, иду…
Это ж раньше еще началось, еще в прошлом году, это же все последние месяцы нарастало, этого можно было ждать, только этого — никто не ждет, я же ей давала ноотропил, врачи рекомендовали, она принимать не хотела, выкидывала потихоньку, да ноотропил бы и не помог. «Ты опять таблетки не выпила». — «Я их принимать не буду. Они вредно на печень действуют. У меня же была операция на печени». — «Не было у тебя, мама, на печени никакой операции». — «Как это — не было? Ты считаешь, я совсем уже выжила из ума?» — «Не считаю. Ты просто перепутала. Это тете Але когда-то удаляли желчный пузырь». — «Правда?» Правда, правда. Это же нарастало. Аппетит, который не утолить. Нездоровая полнота. Непонятная суетливость. И вдруг провалы, словно человек вдруг утрачивает ясное представление — где он, кто он и с кем.
«А Машенька еще в школе?» — «Сегодня воскресенье. На лыжах пошла». — «Зачем же ты ее отпустила! Лыжи — это нагрузка на сердце. Девочке это вредно». — «С каких пор это лыжи вредно?» — «Зачем ты меня постоянно одергиваешь? А белье кто в прачечную отнес?» — «Машка вчера отнесла». — «Все?» — «Надеюсь, что все». — «Этого ей делать никак нельзя. Она девочка, надорвется». — «Да она здоровая, как верблюд!» — «Почему ты так со мной разговариваешь? Маша уже вернулась из школы?» — «Сегодня, мам, воскресенье». — «Я знаю, что воскресенье. Почему же мы не обедаем?» — «Потому что полчаса назад завтракали». — «Шутишь?» — «Нет. Ты чего это хочешь?» — «Ногу отсидела. Встать. Это кто купил такой ужасный диван?» — «Ты купила». — «Я? Я такой купить не могла. С него нормальному человеку абсолютно не встать». — «Давай помогу». — «Только осторожно, Раюша! Мне слева нельзя вставать». — «Как это — слева?» — «Слева, где сердце. У меня ж было два инфаркта». — «Не было их». — «Ты все лучше меня почему-то знаешь!» — «Два инфаркта было у папы». — «Правда? Значит, я опять перепутала. Ты видала, Надя статью прислала? Моя последняя аспирантка, помнишь?» — «Ясное дело — помню». — «Любопытные данные получила. У нее там, по-моему, одно только место сомнительное. Надо сегодня же ей написать обстоятельное письмо…»
Интеллект дольше всего держится в человеке. Интеллект дольше всего человека держит. Иногда—до конца, как кому повезет.
Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду. Бесконечно…
Мама идет по коридору, мама идет по коридору, идет мне навстречу по коридору, идет по коридору, идет, идет. Она идет медленно и согнувшись. Она держится обеими руками за сервировочный столик, мы с Машкой зовем этот столик: «Пьер». Не знаю, почему мы его так зовем. Не помню. Мама идет по коридору мне навстречу. Крепко держится за столик, будто за поручень. Или это такая каталка? Мама идет сама. Мама ходит! Она идет по длинному коридору прямо на меня. Ей все равно и сейчас не дашь восьмидесяти лет. Она похудела и улыбается мне. «Раюша, ты опять принесла апельсины? Это же вредно для печени». Я вышвыриваю эти апельсины. Мама идет по коридору мне навстречу. Сама. Моя мама ходит! Она поднимает лицо. «Ты дала мне немытое яблоко. Это вредно для сердца». Я вымою яблоко, мамочка! Я его отскребу. Почищу. Разрежу на дольки. Разотру на терке. Она идет по бесконечному коридору. Идет, идет…
Это я вижу во сне каждую ночь и во сне понимаю, что это — только сон. И что надо во что бы то ни стало — продлить этот сон, потому что он — прекрасен. Этот сон надо удержать во сне. Его нельзя обрывать. Даже во сне мне кажется, что и наяву что-то зависит от этого моего сна, я должна его удержать, чего бы это ни стоило, мне нужно всадить в этот сон всю свою жизненную энергию, все силы свои ему передать, и тогда этот сон никогда не кончится, он перейдет в явь, и явь эта будет прекрасна. Я помню во сне, что — только не нужно сейчас просыпаться. Я проснусь и этим перережу ту явь, которая уже рядом и так тонко, болезненно и непонятно зависит сейчас от моего сна…
Но будильник звенит. Надо вскакивать. Иначе я опоздаю в больницу к завтраку, к врачебному обходу, к тому — что есть явь.
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору. Я всех тут знаю всю жизнь. Врачей. Сестер. Нянечек. Дежурную возле лестницы. Гардеробщицу при входе в больницу. У меня давно никто не спрашивает пропуск. Я знаю всех ходячих больных. И многих лежачих я тоже знаю. Мне все помогают. Я им улыбаюсь. Улыбка моя — судорога…
Сперва было так.
«Здравствуйте! Вы — уже? А у нас ночь прошла нормально. Кошмаров вроде бы нет. Помните, она говорила, что я ее хочу сварить в кипятке? Нет, сейчас все реакции адекватные. Я ночью три раза к ней подходила. Сон спокойный…» Это дежурная медсестра, она сдает сейчас смену.
«Раиса Александровна, я к вашей маме уже заглядывал. Улыбается. Узнала меня. Знаете, она уже ложку так держит! Я считаю, самое страшное у вас позади. Можете мне поверить, я тут, можно сказать, постоянный кадр…» Это ходячий больной, лежит с обострением радикулита, ему уже лучше. Он даже ночью к маме заходит и ругается с сестрами, если что — не так.
«Как вам сказать? Я считаю, чтобы не сглазить, что для своего возраста она очень быстро справляется с болезнью: рука полностью восстановилась, нога двигается, речь вполне разборчива. Я уже в карточку записала, чтоб начинали лечебную гимнастику. Поднимем — думаю, чтобы не сглазить…» Это лечащий врач, Римма Михайловна, быстрая, яркая, рядом с такими даже в больнице легчает, тут-то как раз особенно нужно, чтобы рядом — энергичное жизнелюбие, оно и тут заражает.
«А мы сегодня в коридор выходили! Не ожидали? Идет, идет на поправку. Спешить не надо. Нет, и вы можете тихонечко поднимать и по палате, по палате, помаленьку. Только не уроните! Нашим больным нельзя доверять. Она у вас мигом на пол сядет. Они — наши больные — мгновенно подламываются, за ними гляди и гляди…» Это уже врач лечебной физкультуры, это уже ведь такие высоты…
И никто мне еще ничего такого не говорил. Никто. И мои друзья, которые сюда ходят, как у кого свободный день. И три моих двоюродных сестры, единственные у мамы — кровные, кроме нас с Машкой. Они ходят сюда все время, из месяца в месяц, изо дня в день. Одна. Или вторая. Или третья. Сменяют меня. Ругают мне порядки в больнице. Им, моим сестрам, нужно, чтобы уход был лучше. Они требуют от меня, чтобы я вмешалась, сказала, спросила. Мне эти разговоры — поперек горла. Я все равно не буду вмешиваться, говорить, требовать и качать права. Здесь делают все, что могут. Сестры мои — идеалистки. Я их почти не знаю, как-то так вышло, у нас с ними разные жизни, они меня тоже почти не знают, но им кажется, что они меня знают как облупленную, потому что знали меня в детстве. Может — они и правы. У них свои семьи, дети, внуки, еще и работа, они намного старше меня, все время забываю, что это — мои двоюродные сестры. Мне хочется говорить им: «тетя». Себя ведь ощущаешь младше, чем есть.
Но и сестры мои еще ничего не замечали. Я нарочно не спрашивала. Боялась услышать то, что я одна пока замечаю. Ведь лучше меня — мою маму никто не знает, это естественно. А пока я одна Это замечаю, Этого еще как бы все-таки, может, и нет. Если что-то не произносить вслух, если его не признавать, не принимать, бороться с ним тайно и изо всех сил — может, Оно еще испугается и отступит. Так, видимо, я подсознательно думала, все мои представления — детские, но мне уж из них не вырасти, я давно научилась эту детскость скрывать.
Я сижу рядом с мамой в палате. Чисто. Светло. Она умыта, причесана, она поела, почти — сама, я только помогала, мы уже сделали гимнастику, лекарства все приняли, она улыбается, говорит, что нужно самой научиться скорее вставать с кровати, нужен ремень, чтобы ей подтянуться и сесть, вся беда в том, что не за что подтянуться, а она — грузна, чтобы я не забыла завтра же принести ремень. Найдется у нас дома ремень? Найдется. Я завтра же принесу.
Мы разговариваем. Как глубоко и сохранно внутри человека детство! Как оно сейчас живо для моей мамы, как оно рвется сейчас наружу! А ведь она никогда почти ничего мне про детство свое не рассказывала. Папа — рассказывал постоянно. Мама — нет. Я думала, она и не помнит своего детства, удивлялась тайно.
Теперь мамино детство бушует в больничной палате — плеском маленького пруда, пруд был сразу за домом, вся деревня тут полоскала белье, зеленой оскоминой молодых яблок, мама любила яблоки, не могла дождаться, пока дозреют, терпким запахом белых грибов, которые сушатся всюду, прямо в избе, запах так густ, что ночью нечем дышать, окна и двери приходится распахивать настежь, но тогда комары съедают живьем, шорохом старых берез за околицей, одна была — красная, мама больше таких берез не встречала, не кора — пламень, у этой березы маме впервые в жизни назначили свидание, но отец ее не пустил, он был строг, неулыбчив, редко к кому ходил в дом, в деревне его уважали, но недолюбливали за гордость…
Но вдруг — опять! — мама будто соскальзывает. «Раюша, чего этот мужик хмуро так смотрит?» И самое это слово «мужик» — не мамино, как я ее всю жизнь знаю, это тоже всплыло из детства, тут нет и намека на грубоватость, как бы это сейчас выглядело, к примеру, в Машкиной речи. «Где, мам, мужик?» Мы одни в палате. Тихо. Светло. «Вон же, на стенке. Бородатый какой! На мельника похож из Лихинь». Мама глядит на голую больничную стенку. «Нет никакого мужика». — «Как же? Висит». Я рукою провожу по стене, чтоб доказать, что его — нету. «Ты ему бороду набок сдернешь!» — «Да нет его! Отсвечивает из окна». Сердце во мне обмирает. Знаю я, знаю, что тут ничего не отсвечивает. «Правда? Ну, может, показалось». Она смеется.
«А я, Раюша, в гимназии — озорница была!» Слово это, по нашим временам, достаточно редкое. В папином старом письме я его тоже помню, что он «весельчак и озорник». Значит, тогда это слово было очень активным, механически отмечаю я себе. «Ох, озорница! Знаешь, я один раз прямо на уроке выпрыгнула в окошко на улицу. И меня, как на грех, начальница увидала. А начальница была строгая!» У мамы даже лицо виновато вытягивается. В своем гимназическом классе она одна такая была — из крестьян, из деревни, жила у хозяйки на квартире, в субботу отец приезжал за мамой на лошади. Ей бы тихо, мышкой надо сидеть, понимаю.
«Начальница взяла меня за руку. Страшно! А куда денешься? Я ж прямо на нее, грех какой, выпрыгнула из окна гимназии…» Мама смеется своей отчаянности и своему былому страху. Да, все — другое. Машка выпрыгнет на голову Геенне и ухом не поведет… «Она меня привела к себе в кабинет. Я там никогда не бывала. В кабинет, Раюша, только за большую вину вызывали. И говорит. Ты, говорит, Лозинина, сюда учиться пришла или из окна прыгать? Можно, мол, предоставить тебе эту возможность. Я чуть со страху не умерла. Но начальница пошутила, разрешила идти обратно в класс. Я боялась, она отцу нажалуется. Он бы меня отодрал. Но она и отцу ничего не сказала, хорошая была…»
И снова — соскок. «Погляди, бабы в баню идут. С вениками! А вон — вторая, мордатая, целый узел белья с собой набрала. Стирать, что ли, в бане будет?» — «Никто никуда не идет, — говорю я внушительно, я ей внушаю, а не говорю уже, втолковываю, вбиваю всею своею волей, чтобы Это от нее отступило. — Ну где ты видишь?» — кричу я. «И чего ты кричишь на мать? Вон, глянь в окошко. Баня. Давно уж топят». — «Это, мам, кочегарка. Бани нету. Никаких баб нету нигде». — «И мордатой?» — «И мордатой — нет. Это тебе кажется! Понимаешь? Ка-жет-ся!» — «Не знаю, Раюша. Очень уж ясно. Может, и кочегарка…»
Она еще со мной соглашалась. Никто еще ничего мне не говорил. Но я с каждым днем все сильней ощущала — как обморочную подступающую тошноту, что Оно крепнет и подползает к маме. Мама чудом держится еще на скользком и угольчатом сломе, где долго не удержаться, а за сломом этим уже другой мир, он еще вроде бы в нашем мире, но он уже — не наш. И только я, я, я, я — может быть, может! может! — могу ей помочь удержаться, чтобы она не скользнула туда безвозвратно…
Но вот на чем я вдруг стала ловить себя, сидя возле маминой постели. Я вдруг заметила, что — несмотря на не отпускающий меня ужас того, что на нас надвигается, и парализующий страх уже того, что и так-то есть, — я задаю маме слишком цепкие, словно — подсознательно — нацеленные вопросы. Эти вопросы и эту цепкость я в себе знаю. Это уже рабочие вопросы. Когда вроде бы — безо всякого моего уже участия — вдруг срабатывает интуитивное чутье: о, это мне надо! Неужто и сейчас? Неужто и здесь? Так что же я-то тогда за чудовище? Я стала себя осаживать на вопросах. Глядеть за собою, как за врагом. Но мама увлекалась своим детством и моим вниманием. А во мне все равно срабатывал этот механизм. Кроме боли за маму, я слушала еще и с подсознательной, осознанной уже, но почему-то не поддающейся контролю, целевой — информативной — прикидкой, словно организм мой делал внутри себя охотничью стойку…
И тут всплыл передо мною пологий и голый перевал Долон, орнитолог Бурдяло в дурацкой своей энцефалитной робе, поверженный навзничь на длинный ящик из-под телескопа и вечно нацеленный биноклем в пустое небо. Слово «проблема» в устах его обретало блеюще-овечий привкус. Вот уж не думала, что когда-нибудь сгодится мне этот Бурдяло! Однако именно он обронил фразу: «Человек смотрит или как профессионал, или никак». И ведь именно эту — единственную его — фразу я мигом тогда отметила. И прибрала в себе. Значит тут, в больнице, я собственную маму, выхаживая ее и отбивая от, тоже выслушиваю — выходит — еще и как профессионал? Меня в жар кинуло. Ну и дрянь же! Это что же — органика? Без этого меня — уже нет?
И тут же ясно, словно передо мною сейчас лежит этот исписанный крутым почерком листик, увидела я письмо Эли, подружки своей, актрисы, полученное лет восемнадцать назад. Оно давным-давно потерялось. Но сейчас исправно торчало перед моими глазами. И я опять прочла его: «Райка! У моей ближайшей подруги умер ребенок. Это ужасно! Но я поймала себя на том, что я реву с нею вместе, она моя лучшая подруга, она погибает от горя, а я, гадина, все время за ней слежу — как она в горе своем идет, как она держит плечи, как она обернулась, вздрогнула, опустила глаза, чтобы все это когда-нибудь сыграть. Представляешь, какая я гадина?! Я это, Райка, себе все запоминаю. И сама же с ней плачу! И как сама плачу — запоминаю. Я гадина, Райка, да?»
Элю я давно потеряла из виду, она, кажется, во Владивостоке, кто-то мне говорил. «Нет, Эля, нет», — говорю я ей сейчас через восемнадцать лет. Но самой мне отвратно. Нет, Эля, это — другое…
Мама проснулась. Попила из поильника. Сама. Ни капли не пролила. Может, обойдется? Все же стараются, есть у всех надежда…
А где-то внутри, под немотной болью, все равно идет. Нет, Эля, это другое! Другое. Что? Это в нашем деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии — эмоциональная память, да, именно эмоциональная, эта — ее, памяти, составляющая. Память — не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так — пожалуй. Для Эли, актрисы, — походка, жест, складка платья, поворот шеи, — зримые знаки психической жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память — всегда слово.
Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу — только если мною найдено слово для того, что я вижу. И словом лишь — я это «вижу» запомню. И «чувствую» — запомню лишь словом. Только в слове пойман для меня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все — бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожащее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе — пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.
И все эти словесные знаки душевных и всяких других движений и мигов жизни — подсознательно — уходят куда-то вглубь, о них сам порою не знаешь. Там, в глубине, видимо — кладовая, от слова «клад», как у моей тети Али, и кладовая эта, где не дано самому себе походить да потрогать все, штуку — за штукой, похожа на лабиринт, чтобы в ней ориентироваться, нужны опыт, интуиция, воля, черт возьми, куда без нее, и желательно — знаний поболее, чтоб легче шарить ассоциациями. Если кладовая достаточно обширна, еще пополняется, хранение налажено сносно, в оптимальном режиме, да к себе быть побеспощадней, да не лениться, да не ссылаться на обстоятельства, да еще кой-чего, без чего — никак, то в нашем деле вдруг да что-то и может у тебя выйти, ну, пусть скромно, ну, уж по способностям, уж как тут повезет, как можешь, но во всяком случае — честно и с полной выкладкой. Как сам с себя стребуешь, так и выйдет по твоему потолку, важно — стребовать…
Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по коридору, коридор этот бесконечен, я всю жизнь иду по этому коридору, палата — в конце.
Врач лечебной физкультуры доводит маму уже до дежурного поста, это далеко, казалось — недостижимо, доводит — своею силою, со стулом, с каталкой, за которую можно ухватиться, и стены годны, тут возле стен перила. Но мама доходит. Почти что — сама, так мы все говорим. И я вечером ее дотаскиваю до поста, она устала, но — надо, там мама отдышивается в твердом кресле. Смеется: «Что за место такое? Первый раз вижу! А, Олечка, здравствуйте! Это — пост?» — «Да уж сколько раз за сегодня виделись», — откликается Оля. Она тоже гордится нашими успехами. Все гордятся. Подходят — поглядеть, как мама сидит, нет, ей восемьдесят не дашь, лицо гладкое, полное, ну, похудело, так это лучше…
А потом вдруг: «Раиса Александровна! Она не хочет вставать. Нет, мы попробовали. Говорит — не могу, не буду, умру, говорит, сегодня. Может, вас послушает?..» И вдруг все разом — посыпалось. Замелькали врачи-консультанты: нет, руки-ноги не хуже, нет, она бы могла, но воля — пропала, это уже — голова. Мама перестала ходить, перестала вставать, она даже забыла, как поворачиваться в постели, и не хотела сама держать ложку, она ничего больше не хотела, только — чтобы оставили ее в покое. Двоюродные мои сестры плакали, попрекали меня безжалостностью, даже — жестокостью. «Не жалеешь Марусю! Устала. Перетрудили. Пусть отдохнет, потом опять встанет».
Я-то знала: нельзя уже ждать, сейчас — надо, пока еще есть хоть крошечный шанс, потом — всё. Я была безжалостна со своей мамой. Беспощадна, как Владька Шмагин. Я себе поклялась, что ее поставлю. Я ее — Этому — не отдам. Я ей даже нарочно давала падать, чтобы маме моей стало больно живою болью, чтоб она захотела встать. Чтобы она разозлилась, что ли. Но мама уже — не могла. Я с нею даже была жестока. Все добивалась от нее, добивалась — силы, воли, желания. А у нее уже не было силы. Не было. «Ну, мам, ну, тихонечко! Я ж держу! Тебе и делать-то ничего не надо…» — «Не буду». Даже — не плачет.
Так она соскользнула. Я не удержала ее. Мы ее не удержали. Если бы можно всегда удержать любовью — люди бы жили вечно, ведь каждого кто-то любит, без любви — жизни нет, земля наша накапливает за день эту человеческую любовь, становится большой и сильной, и ночью, когда никто не следит за нею, тихонько поворачивается вокруг себя самой…
Я иду по коридору, иду тут — вечно, мне навстречу трудно движутся ходячие уже больные, у них тоже был инсульт, но они встали, их уже ведут, они идут почти сами, совсем уже сами, но во мне нет сейчас радости за них, стыдно — но нет, иногда даже мелькает безличная ненависть, почему — повезло же кому-то, а маме так страшно не повезло, они-то при чем, мне стыдно, но все равно — я через силу произношу им ободряющие и дружелюбные слова, я стараюсь их вообще не заметить, у них — свое, у меня — свое, нам друг друга сейчас не понять, они меня тоже, по-моему, избегают взглядом…
Я вхожу в палату.
«Ты на лошади приехала?» — мама мне рада. Я давно уж не спорю, ничего не доказываю. «Вроде бы». — «Долго ты добиралась! Тут лесом-то всего восемь километров». — «Дожди, — говорю я. — Размыло дорогу». — «Шутишь! Тропа-то песчаная. Муж не обижает?» — «Ничего. А он, кстати, кто?» Мужья у меня меняются каждый день. Мама смеется. «Мужа своего не знаешь? Василий, мой старший брат. Ты с ним в Лихинях живешь, у тебя три девочки и мальчики тоже есть». Так. Мамин брат Василий умер в тридцать втором году, «мальчики» все погибли в войну, а «девочки» — это мои двоюродные сестры, которым давно за шестьдесят. Иногда я все-таки маму поправляю. Ей, по-моему, это даже доставляет удовольствие, вдруг — упругость беседы.
«А как ты думаешь, мам, почему я тебе говорю — „мама“?» — «Вот это не знаю». — «Выходит я — Клаве мать, подумай!» Клава — старшая из маминых племянниц, ей под семьдесят. «Да, это как-то странно. Ты, Раюша, меня сбиваешь». Но ведь — «Раюша», она же меня не путает именем. «Ты подумай, мы же родственники с тобой. Или как?» В лице у нее — оживление мысли. «Ну, не очень близкие, жена брата, бывает и ближе». — «А если — мать и дочь, мам?» — «Неужели ты моя мать?!» — «Ты — моя…» — «Ой, — смеется. — Верно. Прости, Раюша, я и забыла».
«У своих-то давно была? В своем месте?» И глаза вдруг — такие живые. «А какое, мам, мое место?» Дикая мысль пронзает меня: может, именно теперь мама знает, где мое — настоящее — место. «Погост». Я смеюсь. Она тоже смеется. Как она меня, а? «Очень мило. И где же мой погост?» — «Еще спрашивает! Свое место нельзя забывать, там все свои и ждут. Заждались уже. Ой, в окно глянь! Скорее, Раюша! Под яблоней опять козел ходит. Сейчас побегу, надо его гнать». — «Пускай себе ходит», — говорю я. «Это ты считаешь, — обижается мама. — А отец-то другое скажет. Скажет, козла опять в огород пустила. Нет, надо гнать». — «Да отца же нет дома». — «Нет, — легко соглашается мама. — Он утром в Торжок уехал. Я его провожала. А ты откуда знаешь? Ты корову доила, не слышала…»
Она соскользнула со скользкого гребня, мама моя. Я не удержала ее. Но вот что дико. Именно теперь мне с ней легко разговаривать, мне только теперь наше общение не стоит никаких усилий, я с ней именно теперь — какая я есть. Мне всегда было с мамой трудно, мы — когда я подросла — не были уже тесно близки, понимали друг друга с напряжением, часто смеялись — разному, ее угнетало вокруг меня многолюдство, я не принимала ее опасливой с людьми осторожности, мама на мои сравнения и метафоры частенько обижалась, я от ее пунктуально логической речи частенько уставала.
Я — всегда была виновата, я, мамочка, я.
Мы зачастую просто не понимали друг друга. А вот именно теперь — понимаем друг друга идеально. Она смеется моим словечкам и шуткам. Я — ее. Я, когда вот так сижу рядом в палате, вдруг как бы забываю — где мы и какая беда нас к этому единению привела. Мы с мамой сейчас говорим на одном языке, и мы — будто подружки. Общение мне не стоит усилий, я вполне успеваю за мамой. Я тоже вижу козла, он уже топчется на морковной грядке, роет рогами, гнать его надо — в шею, у меня в избе надсадно кричит ребенок, младшенькая, ей теперь, кажется, шестьдесят второй годок, надрывается в зыбке, а старшие девки будто не слышат, вот озорницы, я им ужо задам, отделаю ивовым прутом, не пожалею, у коровы раздуло сосок, может — ужалил кто, ей больно, что я дою, хоть я осторожно, корова хлещет мне хвостом по лицу и переступает ногами, того гляди — опрокинет ведро…
Мы же с Машкой всегда так и общаемся. Если бы нас кто послушал со стороны, наверное — сплошной бред, а нам с Машкой — близость да удовольствие. Тут около мамы, в беде своей, я это, кажется, наконец понимаю. Любое воображение — это виртуальные миры, то есть мгновенно вскипающие внутри и мгновенно исчезающие, только мы ими обычно управляем. Можем интересный и нужный нам мир — задержать, остановить на сколько нам хочется, можем — вовсе на время отбросить все виртуальные и пребывать себе запросто в нашем, обычном, где и проживаем бытово, в горе и в радости, пока живем. А в маме неуправляемо и неостановимо бушуют сейчас только виртуальные миры. Они управляют мамой, а не она — ими, вот в чем вся разница.
Иногда какой-то из этих миров вдруг поворачивается у мамы таким углом, что попадает точно — на наш, обычный. Тогда мама спрашивает меня, что я сейчас пишу и какие у Машки отметки в школе? Но этим — увы! — уже бесполезно обольщаться. Потому что этот ее виртуальный, с нашим случайно совпавший мир тут же сдвигается. И мама уже говорит, что Машкин муж, торговец скотом из соседней деревни Святцово, ей очень несимпатичен, а я — ленива, опять не чищу колодец, влезла в него грязным ведром, вот отец вернется и мне будет плохо…
Умом я даже понимаю, что маме моей сейчас — гораздо легче уже, чем когда она балансировала на гребне. Она ведь сейчас — по-своему, нам недоступно и страшно для нас, — свободна в своих виртуальных мирах. Мгновеньями — может, даже и счастлива. Думать про это жутко. Но это, видимо, так. У мамы, словно в «черной дыре», поменялись местами пространство и время. Она ведь сейчас свободна во времени — назад, в детство, в любую сторону, институты, ее кафедра, Пенза, Ленинград и Орешенки, и даже вперед во времени, вечером она, к примеру, сама сбегает в Лихини, чтобы поглядеть, как подросла моя младшенькая. А пространство ее — съежившееся до постели — приобрело, наоборот, фатальную целенаправленность, с которой уже не свернешь, путь в этом пространстве — только уже к сингулярности, где кончаются все известные нам психические законы, но — спаси меня физика или хоть облегчи на миг! — вдруг там есть незнаемый для нас выход в какие-то другие миры, что не противоречит современным гипотезам и математическим моделям, что ведь — один сплошной материализм, но в нем есть какая-то нематериальная, а скорее — душевная, зацепка для сердца…
«Раюша, у вас в Лихинях травы нынче хорошие?» — «Травы у нас — что надо». — «Косить уже начали?» — «Начинаем…» — «А чего ж ты сидишь? На покос-то рано вставать. Уже темнеет, гляди! Пока лошадь поймаешь на лугу, пока запряжешь, совсем потемну поедешь. Я беспокоиться буду. Машу тоже бери. Я, правда, ее не видела никогда, но все равно — бери». — «Как это ты не видела? Машка вчера у тебя была». — «Нет, я Машеньку никогда даже не видала. А я, знаешь, Раюша, встать совсем не могу. Подвернула ногу. Ходить — могу, утром ходила по ягоды, за земляникой. А вставать не получается почему-то. Как я без тебя встану?» — «А ты, мам, полежи. Что за интерес-то — вставать?» — «Полежи! У меня, между прочим, копейки денег нету, чтобы в лавке конфет ребятишкам купить». — «Заелись. И без конфет обойдутся». — «Это ты верно сказала, Раюша, заелись, — смеется мама. — А все одно — поторапливайся! До темноты-то успеешь? Завтра мне младшенькую привези, не забудь. Укутаешь, сеном обложишь, ничего, не простынет, какие еще морозы…»
Я иду по коридору. Я иду по пустыне. Я иду по тундре. Я иду по тротуару. Но мама моя никогда уже не пойдет мне навстречу. Никогда. Никогда. Никогда.
Каин, Каин, я — брат твой, Авель! Ты зачем меня пощадил, разве мало уже я выстрадал, ты зачем меня жить оставил, ты зачем меня не убил, все равно — копьем или выстрелом? Все брожу за своими стадами, за стадами своими — мыслями. Каин, Каин, мир невменяем, я повсюду — как будто высланный… Все барашки мои — скукожились, все ягнята мои — не дышат, все пути мои — бездорожие, я давно уже выжат, выжат…
Просто попытка. Экскаватор, пожалуй, самая соблазнительная игрушка. Лестница сбоку — как трап, и, как трап, поднимается нижняя ее секция, знаменуя отплытие. В труд. Кабина вознесена над землею метров на десять, сам экскаватор, небось, — под двадцать метров ввысь. И захватывает ковшом далеко и жадно, тоже метров на двадцать. Если глядеть спереди на пустой ковш, напоминает он мне крокодилью пасть с отвисшей почему-то челюстью, в челюсти сидит пять крепких зубов. Сбоку же, если днище ковша откинуто, похож он на образцовскую куклу — то ли Кощей Бессмертный, то ли уродливая Алена-Краса в пятизубой короне. Из кабины экскаватора, сверху, — надменный вид на плато Расвуумчорр, на окрестные горы. И полная отрешенность мира — все слишком мелкое, несущественное и суетливое там, внизу. Крошечный начальник что-то кричит и машет руками-спичками. Подползают крошечные «БелАЗы», которые осторожно надо нагрузить доверху и не свернуть им башку. Крошечные кучки — внизу, которые нужно сгрести, а они же были горой. На экскаваторе, на мой взгляд, должен формироваться характер гордый, немелочный, мужской в самом высоком и изначальном понимании…
И как? Формируется?
Был перевал Балдабрек, жесткая трава по колено, пучками, жесткая трава без названия, бурые камни, подернутые лишайниками, словно инеем, увязавшийся за мною от лагеря бездарный пес Казимир, настолько инфантильный, что даже сейчас он ступал за мною след в след, гулкое и синее небо. Ни одной птицы. Только ветер, размашисто-ровный, который качал жесткую траву и от которого трусливо морщился Казимир.
Внизу что-то кричали. И не слыша слов, я знала, что, они там кричат. Там, под водительством Макса, студенты-практиканты стаскивали сейчас в огромные кучи все, что может гореть, сухие сучья, ненужные ящики из-под оборудования, все, что они смогли утащить с железнодорожного разъезда, который издалека видать с перевала. Потому что Балдабрек нужно сперва еще выжечь, пройтись огнем и мечом. Наверняка Макс внизу орет: «Козырный костер заделаем!» А Шалай снимает вдохновенного Макса своей самодельной, на уровне мировых шедевров, фотокамерой и тихонько бухтит самому себе: «Шалай-валяй проживем». Потом уж, после огня и меча, будут на перевале ставить ловушки для птиц, тут пролегает великий миграционный путь, давно уж основан стационар, птицы ведь переносят много чего, к примеру, — грипп, летят тут тысячи-тысяч, мелкие — давят друг друга со страху в ловушке, это издержки большой науки, птиц так бессчетно, что можно — запросто — готовить на ужин рагу из языков жаворонков, крупные, всякие орлы да стервятники, не говорю уж — о врановых, ведут себя умненько, тихо пережидают, чем дело кончится, мрачно зыркают глазом, но даже не клюнут, пока кольцуешь.
Тут, внизу, мой любимый Макс и возлюбленный мой Шалай. На монтаж ловушек и прочую деловую возню уйдет с неделю, это недолго. Потом начнется пролет. Бурен ли будет он этот год, кто же это знает заранее. Но — уж во всяком случае — такое больше нигде не увидишь. На перевал Балдабрек я рвалась года четыре, никак не выходило, чтоб вовремя. Сейчас вышло. Но сейчас мне этого ничего не нужно, вот ведь беда, ни Макса, ни Шалая, ни мудрых врановых, ни рагу из языков жаворонка…
Нет. Зачем это?
Однажды у жабы разболелося жабо. Жабо пошло — жабами от загрязненья вод. Она теперь не пьет. Не дышит. И ножками уж не сучит. Не важно, так будет с каждым.
Он — начальник крупного рудника, рудник его — всегда первый в Объединении, по выдаче и по вскрыше, хоть рудник старый, есть тут посовременнее. Ему сорок пять, он — неутомим, весел, в кабинете все время смех, бумаг на планерке даже и на столе не видно, все говорят по делу, кратко, как я нигде не слышала, никто в блокноте не чиркает, он верит всем на слово, ему — верят, сказал человек — значит, сделает, чего записывать, есть на то голова и честное слово, есть честь, рудника и своя. Он ходит тяжеловато, припадая на палку, палку его без тренажа — не подымешь, лет пятнадцать назад попал под несчастный случай, в орте свалилась глыба, «закол», килограмм в пятьсот, его краем задело, был перелом двух позвонков, никто не думал, что выживет, лежал в Поленовском институте, долго, там лежат долго, не знаю — сколько, боль там в счет не идет, вообще — не фактор, делай, что говорят, никто не верил, что он поднимется, такие всю жизнь ездят потом в инвалидной коляске. Он — начальник рудника, водит свою машину, управление, правда, ручное, ходит на лыжах, в основном — на руках, но ведь ноги — в креплениях, значит просто на лыжах, смеется всегда громче всех — хоть какая компания, на людей — жаден, сразу тащит к себе домой, все у него вечно живут, сына себе родил, сын сейчас в третьем классе, дочь и раньше была, уже большая, ночью, когда заснет крепко, — стонет и скрипит зубами, боли в спине и в ногах у него постоянны. О себе и о жизни своей говорит, сияя: «О, я везучий!..»
И верно: с ним разговариваешь и только это вот ощущение — счастливый, везучий, красивый какой человек, кругом — везет. Все у него играючи и легко — рудник, план, совещание, где его доклад, этот доклад, дом его, белье постирать в машине, непослушные ноги, тяжелая палка. «Я только детей не могу пороть. Гуля скажет: „Выдери Женьку!“ Ну, я иду. А сам — не могу. Как я его буду драть? За что? За „колы“? За „поздно пришел“? За „опять он врет“? Все такие мелочи! А сам каким был? Ремень в руках подержу, помнусь и из комнаты выйду тихонько. Ух, Гуля сердится!..» Засмеялся счастливо. «Я только зубную боль не понимаю. Зачем она? Она ж лишняя! Не нужна же для жизни. Ноги болят — понятно, спина — как ей не болеть? А вот — зубная! Ты, Райк, зубную боль понимаешь?..»
Как же мне его не хватает в моем Ленинграде!
Девочка из Маргаритиного десятого «А» написала в «День последнего звонка»:
«Только теперь я осознала, что все это в последний раз. И мне не хочется сейчас никакого будущего, хоть, может, это и глупо. И писать мне сейчас тоже не хочется, я хочу только сидеть и смотреть на своих ребят, на всех, чтобы навсегда запомнить их и никогда не забыть. Я буду предателем, если забуду. Я должна помнить все, и хорошее и плохое, потому что это — моя жизнь, ее лучшая часть. Я не могу сказать „прощай“ и „здравствуй“ одновременно, да и не хочу. Это будет просто неискренне. Я только знаю, что такого у меня больше никогда не будет, и ни у кого не будет, и поэтому я все это должна запомнить. Но сейчас просто хочется плакать. И смотреть».
Да если бы Машка в четверть такого написала, в одну десятую, в сотую, мы бы с ее классным воспитателем сами бы, по доброй своей охоте и взаимному счастью, в одном мешке утопились бы! Но это нам — увы! — не грозит. Машка моя такого никогда не напишет. И я бы в своем десятом такого не написала, хоть школу свою — любила. Нет, мне бы не написать — не хватило бы искренности. Разве я бы себе дала так раскрыться?
До чего же просты и бесхитростны были в наше баснословное время наши учителя! Так тогда казалось: просты, бесхитростны и наивны. Обмануть их — ну ничего не стоило. Мы обманывали.
В кабинете химии кто-нибудь из девчонок всегда залезал в огромный стол возле доски, там были такие деревянные раздвижные двери, как у шкафов, а сам стол был могуч, черен, занимал чуть не весь кабинет — поперек. Залезали в него с учебником. А наивная химичка — Надежда Пятровна (прозвище «Пятровна», сразу можно догадаться о выговоре, а прозвища были у всех учителей, теперь прозвища в школах как-то вышли из моды), большая и старая женщина с отечными ногами, ей, небось, было едва пятьдесят, — наивно вызывала кого-нибудь к доске, отвечать. Ну, что могли — отвечали. А чего не могли — то зорко выслушивали из-под стола, там бойко шелестели страницы учебника, формулы так оттуда и сыпались, формулировки и химические теории. Надежда Пятровна — одна — ничего не замечала. Задавала дополнительные и наводящие вопросы. Хвалила за правильность. Или сокрушалась — на лень. Наконец, говорила: «Достаточно. Исчезни с моих глаз». Человек у доски радостно улепетывал на свое законное место в рядах. А Надежда Пятровна вслед ему сообщала: «Которая у доски — посредственно, а которая поднизом — отлично. Давай, девчата, следующая пара!» Из-под стола — со смехом — вылазило честно поработавшее создание и сливалось с родным коллективом.
Надежда Пятровна наивно поворачивалась к классу спиной, изучала через окно школьный двор. Кто-то быстро заползал в стол и шуршал за собою тугими створками. Надежда Пятровна говорила: «Готовы?» Класс сладостно мычал. «По алфавиту пойдем, — Надежда Пятровна близоруко шарила глазами в журнале. — Возьмем хоть Горелову Раю…» Рая охотно шла. Чего-то там писала и отвечала. Трудолюбиво внимала подстолью. Оттуда шли цэу, уточнения, дополнения и поправки. «Довольно, — говорила, наконец, Надежда Пятровна. — Ты меня, Горелова Рая, не больно порадовала. Чятыре. А которая поднизом — вовсе посредственно да еще с натягом. Коли не знаешь ни шиша, нечего и в стол лазить». Посрамленное некто виновато вылезало и под насмешливым взором Надежды Пятровны понуро плелось на место…
Так мы просто и радостно жили на химии. Химию, кстати, знали. Папа как-то меня проверил и даже удивился. «Вам, Раюша, дают вполне приличные знания, а эти ваши шалости в кабинете, про которые ты рассказываешь, я считаю не совсем благовидными по отношению к Надежде Петровне».
Физик наш, «Шообщающиеся шошуды», — он был бы сейчас приблизительно мне ровесник, невысок, прям, черные волосы — будто вырезаны на голове и лежат аккуратно, как деревянные, ни один волосок никуда не отлепится, у него поэтому было и запасное прозвище: «Буратино», ударение на последнем слоге, — был человек по натуре робкий, крикнуть-стукнуть об стол не мог, никакую дисциплину держать не умел, говорил с большими паузами и вполголоса. У него на уроках Нана Мгалоблишвили, — она потом разбилась на Кавказе в горах, кончала геологический, ее дочка там сейчас учится, — показывала нам кульбиты и стойки на голове, никто так не мог, все пробовали, а Идка Калинина сидела всегда на шкафу и тявкала по-собачьи, отличить Идку от собаки, если не глядеть на шкаф, было невозможно, все тявкали, ни у кого так не получалось.
В кабинете физики мы выкручивали краны, перерезали провода, сыпали друг дружке реактивы за шиворот, что-то взрывали в колбах, без смысла, женская же школа, отчего на полу вечно попадались осколки и босиком нельзя было ходить, но Томка Подчуфарова — на спор — ходила. Шообщающиеся шошуды на нас никогда не сердился, осколки заметал веником, Идке помогал слезть со шкафа, но она от его руки вечно отказывалась и оглушительно спрыгивала. Физики мы абсолютно не знали, как сдавали экзамены — непонятно. Шообщающиеся шошуды робко и страстно не раз пытался нам что-то там излагать из программного материала. Эти его попытки более двух-трех заинтересованных лиц никогда не собирали. Но относились мы к Шообщающимся шошудам вполне дружелюбно, уроки у него никогда не срывали, то есть не удирали с физики в кино, например, или в парк погулять.
Я диву даюсь — как Машка сейчас учится. Не припомню, чтоб хоть когда-нибудь их класс сбежал с урока. Дети, ей-богу, мельчают! Мы, коли неделю бы с какого-нибудь урока не сорвались всей стаей, со скуки бы перемерли!
Шообщающиеся шошуды слабости свои знал, относился к ним философски. Помню, как в седьмом классе он посреди урока вызывал меня в коридор из кабинета химии и говорил просто: «Горелова, шходи шо мной в шештой „д“, боюшь—шеи шебе швернут!» Я ходила. Шестой «д» был класс буйный, сборный, девчонки там здорово дрались. Но Шообщающиеся шошуды, бывало, призывал меня и в другие классы. Как принято выражаться в официальных бумагах, я «пользовалась в школе заслуженным авторитетом». Была какое-то время председателем совета дружины, потом—в комитете комсомола, но главное — что была я бессменным комиссаром тайного Общества, охватывавшего почти все старшие классы, с шестого по десятый. Тайное Общество процветало. Все о нем знали, легендами было овеяно — только так, все в него стремились, не принимали ябед, подлиз и прочих недоброкачественных лиц. Лица плакали. Тайное Общество — «ОДР» («Организация дружных ребят», до чего же убогое поименование, ни грана воображения, но зато — одры!) — занималось, как я теперь понимаю, просто жизнью, чтоб было интересно. Тайность тут всегда помогает. Не представляю, как это Машка сроду не состояла ни в каком ОДРе, про такое даже не слыхивала, разве что — от меня.
ОДР, в том числе, как это ни смешно звучит, бдительно надзирал за школьной успеваемостью своих членов (а чего смешного, когда все прочие организации входили сюда — как часть в целое!), чтоб больным — всегда принесли уроки, не оставили бы кого без дружеской помощи, вовремя дали списать алгебру или французский. Математичка — «Кукла», фамилия Куклина плюс малоподвижное лицо с эмалевыми глазами, — была педантична и суха, тут приходилось учить, она могла высмеять так, что и не обрадуешься, да еще при этом — не улыбнется, математику свою, видимо, любила, но чего-то Кукле недоставало, значит, как педагогу, поскольку красоты этой науки мы не чувствовали, долбили ее, выучивали, но радости внутри — не было, теперь это мне даже странно. А француженку мы жалели, у нее сын ездил в коляске, что-то с ногами, у нее, у единственной, и прозвища не было.
Вроде бы — тимуровский вариант. Но еще мы, например, следили, чтоб мальчишки из мужской школы (в городе была одна мужская школа и две женских) отвечали немедленной и безусловной взаимностью на пламенную любовь наших девяти- и десятиклассниц, не вздумали бы уклониться или, тем паче, предпочесть кого из другой женской школы. Месть наша бывала тогда ужасна. Мы, в шестом-седьмом-даже-восьмом, — позднее наше развитие! — сами-то эту любовь почитали блажью, но это уж — наше дело. А чтоб наши люди, коль взбрела им такая блажь, получали — чего хотят и от всего сердца. Сашку Кравчука из девятого «Б», когда он посмел вдруг разлюбить нашу Леночку Малевич, десятый «В», дежурные «одры» отделали так, что Сашка неделю валялся пластом, а его мать приходила к «Лампычу» (наш директор, Игорь Варламович, вот уж с кем повезло!) и грозилась, что, если он своих девчонок бешеных не уймет, она обратится куда следует.
Лампыч сразу стребовал меня в кабинет, удачно — с контрольной по математике, запер изнутри дверь и поднес к моему носу здоровенный кулак: «Бандерлога щенячья! (он меня обычно звал — „Бандерлога“) Еще кого пальцем тронете, задушу своими руками. Запомнила?» Руки у Лампыча были сильные, волосатые, как у Макса, но волос — не рыжий, а черный, он преподавал физкультуру. «Да кто знал, что такой хиляк?!» — «Поговори!» — рявкнул Лампыч. Я заткнулась. Хотя Сашку пальцем не трогала, даже не была тогда вечером в парке, вообще — сроду сама не дралась, только — организовывала, и ко мне уже потемну, за три с половиной километра, где я мирно проживала с родителями в институтском поселке Орешенки, прибежал человек с отчетом, что «Кравчук свое получил…».
Я ждала, что Лампыч меня сейчас погонит обратно на математику, и от этого тосковала. Но Лампыч вдруг рявкнул: «А ну-ка, оторва, присядь!» И ткнул в «думу». «Думой» звался диван, он занимал добрую половину директорского кабинета и был сильно продавлен острыми задами. Лампыч имел привычку мотаться по этажам и подбирать в коридорах всех, кого выставили с уроков. А выгоняли тогда часто. Теперь-то — это чепе, подумаешь! Всех этих непечальных изгнанников Лампыч приводил к себе в кабинет, они густо затискивались в «думу» (у Лампыча хобби, как принято нынче выразиться, было — литература), кто не смог влезть — садился на пол. Мне кажется, я именно поэтому до сих пор люблю сидеть на полу. Лампыч окидывал ораву суровым взором и рявкал: «Что, бояре, достукались?!» Потом читал вслух. Я от Лампыча впервые узнала рассказы Зощенко, стихи Есенина, кое-что из Бабеля и с его же помощью — пристрастилась к Гоголю. Он, кроме чтения вслух, еще иногда разыгрывал с нами шарады, больше никто вокруг этого не умел. Или не хотел. Или не имел времени на шарады. Первая шарада, которую я узнала, была — «Везувий», я не могла разгадать вторую часть: «Вий».
Я ворочалась в «думе», Лампыч молчал, неизвестно зачем меня тут держал, а контрольная по математике шла, что было — удачей. «Ну, Бандерлога, быстро, как на духу, — чего делали в катакомбах?» Голос Лампыча подозрительно ласков, никакого рявка. Это знак плохой. Про катакомбы знали немногие, человек десять, проверенные в тайных делах, свои. Ну, может, пятнадцать. «Прятали чего? Или искали? Нашли?..» Я перебирала всех поименно, все были верные, никто продать не мог, все пятнадцать — свои до кости. Лампыч по пустякам в наши дела никогда не лез Я молчала, бешено прикидывая, чего соврать…
Вход в катакомбы был на окраине, за старой каменоломней, непролазно зарос крапивой и диким орешником, недалеко — городская свалка, там и не продерешься. Мы сами наткнулись случайно, в географических своих изысканиях, чем ОДР тоже грешил, как же, мы наук не чурались. Сперва Томка Подчуфарова вдруг провалилась, думали — яма, но в глубине вроде бы узкая щель, Томка худая, вбуравилась узким телом, долго ее не было, ждать уже надоело. Вдруг она выползла вся в белой сыпучке и заорала: «Подземный ход!»
Про катакомбы ходили в городе слухи, что они где-то есть, идут под рекой, тянутся аж до Орешенок, к нашей там церкви, которая нынче — во всех архитектурных справочниках, их когда-то, при царе Горохе, прорыли монахи, чтобы тайно пробираться в город, будто в церкви — живут монахи, мы слабо ориентировались в этих делах, монахи — значит монахи, а мы теперь эти катакомбы открыли заново и они теперь — наши.
Ход в глубину расширялся, были как бы пещеры, текла отовсюду древняя слизь, во тьме стонало и ухало, на загривок сыпались мелкие камни, песок оползал, дальше можно было протискиваться только ползком, и снова шло расширение, словно бы — ниши. Лазили мы со свечкой, свечка все время гасла, мы держались друг к дружке — впритык, лезли уже на ощупь, во мраке ходы загибались, запросто — свернуть в боковой, где кончалось вдруг тупиком. Не могу сейчас даже приблизительно сообразить, как далеко мы туда залезали, казалось — очень.
Эти прекрасные — наши — катакомбы мы мгновенно приспособили к делу и к своей жизни. Они нам здорово прибавили тайности! Мы быстренько сообразили такую пленительную игру. Увлекались, кстати, в тот свой год Жюль Верном. В Машке я этого периода не наблюдала вовсе. Устарел, что ли? Мы — увлекались. Научная экспедиция — французы, ни бум-бум по-русски, в школе был французский — терпит ужасный крах в заброшенных катакомбах. На экспедицию там нападают разбойники, хотят, видимо, овладеть ценными научными материалами, попутно — часами, часы ж были в редкость, у нас в классе — только у Наны Мгалоблишвили. Эти кошмарные разбойники — драные ватники, усы жгучим углем, чьи-то папенькины старые галифе, тюрбан из полотенца, обедошные ножи и страшный оскал — накидываются на экспедицию, вяжут веревками и скрипят зубами, главу экспедиции даже — ранят (это обычно — Томка Подчуфарова, ее обильно поливали клюквенным морсом: для крови), но один человек все же успевает удрать и, весь в земле и репьях, выбраться на свет божий. Тут же он падает без чувств. Но его находят хорошие люди, мы — то есть, посредством криков и жестов понимают французский язык и бедственное положение экспедиции, спешат на выручку, продираются мрачными подземными ходами, разбойники — наоборот — удирают подальше, подлые трусы, Томку развязывают, обтирают с нее морс, с победными кликами загоняют разбойников в обвальный тупик, где и настигают. Ну, тут не счесть вариантов, Очень увлекательно! Хороший тренаж во французском языке. Отличная спортивная выкладка. Дома приходилось потом отдуваться за грязь и дырки. Это не привыкать! Я обычно возглавляла разбойничью шайку. Тут нужны были реакция и смекалка, чтобы удрать от преследователей, которых в бешеном темпе вела за собою, ползком, бегом и на четвереньках, Нана Мгалоблишвили, лучшая наша по всей школе спортсменка…
«Чего молчишь? — рявкнул надо мной Лампыч. — Соображаешь щенячьими своими мозгами, кого снова лупить? Кто эту тайну выдал? Никто, глупый дурак! Меня милиция предупредила, что вы там шнырите, а в катакомбах, глупый дурак, все городское жулье-ворье-бандитье окопалось! Хочешь, чтоб глотку кому-нибудь перерезали?»
Пришлось ему рассказать, чтоб не нервничал. Игра потеряла тайность, быстро сошла на нет…
Весной умер от воспаления легких Шообщающиеся шошуды. В ледоход маленькая девчонка оскользнулась с берега в воду, ее закрутило и понесло. Рядом был мост. Шообщающиеся шошуды шел через мост после занятий. Кто-то закричал: «Тонет!» Людей было много, люди были и ближе, прямо на берегу. Но наш физик с моста успел первым, хоть двигался всегда вроде бы неторопливо и, нам казалось, все реакции его были медленные. Он кинулся в воду — в чем был, успел выхватить девочку, пока ее не затянуло под сваи, где ледовый навал, и сам выбрался с нею обратно на берег. Девочку сразу схватили, унесли в тепло, она даже не простудилась и не успела толком перепугаться. А Шообщающиеся шошуды прошел, мокрый, еще несколько кварталов до своего дома и назавтра слег. Спасти его не смогли.
Директор приказом по школе объявил для всех классов двухдневный траур. В первый день мы отскребли свою школу и привели в страшный и нежилой порядок физкультурный зал. Лампыч наш был здорово мудрый! Именно этот день, когда мы убирали школу, украшали зал мрачными еловыми ветками, когда все учителя тоже мыли, скребли и молчали между собой, а лица у них были заплаканные, они нас и не замечали, именно этот день — голой своей протяженностью, общей молчаливой приборкой и внезапным обрывом привычных уроков — дал нам, в буйном и мало задумывающемся еще о жизни и смерти возрасте, ощутить и запомнить нашу потерю.
Потом мы стояли в скорбно прибранном зале, играла музыка, Лампыч тихо говорил, какой человек нас учил и чему мы должны у него научиться, мать девочки плакала, в зал набилась вся школа, учителя жались к своим классам, класс, где классным был Шообщающиеся шошуды, стоял чуть отдельно и пришибленно, как сироты, к ним все подходил Лампыч, не видно было только химички Надежды Пятровны, хоть утром она была в школе. В тишине вдруг хлопнула дверь. Я помню, как вздрогнула от грузных и быстрых шагов. Раздвинув почетный караул, к гробу физика бросилась Надежда Пятровна, она вдруг упала на колени, она была тяжелой, большой, нагибалась всегда с трудом. Надежда Пятровна рухнула на колени. К ней кинулся Лампыч. Она крикнула незнакомым, высоким и чистым, голосом: «Митя! А как же — я?» Ее подняли под руки, повели из зала, она не хотела идти. «Надя, дети, Надюша…» И еще что-то говорил ей Игорь Варламович, наш директор. Она трясла головой и хватала его за плечо.
Надежду Пятровну увели в директорский кабинет. Туда побежала школьная медсестра. Возле стола, накрытого красным, где лежал наш физик Шообщающиеся шошуды, закусив губы, стояла его жена, мы все ее знали, она работала в канцелярском магазине. И его сын, он учился в техникуме, мы его знали. Город был тогда совсем маленький — городок, это сейчас в нем больше четырехсот тысяч, нашу школу с трудом отыщешь среди высоченных домов, но там — по-прежнему школа. А муж Надежды Пятровны, — все тоже знали, — пропал без вести в самом начале войны…
Значит, Шообщающиеся шошуды звали — Митя, Дмитрий, отчества я не помню. Вместо него появился скоро другой учитель, он был моложе, умел держать дисциплину, мы стали кое-когда глядеть в учебник и кое-что смыслить по физике, производили в опрятном кабинете — ни стеклышка на полу! — лабораторные работы, даже могли без шпаргалки написать контрольную. Я помню свое туповатое удивление, когда я таковую вдруг написала, ниоткуда не сдув и даже не справившись у Томки Подчуфаровой насчет ответов. Еще больше я удивилась, что все это, кажется, я и раньше знала, от Шообщающихся шошудов, но тогда случая не было — себя проверить. Нет, с этим новым физиком было что-то не то. Я про него, кроме своего этого удивления от контрольной, ничегошеньки не помню. Какой он был человек? Чего любил? Чего говорил в перемену? Недавно спрашивала наших девчонок, мы же встречаемся, я в Москву из-за них только и езжу, там до нашего города — час на электричке, спрашивала недавно наших — никто ничего не помнит, был, говорят, какой-то вроде бы…
Вряд ли моим родителям было со мною легче, чем мне — с Машкой. Я со своими родителями была незаинтересованный эгоист, в «ОДРе» — пламенный коллективист, даже у всех ночевала по очереди, ночные бденья — сближают, у меня — тоже ночевали по тайной очереди ближайшие приспешники, мама так и спрашивала: «Раюша, у нас кто сегодня ночует?» Улочка возле нашей школы и сейчас в мягкой и теплой травке, у меня с этой травкой на всю жизнь связано ощущение лета, вольности и тепла, теперь-то я знаю, что это «спорыш», мы звали — «мохнатка», драли ее пучками для кролика, который проживал в биологическом кабинете. Прозвище учителя биологии было «Нэн», в миру — «Николай Николаевич», вот уж был человек…
Леночка Малевич (десятый «В») завела сдуру дневник, где ежедневно одними и теми же словами записывала, как она безумно обожает и любит Сашку Кравчука (девятый «Б», мужская школа), жить без него не может. Ее мама нашла этот дневник под подушкой, начала читать. Тут вошла Леночка. Мама встретила ее вскриком: «Это кто ж такой у тебя „дорогой“ да „единственный“, сопля длиннорукая?!» Довольно, по-моему, образно. Леночка вырвала свою тетрадь, бегом в школу, влетела в кабинет биологии и сунула Нэну в руки — «Дневник, пускай у Вас!» И смылась от греха. Правильно сделала. Следом за нею в школу прибежала Леночкина мама, Малевич. И тоже — прямиком в кабинет биологии. «У вас, Николай Николаевич, находится тетрадка моей дочери Елены?» Вежливо так приступила к Нэну. Он и не подумал отказываться: «Да, находится». — «А вы знаете, что это за тетрадка?» — «Знаю». Мама-Малевич обрадовалась. «Давайте сюда скорее, — говорит. — Я не успела дочитать». Тут Нэн удивился. «Это личный дневник. Я никакого права не имею — им распоряжаться и кому-то давать читать». — «Я не „кому-то“, — нервно объяснила мама-Малевич. — Я же мать!» — «Ну, если Леночка сочтет возможным, — успокоил Нэн, — она вам сама непременно даст этот дневник». — «Даст она, как же!» — закричала мама-Малевич. «Ничем не могу помочь». Многие в нашей школе секретные свои бумажки держали тогда в кабинете биологии…
Нэн с нами ходил в походы по Подмосковью — с целью крупных открытий и общего описания природы. В походы тогда, кроме нас, никто не ходил! Теперешних туристов крючем бы скрючило, глядя на наше снаряжение. Из научных приборов у нас был градусник, измерять в водоемах температуру, мы его в первый же день разбили, дальше измеряли — голой ногой, все совали в воду одновременно и выбирали среднее арифметическое, и еще — веревка, длину оврага померить, оползень, мало ли что. Веревки мы лишились по глупости: накинули лассо на корову, она испугалась и унеслась в лес, как буйвол. И веревку на рогах утащила. Палаток у нас не было. Ночевали по деревням или где придется. Как-то — пришлось в стогах, все зарылись в сено, холодно было. Симка Авдеева, тихоня такая, зарылась отдельно в отдельную копну. А утром выяснилось, что она в своей отдельной копне за ночь сожрала бидон сливочного масла, весь общий запас. Мы сперва даже не поверили, что одной тощей Симке удалось столько сожрать. Но масла-то не было! Наш дружный коллектив за этот безумный и антиобщественный поступок тут же изгнал Симку Авдееву из своих благородных рядов. И она, давясь рыданьями, побрела лесом к железной дороге, там километров пять было. Нэн узнал, кинулся вслед за Симкой и притащил ее обратно. На нас даже глядеть не хотел. А Симку Авдееву двое суток потом рвало, мы из-за нее в этих стогах насиделись. Она до сих пор на масло глядеть не может, я недавно спрашивала. «Что ты? — говорит. — Меня от него воротит!» Вот что значит — сожрать сразу бидон!
Классе эдак в шестом Нэн нас как-то спросил на своей биологии, чем материализм отличается от идеализма. Ну, разные были мысли. Все — не то. Нэн удивился. «Давай, — говорит, — Горелова, объясни людям». А я тоже, оказывается, не знаю. Во стыд-то был! Редко у меня в жизни был такой мощный стыд! Я свою Машку в три года уже обучила четко отвечать на этот коренной вопрос. Время от времени — проверяю. Машка давно уж звереет: «Мам, убью!» Но все же соображает, сколь для меня это важно. Отчеканивает ответ. Я ей это забыть не дам! Но бывали на биологии и жгучие радости. Мы как-то, например, проходили всякую кровавую нечисть: лейкоциты, эритроциты. Нэн весь класс разделил на группы, кто — кто. Я была — заноза. Моя задача была скромна: впиться Нане Мгалоблишвили в палец. Я так впилась, что Нанка заорала на всю школу. Сразу выскочила Томка Подчуфарова — она была микроб, который от занозы в пальце взыграл, ее долго потом звали еще «Микроба». «Эй, Микроба, дай гною!» А уж на Томку-микробу рванули со всех сторон застоявшиеся без дела лейкоциты, эритроциты и прочие. Чуть Томку Подчуфарову не убили!
При школе был огромный участок, Нэн с нашей помощью выращивал там разные овощи, фрукты и всякий биологический продукт, с кем-то кого-то скрещивал, выводил сорта, у нас все было — рожь, овес, просо. И очень много смородины и крыжовника, которым редко удавалось дойти в сложных условиях близости школы до спелого уровня. Нэн как-то додумался — в день, когда дежурили третьеклассники, неудержимый до ягод народ, он облил всю смородину какой-то безвредной и беловатой жижей, жижа эта красиво обсохла на солнце и приобрела устрашающий вид. А Нэн повтыкал табличек: «Осторожно — яд. Смертельно для жизни!» Малышню, может, это и напугало бы. Но мы в то утро, наоборот, хорошо попаслись в смородине, набили живот. Вдруг Томка Подчуфарова как визгнет: «Атас!» А куда — атас, если Нэн уже на участке и уже рядом — с оравой третьеклашек. Кто-то из нас мгновенно сообразил: «Яд! Сдыхаем!» Мы повалились на грядках в самых дохлых позах. Нэн с интересом между нами прошелся. Остановился возле меня, послушал, как изо всех сил не дышу, брезгливо тронул по голове ботинком. И своей ораве дает приказ: «Эта — готова! Можно на свалку. Грузите!» А третьеклашки приволокли на участок навоз для подкормки растений, навоз уже скинули и носилки у них — пустые. Как кинутся на меня! Едва вырвалась. Нэн улюлюкал мне вслед. Потом штраф пришлось отрабатывать на участке.
Зато осенью у нас в физкультурном зале открывалась биологическая выставка: всякие репы-тыквы гигантских размеров с пришкольного участка, коллекции бабочек, кто чего за каникулы себе набрал, жуки, камни, мы мимо не проходили, эту выставку посещал весь город, грудных детей приводили, чтобы они прикоснулись к большой науке. Помню, летом после шестого класса я была с мамой в Анапе и оттуда вывезла исключительно редкий злак. Им в Анапе весь пляж зарос. У этого злака был такой длинный корень, что если бы его размотать напрямую — он бы ни в одном поезде не поместился, от паровоза и до хвоста. Мне весь пляж помогал этот корень выкапывать. Думаю, там были куски от разных корней. Неважно.
Это был потрясающий корень! Могучий. Седой. Пракорень. Весь в собственной жесткой коже. Это уже — шкура была, а не кожа. И по шкуре налип черноморский песок, так и держался. Когда морской песок стал потом отваливаться, мы вечерами, высунув языки от ювелирности работы, клеем приклеивали наш песок, с нашей речки. Было — не хуже! На этот корень, когда мы его к выставке — сшили, склепали, связали, сбили и подогнали куски друг к дружке, весь город сбежался глядеть. Корень мой обвивал физкультурный зал и, дай ему волю, высунулся бы и в коридор. Мы его не пустили: красивым извивом пригвоздили у двери. За этот корень я тогда отхватила первую премию — за уникальность.
Наивный Нэн почему-то считал, что я буду биологом. Даже приспособил меня к студентке Тимирязевской академии, чтобы я — под ее руководством — работала бы с нутриями. Из нутрий шапки тогда не шили, это зверь был редкий. Мне понравились красные зубы нутрий и их спортивная злость. Но через неделю после моего с ними знакомства нутрия-самка прогрызла в сетке дыру и благополучно смылась. А еще через несколько дней нутрия-самец, пролезая в другую дырку, благополучно удушился. Я к этой студентке Академии больше за лето ни разу не заглянула. Чего там делать? Но, уважая Нэна, очень тщательно вела дневник моих наблюдений за ростом, поведением и развитием доверенных мне нутрий. Первого сентября я этот дневник Нэну представила. Честно признаться, нутриевым вопросом — при создании дневника — я все же, по книгам, поинтересовалась и старалась держаться правды жизни. До сих пор горжусь, что это мне удалось. Простодушный Нэн меня похвалил и долго ставил мой кропотливый и честный труд всем в пример.
Именно о нашем Нэне мы с Динкой Макарычевой (прозвище — «Динга») вдруг по весне — я была в седьмом, а она в десятом — решили на досуге написать роман-эпопею. Любили Нэна. Но теперь, мне сдается, что Динга в Нэна, небось, была еще и влюблена, просто этот факт от меня тогда скрыла, у них же, в десятом «В», просто была повальная болезнь. Динка, хитрюга, и теперь не признается, я недавно спрашивала. Идея нас увлекла. Роман-эпопею мы почему-то раньше никогда не писали. Надо попробовать! Задумано было круто и всеохватно. Начинаться должно было в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, пересечь первую мировую войну, войну гражданскую, далее — по всем пунктам. Правда, уже в процессе предварительного обсуждения выяснилось, что про четырнадцатый год и первую мировую войну мы, вроде бы, не все знаем. Маловато. Точнее — ничего. Пришлось набрать в библиотеке каких-то толстых томов, помню — обложка красная. Нэн, само собой, должен был быть геройским героем, потерять в гражданскую войну — одно легкое (у Дингиного отца было такое ранение), но вернуться в строй, всех победить. Характерно, что профессию мы ему сохранили. Он должен был потом работать в школе и преподавать биологию. Значит — первый в моей жизни литературный герой, который меня поразил и привлек, был учитель.
Над роман-эпопеей мы с Дингой бились месяца три. Уже давно шли экзамены. Динга из-за роман-эпопеи чуть не завалила золотую медаль, забыла — на какой экзамен пришла, выручили выдающиеся способности, на медаль самой-то Динге было плевать, волновались учителя и даже сам Лампыч. Дальше первой сцены все равно продвинуться не удалось. На первой сцене мы с Дингой разругались навеки, дня на четыре. Это должен был быть рассвет на Неве, где Нэн в одиночестве, прекрасный и юный, сидит на парапете, свесив вниз ноги, и думает — крупно — о смысле жизни. Смысл нас бы не остановил. Остановил — рассвет на Неве. Динга в Ленинграде вообще не бывала, думаю — место действия выбирала я, все ж родной город. Но и я отбыла из Ленинграда после августовской сессии ВАСХНИЛ, то есть в достаточно юном возрасте. Ничего проникновенно подходящего, художественно яркого и достойного Нэна и в моей памяти не всплывало. Вдобавок обнаружилось, что мы и рассвета-то ни одного не видали, просыпали всю жизнь, как идиотки. Если б закат! Но втемяшился — именно рассвет! Пришлось вставать ни свет ни заря, волочиться, продирая глаза, на пленэр, сидеть, дрожа, возле реки на обрыве, пытаться постичь и запомнить, что же такое рассвет…
Все в школе считали, что Динка Макарычева пойдет по литературной стезе. Стала она цитологом, докторскую защитила в тридцать три года, а выглядела в то время — от силы на пятнадцать. Помню, Дингу зачем-то призвали в ВАК, небось — хотели поинтересоваться, что за чушь она в своей диссертации написала. Я с ней пошла за компанию. Перед нужной нам дверью понуро и тихо прохаживались по коридору весьма пожилые дяди и тети. Не знаю, зачем им докторская? На мой тогдашний взгляд, им пора давнопора было думать о смысле жизни. Мы с Дингой залезли на подоконник и рассказывали анекдоты. Тут нужная дверь открылась, вышел важный старец с потрясающей реликтовой бородой и жгучими глазками, обвел ожидающих светлым взором и возвестил: «Макарычева, Диана Андреевна, наличествует?» Динга спрыгнула с подоконника и приблизилась к старцу. Он зыркнул в нее живым глазом и сказал строго: «Девочка, обождите! Мы вызываем Макарычеву, Диану Андреевну». — «Это я», — сообщила Динга. Старец укусил себя за бороду, глазки его жгуче блеснули, он сделал галантный шажок в сторону, чтоб Дингке открылась заветная дверь, и возвестил громко: «Пожалуйста, войдите, коллега!»
Видимо, ту чушь, что Динга изложила в своей диссертации, она все же как-то обосновала. Потому что ВАК единогласно Динкину «докторскую» утвердил, она давным-давно профессор, занимается иммунной системой, и, хоть видимся мы очень часто, до сих пор у нас с Динкой Макарычевой все как-то не находится времени, чтобы вернуться к роману-эпопее о нашем Нэне. Он уже совсем-совсем старый. Мы к нему всегда ездим. И Нэн до сих пор сокрушается, что я загубила свою жизнь, а к Дингиным цитологическим свершениям относится недоверчиво. Вот как глубоко сидят обольщения детства!..
Нет, вряд ли моим родителям было тогда со мной легче, чем мне с Машкой. Я, верно, не хамила, такой привычки у меня не было. Но мне почему-то сдается, что Машка иногда говорит мне правду. Я же твердо помню, что ни одного слова правды я своим маме и папе тогда не сказала: правда, хоть какая пустяшная, всегда была — тайна, а наружу шли только брехня и выдумка. Никаких утилитарных целей я не преследовала, никто дома меня не ругал, пальцем не трогал, наоборот, старались понять да помочь. Но, видно, я-то считала, что им — понять меня, неповторимую и единственную, все равно не дано. Врала — легко и естественно. Меня только убивает — почему же я во взрослом-то состоянии начисто утратила эту обворожительную привычку и почему никак не могу вновь овладеть этим ценным искусством?! Это — самая непостижимая для меня загадка, и даже физика тут мне пока ничего убедительного не подсказала…
Не — счастья, по обычным по понятьям, хотела б я, а быть — оставленной Тобою, чтоб Ты ушел внезапно, в одночасье, ушел бы — в белый свет, как в белый снег, и снег бы рухнул за Тобой слепой стеною. А я осталась и страдала, как сладкую сосульку бы лизала, и почему ушел — не знала, как было хорошо — всё вспоминала, и ничего бы не могла понять, друзей бы самых близких избегала, чтоб жалости ненужной избежать. А снег бы шел да шел на цыпочках, лохматились сугробы, и кто-то бы играл на скрипочке — так тихо, как за пазухой у Бога. Ты б от меня ушел — как было б хорошо! Но только осень всё тянется запекшейся рябиной. Зачем меня, некинутую, бросил? Зачем меня, неброшенную, кинул?
Этот стишок хорош простым контрастом: белое-черное, как куличок-шипоклювка, как утка-пеганка, только — главные цвета. Этот стишок хорош всем, мне нравятся скромные запросы начала и рябиновая неудовлетворенность концовки, плохого я в нем, честно, ничего не вижу. Так, постепенно, годам эдак к девяноста, дойдем и до самолюбования, дожить бы. Впрочем, все сейчас как-то оптимистически полны веры в свою недолговечность. От этого, мне сдается, возникает даже рискованное небрежение будущим. Мол, надо бы старушке помочь, едва уж плетется. Раньше говорили: «Ведь сами такими будем!» И помогали. А сейчас чаще говорят: «Мы до такого возраста нипочем не доживем!» И проходят мимо. Время ведь и обидеться может.
В школе я не была давненько. Рассчитала точно — к большой перемене, чтобы всех сразу увидеть. Всем обрадовалась. Мне все обрадовались. Меня слегка удивило, что в учительской нет Маргариты. И Его — тоже нет. Даже нет почему-то и Мирхайдарова, хоть он мне не нужен. Как-то так совпало, что все они сразу вдруг отсутствуют. Но мало ли, дела, это же школа, бурный поток кипятку, мне сроду этого не понять. «А у Маргариты Алексеевны сейчас — „окно“», — любезно сообщила Геенна Огненная, от чьей наблюдательности ничему не укрыться. Давно уж она не была ко мне столь мила.
Маргарита — одна в своем кабинете, исключительный случай. И тихо! Никто не ломится в дверь, выпускники в очередь не стоят со своими тайнами, она почему-то не репетирует очередной Вечер, памяти, рождения или просто — радости. Даже не проверяет тетрадки. Молчит. И глаза у нее печальные, я впервые такие у Маргариты вижу. «Что-нибудь случилось?» — пугаюсь я. «Нет», — говорит Маргарита. И снова молчит. Мне все больше не нравится ее молчание. И совсем уж не нравится, что она до сих пор никого еще не привлекла, чтобы нам не быть — одинокими, ни Чехова, ни Трифонова, ни Александра Трифоновича Твардовского, решительно — никого…
«А все-таки?» — осторожно настаиваю я. «Наверное, Раечка, ничего, — говорит Маргарита. И голос ее обесцвечен печалью, такой голос я слышу у Маргариты впервые. — Наверное, так и должно быть. Просто школа наша, видимо, кончается…» Вот это ничего! «Как это — кончается? — закричала я глупо. — А реформа? А зарплату прибавили?» Будто именно Маргарита нуждается в реформе и именно ее работа требует стимуляции зарплатой. Но она меня даже не услышала. «Пока вздорность и грубость нашего директора распространялись только на нас, на педагогов, это бы еще можно вынести, приспособиться, наплевать и пережить, но когда грубость и вздорность впрямую распространяются уже и на детей — на это уже не плюнешь, тут уж не приспособишься и этого уже пережить нельзя. Думаю, придется из нашей школы уходить. Я твердо уже решила, что я — уйду…»
Дикое заявление Маргариты я выслушала, похолодев. Как-то сразу поверила, что это — не момент, а серьезно. Ждала, что ли, такого поворота? Что ли — предчувствовала? Хоть всё, что Маргарита там сейчас про себя решила, разумеется, ни в какие ворота не лезет, невозможно и не может быть никогда, потому что никогда быть не может. Да и не будет этого, чушь какая! «Что же все-таки произошло?» — «Ничего неожиданного», — сказала наконец Маргарита.
Дима Ананьев, из десятого «А», Маргаритин класс, в перемену выскочил из школы на крыльцо, безо всякой цели, постоять минуту-другую на солнышке. Возле крыльца — в ожидании химички Надежды Кузьминичны, она медленно одевается, — резвился шестой «В», собравшийся на экскурсию. Шестой «В» плевал — на спор и кто метче — в мусорную урну, мяукал, ловил друг дружку в кустах, вообще — не терял даром времени и жил пока что на всю катушку. Причем, довольно громко. На его жизнь из школы вышла директор, Нина Геннадиевна, и режущим своим голосом, будто — ножом по стеклу, приказала шестому «В» жить потише. Шестой «В» сразу примолк.
Нина Геннадиевна развернулась на крыльце, чтоб удалиться, и тут столкнулась глазами с Димой. Она утверждает, что смотрел Ананьев — «нагло», Дима говорит, что он «глядел просто так и не на нее вовсе». Директор, столкнувшись с Диминым взглядом, на миг задохнулась, набрала в себя побольше воздуха и на него закричала: «А ты чего тут толчешься, Ананьев? Тебе чего тут надо? И в сменной обуви? А ну, марш обратно в школу!» Тогда Дима сказал: «Почему вы так со мной разговариваете?» Нина Геннадиевна утверждает, что сказал он — «с наглой усмешкой и еще глянул на шестой „В“, чтобы они тоже повеселились». Дима говорит, что он сказал «совершенно спокойно, просто удивился — что такой тон». «Еще ты мне будешь указывать, как с тобой разговаривать?! Марш в школу, тебе говорят!» — «Я вас прошу на меня не кричать. Будет звонок, пойду». — «Нет, ты сейчас же пойдешь. Немедленно!» — «Нет, сейчас я никуда не пойду. Мне тут хочется постоять». Шестой «В», конечно, забросил на время вольную свою жизнь и теперь уже взирал на беседу с пристрастием. Ни от Димы Ананьева, ни от директора школы этот здоровый интерес, в общем-то, уже не зависел. Но Нина Геннадиевна уверяет, что «Ананьев затеял все это специально, чтобы унизить директора в глазах шестиклашек, голос у него был наглый и смотрел он — будто хочет ударить». Дима говорит, что от удивления у него, может, и сделался какой голос, но он хотел только — постоять на крыльце, шестой «В» вообще ни при чем, а он, Дима, не привык, чтобы на него орали…
Нина Геннадиевна приказала, чтоб Ананьев завтра же к ней явился с родителями, без них — и не думал, нет, пусть родители явятся, а с самим Ананьевым она — и в присутствии родителей — больше разговаривать не желает, поскольку он хам. Дима ответил, что родителям передаст, они завтра придут, но он не хам, еще раз просит — на него не кричать. На этом директор школы и ее ученик наконец на время расстались. Что дальше делал в этот день Дима — никому неизвестно. А Нина Геннадиевна сообщает, что «ее от наглого поведения Ананьева долго еще трясло, она от Ананьева такого не ожидала, даже рылась в журнале десятого „А“, может — кто ему „двойку“ с утра влепил, но ничего не нашла, что бы хоть как-то объясняло наглость Ананьева, он даже извиниться к ней не пришел, хоть она, по наивности, весь день ждала…» Дима объяснил потом Маргарите, что хотел пойти, но после вызова родителей — уже не мог, вышло бы, что он струсил.
Утром явились родители. О чем с ними Нина Геннадиевна говорила, никто своими ушами не слышал. Потом они сразу поднялись в кабинет литературы. Мать плакала: «Как же так, Маргарита Алексеевна? Вы ж Диму знаете! Разве он позволит себе?» Отец сердился: «Погоди! Надо разобраться. Димка врать не будет, он, дурак, правдивый. Но ведь и директор не будет!» Маргарита успокаивала обоих, что она сама разберется, поговорит с Димой, поговорит с Ниной Геннадиевной, это — недоразумение, она уверена, директор иногда вспыльчива, нервы, весна, ответственность, но директор быстро отходит и, конечно, поймет…
Маргарита посоветовалась с Ним, Он — с Мирхайдаровым, Мирхайдаров угрюмо сказал: «Не понял», но вряд ли побежал еще с кем-нибудь советоваться, все уже и сами узнали. Диму Ананьева в школе любят, он тут с первого класса, долго был в классе самым мелким, переживали за него, вдруг — вырос скачком, как у мальчишек бывает, взрослеет он — в отличие от многих — легко, как-то гармонично, все за него спокойны, поступать Дима хочет в Высшее военное училище, не то в Академию, учится очень прилично, поступит, а не поступит — уйдет осенью в армию, сам он считает, что для начала мужской — взрослой — жизни так, может, и лучше, но все в школе уверены, что он поступит.
Маргарита попробовала объясниться с Геенной. Но Нина Геннадиевна сразу заявила, что Маргарита распустила свой десятый «А», слишком много о себе понимают, «собственное достоинство» — выучились, пусть сперва заслужат это достоинство. Маргарита осторожно заметила, что собственное достоинство — не спортивный приз, чтоб его специально заслужить, достоинство человеку нужно иметь в любом возрасте, без него — человека нету. Тут в учительскую не вовремя вошел Он и сразу, конечно, влез. Подозреваю даже, что Он вошел специально, чтоб поддержать Маргариту в трудную минуту и снять напряжение изящной шуткой. «А может, Маргарита Алексеевна, — сказал он с некоторой даже игривостью, — директор рассчитывает вручить нашему Ананьеву собственное достоинство вместе с аттестатом об окончании десятилетки?» Но Геенна не приняла Его возлюбленной деликатности. Она сухо заметила, что ей надоел сарказм, Ананьев вел себя нагло и еще пожалеет об этом. Многозначительность ее замечания, в свою очередь, уже сильно не понравилась Ему. Он сразу заинтересовался, что Геенна имеет в виду? Директор сухо сообщила в пространство, что — пока ничего не имеет, но уверена, что «таких, как этот Ананьев, нужно гнать из разных комитетов, куда они неизвестно как проникли, за такими — нужно глядеть и глядеть, она ругает только себя, если недоглядела». — «За какими — „такими“?» — прицепился Он. Директор не пожелала уточнить. Но Он не оценил ее сдержанности, а Маргарита и вмешаться не успела. Он уже громогласно возвестил, что говорить в таком тоне о ребенке, об ученике, о человеке вообще и о Диме Ананьеве в частности — «это безнравственно и аморально», он буквально поражен, слыша это в собственной школе от педагога, к тому же — директора.
Тут Геенну прорвало, как она и сама, небось, не ждала, ведь с Ним она так терпелива всегда и осторожна. Она визгливо заявила, что ни в чьих оценках у себя в школе не нуждается, хамства наглеца Ананьева никогда не простит, пусть никто и не думает — его выгораживать, она, Нина Геннадиевна, лично будет присутствовать на каждом экзамене в десятом «А» и задавать Ананьеву вопросы по всем предметам, пусть он и не надеется выйти с приличным аттестатом, а характеристику — такую получит, что его ни к какой Академии и близко не подпустят, разве что к стройбату…
Представляю, как Ему теперь трудно будет — интересно работать с Геенной Огненной, нет, такое Ему бы не нужно про нее знать, зря она все-таки не сдержалась, ох, зря!
«И все?» — «А чего еще?» — вяло удивилась Маргарита. И опять меня обожгло печалью, что даже сейчас она не призвала никого, чтобы мы с ней не были одиноки, — ни Томаса Манна, ни Швейцера, ни Корчака, ни Александра Сергеевича Пушкина. Плохие дела. «Ерунда! — вскричала я пылко. — Неужели ты всерьез думаешь, что она будет вязаться к твоему Диме на экзаменах?» — «Не будет, — кивнула Маргарита. — И не дадим. Разве в этом дело?» — «А в чем? Что она на него наорала? Подумаешь — новость! Да она давным-давно орет! Можно подумать, что ты этого не знала!» — «Знала, — кивнула Маргарита. — Но раньше это было другое, раньше было — от невоспитанности, от дурного характера. Неужели не чувствуешь разницы?» — «Чувствую. Теперь — от изумительно-прекрасного характера!» — «А теперь она все это себе уже сознательно позволила, понимаешь? А коли человек хоть возле какой власти себе один раз позволил — он уже не удержится. Он еще и еще позволит. Он такое позволит!» Я вдруг ощутила — общей какой-то обморочностью внутри, — что Маргарита права. Есть разница, есть. Недаром раньше-то несдержанная Нина Геннадиевна с Ним всегда сдерживалась, а теперь — не захотела.
«Нет, кончается школа. Придется уходить». — «Но надо же тогда как-то бороться! Не только этой Его дурацкой правдой в лицо! Как-нибудь поумнее, потоньше…» — «С кем? — безмятежно вопросила Маргарита. — Нина Геннадиевна действительно хороший организатор, ее ценят по справедливости, школа по всем показателям — высоко, дети школу любят…» — «Так ведь любят-то из-за вас! — заорала я. — Так ведь высоко — из-за вас же!» — «Не скажи. Хороших учителей в городе много, сама ведь знаешь, а хороших организаторов — гораздо меньше…»
На меня напала злая немочь под названием — немогота…
Может — лучше про текинского ишака? Помните, я, же Вам обещала! К этому ишаку, коего я Вам столь неосмотрительно обещала, высокочтимый сэр, мы добирались на ГАЗ-66 через юго-западные Кара-Кумы. Было нас трое. Но шофер, скорее всего, не в счет, поскольку он был дружелюбно-контактен и художественно-речист лишь после солидной дозы неразбавленного спирта, что за рулем и при крутых барханах — практически исключено. В остальное же время он молчал вмертвую и только сдавленно мычал, когда заедало сцепление. Нет, шофера я исключаю. Но и второй мой спутник поначалу меня не радовал. Весь Ашхабадский институт ботаники помирал со смеху, когда выяснилось — что я с ним еду. Мне, помирая со смеху, разные люди объясняли, что этот Какабай — самый молчаливый человек в Ашхабаде и, скорее всего, я рядом с ним дам дуба со скуки на первой же сотне километров. Сперва сильно было похоже, что люди — правы. Идеально-правильный, смуглый и невозмутимо-медальный, как у Остапа Бендера, — я его себе почему-то таким представляю с детства — профиль Какабая был рядом со мною в кузове, одно бездонное небо нас накрывало, один песок летел нам в глаза и один неподвижно-раскаленный ветер вышибал слабый пот из наших твердокаменных лбов. Но не было для меня в целом мире предмета более недоступно-далекого, недостижимого и загадочного, чем Какабай. Смутная улыбка всеведения временами смягчала твердые его губы.
А мимо меня проносились неопознанные объекты в лице солончаков без названия, растений без имени, безымянных рептилий, грызунов и птиц. Любознательное мое сердце подпирало под глотку. Вдруг мы пересекли мутно-желтую речку. Никакой речки, по моим представлениям, быть не могло. Речка — это уж чересчур! Я искательно заглянула в блестящие глаза Какабая. Он смотрел сквозь меня на цветущие ферулы и могучий злак селин. Минут через пятнадцать напряженного внутреннего труда я про эту неведомую речку заставила себя — забыть. Тут медальный профиль вдруг обернулся ко мне медальным фасом. «Река Мургаб был…» Это первая была, любезная, информация. Постепенно я приноровилась к ее щедрости и быстроте. И даже научилась кое-что из этой информации извлекать. О нормальном общении уже даже и не мечтала.
Живому, однако, никогда не нужно отчаиваться, вот что я Вам скажу, благородный сэр! Ибо ночью мне вдруг примстилась кобра. Ну, редкости тут — никакой. Ночевали мы просто на раскладушках, чтоб они поровнее встали среди барханов. Ночью в пустыне тебя охватывает пронзительно-освежающая прохлада, а на нос сыплются звезды, такие спелые, крупные, каких в другом месте не увидишь и в телескоп. Спится славно. Скорпионы нежны и игривы, резвятся в твоих отдельно снятых тапках. Фаланга вцепится — лишь если ненароком ее придавишь, так-то прогуливается по тебе безо всякого злого умысла. Спишь обычно спокойно, лишних движений во сне не делаешь. Я сплю и вдруг ясно вижу, как рядом с моей раскладушкой и на уровне моей головы, красиво потрескивая позвонками и богато раздуваясь, поднимается на хвосте кобра, я уже совсем рядом, почти вплотную, вижу ее доброе, нежно раскачивающееся лицо, ее пытливо посверкивающие глазки в роговых очках, слышу мягкий трепет ее дыхания на своей остекленело-онемевшей щеке. Она раскачивается, раскачивается, раскачивается… Гибкая, глянцевая, ее красота все ближе ко мне, все неостановимее… Тут я издала грубый рев. И вскочила на своей раскладушке.
Было нежное, лазоревое утро. Песок безмятежно желт, даже — медвян. От рева моего на этой безмятежной медвяности замерло в нелепых позах с пяток ящериц, не успевших даже зарыться, да психически неустойчивая змея-стрелка, вполне безопасная для людей, сорвалась со старого саксаула, где висела, поди, уж не первый год, и теперь, пристыженная, делала вид, что она скоропостижно скончалась. Никакой кобры — не было. Мимо моей раскладушки в сторону разгорающегося востока и нашей машины, где прикручен был умывальник, невозмутимо и стройно шествовал Какабай с белым вафельным полотенцем на смуглом плече. Он бы и не остановился. Но я так обрадовалась живому человеку, что сама закричала ему, как родному: «Какабай, я кобру сейчас во сне видела!» Он обернулся с поразившей меня живостью: «Змеюшка кусал?» — «Нет! Она танцевала!» Он вдруг взмахнул вафельным полотенцем — как белая стая взвилась. Он вдруг засмеялся — так щедро и громко, что ящерицы наконец очнулись и, бешено вибрируя, мигом зарылись в песок, а змея-стрелка скоропостижно ожила. Он вдруг присел возле меня на корточки, держа спину так гибко и прямо, как недоступно белому человеку. Глаза его блеснули отчаянной радостью и кровным родством. «Счастье нам будет!» — объявил он отчетливо и без всякого акцента. «Правда?» — восхитилась я. «Я правду тебе сказала», — серьезно подтвердил Какабай.
И не соврал. Дальше было — сплошное счастье. Мы резали пустыню насквозь. Пустыня самозабвенно цвела. Мы впитывали пышный этот расцвет четырьмя — жадными — глазами, что повышало нашу зоркость процентов на шестьсот. Перебивая друг друга, цитировали Коран, что роднило нас еще больше. Говорили про Магомета — что пророк был в быту простой, сам подметал свою комнату, сам кормил свою любимую кошку, любил своего осла и свою первую жену Хадиджу, перед смертью у всех попросил прощенья и раздал перед смертью все долги, хоть никто даже и не просил. Это мне в нем особенно нравилось. Только одного человека Магомет не простил даже перед своею смертью — это была женщина, которая написала на него эпиграмму. Какабай этот факт горячо отрицал. Он, собственно, не отрицал, что пророк кого-то там не простил, но утверждал, что это была — не женщина: женщина не могла написать эпиграмму, не женского ума это дело. Я же настаивала, досточтимый сэр, называла даже имя. Сейчас, увы, не могу для Вас повторить, за давностью лет — забыла. Тут одно для меня поучительно — настоящее искусство выводит из равновесия даже пророков. Против этого Какабай не мог возразить! Еще мы говорили про систематику: это — великая наука, она все систематизирует…
Тут, на какой уж не помню день, впереди вдруг возник мираж. Было, что уж греха таить, люто жарко. Но все-таки этот мираж был, мягко говоря, странноват. Нет, не блеклая озерная гладь подрагивала впереди, не плакучие ивы там смутно клонились ниц, не стыдливо прикрывающиеся фигурки, не то верблюжьи, не то девичьи, трансформируясь и перетекая друг в друга, подрагивали там, куда мы неслись, у бледнеющей над горизонтом водяной дымки. Этот мираж был какой-то упруго архитектурный. Он не отодвигался и не терял красок при нашем к нему движении. А даже крепче еще твердел. И в нем даже все явственней проступали отдельные архитектурные подробности. Ей-богу, мне казалось, что я вижу, например, ворота. И башню — сбоку. И даже будто кладку на этой башне и на этих воротах, в каменныех узорах. И словно бы — плакат сверху этих узоров. Когда в восхищенных моих глазах мираж этот приобрел почти все черты Голицынского скотного двора, в одном из крыльев которого в Орешенках некогда крутили кино, я дернула Какабая за рукав. И сразу услышала его ликующий голос: «Центральная усадьба совхоза „Мургаб“, где я родилась и вырос!» Он меня привез в свой родной кишлак. Он меня познакомит со всеми своими. Меня сразу расперла гордость! Машина наша втиснулась уже меж дувалов и лезла теперь по узкой улочке. Пыль этой улочки, вековечно-вечная, прикрыта была сейчас настоящими коврами ручной работы. Эти удивительные ковры запросто валялись в удивительной этой пыли. Я поняла, что Какабая здесь — ждали. Я уже поняла, что ковры эти — в его честь, я про такое раньше читала, так встречают истинно дорогого гостя. Я, что ли, дорогой гость! Это — он. Потому что Какабай, единственный из своего кишлака, вышел в большую науку, он — кандидат биологической науки, адепт ее и надежда, и его — встречают коврами…
Но ишак еще будет, несоразмерный сэр! Он — обязательно будет, и, как истинно великое, он требует красивой преамбулы, Вы же удивительно торопливы, видать — никогда не бывали в пустыне.
Ах, все опять оказалось не так, как я ждала! Какабай, облачившийся в халат и мохнатую шапку, сразу — безнадежно для меня почужевший, сидел в юрте со стариками, с бабаями, с аксакалами, я же торчала посередь пыльного двора, затененного могучей чинарой, и жадно вдыхала шашлычные, дынные, пловные и курительные ароматы, обволакивающие недоступную для меня юрту. Ибо я была — женщина, а в юрте царили мужчины. Какабай честно предупредил меня, чтоб я это различие помнила, не вздумала бы сунуться в эту юрту, а к нему обращалась только по самой крайней крайности и со всей почтительностью, чтоб старики не осудили ни его, ни меня. И лучше бы я пока как-нибудь обошлась сама с собой, а к нему бы вовсе не обращалась. Инструкцию эту Какабай смягчил лучшей из лучших своих улыбок, но на нем вдруг опять проступили медальные скулы. Он поручил меня — женщинам. Женщины кормили меня и пловом, и дыней, и шашлыком. Они даже предлагали мне нас. Это жевательный табак. Если нас хорошо спрессовать во рту и умело плюнуть, можно на лету сшибить беркута метров с десяти, так я думаю. Но я отказалась от наса. Я одного хотела сейчас — сидеть на кошме рядом с Какабаем и смотреть, как уважают его старики, и видеть — как он их уважает. Чтобы навеки вобрать в себя это традиционно-ритуальное и сокровенно-закрытое чужаку действо.
Вместо этого я торчала во дворе среди женщин, ощущая себя здесь еще более чужеродной. Не могла я среди них разобрать, кто тут — жена, кто бабушка и чья кто сестра или дочь. Все эти женщины исполнены были и переполнены недоступным мне материнством. Ошеломлял — масштаб. Все кормили грудью. За каждую юбку цеплялись чьи-то крошечные, поражающие аристократичностью формы и количеством грязи ручки. Черные — блистающие жизнью — глаза следили из складок юбки за каждым моим движеньем. К тому же все эти женщины счастливо-буднично еще вынашивали в себе будущую жизнь. Это было какое-то торжество вечно-нарождающейся жизни, где я ощущала свое убожество и никчемность. Красив был только тугой, плавный, вынашивающий себя живот. Мой тощий пуп, вдавленный в ребра кочевым бытом, делал меня жалкой нищенкой среди этого праздника любви, продолжения рода людского и плодотворной женской естественности. Что моя Машка?! Одна! Да еще и — дочь! Я про нее и не заикалась. Ничего моя Машка сейчас не могла переменить в ничтожной моей судьбе на этом животворном, пыльном и горячем дворе…
И тут, неизбывный сэр, я наконец увидела Ишака. Мы вдруг столкнулись с ним взорами. Он был статен, как царский сын, высок, как королевский скакун, белоснежен, чист и печальноглаз. В глазах его я прочла мудрое долготерпение и благосклонную мудрость. Он глядел на меня равноправно, словно и сам был тут чужаком. И что-то такое брезжило на меня из глубины его глаз, как бы — призыв, как бы он — меня звал куда-то, знал общую нашу цель, и верил — что только я пойму. Я вдруг рывком ощутила, что сейчас пойду за ним куда угодно и навсегда. Ну, как за Владькой Шмагиным, хоть никакого Шмагина я еще не знала тогда. Неважно. Это у меня, видно, в крови — чтоб мгновенно куда-то и навсегда. Увы, кончается это быстро. Я мигом забыла все наставления Какабая. Рванулась к юрте. Сдержала себя. Вошла изо всех сил вежливо, позвала его даже на «вы», чего, впрочем, никто не оценил. Сразу скромно ретировалась. И, привалившись к дувалу, трепетно стала ждать. Он вышел минут через двадцать. Прошел мимо меня, как мимо сдохшего саксаула. Отойдя подальше, медленно обернулся и сделал мне величественный знак — приблизиться. Я подлетела, как смерч. «Я же тебя просила…» — начал Какабай.
Но ишак теперь смотрел на меня в упор и куда-то звал. Осознанная, пленительная мне тайна дрожала в его зрачках. Я перебила Какабая: «Можно, я прокачусь на этом ишаке, а, Какабай?!» Он скучно оглядел белоснежного иноходца. «Это можно, это ты сам бы мог»; — «Я не мог! — заорала я. — Мне ж на него не влезть, гляди — он какой!» Опять я со своим дурацким азартом не понимала местных условий. Я лишь увидела, как на лице Какабая вновь проступили чужие скулы. «Я тебя не могу сажать у всех на глазах, я — мужчина…» Ах, черт возьми, он же — мужчина, опять забыла. А нужна бы — стремянка. Я покосилась на ишака: он верил, он звал и он знал какую-то цель. «А если в сарае?..» — просьба моя была унизительно-смиренной. «В сарае я бы могла тебя посадить», — последовало великодушное согласие. Какабай небрежно притянул ишака за уздечку и втолкнул его в сарай. В общем-то, хорошо, что этой нашей операции — моего якобы вспархивания на царственную спину и утлого там качания в первые секунды — никто, кроме Какабая, не видел. Я, наконец, утвердилась. Какабай дал ишаку приличного тычка в зад, от чего мы мигом очутились на улице. А Какабай прогуливающимся, не ущемленным никакими заботами шагом уже направился обратно к юрте.
Наше с ишаком появление на улице предельно оживило весь кишлак. Сомневаюсь, чтобы хоть один человек, не достигший призывного возраста, с визгом и улюлюканьем не бежал бы за нами следом. Дошкольников просто не видно было в пыли. Грудники ревели, как вепри. Собаки просто взбесились, видать, такого праздника у них давно не было. Ишак мой, однако, взял сразу такую скорость, что даже самые быстроногие и визгливые вскоре отстали. Мелькнули последние дома, последняя юрта. Вразброд пронеслась блеющая отара. Дальше — была чистая пустыня. Мы врезались в нее на полном скаку, не теряя темпа даже в сыпучих барханах. Я сперва обрадовалась, что восторженные зрители — отвалились. Я сперва наивно подергивала уздечкой и хотела даже сама выбирать самое прекрасное направление в этой самой прекрасной и необозримой пустыне. Мечтала еще, балда, — приосаниться, поудобнее сесть, обратить этот непоправимый бег в насладительную прогулку. Но быстро поняла, что ничего — не могу. Не знаю, что чувствует мешок риса при таком способе транспортировки, но полагаю, что достоинства и самостоятельности у него — приблизительно — столько же, сколько вдруг оказалось у меня.
У этого ишака действительно была цель, и он не собирался — ни посвящать меня более в свою цель, ни от этой цели отказываться. Он меня больше не брал просто в расчет. Глаз же его, где, может, еще и мерцала манящая тайна, я больше, увы, не видела. Теперь мечтала — лишь на нем удержаться, кишлак давно уж скрылся, пустыня кругом дичала. Мы неслись напролом — сквозь заросли тамариска, по рыхлым пескам, через сомнительный солончак. Мне уже казалось, что никогда больше не увижу я своего Какабая и плодоносящих женщин на тихом дворе. Мы неслись. Неслись. Я подскакивала и опадала на жесткой спине, заваливалась вбок, припадала к шее, клонилась в другую сторону, отставала к хвосту и цеплялась всеми руками…
Это была самая мощная в моей жизни скачка, вот что — это было.
Вдруг мы сиганули с безумного бархана, и перед нами открылся крохотный мирный оазис: родничок, пустынная акация, игрушечный пруд с парой уток, аккуратный и глинобитный домик без признаков человека, со всех сторон огражденный глухим дувалом. Со своего ишака я увидела его цель. И ишак мой — тоже увидел, отчего сладострастно и как-то заискивающе взревел. И круто осадил перед самым дувалом. Во дворике же гуляла, пощипывая утлую травку, серенькая, с моей точки зрения — ну ничем не выдающаяся особа женского полу. Она была ишачиха. И без особого удовольствия, даже — с кокетливым небрежением, продолжая жевать, она выслушала страстную приветственную речь. Потом что-то кратко и небрежно ответила. На что мой ишак разразился вовсе уже истерической, с нотками явной мольбы и живого страданья длиннющей тирадой. Она скучно возразила. Он ласково стал оправдываться. От рева его тихая вода в прудике встала горбом, утки едва на ней удержались. Ишачиха не приняла оправданий. Объяснения затянулись.
Желая быть к ней поближе, ишак мой теперь тесно прижимался к дувалу то правым, то левым боком. На мне же был только сарафан. Сперва в кровь разодралось левое бедро, потом — правое. Он терся мною об дувал, как хотел. Я сидела — как влито: я-то знала, что, если свалюсь, мне своим ходом уже к кишлаку не добраться. Я не свалюсь! Я заставила себя — следить за беседой, пыталась разобраться в аргументации и, по-моему, даже первее его уловила некоторое потепление в реве дамы. Чем горжусь до сих пор, обожаемый сэр! Мой ишак ее все-таки постепенно убедил. Я испытала за него законную кровоточащую гордость. За глубину и постоянство его чувства. За силу снедающих его страстей. За то, наконец, что он, такой царственный и белоснежный, так полюбил ее, серенькую. И за нее. Что она высоко держит марку и не спешит все ему позволить. Так, приблизительно. Если перевести мои конвульсивно-эмоциональные импульсы в более или менее связные мысли. Вдруг мой ишак взревел совершенно омерзительно, обреченно и скорбно, прощально шваркнул меня об дувал всем телом, развернулся и, не оглядываясь, как и положено настоящему мужчине, понесся обратно в пустыню.
Этой нашей дороги я, по правде, не помню. Километра четыре слились для меня в единый вихревой миг. Показалась первая юрта, первый дом, отпрыгнувшая задом коза. Навстречу рванула отдохнувшая, в визге, орава. Пыль взметнулась до неба и выше. Мы скакали, грудью разметая собак, уже по знакомой улочке к дому Какабая. Там, перед воротами, стояла наша машина. Из-под мотора торчали длинные ноги, и я с удивлением узнала в этих ногах ноги Какабая. Еще с каким удивлением! Ибо Какабай сроду не дотрагивался до мотора, по-моему, даже его — побаивался, он и в пятидесятиградусную жарь, когда мы с шофером только и спасались в тени под машиной, лезть под нее не хотел. Ишак тоже, видать, удивился, хоть вряд ли знал Какабая так хорошо, как я. Он вдруг остановился перед машиной. А я вдруг почти что с него спрыгнула. Ну, малость, может, сползла. Но сама!
Тут Какабай медленно выполз из-под мотора. «Ты чего тут делаешь?» — сказала я громко. И он ответил мне очень тихо, хоть, кроме ишака, никого поблизости не было: «Долго. Я уже беспокоилась». Я, по дурости, все еще не поняла: «А под мотор-то зачем?» — «Я тебя ждала», — сказал Какабай. И мне вдруг сделалось внутри тепло и счастливо. Я вдруг поняла всю сложность и простоту ситуации: он, мужчина, не мог же ежеминутно бегать на улицу и высматривать меня на дальних барханах, прикладывая козырьком руку, не мог же он — показать старикам, аксакалам и бабаям, что волнуется из-за женщины. Не мог он этого показать открыто! И умница Какабай нашел мудрый ход — ему нужно срочно проверить мотор, это мужское дело, не каждому из старейших доступное, до того оно мудреное и мужское. Он залег под машину, дождался меня и спас нашу дружбу и свой авторитет…
Ну и при чем тут, собственно, ишак? — скажете Вы, вечно придирчивый сэр! Этот ишак — при всем, вот что я Вам отвечу.
Закружусь-ка в розовых чащах, вознесусь в своих эмпиреях, чтоб потом — удариться слаще, чтоб разбиться потом — больнее.
Они все — удивительно тупые: Он, Мирхайдаров, химичка Надежда Кузьминична, учительница начальных классов Алла Демидовна, веселая англичанка, Иван-Иваныч наш — по труду, Маргарита, им разве объяснишь, что они такое, кто — они. Как мне им объяснить? Как? Как? Сердце мое исходит сейчас черной кровью — любви, сопричастности, боли за них, за эту школу, без которой я давно не могу, за наших ребят, которых я узнаю уже от метро, даже если в лицо — не помню, по счастливо-осмысленному блеску в глазах…
Чего-то я подустала от своей жизни. Где близорукий и физически сильный доцент Пряхин, который бы поносил, что ли, меня на руках по тополиной аллее, словно свою жену, бывшую балерину, сквозь — мирные шорохи ночи и соловьиные трели, поносил бы да побаюкал, что ли, терпеливо и неназойливо мою усталую жизнь? Доцента нету. Но, с другой стороны, как любит выразиться мой же дружок-художник, коего я тоже люблю: «У кажного человека — свое счастье…»
Уже ночь. Я мотаюсь по собственной кухне, туда-сюда, Карно-цикл, тута-сюта, нет мне ни сна, ни дна, ни путной мыслишки. Машка дрыхнет, Айша тоже дрыхнет, не с кем в собственном доме слова сказать. Машка все обижается, что не пишу ей стишков. Правда — несправедливо, другим же — пишу. А стишки, как известно, утишают душу.
Села да написала Машке:
Однажды улитка вломилась в калитку и бросилась грудью на теплые плитки садовой дорожки, и так зарыдала, что нежные рожки ее раскрошились на мелкие крошки. Их тут же сожрали бездомные мошки, которые ели обычно повидло из слив, и это повидло давно им обрыдло. Но дело не в них. Мы жили на даче среди георгинов, мы жили — иначе, заботы отринув, валялись, как клячи, копыта откинув, на солнечных плитках горячей земли. И вдруг к нам в калитку вломилась улитка — в слезах и в пыли. Она рассказала ужасную новость: об ней написали бездарную повесть, она прочитала ту повесть в трамвае, где все непрерывно чего-то читают, и с этой минуты ужасно рыдает, и жить не желает. «А мы-то при чем? — закричали мы в страхе. — Мы просто живем — подтвердят черепахи, мы просто купаемся — видят стрекозы, лежим на траве, вон свидетели — козы, жуки, пауки, воробьи и цыплята, лежим и любуемся пышным закатом, а кто написал — разве мы виноваты?» Улитка взглянула печально и горько — она не поверила нам ни полстолько. С ракушки ее осыпались соринки, их тут же сожрали летучие свинки, которые ели обычно окрошку из книг, и эта окрошка свихнула им ножки. Но дело не в них. Все было так странно вокруг и красиво, цвела под забором глухая крапива, и мятлик беззвучно потрескивал гривой, и звон комариный стелился над ивой, и чей-то в сирени поблескивал бивень… И мы замолчали, печально кивая, — а вдруг мы напишем, откуда мы знаем, быть может — бездарно, а может—толково, откуда мы знаем, к чему мы готовы?..
Творчество — это появление смысла там, где его дотоле никогда и ни для кого не было, никто не знал, не ждал, не предчувствовал, где для всего человечества было — темь и немь, глухая стена. Прорыв смысла через, нет, даже как бы — сквозь личность творящего: спонтанно. Но тогда — вопрос. Этот никому ранее не ведомый смысл все-таки сам-то для себя там объективно уже существовал? И творчество — что же? — проявляет смысл, как фотограф пленку, делая его для всех очевидным? Или тот, кто на то способен, — дерзостью своей и энергией — создает этот смысл, которого нигде и никогда действительно не было? Создает то, чего вообще — не было? Продуцирует — из себя? Так что же, эта наша школа — она была до меня? Или ее без меня — вовсе не было? А Вы, обожаемый сэр, Вы-то без меня есть? Были? Будете? И я Вас лишь «проявила» для всех, всего лишь сделала — видимым, не сумев сделать — доступным для подражания? Как все это понять, несравненный сэр? Это — что, математика, физика, философия на мелком месте или уже искусство?..
Ничего мне не опостылело, ничего! Только жажда жизни раздирает мне душу. Жажда. Жажда.