Наш Современник, 2002 № 03

Журнал «Наш cовременник»

Память

 

 

Михаил Лобанов

НА ПЕРЕДОВОЙ

(Опыт духовной автобиографии)

 

Глава IV

Весна и осень «Молодой гвардии»

Как я стал членом редколлегии журнала «Молодая гвардия». Главный редактор Анатолий Никонов и его заместитель Валерий Ганичев. Перемены в редколлегии. С Ильей Глазуновым на квартире собирателя старины. «Изюминки» Владимира Солоухина. На приеме у секретаря ЦК партии Петра Демичева и первого секретаря ЦК комсомола Евгения Тяжельникова. А. Беляев: «Я не готов к ответу». Заседание в декабре 1970 года секретариата ЦК КПСС с участием Брежнева, Суслова, Кириленко, Демичева и принятое на нем решение «об укреплении руководства журналом „Молодая гвардия“». Снятие А. Никонова с поста главного редактора «Молодой гвардии». Назначение главным редактором «Молодой гвардии» Феликса Овчаренко и скорая смерть его. «Аппаратные игры» вокруг кандидатуры нового главного редактора. Многочасовое испытание идеологом ЦК партии А. Яковлевым Анатолия Иванова на идеологических дыбах. Анатолий Иванов как главный редактор «Молодой гвардии» и как писатель — обличитель зла собственничества

* * *

В 1963–1964 годах в журнале «Молодая гвардия» из месяца в месяц печатались статьи с заголовком «Комментирует В. Турбин». Это была совершенно ошарашивающая игра в парадоксы, интеллектуальная клоунада. Как все модное, крикливое в то время (стихотворцы-эстрадники, такие же «новаторы» в театре, живописи, скульптуре и проч.), этот «Товарищ искусство» (часть названия эпатажной книги В. Турбина) разгуливал в сверхсовременном эстетическом колпаке по эпохам и литературам, как по цирковой арене, занятый единственной целью — каким бы номером похлеще удивить простаков, заставить их разинуть рты от удивления. Чего только там не было, какими только «проблемами» не угощал автор читателей — от «диалектики» буквально во всем (в том числе в «веселых эскападах циркового клоуна», до «репортажей со святок». Я написал статью «О „веселых эскападах“ на критической арене», которая и была напечатана в «Литературной газете» (в августе 1964 года).

Что обычно следовало в таком случае со стороны критикуемого журнала? Конечно же, опровержение, полемика, защита своего престижа. Но вместо всего этого последовало совсем неожиданное для меня: мне позвонили из «Молодой гвардии» и по поручению главного редактора Анатолия Никонова попросили что-нибудь написать для журнала. И я решил написать о только что вышедшей поэме Е. Евтушенко «Братская ГЭС». Имя этого автора, дитяти XX съезда партии и «оттепели», распространялось среди читателей с быстротой гриппа, когда в «Правде» с ее многомиллионным тиражом было напечатано его стихотворение «Уберите Сталина из мавзолея». Вчерашний барабанщик во славу Сталина мигом обернулся его рьяным хулителем.

Эклектичная, подражательная в «приемах» великим поэтам, «Братская ГЭС» выглядела особенно фальшивой своею игрой в гражданственность и прямо-таки смехотворной, взятой на себя автором готовностью «волочить всю Россию». Со своей статьей об этом опусе я пришел в «Молодую гвардию» и познакомился здесь с главным редактором журнала Анатолием Васильевичем Никоновым и его заместителем Валерием Николаевичем Ганичевым. Оба встретили меня с приветливой улыбкой, и, глядя на этих симпатичных, крепких русаков, я тотчас почувствовал себя среди своих, с кем могу найти общий язык.

Держа в руке мою статью, Анатолий Васильевич, лукаво-весело поглядывая на меня, заговорил:

— После того, как мы разнесем Евтушенко, — не разнесут ли нас Лужники?

В этой шутке был резон. Огромный стадион в Лужниках заполнялся многотысячной публикой, когда там выступали с чтением своих стихов Евтушенко и его приятели — Вознесенский, Окуджава, Ахмадулина, Рождественский и т. д. Имена этих эстрадников не сходили со страниц газет, журналов, с экранов телевидения, оставаясь в сознании неразборчивой массы эдакими непререкаемыми авторитетами. И всякое покушение на этих идолов моды означало то же самое, как если бы воткнуть палку в муравьиную кучу. И это я увидел сам, когда вышла моя статья «Нахватанность пророчеств не сулит» («Молодая гвардия», № 9, 1965), и в редакцию журнала хлынули письма в защиту Евтушенко, с яростными нападками и руганью в мой адрес. Возмущались «клеветой на любимого поэта» инженеры, военные, журналисты, студентки — сверстницы «бетонщицы Нюшки Буртовой», оглупленной «певцом великой стройки». Исключением были отдельные письма не поддававшихся общему одурению толпы.

В «гражданственности» автора «Братской ГЭС» были начатки того самого плюрализма, который с «перестройкой» был объявлен господствующим типом мировоззрения, тем «новым мышлением», которое, смешивая все понятия, ценности моральные с имморализмом, идеи созидательные с разрушительными, положил начало крушению нашего великого государства.

В четвертом номере 1966 года «Молодая гвардия» опубликовала новый состав редколлегии, куда вошел и я (и с тех пор в течение более тридцати лет оставался в ней). Та редколлегия выглядела так: Чингиз Айтматов, Валерий Ганичев, Искра Денисова (зав. отделом критики), Юрий Казаков, Михаил Лобанов, Николай Мирошниченко (отв. секретарь), Владимир Солоухин, Василий Федоров, Владимир Чивилихин. Заместителем главного редактора Анатолия Никонова вместо ушедшего на работу в ЦК ВЛКСМ зав. идеологическим отделом Валерия Ганичева стал критик Виктор Чалмаев. Из прежних членов редколлегии в новый ее состав не вошли Артем Анфиногенов, Владимир Амлинский, Вера Кетлинская, Анатолий Приставкин, Александр Рекемчук. Впоследствии Виктор Чалмаев поведал мне: «Когда я пришел в „Молодую гвардию“, не раз слышал, как Айтматов, приезжая в Москву, звонил в бухгалтерию и просил, как член редколлегии, положенные ему пятьдесят рублей. За год накапливалось шестьсот рублей, ничего не делал для журнала, а получал их и пировал. А мне надо было за эту сумму пахать каждый день целых два месяца. У меня был классовый подход. Я в это время жил под Москвой, без квартиры, с женой и маленькой дочкой. А этот Айтматов приезжал и сразу звонил. Я устроил бухгалтерскую проверку — почему получает, на каком основании?

— Так разве не идеологическая была причина — обновления редколлегии? — спросил я.

— Нет. Меня возмутило, что он требовал незаработанные деньги».

Тогда же Виктор Андреевич рассказал мне, как были введены в редколлегию новые лица — Владимир Чивилихин и я. Против моей кандидатуры был секретарь ЦК комсомола по идеологии Камшалов. Тогда Анатолий Васильевич Никонов, который был другом первого секретаря ЦК комсомола Сергея Павлова, пошел к нему, и тот решил вопрос положительно. Павлов как самородок, как русский характер выпирал из рамок своей должности, тяготел к патриотическому направлению, и не случайно его так ненавидел Евтушенко, налетая на него, называя «румяным комсомольским вождем» в своих истерических стишках. Недаром он пришелся не ко двору «тайным советникам» Брежнева: были распущены слухи о его переводе на «спортивную работу» (обычный прием незримых интриганов наверху — слухами подготовить снятие того или иного талантливого русского организатора с общественно значимого поста). В конце концов Павлов был переведен в Комитет по спорту, а потом отправлен послом в Монголию. Так закончилась политическая биография этого незаурядного человека.

Виктор Чалмаев со своей обычной в разговоре наигранно-важной рассудительностью, конечно, несколько юродствовал, когда говорил о «классовости» как о причине перестановок в редколлегии «Молодой гвардии». Суть же в том, что после этого стало меняться само направление журнала. В. В. Кожинов считал, что «новое направление журнала „Молодая гвардия“ начало складываться прежде всего в статьях Михаила Лобанова „Чтобы победило живое“ (1965, № 12), „Внутренний и внешний человек“ (1966, № 5), „Творческое и мертвое“ (1967, № 4) — но стало явным для всех позднее» (К о ж и н о в В а д и м. Судьба России, 1990). Но надо ли говорить, что без Анатолия Васильевича Никонова, без его руководительства, взятой на себя идейной ответственности, без его гражданского мужества не было бы патриотического журнала, которым стала «Молодая гвардия», войдя в историю не только русской литературы, общественной мысли, но и освободительной борьбы против разрушителей России.

Время показало, что преобразование редколлегии «Молодой гвардии» имело далеко идущие и далеко не литературные только последствия. Не случайно уже спустя почти три десятилетия те, кто были членами редколлегии «МГ» до «нового направления» (А. Анфиногенов, А. Приставкин, другие), оказались в числе подписантов воззвания «Писатели требуют от правительства решительных действий» («Известия», 5 октября 1993 года), в котором они не только одобряли кровавую расправу над невинными людьми у Дома Советов и в Останкино 3–4 октября 1993 года, но и провоцировали власти на новые бойни.

Таким образом, перемены в «молодогвардейской» редколлегии в какой-то мере были, можно сказать, маленьким идеологическим 1937 годом, когда журналу с его новым, русским направлением предстояло очиститься от чуждых ему элементов в преддверии решающих событий «холодной войны», которая на этот раз окончилась для нас поражением.

Все происходившее в стране в идеологии подводило к черте, за которой должны были реально определиться противостоящие силы. Официальная идеология с ее «пролетарским интернационализмом», в сущности, оборачивалась космополитизмом, потворствовала русофобии во всех ее видах под предлогом борьбы с «русским шовинизмом». Естественно, все это не могло не вызывать противодействия в русской патриотической среде. Однако в этом противодействии не хватало главного — деятельного примера, поступка, которым обычно дается толчок общественному движению. И человеком такого поступка стал Анатолий Никонов. Другие редакторы тогдашних журналов с репутацией патриотических были совсем в другом положении, чем Никонов. У тех был свой, и не только писательский тыл: они были не просто писатели, а секретари Союза, лауреаты Государственных премий, депутаты и т. п., с прочными связями в «верхах».

Анатолий Никонов, повторяю, находился в ином положении, чем редакторы — известные писатели, он был всего лишь номенклатурный комсомольский работник, служба для него — это его настоящее и будущее, и многие ли на его месте решились бы рисковать карьерой, своим благополучием? Но он не юлил в опасных для журнала обстоятельствах, не перекладывал вины на сотрудника или автора статьи, а брал всю ответственность на себя и оставался верным выбранному направлению. Историк по образованию, он любил литературу и разбирался в ней, особенно пристрастным был, как участник войны, — к литературе о ней. «Какую вещь мы получили!» — ходил он довольный, потирая руки, когда прочитал рукопись В. Курочкина «На войне как на войне». С чутьем духовно здорового русского человека он, читая ту или иную публикуемую в журнале вещь, смотрел на нее крупно, цельно, не цепляясь за отдельные фразы, не навязывая автору своих взглядов. Вижу его сейчас как живого в кабинете за столом: нагнув голову, он сосредоточенно читает, строку за строкой, и когда заканчивает чтение, смотрит на меня с хитринкой: «Как это ты обошелся на этот раз без старушек?» (Русские старушки были постоянными персонажами моих статей в шестидесятые годы, да и позже.)

Анатолий Никонов, как в гораздо большей степени общественный деятель, политик, чем мы, литераторы, объемнее, реальнее, современнее понимал народность, был чужд нашим литературным увлечениям крестьянской Россией. То же самое — и «национальный вопрос». Я помню, как в разговоре со мной на эту тему он спокойно и уверенно говорил, как одним нам, русским, без других народов будет трудно в случае войны — тогда, в период военного конфликта на Даманском, была реальной для нас угроза со стороны великого азиатского соседа.

Или взять «дружбу народов». Как-то я принес Анатолию Васильевичу изданную на русском языке в конце 50-х годов в Тбилиси книгу В. Татишвили «Грузины в Москве. Исторический очерк (1653–1722)» и показал то место, где говорится о гибели в Донском монастыре пантеона грузинских культурных и политических деятелей XVII–XVIII веков. Видимо, и до этого Никонов знал о судьбе этих грузинских захоронений. Перелистав книгу, он сказал, что ему стыдно перед грузинами, как будто и сам он в чем-то виноват.

Такой поворот разговора удивил меня, но это было в характере Никонова. Для него дружба народов была не пустой демагогической фразой, а голосом совести, действительно братством не на словах, а на деле. Журнал «Молодая гвардия» подвергался постоянной травле за «отход от пролетарского интернационализма», а ведь именно этот журнал, его главный редактор и делали конкретные дела на ниве дружеских национальных связей. Никонов «нашел» в Абхазии Пачулия, создателя первого в Союзе общества по охране культуры. «Молодая гвардия» стала трибуной для абхазского энтузиаста. Широкий отклик получила напечатанная в «Молодой гвардии» статья «Берегите святыню нашу», подписанная Л. Леоновым, С. Коненковым, П. Кориным. Идеи, заложенные в этой статье, фактически стали программными установками Всероссийского общества по охране памятников культуры.

Как служебное лицо Никонов часто отвлекался для написания разных комсомольских документов («Молодая гвардия» была журналом ЦК ВЛКСМ), но и сюда он вносил живые идеи, вроде получившей впоследствии распространение в СССР идеи походов молодежи по местам боевой славы, сражений в Великой Отечественной войне.

Однажды при мне Никонов спросил Владимира Солоухина, приехавшего из родной деревни Алепино на Владимирщине, как поживают там его земляки. «Живут в достатке, но без изюминки», — крутя шеей и аппетитно подергивая носом, отвечал тот, окая. У него есть характерное стихотворное наставление — «Как пить гранатовый сок», с изощренно физиологическим смакованием сего напитка. Мой хороший знакомый тех лет, работавший в издательстве «Советская Россия», Миша Корунный, рассказывал мне, как потехи ради он позвонил автору этого сочинения, поблагодарил за полезный совет и тут же спросил, как делать сок из редьки, на что получил ответ: «Я вот дотянусь сейчас до тебя кулаком и звездану по-деревенски так, что никакого сока не захочешь».

В редакцию журнала Владимир Солоухин приходил всегда с какими-то новостями из своих заграничных поездок. Как-то рассказал о своем посещении русского кладбища под Парижем, старательно и важно выговаривая его название — Сен-Женевьев-де-Буа. Помню, как после заседания редколлегии журнала, сидя за столом, накрыв бумагу пухлым кулаком, он рисовал нам орден Кирилла и Мефодия, которым наградили его в Болгарии. «Хороший орден, за высокие заслуги дается».

В «Молодой гвардии» в № 9, 10 за 1966 год были напечатаны солоухинские «Письма из Русского музея», еще более прославившие имя их автора после «Владимирских проселков». По признанию самого Солоухина, он обязан Илье Глазунову тем, что знаменитый художник приобщил его к миру русской живописи, иконописи, к собиранию икон. Илья Сергеевич Глазунов окормлял многих в русском духе, писателей в том числе, беседуя с ними, даря нужные для отрезвления их мутноватых голов книги, награждая послушных эпитетами «гениальный» и т. д. Однажды и я попал под его образовательную длань. Он пригласил меня к себе домой, и оттуда мы поехали с ним к его знакомому художнику. Глазунов тогда, как я понял, только учился водить машину, он сидел за рулем в напряженной позе, то внезапно тормозя, то наддавая ходу, и непривычно молчал. А я до этого не мог представить себе его молчащим. Подъехали к дому, где жил его знакомый — художник Большого театра (и все жильцы этого дома были из этого театра). Как только вошли в квартиру (однокомнатную), тотчас же приступили к ее осмотру. Не комната, а музей. Огромная люстра — целое паникадило, на стенах — старинные портреты, картины, антикварная мебель, бронзовые часы, подсвечники, статуэтки, редкостный паркет и т. д. Заглянули в туалет — и там маленький музей — от сверкающей люстры до безделушек на полках.

Хозяин квартиры-музея рассказал, как он приобрел в Полотняном Заводе, под Калугой, в бывшем имении Гончаровых (предков жены Пушкина Натальи Николаевны), старинные кресла. Он добрался до их владельца — мужика, который хотел выбросить эту «рухлядь», купил ему дешевые современные кресла, а гончаровские привез к себе в Москву. Говорил он об этом, гордясь своей удачей и переводя взгляд от кресла на меня с таким видом, будто предупреждал: «Сидеть воспрещено!»

Старинные портреты на стенах принадлежали, оказывается, кисти русских художников XVIII века, чуть ли не Боровиковского и Левицкого. «Нужно покупать только портреты XVIII века», — говорил Илья Глазунов и, когда узнал от меня, что я недавно приобрел на выставке художника Шишина, друга поэта Владимира Фирсова, три его пейзажа за 500 рублей, воскликнул: «Вас надули! За такие деньги можно было купить портрет XVIII века!» Хозяин квартиры рассказал, как недавно к нему приходила американка, знакомая соседа по лестничной клетке, и умоляла его продать за большие доллары понравившийся ей старинный портрет, но он бесповоротно отказал ей в этом.

Перед уходом Илья Сергеевич произнес целый монолог о том, что все эти окружающие нас вещи стоят недорого и вполне доступны каждому, что русский человек должен жить в русском интерьере, тогда и дух будет русский, что надо отвыкать от советского дурдома и т. д. Но у меня не было особого подъема русского духа, когда мы ехали обратно. Такой затхлостью даже на расстоянии несло от увиденного, не от самих вещей по отдельности, а от непомерного скопления, демонстрации их, так что для самого хозяина уже не оставалось жилплощади, и он не мог шагу ступить без опасения на что-то наткнуться, сам как бы стал частью антиквариата.

Не усвоил главного театральный художник от Ильи Сергеевича — эстетического чувства меры.

Собирателем «старины» был и Владимир Солоухин. Изобилие икон, антиквариата, диковинных вещей и прочего — это и было средой, питавшей его русский дух. Среда эта была для него, как шуба для боярина, без нее не было бы и самого боярина. Был Владимир Алексеевич человеком колоритным и прозаиком, вернее, эссеистом талантливым, можно было даже любоваться его важностью, барством: вот какими можем быть мы, русские! Но что-то и смущало в нем. Как-то спросил я его, как может он, считающий себя православным, славословить в своей статье кощунника Вознесенского, ведь грех цитировать, что он пишет о Христе, о Богоматери в своей поэме «Авось». «Ну, нельзя так упрощать, поэт всегда шире своих деклараций», — назидательно отвечал мне Солоухин. Позднее я написал статью «Природа и синтетика» (опубликована в ежегоднике «Мастерская», М., 1976), где я хотел показать то общее, что связывает обоих (рационалистичность стиха, ерническое отношение к тайне смерти и прочее). Мне показалось, что Солоухин нисколько не обиделся на мое сравнение его текста с белибердой Вознесенского.

Насколько, мягко говоря, близорукими могли быть «русские патриоты», показала так называемая Римская встреча осенью 1990 года, в которой участвовали, с одной стороны, Астафьев, Залыгин, Крупин, Солоухин, и с другой — откровенные русофобы Бакланов, Бродский, Неизвестный, Стреляный и другие диссиденты, живущие на Западе. Но отвлекусь от этой встречи и коротко расскажу о другой, которая была буквально за месяц до этого там же, в Риме. Туда по приглашению какой-то иезуитской организации приехала группа наших писателей в составе Палиевского, Мяло, Бэлзы, Семеновой, Золотусского, Михайлова, Сахарова, Лобанова и других. Были «симпозиумы», беседы на тему: «Религия и культура». Говорили кто во что горазд. Я вспомнил слова В. Розанова о Гарибальди, который смотрится так красиво на коне, с развевающимся плащом на пути к Риму: как нелепа была бы эта фигура в России. Сопровождавший нас повсюду организатор поездки патер с физиономией древнего римлянина слушал меня с каменным спокойствием, и мне даже показалось, что ему была интересна эта картина с их национальным героем, хотя командир нашего писательского отряда Палиевский, обожатель Розанова, в перерыве сказал мне, хохотнув, что патеру обидно за Гарибальди.

На Римской встрече наши «русаки» сами полезли в объятия с матерыми русофобами под застольное оканье, хмельное побратимство («Гриша, выпьем винца!»), под словословия Солженицыну, Сахарову и прочее. И вылилось все это в «Римское обращение», подписанное «русскими патриотами» вместе с сионистствующими диссидентами, которые с нескрываемым злорадством объявили о «конце существования одной из самых величайших империй в истории человечества». Свою подпись под этим поставил и Солоухин, с перстнем Николая II на пальце и — без царя в голове.

* * *

С Альбертом Беляевым я не раз встречался в ЦК КПСС, вернее, приходил к нему по его вызову. Где-то во второй половине 60-х годов в отделе культуры ЦК coбpaлись критики, члены редколлегий всех «толстых» журналов, выходивших в Москве. Встреча происходила в кабинете Зои Тумановой, зам. заведующего отделом культуры, которая подошла к окну и обратилась к нам со словами:

«Мы всем показываем, какой отсюда открывается вид». Вид был действительно редкостной красоты: целое созвездие куполов, больших и малых, сияло под нами золотистым блеском, рождая праздничное чувство и в то же время какой-то странный контраст с учреждением, где мы находились. После этой фразы ни Зоя Туманова, ни Альберт Беляев за все время совещания не произнесли ни одного слова. Как выяснилось, собрали нас, критиков разных направлений, чтобы обсудить «состояние современной литературной критики», готовился на эту тему партийный документ (вскоре и был опубликован в печати краткий бесцветный текст «Постановления ЦК о литературно-художественной критике»). Отпуская нас, Альберт Беляев просил все сказанное каждым оратором изложить подробно на бумаге и принести ему. Когда я явился к нему со своим текстом, он быстро пробежал его и стал читать мне выговор за задержку. «Задание ЦК для члена партии — это приказ. И учтите — с вас строго спросится, если подобное повторится. Директор института мировой литературы Сучков отложил свой отпуск, чтобы в срок выполнить задание ЦК, а вы что, более занятой человек?» И выйдя вместе со мной из кабинета, шагая по-хозяйски по ковровой дорожке длинного коридора, продолжал распекать меня, пока не свернул в нужный ему коридорный отсек.

В другой раз я был у Беляева по поводу моего письма к Л. И. Брежневу. А история этого письма была такова. В журнале «Огонек» (№ 30, 1971) при тогдашнем главном редакторе А. Софронове была опубликована моя статья «Ценности народного характера». Тотчас же она вызвала злобную реакцию газеты «Комсомольская правда» (главным редактором ее был Б. Панкин, будущий министр иностранных дел России после августовского переворота 1991 года), которая напечатала 9 сентября 1971 года почти на полосу статью «Банные традиции» и «современная цивилизация». До этого я никогда не обращался с письмами в «высшую инстанцию», но мне хотелось ответить «Комсомольской правде» на ее же страницах, а без поддержки ЦК это сделать было невозможно. И вот я послал на имя Брежнева письмо с изложением сути дела. А суть эта заключалась в следующем. Один из критиков ставит в качестве образца «человечности» героя романа Э. Казакевича «Весна на Одере» майора Лубенцова, который просит генерала не посылать в разведку солдата, не подвергать опасности его жизнь на том основании, что он пишет стихи. «Выходит, что раз человек пишет стихи (признак „интеллектуала“), то цена его жизни не идет в сравнение с жизнью „простого“ солдата, — писал я в своем письме. — Думаю, что эта проповедь опасна: люди, уклоняющиеся от выполнения воинского долга, могут находить в ней оправдание своей трусости и антипатриотизма. Могут считать себя „избранными“, которые при любых обстоятельствах, ссылаясь на свои реальные или мнимые дарования, должны жить, а простые „Вани“ — идти на смерть».

О сомнительности такой философии я и говорил в своей статье «Ценности народного характера», вызвавшей ненависть со стороны «Комсомольской правды», обвинившей меня во «внесоциальной внеклассовой точке зрения на духовные и нравственные ценности», в политической неблагонадежности. В заключении письма я просил генсека разрешить мне опубликовать ответ в «Комсомольской правде» или журнале «Огонек», «ибо без Вашего разрешения при атмосфере, сложившейся в литературе, напечатать свой ответ я буду не в состоянии».

К этому письму я приложил текст своего ответа «Комсомольской правде». Как это и практиковалось в ЦК, бумага была переслана в отдел культуры, куда меня и вызвал Альберт Беляев для «беседы». Ничего доброго для себя я не ждал от этой «беседы», но и не думал, что этот бывший моряк может быть таким безоружным перед прямотой доводов реальной, не затеоретизированной жизни. Прежде чем начать разговор со мной, он долгое время вел с кем-то треп по телефону, удививший меня своей «раскованностью» (ведь записывается же здесь все на пленку!), своей «соленой» лексикой («пусть идут они в…»), и, положив трубку, обратился ко мне с изменившимся лицом. Начался обычный набор цековских наставлений: статья моя — «почвенническая», народный характер слишком укоренен в патриархальном прошлом. Внесоциальность, внеклассовость… То есть все то же самое, что и в «Комсомольской правде». «Вы считаете, что партийность, социальность — в проповеди отказа от выполнения воинского долга?» — решил я не обороняться, а наступать самому. Не помню точно, что я говорил дальше, но начал именно с этого и прекрасно помню, когда на мой настойчивый вопрос, как все это мне понять, он ответил неожиданно для меня: «Я не готов к ответу». Тут же он, видимо, понял, что допустил оплошность, «дал слабака», и в угрожающем тоне закончил: «Обращаться к Генеральному секретарю имеет право каждый член партии, но я вас предупреждаю: если вы не пересмотрите свою идеологическую позицию — мы будем считать вас диссидентом!»

Потом я и другим говорил об этом удивившем меня: «Я не готов к ответу» и слышал на это: «Он так и сказал?» Да, нам-то действительно как было понять, что обвинения в «антипартийности», «внесоциальности» совершенно не касались того же журнала «Юность», публиковавшихся в нем рассказов и стихов в окружении шестиконечных звездочек, всех этих аксеновых, гладилиных, кузнецовых, евтушенок, вознесенских, окуджав, которых восхваляли разные «голоса» и «свободы», которые затем убежали на Запад, обосновались в этих русофобских «разноголосах». А мы, русские, «почвенники», кто видели в этих нигилистических вирусах величайшую опасность для государства и прямо говорили об этом, — мы не только не встречали понимание в ЦК, но нас считали там главными и, пожалуй, единственными врагами «партийности». Если же кто и не был там сознательно «пятой колонной» — был «не готов к ответу», когда жизнь стучалась во все двери, взывая к защите интересов русского народа как опоры государства. Когда жизнь диктовала свои новые цели и формы борьбы. «Не готовы к ответу» — когда нашу страну называли за океаном «империей зла» — даже и не как страну коммунистическую, «угрожающую свободному миру», а как Россию, которая по талмудистскому толкованию должна понести кару и быть уничтожена за мнимые гонения на «детей Израиля». «Не готовы к ответу» — когда так называемая «перестройка» была объявлена «революцией», предвещавшей заранее катастрофу для государства. «Не готовы к ответу» — когда высунулось мурло «демократии» с гвалтом об «американском рае».

Остался и я без ответа на свое письмо Генеральному секретарю, а между тем, как точащие камень капли, долбили в одну точку космополиты — «интерпретаторы» литературы о войне, разрушая понятие священного долга защиты Отечества при полном доверии к себе, поддержке альбертов беляевых. И в лучшем случае при равнодушии, идеологической косности, слепоте тех на самом верху власти, кто отвечал за идеологию.

Звонит мне как-то Сергей Николаевич Семанов, вездесущий наш летописец текущих событий, и говорит, что выступал на совещании военных Демичев Петр Нилович (секретарь ЦК партии по идеологии) и ругал меня «за отход от марксизма, пролетарского интернационализма». Ничего себе! Вместо того, чтобы поддержать тех, кто борется против разлагателей здорового духа армии (должен же секретарь ЦК партии по идеологии быть, что называется, в курсе этой борьбы), — этих людей и обвиняют.

Всю опасность тогдашней нигилистической проповеди — прикровенной или открытой — в отношении воинского долга подтвердили дальнейшие события, когда захватившие власть в стране «демократы» развернули бешеную травлю нашей армии, развалив ее боеспособность, лишая ее былой славы.

* * *

Шла как-то (в начале 1980 года) моя статья о военной литературе в журнале «Литература в школе». Прихожу в редакцию, читаю и вижу: вместо моего «русского характера» набрано «советский характер». Я в раж: кто исправил? Восстановить или снимаю статью. Заведующий отделом с хорошей фамилией Разумихин, готовивший статью, пытается убедить, что менять поздно, журнал уже запущен в производство, к тому же интернациональное воспитание школьников… Меня это еще больше подстегивает: или исправляйте, или снимайте! Бедный сотрудник звонит в типографию главному редактору тоже с хорошей фамилией Устюжанин, передает мое требование, тот убедительно просит меня не переделывать текст, это сильно задержит выпуск журнала. Кончается тем, что «советский характер» убирается и занимает свое «законное место» гонимый «русский характер».

Уже с давних пор я вообще не употреблял слово «советский», и не потому, что был «антисоветчик». Это была реакция на русофобию, вполне откровенную и скрытую, под видом интернационализма. Уже и русский язык становился не русским, как в агрессивном стишке Роберта Рождественского: «мой язык не русский, а советский». И эта реакция на русофобию закрывала глубинный, собственно русский смысл советского периода русской истории. Нет, не на советском, а именно на русском языке говорили во всех республиках страны, и это было так привычно для русского слуха, что, помнится, я крайне удивился, когда в Армении, в Сарданападе, у памятника жертв геноцида пятнадцатого года в первый и последний раз встретил местных жителей, не понимавших по-русски.

Тогда, в шестидесятые годы, в литературе, литературной критике в ходу было выражение «малая родина», и какая-то вологодская деревушка Тимониха в восемь дворов, родина Василия Белова, заслоняла собою необъятные просторы великой страны. Помню, с какой мощью обдало меня дыханием океана, когда я впервые оказался на его берегу, на Камчатке, неподалеку от Петропавловска, и тогда я понял различие между ним, океаном, и морем. И незабываемое впечатление, когда летел берегом Ледовитого океана и сквозь прорывы в облаках было видно с десятикилометровой высоты, как устье Оби впадает, взбугриваясь, во льды Карского моря. А в другой раз, когда плыли на теплоходе по Лене вниз, распахивались во все стороны необозримые водные дали, притягиваемые, казалось, приближающимся дыханием все того же Ледовитого океана.

Этого ощущения величайшего в мире пространства страны нам не хватало, да мы и не думали о нем, принимая это за привычную данность, тем более не задумываясь, предметом какой зависти и ненависти может быть сама огромность нашей территории для капиталистических хищников. В своих мемуарах югославский политический деятель Джилас рассказывает, как во время приема в Кремле Сталин задержался перед картой мира, на которой Советский Союз был обозначен красным цветом, «провел рукой по Советскому Союзу и воскликнул, продолжая свои высказывания по поводу британцев и американцев:

— Никогда они не смирятся с тем, чтобы такое пространство было красным — никогда, никогда!»

Заявившие о себе в шестидесятые годы «деревенские» писатели внесли в литературу много ценного, прежде всего реалистическое изображение характера, народность языка. Но было и то, что взгляд этих авторов зачастую не простирался дальше деревенской околицы.

В своей статье «Чтобы победило живое» («Молодая гвардия», 1965, № 12) я писал: «Литература о деревне не может быть узкодеревенской. И сочувствуя „деревенской“ привязанности Белова, его размышлениям о судьбе русской деревни, видишь вместе с тем у него некую внутреннюю самозакрытость местной жизни. Всякая внутренняя обособленность застаивается… Есть проблемы не менее, а может быть, более больные, чем те, которых касается молодой писатель Белов, и хотя жизненная интегральность доступна только большим художникам, все-таки содержание запросов времени должно стать ростом души каждого писателя… судьба деревни немыслима вне судьбы всего народа».

В моей статье «Просвещенное мещанство» («Молодая гвардия», 1968, № 2) говорилось о тех, для кого — «Родина-мини». Впоследствии, во времена «перестройки» эта формула стала, можно сказать, вдохновляющей и в солженицынском «обустройстве России» — с отторжением от нее Средней Азии и Кавказа, включая «героическую Чечню»; и распутинском: «а, может, и нам, России, отделиться», выйти из состава СССР (и действительно вышли, разрушив великое государство); и в неприятии самого географического пространства России, вроде проповеди нынешнего «православного философа» В. Тростникова, что, мол, неважно, если наша страна сократится до размеров Московии, главное, чтобы она была «святой» (что не мешает этому «православному» призывать «демократов» расправляться с «русскими шовинистами», «красно-коричневыми», как это было в октябре 1993 года). «Родина-мини» — и в болтовне «русских националистов» о «русской республике» и т. д. Все эти «откровения» входили активными элементами в ту разрушительную стихию, которая объяла Россию во времена «перестройки».

* * *

В конце 1970 года стали ходить слухи о предстоящем снятии Анатолия Никонова с поста главного редактора «Молодой гвардии». К этому времени нападки на журнал достигли апогея, и следовало ждать соответствующего решения сверху. Мы, члены редколлегии журнала, пустились на «превентивные меры». Удалось добиться приема у секретаря ЦК КПСС по идеологии Петра Ниловича Демичева. Выступили перед ним (как выразился Владимир Солоухин — «по солнышку») Анатолий Иванов, Василий Федоров, Владимир Чивилихин, Владимир Фирсов, Владимир Солоухин, автор этих записок. Говорили о русофобстве, извращении истории России в текущей литературе и прессе, о внедрении в сознание молодежи нигилистических, антипатриотических взглядов и т. д. Подчеркивали, что именно благодаря главному редактору «Молодой гвардии» Анатолию Никонову журнал стал выразителем духовно здоровых, патриотических сил страны. Петр Нилович внимательно нас слушал, что-то записывал в блокнот, сам говорил, всплескивая ладонями рук, как будто стремясь подняться над чиновным столом и взлететь в идеологические выси. В ответ на «подначные» слова Чивилихина: «Судя по нашей печати, у нас нет никакого сионизма» Демичев сказал: «Я этого никогда не говорил». А расставаясь с нами на пороге своего кабинета, сказал даже как-то приподнято: «Борьба только начинается». Вскоре он был освобожден от должности секретаря ЦК и переведен на другую работу — министра культуры…

После Демичева мы побывали у Евгения Тяжельникова — первого секретаря ЦК ВЛКСМ. Это был не столько серьезный разговор, сколько дань иерархическому ритуалу: после приема секретарем ЦК партии не мог нас не принять и секретарь ЦК комсомола. Беседа прошла гладко, уже без всплесков, а с вялым поигрыванием маленьких женственных рук комсомольского вождя. Поблизости от него тихо сидел зам. зав. отдела пропаганды и агитации ЦК комсомола Андрей Дементьев, почти все время молчавший, но мы знали, что стоит за этим молчанием. Он был ненавистником нашего журнала, поддерживал злобные нападки на него антирусской молодежной печати, особенно «Комсомольской правды» и журнала «Юность», главным редактором которого он стал впоследствии. Ныне он в Израиле, откуда поставляет просионистскую информацию для одного из российских телеканалов.

Наши встречи с партийным и комсомольским начальством ничего, разумеется, не дали. В декабре 1970 года состоялось заседание секретариата ЦК КПСС. К этому заседанию исполняющим обязанности зав. отделом пропаганды и агитации А. Яковлевым была подготовлена записка с идеологической критикой «Молодой гвардии». Журналу вменялось в вину отступление от ленинских принципов партийности, внеклассовое, внесоциальное толкование народности, идеализация дореволюционной России и т. д. Приводились стихи одного автора «Молодой гвардии»:

Разрушая храмов древних чудо, Саксофон подняв трубой в бою, Ныне новоявленный иуда Топчет землю русскую мою.

Это же четверостишие цитировал за полтора года до этого А. Дементьев в своей статье «О традициях и народности» в «Новом мире», в котором были те же обвинения против «Молодой гвардии», что и в яковлевской записке. Присутствовавший на заседании Никонов рассказал нам некоторые подробности. Председательствовал Суслов. Уже во время заседания вошел Брежнев, находившийся, кстати, в отпуске. Он, барственно усевшись, внимательно прочитал записку (две с половиной страницы, как потом стало известно) и начал спокойно говорить, что иногда, проезжая по местам Подмосковья, видит, какие там красивые храмы. В журнале «Огонек» печатаются красочные фотографии мечетей, прекрасных памятников искусства Средней Азии. Но не надо впадать в крайности. Тут послышался голос с места: «Леонид Ильич, журнал „Коммунист“ подготовил большой материал на атеистические темы». «Не надо, — остановил подавшего голос Брежнев. — Зачем накалять чувства верующих?» О «Молодой гвардии» он не сказал ни слова.

Надеялись мы на поддержку Кириленко, члена Политбюро, но он недовольно проворчал явно не в нашу пользу: «Русофилы». Демичев предложил передать наше дело в ЦК комсомола, поскольку это их журнал. Целый месяц, живя в неизвестности, мы и тешили себя этой надеждой, но вот становится, наконец, известным решение ЦК партии: «укрепить» руководство журнала «Молодая гвардия». Никонов освобождается от поста главного редактора, а назначается Феликс Овчаренко, работавший до этого инструктором ЦК партии.

С приходом в «Молодую гвардию» Овчаренко быстро «дистанцировался» от нас. Видно было, что готовится перемена в идеологическом курсе журнала. Стало известно, что новый главный редактор хочет дать хвалебную статью об Андрее Вознесенском. Как-то мы вместе с Феликсом ехали в его служебной машине, и он начал уговаривать меня написать статью о русском языке. «Поговорите вдоволь, всласть», — с каким-то даже гастрономическим нажимом на последнем слоге говорил он, а я воспринял это так: довольно писать на рискованные темы: традиции, народность, история, духовность и т. д., за это уже поплатились, вот о русском языке — пожалуйста, можно писать «всласть», чем не «русская тема»? Я молчал, зная, что скоро мне придется выйти из состава редколлегии журнала. Об этом мы уже говорили с Анатолием Ивановым; оставаясь пока заместителем главного редактора, он тоже собирался уходить.

Но судьба распорядилась иначе. Бедный Феликс Евгеньевич тяжело заболел. И во время этой болезни внутри редакции «Молодой гвардии» разгорелись интриги против Анатолия Иванова, которые затеяны были ответственным секретарем редакции Николаем Мирошниченко.

Больного Овчаренко навестил Анатолий Иванов и в своей обычной манере, без всякой дипломатии, грубовато высказал недовольство ходом дел в журнале. А Мирошниченко представил это дело так, что Иванов чуть ли не терроризировал больного, а потом было добавлено, что ускорил его смерть (умер Феликс от рака).

И вот Феликса Овчаренко не стало. Кто будет новым редактором? Казалось бы, все шансы на стороне Анатолия Иванова: известный писатель, первый зам. главного редактора. И тут начались «аппаратные игры». Нам стало известно, что А. Яковлев вроде бы и не против Анатолия Иванова, но сопротивляется этому первый секретарь Союза писателей СССР Георгий Марков. Правда, непонятно было: почему — Марков, ведь «Молодая гвардия» — журнал ЦК комсомола и не имеет прямого отношения к Союзу писателей (к тому же Маркову), но Анатолий Иванов уверял меня, что именно так считает А. Яковлев: все дело в Маркове. И я решил организовать поход членов редколлегии «Молодой гвардии» к Маркову Георгию Мокеевичу.

Не все, однако, воспылали желанием постоять за Анатолия Степановича. Чуть ли не целый час пришлось мне уламывать по телефону Владимира Солоухина, и все без толку: в самой ситуации вокруг журнала и его главного редактора он увидел какие-то «тайны мадридского двора», недостойные его благородия, и умыл руки. Отказался пойти и Владимир Чивилихин.

Добиться согласия Маркова принять нас было не так просто (видно, и в самом деле у него в этой истории были «тайны мадридского двора»), но я, зная, как это необходимо для дела, прямо-таки доконал его телефонными звонками, повторяя, что от него зависит судьба журнала.

Марков был в модной тогда водолазке и выглядел по-домашнему «доступно», видимо, только что отобедал. Он начал с уверения, что никогда ничего не имел против Анатолия Иванова, он ценит его как писателя, правда, не все у него можно безоговорочно принять, например, жестоковатость героев, подобрее бы… Георгий Мокеевич слушал нас, не скрывая за лисьим взглядом своего «особого мнения», когда речь заходила о тех из его окружения, кто преследовал наш журнал клеветой и доносами. «Дружба дружбой, а табачок — врозь», — блеснул он сибирской охотничьей пословицей (сам сибиряк-охотник!), завершая наш разговор. Особо поговорил с Петром Проскуриным, не скрывая своего расположения к нему, а мне на прощание снисходительно, не без иронии бросил: «Агитатор!»

Но как бы то ни было, дело сделано. У А. Яковлева были выбиты козыри: ссылаться на Маркова и держать на привязи Иванова. Спустя некоторое время Анатолий Иванов был вызван в отдел пропаганды ЦК. Долгие часы (!) испытывал его А. Яковлев на «классовость», «интернационализм», «партийность», «антишовинизм» и на прочих дыбах.

Анатолий Степанович стойко выдержал иезуитский допрос будущего «архитектора перестройки» и в конце 1971 года был наконец утвержден главным редактором «Молодой гвардии».

В журнале стало больше осторожности по части «русскости», и когда моя статья попадала к новому главному редактору, он тяжеловатым, испытующим взглядом уставлялся на меня и спрашивал: «О чем статья? Вонять не будут?» От каждой моей статьи, вызывавшей всегда нападки в печати, он ждал для себя, как главного редактора, неприятностей и, называя нападки вонью, все-таки остерегался вызывать ее.

* * *

Помнится, в конце шестидесятых годов мы собрались на квартире Олега Михайлова — Петр Палиевский, Сергей Семанов, я и — неожиданно для меня — отец Дмитрий Дудко, которого увидел впервые, но о котором много слышал. Я был удивлен, когда в разговоре с ним узнал, что он прекрасно осведомлен о литературных делах, той идеологической борьбе, которая развернулась тогда в литературе между традиционалистами-почвенниками и «интернационалистами»-космополитами. И совсем смутил меня, когда сказал, что в своих проповедях приводил места из моих статей. От ласково-благодатного взгляда отца Дмитрия, какой-то домашней округлости его речи, его лениво покоящейся на колене кисти правой руки, как бы чувствующей свою власть над людьми, силу своего благословения, — исходила духовная, волевая энергия, которая как-то оздоровляюще действовала на собеседника. Видимо, считая писателей паствой специфической, Дмитрий Сергеевич принес с собой бутылочку настоящего французского шампанского, отведав которого я посчитал, что наше «Советское шампанское» лучше. Палиевский съязвил: «Михаил Петрович, а еще лучше керосин».

Вирус либерализма, именуемый диссидентством, проникал во все поры левого интеллигентского общества. Но не только в светской, но и в духовной среде появились свои знаменитые диссиденты, более, пожалуй, чем иные гражданские, начиненные экстремизмом, вроде Глеба Якунина (который с течением времени за свои злобные выпады против Русской Православной Церкви был лишен церковного сана). Дмитрий Дудко в известной мере тоже был таким диссидентом, но путь его был совершенно иным, чем у Глеба Якунина (о котором, кстати, в разговоре со мною он отзывался без всяких оценок, как, конечно же, и подобает священнику). После войны за «антисоветские стихи» отец Димитрий попадает в лагерь. Отбыв в нем восемь лет, он добивается восстановления в Духовной академии и, став священником, ведет активную проповедническую деятельность. В проповедях его, привлекавших многих, евангельские темы сливались с современными общественно-нравственными проблемами. К тому же устраивались беседы «по темам», «по вопросам», на которых было множество людей. Обличал он то, что сам называл безбожием, но в атеистическом государстве такое обличение невольно становится политикой, принимает политический характер. Известность священника Дудко перекинулась на Запад, где стали выходить его книги, печатались, передавались интервью с ним. Все кончилось тем, что в начале января 1980 года он был арестован и посажен в Лефортовскую тюрьму.

В заключении он пошел на признание своей вины и на выступление по телевидению. Это, однако, нанесло ему глубокую душевную травму и стало «исповедью через позор». Но в этом было и нечто провиденциальное. Время показало, что в преддверии разрушительной для государства «перестройки» компромисс с охранительными силами был симптоматичен, отцу Дмитрию было не по пути с теми диссидентами, которые вскоре станут «демократами»-русофобами, воинствующими ненавистниками не только советского периода, но и всей истории России. Кстати, такая же перемена произошла и в отношении отца Дудко к Сталину: обличая его в юношеских стихах, в наше время он пишет о Сталине как о спасителе России и даже как о религиозной личности (послесловие к составленной мной книге «Сталин», «Новая книга», 1995).

Сложные идеологические процессы происходили и в студенческой среде Литинститута, в частности в моем семинаре.

Осенью 1966 года был арестован студент моего семинара Литературного института Георгий Беляков. Перед этим он защитил дипломную работу, которая представляла собою повесть «Иванова топь», в которой рассказывалось о том, как в болотной трясине завязла, гибнет колхозная корова, и жалеющий ее пастух не может поднять ни председателя, ни колхозников на ее спасение, никому нет дела до «общественного животного». В конце концов отчаявшийся пастух выстрелом из ружья кладет конец мукам своей любимицы. В этой живописной истории было некое символическое изображение порядков в стране, когда в людях настолько вытравлено чувство живого, заинтересованного дела, что, кажется, сама Россия завязла в болоте. Повесть была оценена как отличная дипломная работа, с издательством «Советская Россия» был заключен договор на издание ее. Но случилось неожиданное.

Уже после защиты диплома, в тот день, когда должно было разбираться заявление Белякова о приеме в партию, он принес в партбюро Литинститута письмо (с копиями в райком и ЦК) с безумными по тем временам обвинениями коммунистической партии в «кровавых преступлениях», «геноциде народа» и т. д. Для Литинститута это было как взрыв бомбы в его стенах. Надо было ждать грозных последствий. И они грянули.

Вскоре ко мне на квартиру явились двое молодых людей, назвавших себя сотрудниками Комитета госбезопасности (протянутые ими книжечки я не стал смотреть). Улыбаясь и беспрерывно куря, они сообщили мне, что студент моего семинара Беляков написал «антисоветскую пьесу» и хочет передать ее американскому посольству, и они просят меня написать для них отзыв об этой пьесе, так как он уважает меня как своего «наставника», мой отзыв пойдет ему на пользу. Что-то порой само, без всякой подготовки, выносит человека из критической ситуации! И я, не мудрствуя лукаво, с налету пустился объяснять своим всесильным гостям, что пусть они поймут мое положение, ведь он мой студент, и я не могу писать о его рукописи в тех обстоятельствах, в которых он оказался; что же касается его пьесы, то могу твердо сказать, что если он придет с нею ко мне и скажет, что хочет передать ее за границу, то я просто его выгоню. Гости мои даже как-то задвигались в ответ на мои легкомысленные слова, им, конечно, не то требовалось от меня, но вежливость сохранили до конца и, уходя, предложили подвезти, если нужно куда, на машине, за что я поблагодарил, оставшись дома.

Через некоторое время меня вызвали на Лубянку к следователю, который вел дело моего студента. Минуя «проходную», я сдуру сморозил «вахтеру»: «Войти сюда легко, а выйти трудно», на что он понимающе улыбнулся. Следователь сидел, склонившись над столом, как бы не замечая вошедшего, и, подняв на миг типично мужицкую голову, охватив меня тяжелым взглядом, снова принялся что-то писать. Больше, кажется, на меня он ни разу не взглянул, только задавал вопросы и записывал. Я говорил все, что только можно было сказать хорошего о моем бедном Белякове, характеризуя его как честного молодого человека, уважаемого товарищами по институту, талантливого писателя с большим будущим («Иванова топь» давала для этого основание). Было преддверие писательского съезда, и, видимо, с учетом этого (чтобы не дразнить отзвуками допроса литературных гусей) допрос был беглым, можно было даже подумать — чуть ли не формальным.

Потом меня пригласили в другой кабинет, где среднего возраста русак с неприступно строгим лицом, стоя у сейфа, повторил то, о чем просили (прочитать пьесу моего студента и дать отзыв) те двое гостей, и я повторил то же самое, что говорил им тогда у себя дома. Тут появился новый сотрудник и повел меня в комнату, где сидело несколько человек. Мой провожатый представился шефом Литинститута (фамилию его не помню, как не запомнил фамилии других) и, между прочим, назвался моим земляком-рязанцем. После нашего знакомства, прощаясь со мной, он на ходу пожелал «как-нибудь посидеть в кафе за столиком». Я не ответил, но всю дорогу думал, как мне избежать этого сидения. Спустя некоторое время земляк мне позвонил, но я сумел отвертеться от встречи. После этого никто мне уже не звонил из грозного учреждения и туда меня не вызывали.

Только потом, уже в Литинституте, я узнал, что Белякова арестовали, когда он в электричке ехал в Москву, будто бы затем, чтобы передать свою рукопись в американское посольство. На партийном литинститутском собрании в связи с этим чрезвычайным случаем разразилась целая идеологическая буря (об этой истории сообщали и зарубежные «радиоголоса»). Меня, как творческого руководителя Белякова, видимо, спасло то, что не было никаких документальных свидетельств о моем «антисоветском» влиянии на злосчастного студента.

Спустя некоторое время я получил судебную повестку из Владимира. Там, во Владимирской тюрьме, и проходил суд над Беляковым. Меня провели в небольшое помещение, где за столом сидел мужчина (как я тотчас решил — судья), а по обе стороны от него — две женщины. Судья, как-то вдруг осклабившись, спросил, был ли я раньше во Владимире, как понравился мне древний город и т. д. Тут ввели Белякова, и начался мой допрос (помнится, неподалеку от нас в зале сидели еще двое — жена подсудимого с каким-то родственником, как после я узнал). Судья, уже с отчужденным выражением лица, другим тоном задал мне вопрос: можно ли отнести то, что пишет Беляков, к социалистическому реализму? И тут же, как на экзамене, спросил: «Как вы считаете, что такое социалистический реализм?» Я что-то ответил на этот счет и начал говорить то же самое, что говорил до этого сотрудникам КГБ: Беляков — талантливый молодой писатель с большим будущим, уважаемый своими товарищами по учебе… Тут Беляков в юношеском порыве воскликнул: «Михаил Петрович, скажите, я болею за Россию?» Его пресек голос судьи: «Подсудимый вчера во время прогулки во дворе тюрьмы кричал иностранным туристам: „Смотрите на советских заключенных!“» Беляков молчал. В дверях стоял неподвижный, как восковая фигура, с бесстрастным лицом среднеазиатского типа, охранник. Уже не помня, что идет суд, и как это бывало на семинарских занятиях в Литинституте, я в доверительном тоне заговорил с Беляковым, назвав его по имени — Георгием, на что судья протестующе крикнул: «Здесь суд, а не Литературный институт!»

Вскоре после суда я получил письмо от жены Белякова:

«Михаил Петрович, здравствуйте!
До свидания. С приветом, Рита.

Я обещала написать Вам о решении суда, но сразу сделать этого не могла. А потом наступили дни ожиданий (а что скажет Верх. суд). И когда Верх. суд свое слово сказал, стала ждать встречи с Георгием. Наконец, и это позади. Теперь могу описать все.
4.11.67».

Ну, Вы, наверное, знаете, что Влад. суд оказался очень щедрым и навесил 5 строгого. Верх. суд переквалифицировал статью на 190 1 и навесил „трешку“ общего режима. Находится Гера сейчас в Юрьевце, в трудовой колонии — это в 30 мин. езды от Владимира. Амнистия его, вероятно, коснется.

Вчера я была там. Виделась с ним. Настроение неплохое, но выглядит неважно. Гера передает Вам большой привет и говорит, что год этот не является для него трагедийным и что он немало ему уже дал и дает еще больше. В лагере он не имеет возможности писать. А письма он может писать только родственникам. Если у Вас будет желание написать ему, то вот адрес: Владимир. обл. п/о Юрьевец, п/я ОД-1/5–6 Белякову Г. И.

По прошествии небольшого времени Беляков был сослан в Липецк. Увиделся я с ним через четверть века после того суда, в 1991 году. Он позвонил мне и попросил прочитать свой роман, который решил послать на какой-то литературный конкурс, объявленный «Литературной газетой». Я ожидал увидеть другого человека, не того, кого я знал прежде, но это был, на первый взгляд, все тот же Беляков, со своей знакомой мне смущенной улыбкой, внимательным, сквозь очки, взглядом. Но когда я стал читать роман, то с щемящим чувством понял: что-то сломалось в нем. Роман начинался с Лубянки, с рассказа о ее обитателях, но где все пережитое тогда автором, перевернувшее его жизнь? Отвлеченные, скучные разговоры чекистов, один из которых готовится, а затем совершает межзвездный полет, попадает в чудовищно удаленный от Земли мир иной цивилизации, живет там, хочет утвердить свои земные этические нормы, затем возвращается на Землю… Встречи с коллегами-чекистами, продолжение скучных разговоров. Одним словом, «научно-фантастический роман»… Вслед за этим я перечитал принесенную им по моей просьбе «Иванову топь», написанную почти тридцать лет тому назад, — и вздрогнул от ужаса скоротечности жизни и невозвратимости загубленного таланта.

Были и другие истории с моими студентами, в которых отразились характерные особенности времени. Еще одна судьба моего студента, связанная с КГБ. Было это уже в середине восьмидесятых годов, в начале «перестройки». В Литинститут из какой-то организации города Липецка поступила бумага, в которой сообщалось, что наш студент-заочник Геннадий Рязанцев прислуживает в церкви, прилагалась вырезка из областной газеты с разоблачительным фельетоном о нем. Вскоре в институт явился Рязанцев. Я решил поговорить с ним наедине, прежде чем состоится совместный разговор с ректором. Меня интересовало главное — серьезно ли он верит, или тотчас же откажется при первом же вопросе об этом? И когда я спросил его, он как-то растерялся, заговорил, что хочет писать повесть на церковную тему, поэтому ему необходимо знать, что делается в церкви, как проходит служба, поближе узнать священников.

После того как наш разговор у ректора закончился и мы вдвоем выходили на улицу, он вдруг остановился. Сильно взволнованный, с дрожью в голосе заговорил: «Михаил Петрович, я сказал неправду, что пришел в церковь, чтобы писать повесть… Я верующий». Почему-то я почувствовал облегчение, услышав это: значит, дело очень серьезное и человека надо спасать. А спасать было от чего. После фельетона на работе, в ЖЭКе его травили, даже зная, что его пятилетний ребенок с больным сердцем находится на волоске от смерти. Здесь надо заметить, что ребенку пришли на помощь: я связался с писателем Иваном Дроздовым, другом и соавтором известного хирурга Ф. Г. Углова, и Федор Григорьевич через знакомых врачей помог поместить малыша в лучшую клинику Москвы, где ему сделали очень сложную операцию, и он выздоровел.

А сам Рязанцев был спасен довольно необычным по тем временам образом. Ректором Литинститута был тогда Владимир Константинович Егоров (будущий министр культуры России). После наших совместных раздумий — что же делать? — Егоров решил обратиться за помощью к… КГБ. По его просьбе кто-то из сотрудников Комитета позвонил своему коллеге в Липецк, после чего прекратились как преследования Рязанцева, так и шедшие оттуда в Литинститут требования «принять меры». Признаться, чтобы доставить особое удовольствие липецким недругам моего студента, я постарался добиться того, чтобы его дипломная работа была принята при защите как отличная. Впоследствии я узнал, что Рязанцев был рукоположен в священники и служит в храме в Липецке.

В то время внутренней «прямой стезей» можно было идти и не подвергаясь преследованиям. Был у меня в семинаре студент Владимир Орловский. В выступлениях на семинаре, в замысловатых его высказываниях чувствовалась духовность его интересов, и однажды, когда мы вечером после семинарского занятия в пустой аудитории говорили с ним о его дипломной работе, я был прямо атакован его спасительными назиданиями. Он уже не скрывал своей религиозности, и передо мною, грешным, опять возникла проблема: как бы он не пустился в такое же проповедничество на экзамене по марксизму-ленинизму. Об этом я прямо ему и сказал. Вышел из Литинститута Орловский вполне благополучно (было начало восьмидесятых), а спустя годы я узнаю, что он — уже не Владимир Орловский, а отец Дамаскин, известный в церковных (и не только) кругах своей книгой о новомучениках Русской Православной Церкви, сведения о которых он собирал долгие годы в разных концах Русской земли.

* * *

Как член редколлегии «Молодой гвардии» тридцать лет я знал Анатолия Иванова, сначала как заместителя главного редактора А. В. Никонова, а потом как главного редактора этого журнала. В конце 1968 года он приехал в Москву из Новосибирска, где был главным редактором журнала «Сибирские огни», и начал работать заместителем главного редактора «Молодой гвардии». Знакомя меня с ним, Анатолий Васильевич назвал его фамилию, на что Анатолий Степанович заметил с добродушной ухмылкой: «Ивановых — как собак нерезаных». В последнем справочнике Союза писателей СССР (1986) фамилия Иванов занимает две страницы: целых двадцать пять писателей, но кто знает другого Иванова, кроме Иванова Анатолия?

В русской литературе, особенно советского периода, много Ивановых, известных писателей: Вячеслав Иванов — символист, Всеволод Иванов — автор повестей о гражданской войне; другой повествователь о гражданской войне, служивший в колчаковской армии, харбинский эмигрант, вернувшийся после Отечественной войны на Родину, автор книги о Пушкине — Всеволод Никанорович Иванов; Георгий Иванов — поэт, эмигрант; Валентин Иванов — автор романа «Русь изначальная»… Все они коснулись какого-то одного читательского слоя, в то время как об Анатолии Иванове можно сказать, что он вошел в толщу читательского народа, хотя и во многом благодаря экранизации его романов.

В конце семидесятых годов в журнале «Волга» была опубликована моя статья об Анатолии Иванове «Характер». Этим словом мне хотелось передать самое существенное, на мой взгляд, в личности самого писателя. Это был действительно характер — крупный и самобытный. Неординарным было само его поведение. Как-то в редакцию журнала пришла группа американских тележурналистов и стала просить главного редактора дать интервью. «Вы знаете, почему верблюд не ест вату?» — спросил пришедших Анатолий Степанович. И, не дождавшись ответа, заключил: «Не хочет». На этом и закончилось интервью.

Насколько Анатолия Иванова не жаловали, точнее говоря, ненавидели в среде цековских «демократов», видно по мемуарам одного из них — матерого партократа с тридцатилетним стажем А. Черняева. От этого человека, поливающего грязью, площадной бранью русских писателей-патриотов, больше всех досталось Анатолию Иванову. Уже будучи помощником Горбачева, Черняев запишет в свой дневник, как проходила встреча Горбачева с писателями. Захлебывающиеся речи «демократов» о «свободе творчества» нарушил своим выступлением Анатолий Иванов, который показал, что творится в литературе, прессе, идеологии, какая хлынула в них лавина клеветы на прошлое нашей страны, народа, какая царит «свобода» в развращении молодежи, в разжигании русофобии, и в заключение сказал, что настало время для нового постановления ЦК по идеологическим вопросам. Сладкопевцы «творческой свободы» ответствовали на это кто язвительным переглядыванием между собой («мы-то понимаем, что это за мастодонт»), кто возмущенным криком. Как пишет А. Черняев, Горбачев на виду у всех не выдал своего отношения к выступлению Анатолия Иванова, но, оказавшись в кабинете наедине со своим помощником, впал почти в истерику, именуя неугодного писателя отборными ругательствами типа «слизняк». Это звучало, конечно, комично в адрес Анатолия Иванова, в сравнении с мощным характером которого слизняком выглядел сам Горбачев. Когда я рассказал Анатолию Степановичу о прочитанных мною в мемуарах Черняева словах Горбачева о нем, он по обыкновению добродушно ухмыльнулся, сказал спокойно: «Пусть Раиса Максимовна готовит своему мужу сухарики» (эти слова Иванова я привел потом в своей статье в «Молодой гвардии»). И никакой видимой злобы, только выражение спокойного презрения на лице, а вернее, брезгливости.

Сколько его знал, я никогда не слышал от него каких-либо гадостей о знакомых, ему органично чуждо было интриганство, мелкость побуждений, если он и хотел наказать своего заленившегося работника, то стоило ему сказать, что тот «мышей не ловит», как ловля тут же начиналась. Некоторые писатели, занимая ту или иную номенклатурную должность, уходили ежегодно на четыре-шесть месяцев в «творческий отпуск», по нескольку раз уезжали в санатории, на месяц ложились на «профилактическое лечение» и т. д. Проводил свой отпуск Иванов обычно в Доме творчества, как депутат Верховного Совета СССР выезжал, весьма неохотно, за границу, предпочитая всем парижам Болгарию, и за этим редким исключением весь год не вылезал из редакции, из своего кабинета с грудами писем и рукописей на столе. Придешь к нему — он первым делом спросит: «Ну что нового?», потом протянет через стол какое-нибудь письмо со своей резолюцией для отдела, и уже знаешь, что эта тема для нашего разговора. Из Америки, например, пришла газетка на русском языке, где о нашем известном православном священнике пишут как о сионисте. Я с недоумением смотрю на Иванова, в свою очередь поднявшего на меня свой вроде бы ленивый взгляд, ожидающий ответа. Надо сказать, что сионизм был для Анатолия Степановича не предметом для пустого paзглагольствования, а страшной реальной угрозой для государства, русского народа.

В годы, когда выходили книги Анатолия Иванова, главным предметом восхвалений, споров в критике были «деревенщики», и тогда это было понятно: нравственные старушки, натуральные мужики в стенающем авторском сопровождении были новинкой в литературе, обремененной во многом официозным пафосом. Но, как показало время, литература-плакальщица, да и мы, ее тогдашние хвалители, оказались далеко не прозорливыми в отношении опасности, грозящей народу, государству. И эту опасность предсказал Анатолий Иванов, показавший с беспощадной наготой страшное зло собственничества. Бездну этого зла, залившую страну криминалом, уголовным беспределом, мы видим теперь, при «демократах». Объявленная властью своим приоритетом «защита священной частной собственности» узаконивает воровство сверху донизу и истребляет самое понятие честного труда, на чем только и может держаться государство.

 

Глава V

Шарашка Льва Давидовича — Сороса

Cовместное выступление против «Молодой гвардии» вчерашних антагонистов — журналов «Новый мир» и «Октябрь». Статьи А. Дементьева «О традициях и народности» в «Новом мире» — как сценарий статьи А. Яковлева «Против антиисторизма». Восхищение сотрудников «Нового мира» во главе с Твардовским «блестящей речью» Троцкого. Мой веселый земляк «новомировец» Борис Можаев. Зачисление Солженицыным меня в ряд «смертников» советского режима. А. Янов: «Лобанов верил в потенциал советского режима». История идеологической борьбы «Молодой гвардии» и «Нового мира». Сергей Залыгин — как тип денационализированного сознания. Нынешний «демократический» «Новый мир» с его прислужничеством криминальному капиталу — логическое следствие либеральной линии «Нового мира» 60-х годов

* * *

…Помню выступление Твардовского на съезде писателей (а может быть, на партсъезде) где-то в шестидесятых годах. На трибуне стоял нe поэт (представьте себе в этом положении Блока или Есенина), а некий почти политический вождь, читавший свою речь размеренно наставническим тоном и оставлявший впечатление, что вождизм въелся и в голос певца «Тёркина», и в его манеру «величественно» держаться на трибуне, и в его отношение к аудитории, как людской массе, долженствующей внимать каждому его слову. В ореоле вождизма представлялся Твардовский и как главный редактор журнала «Новый мир», на чем играло его еврейское окружение и чем пользовалось в своих целях.

Тогда, в шестидесятых годах, «Новый мир» в глазах самих «новомировцев» и его поклонников был «светочем» («светочем» называла Анна Ахматова главного автора журнала Солженицына). А его антагонистом считался «Октябрь» с главным редактором Вс. Кочетовым. Оба главных редактора были из номенклатурной, что называется, элиты. Твардовский — кандидат в члены ЦК КПСС. Четырежды лауреат Государственной премии. Кочетов — член центральной ревизионной комиссии КПСС. Кочетов как номенклaтypнoe лицо «стоял на партийных позициях» и в книгах своих проводил ту же партлинию. «Журбины» — роман о рабочем классе, о рабочей династии. «Секретарь обкома» — о партийном руководителе. Все положительно и без всяких двусмысленностей. Твардовский, человек по сути своей «законопослушный» в партийных делах, оказался под влиянием «оттепельной» среды и объективно как главный редактор журналa стал орудием в руках либеральной интеллигенции.

Оба журнала вели между собой критические перепалки, демонстрируя каждый свое превосходство — интеллектуально-эстетическое или же идейно-политическое. Но связывало их обоих нечто общее. В «Молодой гвардии» (1966, № 5) была опубликована моя статья «Внутренний и внешний человек», в которой я и говорил об этой внутренней общности таких идейно разных вроде бы журналов. Обзор сочинений авторов «Нового мира» и «Октября» я закончил такими словами: «Казалось бы, неожиданное сцепление двух разных вещей. Но ничего неожиданного нет. Может быть схема мысли, но может быть и природа мысли, жизнь, дух мысли… Никакие высокие слова, никакие эмоции не станут фактом художественной литературы, если они не будут духовно проявлены. Без духовного нет в произведении жизненного, глубинного измерения. Тогда-то и возможны такие неожиданности, как упомянутое нами побратимство внешне так непохожих друг на друга вещей».

Эта бездуховность, в традиционно русском значении, и была свойственна обоим журналам. И не случайно, что оба они ополчились на «Молодую гвардию», когда стало очевидно ее направление, чуждое им. В декабрьском номере «Октября» за 1968 год зам. главного редактора П. Строков выступил с набором идеологических, партийных обвинений против «Молодой гвардии». Вскоре не выдержал и «Новый мир». В апрельском номере за 1969 год появилась уже упоминаемая мной статья «О традициях и народности» А. Дементьева, работавшего долгое время при Твардовском заместителем главного редактора «Нового мира». До того игравший в благородную интеллигентность, журнал решил пойти ва-банк, используя против «Молодой гвардии» далекие от литературы приемы.

Личность Александра Дементьева, этакого окающего вроде бы простеца-русака, довольно характерна для «перепада времен». В свое время (конец 40-х — начало 50-х годов) он громил космополитов в Ленинграде, потом превратился в их холуя. Еще до этой статьи у меня была с ним такая история. В конце 60-х годов в «Молодой гвардии» была опубликована моя статья об учебнике по советской литературе. Вместе с двумя соавторами Л. Плоткиным и Е. Тагером А. Дементьев так рассортировал литературное хозяйство, что «все смешались шашки, и полезли из щелей мошки да букашки». В их школьном учебнике даже не упоминались такие имена, как А. Платонов, М. Булгаков, С. Сергеев-Ценский, Б. Шергин, походя говорилось о крупных русских писателях, зато по целой странице отводилось Евтушенко, Вознесенскому, Окуджаве, Р. Рождественскому, за ферзей выдавались другие литературные пешки. Я и не думал, что моя рецензия вызовет такой бум. Всколыхнулось все министерство просвещения, оттуда неслись жалобы, возмущения в ЦК ВЛКСМ («Молодая гвардия» была журналом ЦК комсомола), в ЦК партии: молодежный журнал вмешивается в учебную, педагогическую литературу! Подрывает доверие к ней миллионов учащихся школ! Вот какой непредвиденный резонанс могло иметь тогда самое заурядное критическое слово, даже косвенно задевавшее то, что называлось «коммунистическое воспитание»! Около десятка лет переиздавался изготовленный А. Дементьевым с двумя соавторами учебник, фальсифицировавший русскую литературу, написанный таким серым, суконным языком, который мог вызвать у школьников разве лишь отвращение к литературе. После прочтения моей рецензии мне позвонил Леонид Иванович Тимофеев и рассказал, что его собственный учебник по советской литературе долгие годы лежит без движения в Учпедгизе, «может быть, теперь лед тронется». Не знаю, тронулся ли…

Свою статью в «Новом мире» А. Дементьев начинил цитатами из «марксизма-ленинизма», «революционных демократов», швыряя ими, как битым стеклом, в глаза «oппонента», дабы тот прозрел идеологически. Он видит в «Молодой гвардии» «ревизионистские и догматические извращения» марксизма-ленинизма, проповедь «идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом», призывает к «непримиримой борьбе» против реакционных, националистических сил, «мешающих коммунистическому строительству». За набором марксистской, официозно-партийной фразеологии скрывалась главная начинка дементьевской статьи — ее антирусскость, обвинение «молодогвардейцев» в «русском шовинизме», в «национальной ограниченности и исключительности». Ставя в вину журналу «Молодая гвардия» интерес к славянофилам, А. Дементьев именует их мыслителями в кавычках.

Разносит он и «мужиковствующих поэтов и критиков». Известно, что слово «мужиковствующие» запущено в идеологический оборот Троцким — о крестьянских поэтах. И вроде бы странно, что в журнале, где главным редактором является «певец мужика», русской деревни, привилось столь ненавистное по отношению к русскому крестьянству тpoцкиcтcкoe словцо. Но, оказывается, ничего удивительного в этом нет. В воспоминаниях заместителя главного редактора «Нового мира» А. Кондратовича «Новомировский дневник (1967–1970 годы)» приводятся любопытные рассуждения Твардовского о Троцком. Среди сотрудников «Нового мира» стало известно, что во французском журнале напечатана стенограмма заседания в Агитпропе ЦК партии от 1923 года. Твардовский так реагирует на эту стенограмму, которую читал ему А. Дементьев (которого он называл своим «комиссаром»): «Удивительно интересно. Блестящую речь произнес Троцкий. Кажется, Либединский сказал на этом заседании, что идет новое пролетарское искусство, Шекспир уже устарел, через 50 лет его вообще никто не будет читать. Троцкий отвечает: „Не знаю, что будут читать через 50 лет, что устареет, но думаю, что Шекспир останется. Наивно и неверно требовать от искусства выражения злободневных идей. В Шекспире много общечеловеческого, которое не умерло за триста лет и не исчезнет через 50 лет“. И все это не только верно, но и с блеском говорилось. Да и сейчас читаешь с наслаждением».

Так втихую почитывали «новомировцы» Троцкого, восхищаясь банальнейшими его мыслями («в Шекспире много общечеловеческого»). Так Лев Давидович идеологически подстегивал эту публику, и не случайно А. Дементьев повторяет его термин «мужиковствующие», стремясь очернить русских писателей за любовь к родной земле. Кстати, и главный автор «Нового мира» Солженицын был ярым поклонником «перманентного революционера»: при аресте в конце войны у него обнаружили портрет его идола — Троцкого, который был для него любимым вождем «мировой революции», в отличие от Сталина, которого он называл в письмах «паханом» и люто ненавидел.

Вообще, статья А. Дементьева «Новом мире» станет как бы сценарием для другой известной статьи — А. Яковлева «Против антиисторизма», которая появится спустя два с половиной года в «Литературной газете». Первым обратил на это внимание Ст. Куняев («Московский литератор», 12 января 1990). Рядом сравнений, смысловых совпадений он убедительно показал, что «все антирусские и антиславянофильские акценты в статье А. Яковлева были те же самые, что и в статье А. Дементьева», что статья А. Яковлева была написана с явной «детальной опорой» на статью А. Дементьева.

Напуганный, видимо, своими прошлыми (двадцатилетней давности) выходками против «космополитов», Дементьев был теперь весьма бдителен, настороже при имени еврейском: не нападают ли на него «русские шовинисты», а если да — то немедля надо дать должный отпор со всем лакейским угождением «жертве». Подходящим поводом для этого был эпизод с Окуджавой в моей статье «Просвещенное мещанство». В ней приводилось письмо этого барда в газету «Труд» (от 1 декабря 1967), в котором он угрожал судом женщине-рецензенту, осмелившейся заметить, что фильм «Женя, Женечка и „катюша“», одним из авторов сценария которого был Окуджава, «прохладно» встречен зрителями. Я писал по этому поводу: «Молодой поклонник песенки о троллейбусе, прочитав эту заметку, не подумает ли вот о чем: а-яй-яй, такая чувствительная песенка, а каково письмецо! Ну дело ли стихотворца — ни за что ни про что угрожать судом. Даже как-то страшновато: попадись-ка под власть такой прогрессистской руки…» На эти мои слова Дементьев ответил: «…более опасно оказаться под рукой неистовых, не знающих удержу врагов „просвещенного мещанства“ и горячих ревнителей „национального духа“».

Мое чутье меня не обмануло: прошло с тех пор три десятилетия, «прогрессисты» захватили власть и показали, на что способны. А сам Булат Окуджава, вместе со своими пишущими собратьями призывавший Ельцина к «решительным действиям», публично похвалялся, что испытывал величайшее наслаждение при виде расстрела 4 октября 1993 года. Хлебнул-таки русской крови троцкистский отпрыск! К этому вели его давние принюхивания к крови в графоманских «исторических» опусах вроде «Свидания с Бонапартом», где маниакально повторяется одно и то же: «кровь», «чужая кровь», «затхлая кровь», «я вижу, как загорелись ваши глаза при слове „Кровь“», «А одна ли у нас кровь?», «Нет слов, способных подняться выше крови» и т. д.

Солженицын в своих воспоминаниях «Бодался теленок с дубом» подробно рассказывает об истории появления статьи А. Дементьева в «Новом мире», как он выступал против ее публикации, видя в ней губительный для репутации «передового» журнала марксистско-ленинский догматизм. Вроде бы черная кошка пробежала между «светочем» и журналом. Солженицын готов даже признать некое преимущество «Молодой гвардии» перед либерально-атеистическим «Новым миром» — в искании русских духовных корней, в защите поругаемых храмов. Он приводит несколько цитат из моей статьи «Просвещенное мещанство» и заключает: «В 20–30-е годы авторов таких статей сейчас бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли». Но дело в том, что были уже другие годы, другое время, и Россия была другой. И травили нас, русских патриотов, не столько КГБ, сколько литературная сионистская банда, засевшие в ЦK русофобы, агенты влияния, которые потом сделались «демократами» и цинично признавались, что сознательно подтачивали изнутри «тоталитарное государство».

В 60-е годы Солженицын рекрутирует в свою шарашку всех, кто по его расчету были полезны, выгодны ему в его политических махинациях. Выжимал он все моральные дивиденды из своего «Первого круга ада». В отличие от Достоевского, которого каторга христиански преобразила, Солженицына заключение невероятно озлобило, хотя и это было «шарашкой» с интеллигентской болтовней ее обитателей. Помню первое впечатление от его фотографии на обложке «Роман-газеты», где в начале 1963 года был опубликован «Один день Ивана Денисовича»: что-то утрированно замогильное, замшелое, стоящее непреодолимым валуном на пути к его герою. Потом новая знаменитость замелькала в печати в ватнике с зэковским номером «Щ-282» — как бы выставленным напоказ всему человечеству. (Кстати, в «Матренином дворе» праведной хозяйке дома досталось от постояльца Солженицына за то, что она посмела выйти во двор в этом ватнике, не проявив благоговения к этой исторической реликвии.) Время все проясняет. Сейчас этот «Щ-282» воспринимается как зэковский номер какого-нибудь Щаранского, в свое время сидевшего в советском лагере за шпионаж, выпущенного на волю под напором сионистских сил, а ныне наезжающего в «демократическую Россию» в качестве израильского министра.

Любопытно, как во время недавнего приезда Солженицына в школу на Владимирщине, где он когда-то преподавал математику, одна из учительниц отказалась прийти на встречу с ним, назвав его шпионом. Сказано в «простоте сердца», но «со смыслом». Любимый герой Солженицына дипломат Володин в романе «В круге первом» звонит по телефону-автомату в американское посольство и открывает государственную тайну России, связанную с атомной бомбой. За подобный шпионаж в пользу чужой страны были казнены в Америке супруги Розенберги. Но в романе шпион возносится как герой, автора душит злоба от одной мысли, что наша страна может иметь атомную бомбу, может защититься от боготворимой им Америки. Солженицын вправе считать себя открывателем у нас «этики» предательства, когда шпион уже не считается таковым и всегда может быть оправдан судом, как это уже стало заурядным явлением нынешней практики при «демократах».

Как-то друг Солженицына Борис Можаев попросил меня написать внутреннюю рецензию на вторую книгу его романа под названием «Мужики и бабы» для журнала «Наш современник». Зачем ему понадобился мой отзыв, который ни в коем случае не мог сдвинуть с места застрявший «по идеологическим причинам» в редакции этот роман, — мне было непонятно. Но я написал, и мы встретились в Литературном институте, где я работал. Барственно уселся он в кресло около стола (на кафедре творчества), испытующе взглянул на меня. А я почему-то вспомнил одно место из его романа (из первой книги, я тогда ее прочитал вместе с рукописью второй книги). Там во время сенокоса мужик идет с тазом, чтобы вымыть его, навстречу — другой мужик. Спрашивает: куда идешь? Мыть таз. Давай я его помою — берет и мочится в него. Что-то вроде этого. Я и напомнил об этой сцене важно сидевшему в кресле писателю.

— Борис Андреевич! Ну как же так можно! Таз… Такая оригинальная мойка… Что это — народность?!

— Ха-ха-ха! — захохотал Можаев, довольный моим переложением, видимо, очень дорогой для него «художественной картины».

В романе помимо мужиков (говорю это по памяти) выведен учитель из бывших офицеров царской армии, много рассуждающий об историческом пути России, выразитель «альтернативы» колхозному строю. Бывший с Можаевым в дружеских отношениях Солженицын видел в нем прототип своего героя — вожака крестьянских повстанцев против советской власти после гражданской войны. Не знаю, хватило ли бы характера, воли у «прототипа» для этой роли, но как писателю духовной крепости ему можно было только пожелать. Очень уж он был податлив на «прогрессивные влияния». «Новомировец». Годами терся со своим «Кузькиным» в Театре на Таганке, заискивая перед его «мэтром» Ю. Любимовым, поганившим русскую классику и обосновавшимся теперь в Израиле, с наездами в Москву. Я как-то был однажды в театре, «ставили» чеховские «Три сестры». На сцене шутники выделывали такие трюки, такое нечто «военизированное», с солдатской шагистикой, с выбеганием некоторых молодчиков со сцены прямо в зал, к публике — что ничего иного, кроме омерзения, к наглецам это «новаторство» по указке режиссера не могло вызвать.

Мой земляк (а мы с Борисом Можаевым — земляки, оба с Рязанщины) свою оппозиционность к режиму прекрасно совмещал с походами в ЦК партии, где продвигал свои вещи. Впрочем, он, видно, знал, к кому идти. Русофоб А. Черняев (долгие годы проработавший заместителем заведующего международным отделом ЦК КПСС) в своем дневнике пишет, как к нему приходил Можаев и рассказывал, к его удовольствию, потешные истории о ретроградах-секретарях Союза писателей вроде Георгия Маркова.

Когда я узнал, что Можаев выступил на «инаугурации» Ельцина, то почему-то вспомнилась та сцена на покосе с тазом (может быть, по ассоциации со сценой у трапа самолета в Америке). В унисон с новым строем воспел мой земляк какого-то фермера из моего родного Спас-Клепиковского района на Рязанщине, и в свой приезд туда я поинтересовался, как идут дела у агрария-знаменосца. «Всё развалил, сам живет в вагончике», — отвечали мне в администрации. Встречаю в Москве Можаева. «Как фермер?» — «Ха-ха! Отошел от великих дел. Поселился в собачей будке!»

Веселый нрав у Бориса Андреевича — «новомировца»! Но я отвлекся. Мы поговорили с Борисом Можаевым о его ненапечатанном романе, я передал ему свой отзыв, и мы вместе вышли из Литинститута. По дороге в метро «Пушкинская» я спросил его, имеет ли он какие сведения о Солженицыне и какова нынешняя позиция «вермонтского отшельника». Было это в начале девяностых годов, ходили слухи о скором возвращении Солженицына в Россию, еще не было его заявления в поддержку расстрела 4 октября 1993 года, и многие доверчивые русские люди связывали с его приездом надежды чуть ли не на какие-то перемены в стране.

— Какая позиция?! — как бы удивился моему вопросу Можаев. — Как и твоя — монархическая!

Удивился и я в свою очередь: и встречался-то с Можаевым за всю жизнь несколько раз, не было с ним никаких «монархических» разговоров, да никогда и не интересовался ими, и вдруг так пристегнуть меня к Солженицыну.

Звонит мне Игорь Ростиславович Шафаревич, просит дать ему почитать материалы, связанные с историей моей статьи «Освобождение». Примета перемен! Раньше автор знаменитой «Русофобии» цитировал померанцев, амальриков, агурских, яновых, прочих. Теперь дошла очередь до Лобанова. Но дело, конечно, не в моей злополучной статье, а в той народной трагедии, которой она коснулась, — голод 1933 года, описанный в романе М. Алексеева «Драчуны». Встретившись в метро, посидели мы с Игорем Ростиславовичем на лавочке, на виду роящихся в дверях вагонов пассажиров, без всякой знакомой ему по старым диссидентским временам конспирации, поговорили о том, о сем, я передал ему материалы, и мы расстались. Спустя некоторое время в журнале «Москва», 1999, № 11 (а до этого частично в газете «День литературы»), появилась его статья «Русские в эпоху коммунизма», где моя статья «Освобождение» поставлена рядом с «Архипелагом Гулагом» — по мнению автора, их объединяет «сходная точка зрения на нашу историю».

Но при всей своей малости не могу и не хочу казаться тем, кем не был. В те же 60-е годы я писал в «Просвещенном мещанстве»: «Американизм духа поражает другие народы. Уже анахронизмом именуется национальное чувство… Рано или поздно смертельно столкнутся между собой эти две непримиримые силы — нравственная самобытность и американизм духа». А наш «русский Хомейни» — Александр Исаевич в эти и последующие годы, по его собственным словам, молился на Запад, на Америку, видя в ней светоч человечества, спасителя от «советского тоталитаризма». Он сам рассказывает, как, уже оказавшись за рубежом, захаживал в церковь и просил: «Господи, просвети меня, как помочь Западу укрепиться».

В романе «В круге первом», вышедшем за границей в 1968 году, Солженицын заставляет своего героя дворника Спиридона псевдонародным языком извергать нечто пaтологически несусветное: «Если бы мнe, Глебу, сказали сейчас: вот летит такой самолет, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронят под лестницей, и семью твою перекроет и еще мильён людей — но с вами отца усатого и все заведение их с корнем… я бы сказал, — он вывернул голову к самолету: — А ну, ну! Кидай! Рушь!» И веришь, что вдохновитель этих слов мог и в самом деле «шарахнуть» атомную бомбу, снести ею всю Москву, сжечь миллионы людей, лишь бы уничтожить Сталина, ненавистные «заведения» ненавистной страны. Что может быть общего у нас, русских людей, русских писателей с таким безумцем?

Солженицына я вообще никогда в лицо не видел, ничего не потерял от этого, и когда мне позвонила первая жена его Наталья Решетовская, приглашая навестить ее, обещая что-то рассказать о бывшем муже, — я, поблагодарив, ответил, что Солженицын меня не интересует. Запомнились сказанные ею по телефону слова: «Исаич учил меня, что плевать надо первому, чтобы первыми на тебя не плюнули». Я всегда интуитивно чувствовал в пору демонстрации Солженицыным своей русскости, что он не наш. Говорило само за себя его литературное и прочее окружение — будущих эмигрантов и «демократов». Мы были для него и его сообщников в другой зоне, если пользоваться его зэковским языком. Когда, например, обсуждали его роман «Раковый корпус» на бюро секции прозы где-то в 1967 году, то меня, члена этого бюро, даже не известили об этом обсуждении, рукопись читалась теми, кто был нужен автору. Свое «Письмо Всесоюзному съезду советских писателей» (от 16 мая 1967) Солженицын расчетливо в сотнях экземпляров разослал всем, кроме писателей русского направления.

Я уже говорил о склонности Солженицына видеть в своих современниках желанных ему смертников, даже потенциальных — «жертв коммунистического режима». В число таковых он зачисляет меня на основании нескольких пересказанных цитат из моей статьи «Просвещенное мещанство» — с его комментариями: «У нас выросло просвещенное мещанство (Да! — и это ужасный класс — необъятный, некачественный образованный слой, образованщина, присвоившая себе звание интеллигенции — подлинной творческой элиты, очень малочисленной, насквозь индивидуальной. И в той же образованщине — весь партаппарат)». «Молодого человека нашей страны облепляют: выхолощенный язык, опустошающий мысль и чувство; телевизионная суета; беготня кинофильмов». Писал я об этом «просвещенном мещанстве», о «выхолощенном языке», «телевизионной суете» и прочем, и в голову не приходило, придти не могло, что за этим могла стоять какая-то расстрельная статья. Оказывается, в нашей генетической памяти и в малой степени не живет тот страх прошлого, который засел в сознании потомков Троцкого.

По поговорке «У страха глаза велики» среагировал на мою статью бывший (до эмигрaции) работник комсомольского журнала в Москве, ныне профессор Нью-йоркского университета А. Янов. В своей книге «Русская идея и 2000 год» он пишет: «Даже на кухнях говорили об этой статье шепотом», и «сказать, что появление статьи Лобанова в легальной прессе, да еще во влиятельной и популярной „Молодой гвардии“ было явлением удивительным, значит сказать очень мало. Оно было явлением потрясающим». Янов продолжает: «Злость, яд и гнев, которые советская пресса обычно изливала на „империализм“ или подобные ему „внешние“ сюжеты, на этот раз были нaправлены внутрь. Лобанов неожиданно обнаружил червоточину в самом сердце первого в мире социалистического государства, причем в разгар его триумфального перехода к коммунизму… Язва эта состоит, оказывается, в „духовном вырождении“ образованного человека…»

Диссидент переводит духовное содержание моей статьи на такой радикальный, антисоветский язык, что впору мне быть причисленным к их лагерю. Но иной нужен пропуск для этого. Сам А. Янов не может, конечно, пройти мимо первостепенного для него вопроса, ycматривая в моей критике выхолащивания, глумления над русской классикой режиссерами Мейерхольдом и Эфросом… «донос» на них! «По какой-то причине, — обобщает автор, — все иллюстрации Лобанова, все „разлагатели национального духа“ носят недвусмысленно еврейские фамилии. Именно эти еврейские элементы, которые „примазываются к истории великого народа“, играют роль своего рода фермента в „зараженной мещанством, дипломированной массе“». Понятно, какой из этого мог быть вывод диссидента — единственный и непреклонный.

Увидел в моей статье А. Янов и то, что также было абсолютно неприемлемо для него: «в отличие от ВСХСОН (Всероссийский Социальный Христианский Союз освобождения народа) Лобанов верил в потенциал советского режима».

Но вернусь к Солженицыну. В ответ на приписываемую близость моей статьи «Освобождение» к «Архипелагу Гулагу» могу сказать, что по существу ничего общего между ними нет — хотя бы потому, что у авторов разные исходные понимания истории России советского периода. Для меня эта история — жестокая, трагическая — это моя история. Для Солженицына советский период русской истории — сплошной Гулаг. Под влиянием книг Солженицына, поднятых на щит, использованных в пропагандистских, политических целях Западом, наша великая страна с ее великой историей, культурой в глазах западных обывателей и стала восприниматься исключительно как лагерная зона. И это о стране, определившей «русское направление» ХХ века по мощи влияния ее на ход исторических событий, сокрушившей гитлеровскую Германию, противостоявшей впервые в истории человечества мировому финансово-олигархическому разбою. И впоследствии, попав на Запад, автор «Гулага» с еще большей ожесточенностью, говоря его любимым словом, вел «бой» по всем направлениям со своей бывшей Родиной.

К 80-летию Солженицына в газете «Советская Россия» (24 декабря 1998) была опубликована моя беседа «Светоносец или лжепророк?», в которой я приводил его суждения о самых существенных вопросах нашего национального бытия. Извлеченные из его недавно вышедшего в Ярославле трехтомника «Публицистика», они наглядно показывают, кто есть Солженицын. Во-первых, в его цифрах «жертв коммунистического режима». «Более 60 миллионов погибших — это только внутренние потери в СССР». С фанатичным постоянством повторяет он эту цифру. Откуда же она взята? Сам он так комментирует свое открытие. В беседе со студентами-славистами в… Цюрихском университете он поясняет, почему его «Архипелаг Гулаг» — это не историческое, не научное исследование, а «опыт художественного исследования». «Художественное исследование по своим возможностям и по уровню в некоторых отношениях выше научного… Там, где научное исследование требовало бы сто фактов, двести — а у меня их — два, три! И между ними бездна, прорыв! И вот этот мост, в который нужно бы уложить еще сто девяносто восемь фактов, — мы художественным прыжком делаем образом, рассказом, иногда пословицей. Я считаю, что я провел самое добросовестное исследование, но оно местами не научнoe. Конечно, кое о чем надо было догадаться».

Вы понимаете? Не историческая достоверность, опирающаяся на фундамент фактов, а некая литературщина с ее «тоннелем интуиции», «художественным прыжком», «догадкой» и прочим. И вот из этой игры воображения и возникают ошеломляющие, ничем не доказанные цифры. Характерно, что даже на Западе многие читают «Архипелаг» с его гипертрофированной политической тенденциозностью оскорблением для России, превращенной бывшим зэком в сплошную универсальную зэковщину. Так, Солженицына очень задело, когда, проживая в Цюрихе, он получил извещение, что в Женеве, на территории ООН, властями ее запрещена продажа «Архипелага» на английском и французском языках как книги, «оскорбляющей одного из членов ООН».

Приведу ряд характерных для Солженицына тезисов:

«Я никогда не был сторонником империи, а Петр был» (из беседы с издателем немецкого журнала «Шпигель» в 1987 г). Неприятие как империи старой, так и России советской.

О Великой Отечественной войне, которую Солженицын называл «советско-германской войной»: «Я еще не понимал (в войну), что нашими победами мы, в общем, роем себе тоже могилу. Что мы укрепляем сталинскую тиранию еще на следующие тридцать лет».

К православию у Солженицына примерно такое же отношение, как к Российской империи. Ему не нравится «окаменелое, ортодоксальное» без «поиска» православие. Расшатывающий догматы «поиск» и означает конец православия!

Нынешнего папу римского Иоанна Павла Второго Солженицын называет «благодатью Божией». В своем «великопостном письме» «Всероссийскому Патриарху Пимену» 1972 года, обвиняя Патриарха во лжи, Солженицын вещает: «Но после лжи какими руками совершать евхаристию?»

Показной враг всяких революций, Солженицын в письме к «отважному» Ельцину восхищался «великой преображенской революцией», как он именовал переворот 19–21 августа 1991 года. И в черном списке палачей русских людей навсегда останется оттого, что одобрил расстрел 3–4 октября 1993 года.

Среди покровителей Солженицына в Америке — сенатор Джесси Хелмс — главный вдохновитель идеи уничтожения России, вплоть до применения атомной бомбы. В «Независимой газете» (приложение «НГ-религия», 18 ноября 1998) в статье «Наше поколение увидит Армагеддон» говорится, что сенатор Хелмс, «который определяет ключевые направления американской внешней политики», видит в России «по библейскому пророчеству» вечного гонителя «рассеянного Израиля», приговоренного «божественным правосудием» к уничтожению. Таков адресат благодарственных посланий Солженицына.

Уже из этих фрагментов видно, насколько Солженицын чужд, враждебен всему тому, что составляет духовно-историческую суть России. И смешно говорить о нем на языке изящной словесности. Однажды я не выдержал и выкинул штуку в духе его совета: «Плюй первый, пока…» и т. д. В Союзе писателей России отмечался в феврале 1997 года юбилей Валентина Распутина. Выступления. Тосты. И вдруг объявляют, что получена телеграмма от Солженицына. «Цээрушник!» — вырвалось у меня непроизвольно, даже не под влиянием выпитого, а как бы от естественной реакции на это имя. Показалось мне, что не все слышали, — и я крикнул еще раз и еще громче. Сидевший со мной за одним столом Станислав Куняев только улыбнулся своей умной понимающей улыбкой, молчали и другие — за соседними столами — сенаторы, важные чиновники, поглядывая с любопытством на наш стол. Никто не остановил меня. И даже юбиляр, которого мог бы оскорбить этот выкрик, не только не оскорбился, а в своем заключительном слове назвал меня им в некотором отношении идейным предшественником.

Продолжим, однако, историю литературно-идеологической борьбы журналов «Новый мир» и «Молодая гвардия». «Все минется, одна правда останется», — любил повторять главный редактор «Нового мира» Твардовский, видя эту правду в писаниях Солженицына, в направлении журнала, в литературной говорильне редакционного «коллектива, какого нигде нет», по его собственным словам. А настоящая правда была в том, что не он руководил, а им руководили в журнале. Это воочию видно из «Новомирского дневника» А. Кондратовича. Твардовский снимает из своей статьи место о Сталине, говоря при этом: «Надо снять. Оказывается, можно прочесть и так, что я присоединяюсь к тем, кто сейчас хочет гальванизировать труп. В таком случае, надо снимать. Радуйтесь, Софья Ханановна, ваша взяла». Софья Ханановна — это сотрудница «Нового мира», идеологическая наставница поэта по части антисталинизма.

На Твардовского большое впечатление в воспоминаниях одного военачальника произвело то, как во время тяжких дней осады Одессы, когда уже не на что было положиться, Сталин послал телеграмму, начинавшуюся словами: «Прошу…» Это необычное для Сталина обращение с просьбой и могло мобилизовать дополнительные ресурсы, придать моральные силы для сопротивления врагу, о чем Твардовский и писал в своем «Предисловии» к этим воспоминаниям военачальника, публиковавшимся в «Новом мире». Но не так-то легко было пройти главному редактору через цензуру своих бдительных сотрудников: по словам Кондратовича, Твардовский в своем предисловии «впадает в некоторые излишества», «у него появляются слова „чудо“, „великое“ — то есть слова из той сталинской терминологии. С. X. (Софье Ханановне Минц. — М. Л.) резко не нравится этот кусок… Он, чувствуя, что есть „перебор“, снял их». «А. Т. окончательно снял в послесловии кусок о Сталине… Звонил ему Володя (Лакшин) и сказал, что каждый может подумать об этом куске по-разному, Может подумать, что вы за Сталина, за его проницательность и мудрость. А. Т. устало согласился».

Довольна забавна история с поэмой Твардовского «По праву памяти», явно риторической в духе стихов: «Кто прячет прошлое ревниво, тот и с грядущим не в ладу», но превозносимой окружением поэта за ее «антисталинизм». Сам автор видел в этой своей поэме высшую точку своего гражданского мужества, связывал с нею свою жизнь, пробивался к Брежневу, чтобы опубликовать ее, требовал обсуждения в Союзе писателей и т. д. Автор «Новомирского дневника» приводит слова Твардовского, что он «собирается писать о поэме письмо на самый верх. И тех, конечно, поставит в нелегкое положение. Отношение к Сталину — это вопрос вопросов, вопрос настоящего и будущего людей — руководителей и не руководителей». Конечно, только советский литератор из числа литературных вельмож, избалованный вниманием «верхов», может так самонадеянно видеть в своих декларативных рифмованных строчках некий указующий путь государству, нечто угрожающее верхам. Тем более что сам автор поэмы — не из числа тех характеров, которые готовы на серьезное дело, на жертву.

Цену поэмы хорошо определили на том самом Западе, с постоянной оглядкой на который выделывали либеральные трюки «новомировцы». А. Кондратович пишет: «В итальянском „Экспрессо“ помещен перевод поэмы А(лександра) Т(рифоновича). В ужасном обрамлении. Текст, а на полях всюду какая-то голая девка. Это для А. Т. — как нож острый. А. Т. расстроился. Конечно, не из-за девки, неприятен сам факт. В предисловии сообщается, что поэма опубликована в ФРГ (видимо, по-немецки и в ближайшее время выйдет в „Посеве“), что в Советском Союзе она запрещена и ходит в списках. „Экспрессо“ дает перевод по одному из списков».

Вот вам и Запад, этакий спасительный свет и вся надежда тутошних прогрессистов. Поэт смотрит на свою поэму, как на величайшее творение, в котором решается «вопрос вопросов, вопрос настоящего и будущего людей», и подумывает, видимо, о благоприятной для себя реакции на Западе, а на этом Западе выходит эта поэма (долженствующая вроде бы произвести фурор) с «голой девкой» на полях, иначе на эту политическую декларацию никто бы не обратил внимания. Такова там цена литературного товара.

«Новомировская» команда держит прямо-таки в клещах своего «главного», не позволяя ему и шагу ступить самостоятельно, когда дело касается каких-то важных решений. Такова, например, история с «уходом Твардовского» с поста главного редактора «Нового мира». Командой разработан «план действий». «Возник план письма в ЦК и Политбюро». «Мы развили план действия. Нужно, чтобы отставка А. Т. была не тайной акцией, а гласной… А. Т. задумался… И вдруг спросил нас: „Ну что ж, вы думаете, что надо испить чашу до дна?“ — „Конечно“. И я с радостью почувствовал, что он переменился». Кажется, что у «главного» нет уже решительно ничего своего, личного. В письме его после просмотра подчиненными «многое добавлено, перередактировано». «Постепенно начали приходить Лакшин, Сац, Дорош. А. Т…смотрел, как читают, ждал, что скажут» и т. д. и т. п.

Герой поэмы Твардовского «Василий Теркин» честно делал то, что ему было положено делать как солдату, защитнику Родины в грозный для нее исторический час. В новых условиях, когда началась война скрытая, духовная, сам он, певец Теркина, можно сказать, генерал литературы, оказался орудием в руках вовсе не защитников России. В критике, определявшей «дух», идеологическую направленность руководимого им «Нового мира», сочился едкий нигилизм в отношении истории России, традиционных ценностей русской культуры, провоцировалось «разгосударствление» и т. д. А кто они, эти «избранные писатели», любимые авторы «Нового мира», переводившие тот же самый нигилизм на «язык прозы», объявившие себя с приходом Горбачева «апрелевцами» и «демократами», призывавшие его к репрессиям против инакомыслящих? Не они ли — эти новомировские прогрессисты, вроде Бакланова, Гранина, Быкова и прочих — ликовали, когда 3–4 октября 1993 года ельцинисты расстреляли беззащитных людей у Дома Советов? Не они ли в своем обращении к Ельцину требовали не щадить «красно-коричневых»? («Писатели требуют от правительства решительных действий», «Известия», 5 октября 1993).

Годы «перестройки», «демократических реформ» обнажили подлинную суть «Нового мира», которая в шестидесятые годы камуфлировалась «гуманистической» демагогией. В юбилейной книжке журнала (№ 1 за 1995 год — семидесятилетие «Нового мира») редакция так определила программу своей деятельности: «Мы журнал либеральный… в смысле последовательного отстаивания либеральных ценностей — незыблемости частной собственности, свободы предпринимательства, невмешательства государства в частную жизнь… Мы журнал российский, и если надо напомнить, что ж, напомним: мы не красные и не коричневые».

Либеральное прошлое журнала (при Твардовском) получило дальнейшее развитие в нынешнем откровенном, бесстыдном служении новому идолу — «либеральным ценностям» в виде «приватизации» награбленного у народа богатства («незыблемость частной собственности»), криминализации экономики («свобода предпринимательства»), самой частной жизни новых хозяев, неподсудных никаким законам. Кончились времена, когда «тьму низких истин» можно было скрывать за «возвышенным обманом» «благородных» слов (как прежде в «Новом мире» — о гуманизме, интеллектуализме, свободе личности, «личностном начале» и т. д.). Ныне прямо признается: все делают деньги, кто дает деньги, тому и служим. «Не знаю, выжили бы толстые журналы, кабы… не американский добрый дядюшка Сорос», — вещает член редколлегии «Нового мира» в «Литературной газете» от 27 декабря 1995 года. Известна цель благотворительности Сороса, этого неугомонного стервятника, кружащего над поверженной Россией, выклевывающего дивиденды из подачек нищим ученым с получением взамен ценнейшей научной информации от них, насаждающего своими «акциями» идеологию «граждан мира» с полнейшим отторжением от национальной культуры, неугодных традиций. Это относится и к литературе, к преподаванию ее в школах и вузах по соросовским программам, изгнанием из них русских классиков, наглой рекламой литературных самозванцев из «русскоязычных» деляг с двойным гражданством. Это видно и в «спектре» литературных интересов, оценок в том же «Новом мире» с немощными выходками против великих творений русской литературы и приветственным галдежом в адрес своих.

В свое время я подробно писал об этом в статье «Либеральные ценности. По страницам журнала „Новый мир“» («Молодая гвардия», 1996, № 4), а здесь остановлюсь на исповеди очередного главного редактора «Нового мира» С. Залыгина «Моя демократия». Исповедь эта должна убедить «демократов», что автор ее — верный их слуга. Он заверяет своих хозяев: «Большего демократа, чем Андрей Дмитриевич (Сахаров), я в жизни своей не встречал: узнав его, я получил новые понятия о демократизме. Слишком, слишком поздно». «Сергей Адамович Ковалев — противник войны в Чечне, причем с самого ее начала. Не только коммунисты, но и большинство демократов его не слушали». «Я даже думаю, что Горбачев предотвратил бы войну в Чечне». Солженицын «сыграл в нашем демократическом осознании роль не меньшую, чем Толстой». Главный враг данного «демократа», конечно, Сталин, его он называет «типичным бомжем» и не может ему простить того, что он уничтожил «все дореволюционное руководство партией» (то есть вcex этих зиновьевых, каменевых-бухариных и прочих из «пятой колонны», внуки которых, нынешние демократы, взяли реванш, уничтожив великое государство, созданное Сталиным). Поливаются грязью нынешние лидеры народно-патриотического лагеря, бывший ЦК партии, что не помешало автору в свое время благодаря тому же ЦК перебраться из провинции в Москву и получить квартиру в генеральском кагэбэшном доме. И о народе: «Мы говорим: большевистский террор. А ведь террор поначалу выдумали не большевики: народ выдумал». И заключает обличитель «нашей исторической несостоятельности» таким выводом: «Может, наши беспредельные пространства в том виноваты».

Ну зачем ставить во главе «Нового мира» какого-нибудь помешанного на русофобстве Померанца, когда ту же роль с не меньшим рвением может исполнить русак-сибиряк? И Залыгин старается изо вcex сил, печатая в своем журнале аж в трех номерах гнусные наветы одной ученой парочки на Шолохова как якобы фиктивного автора «Тихого Дона» (1993, № 5, 6; 1995, № 11). Виновником нынешней мафиозности в стране объявляется русское крестьянство, «крестьянский традиционализм» (Ю. Каграманов. Чужое и свое. 1995, № 6). Одобрение расстрела 3–4 октября 1993 года смакуется с религиозным ханжеством, обвинением «русских шовинистов» в апостасии — отпадении от Бога (В. Тростников. Красно-коричневые — ярлык или реальность? 1994, № 10). Стряпается якобы многовековая предыстория «современного фашизма» в России. Россия именуется родиной фашизма, перекинувшегося оттуда в Германию (Г. Померанц. Разрушительные тенденции в русской культуре, 1995, № 8). И т. д. и т. д. — все в таком же духе русоненавистничества. И тон задают в последнее время вернувшиеся в Россию эмигранты вроде Ю. Кублановского, именующего Сталина «параноиком» (значит, и великое государство во главе со Сталиным было таковым же), Солженицына, повторившего в шестом номере «Нового мира» за 2000 год свои давние слова о том, что Твардовского «смололо жестокое проклятое советское сорокалетие».

Я знал Залыгина по совместной работе в Литинституте. Доцент какого-то водного института в Сибири, он переехал в Москву при поддержке своего земляка, первого секретаря Союза писателей CCCP Г. Маркова, временно поселился в Переделкино и устроился руководителем семинара прозы в Литературном институте. Сам набрал семинар, и сам же через год почти вcex разогнал: «не оправдали надежды мэтра». Обиделся, что ему не сразу дали профессора, и ушел. Помню, Валерий Николаевич Ганичев, вступивший в должность главного редактора «Комсомольской правды» (в конце 70-х годов), с удовлетворением говорил мне, что они дали статью Залыгина «Почва». Автор рассуждал в ней о гумусе и прочем. Для Ганичева это было нечто вроде почвеннической программы в газете, славившейся до него своей антирусскостью. Но в самом Залыгине никакого гумуса не оказалось, одни умственные химикалии. И получалось — ни провинция, ни столица, а межеумок, уязвленный «поздним признанием», «запоздалой славой», и при этом довольно сомнительной. Евгений Осетров, варившийся в еврейской кухне журнала «Вопросы литературы» (он был заместителем главного редактора), рассказывал мне, как хохотали там над «научностью» опуса Залыгина о Чехове (тем не менее опубликованного в этом журнале).

Мне пришлось столкнуться с Залыгиным на защите дипломной работы выпускника моего семинара Вячеслава Горбачева — это было в 1971 году. Залыгин был оппонентом, зарубил дипломную — не увидел в ней ничего достойного его внимания и объявил, что ее надо снимать как негодную к защите. Дело, однако, обернулось тем, что двое других оппонентов (помню одного из них — В. Друзин) признали дипломную достойной высокой оценки, и она прошла на «отлично». Когда после защиты мы с Вячеславом Горбачевым и его женой вышли из Литинститута, рядом с нами оказался Залыгин. Не узнать было нашего грозного оппонента! Шел, как бы сгорбившись, улыбался, заглядывая сбоку на недавнюю жертву свою. Перемена объяснялась просто: Залыгин узнал из выступлений дpyгиx оппонентов, что сокрушаемый им дипломник — не просто студент, выпускник Литинститута, а одновременно заведующий редакцией критики в издательстве «Современник», человек довольно известный в литературных кругах, да и сам небесталанный, автор недавно вышедшей интересной книги.

Позднее в своей статье «Освобождение» я написал о Залыгине то, что думал о нем как о писателе: книги его — не продукт жизненных наблюдений, живого, непосредственного опыта, а некая беллетризованная литературная полемика с прежними советскими писателями, их «догматической трактовкой» определенных этапов советской истории, коллективизации и т. д. После этого он не мог слышать мою фамилию, о чем я узнал от Сергея Николаевича Семанова, который, работая в свое время главным редактором журнала «Человек и закон», через своих знакомых юристов помогал Залыгину в какой-то истории с дачей.

Судьба Залыгина как главного редактора «Нового мира» в фарсовом виде повторила печальную судьбу Твардовского. Как, по собственным словам Твардовского, он стал ненужным Солженицыну после того, когда тот взял от него, от журнала все, что ему нужно было взять, так ненужным он стал и всем его вчерашним поклонникам, как только оказался не у дел. С Залыгиным уже вовсе не церемонились. О его бесславном конце поведал в «Независимой газете» (9 октября 1999) бывший сотрудник журнала, который также пришелся не ко двору нынешней новомировской команде. Залыгина презрительно третировали, угрожали по телефону и т. д.

Использовали — пока был нужен, и — на мусорную свалку!

 

Глава VI

Из истории оборотня

«Диалектика» предателей. Партсобрание в Литинституте в связи с появлением статьи А. Яковлева «Против антиисторизма». Выступление преподавателей. Наставничество Ильи Глазунова. У Чиквишвили в ЦК. Протесты против статьи Яковлева. Изгнание его из ЦК. Новый «Нострадамус» в «Омуте памяти»

* * *

Дело было где-то в начале 70-х годов. Шла моя очередная статья в журнале «Огонек», я зашел к главному редактору Анатолию Владимировичу Софронову, по его просьбе. И он мне рассказал следующее. Был он у А. Н. Яковлева, исполнявшего обязанности завотделом агитации и пропаганды ЦК КПСС, и когда тот вышел из кабинета, взял лежавшую на столе папку и быстро пробежал глазами материалы в ней. «Там тебя обвиняют в неприятии Великой Французской революции», — говорил Софронов, удивляя меня не столько информацией обо мне, сколько своей находчивостью: вот так воспользоваться выходом партбосса из кабинета и прочитать лежавшие на столе документы… Видно, в главном редакторе, помимо его писательских данных, должны быть еще и данные «разведывательного характера».

Насчет же «французской революции» подумалось: «Не может быть! Неужели и ее надо только славить?! Да и не придумал ли Анатолий Владимирович всю эту историю с досье по щедрости своей номенклатурной фантазии?» Но вот спустя некоторое время появилась в «Литгазете» 15 ноября 1972 года статья А. Яковлева «Против антиисторизма». И мне стало ясно, что Софронов говорил правду.

То, что я услышал от него при доверительном разговоре, повторялось в статье: «Неприятие М. Лобанова вызывают идеи Великой Французской революции: якобы избавление от них как от „наносного, искусственно, насильственно привитого“ и возвращение к „целостности русской жизни“ обеспечивают, по его мнению, „нравственную несокрушимость русского войска на Бородине“».

Но не только за «французскую революцию» попало мне от руководителя идеологического отдела ЦК. Собственно, главной мишенью его нападок на «русский шовинизм» и была моя книга «Мужество человечности». Статья А. Яковлева пестрела цитатами из моей книги: «Крестьяне — наиболее нравственно самобытный, национальный тип, — провозглашает М. Лобанов». В книге М. Лобанова мы сталкиваемся с давно набившими оскомину рассуждениями о «тяжелом кресте национального самосознания!..» …По адресу сторонников «интеллектуализма» мечутся громы и молнии, и сами они именуются не иначе, как «разлагатели нациoнального духа»… Если верить М. Лобанову, «современную литературу наши потомки будут судить по глубине отношения к судьбе русской деревни»… Впрочем, то, что сказал стихами Н. Языков еще в 1844 году, в известном смысле повторяет наш современник М. Лобанов в 1969-м, уже в форме не поэтической. Он пишет: «Вытеснение духовно и культурно самобытной Руси, ее национально-неповторимого быта Россией новой, „европеизированной“, унифицированной, как страны Запада, — этим больны многие глубокие умы России. Быть России самобытной, призванной сказать миру свое слово, или стать по западному образцу буржуазно-безликой» …Не менее категоричен М. Лобанов и когда обращается к современности (речь о моей оценке книг с узко практической проблематикой). А. Яковлев косвенно сближал «почвенников» с Солженицыным, оговариваясь при этом, что «советским литераторам, в том числе и тем, чьи неверные взгляды критикуются в этой статье, разумеется, чуждо и противно поведение веховца».

Я все думаю: не было ли обречено государство, если в вершители его судеб выдвигались такие оборотни, как А. Яковлев, Горбачев, Ельцин и им подобные? Что порождало их, возносило наверх? Укорененное ли в них безбожие марксистско-иудейского, талмудистского толка с бесчувствием, презрением к идеальному, возвышенному, с абсолютным погружением в жизнь материальную? Вдолбленный ли им в молодости «диалектический метод» как «душа марксизма», когда нет никаких нравственных норм, а все рассматривается «конкретно-исторически», в зависимости от обстоятельств, когда зло в одних условиях уже не зло в условиях других и, вообще — «нет ничего неподвижного, все течет, все меняется». Вспоминаю, как вел у нас в МГУ на филфаке семинар по диамату философ в кожанке по фамилии Килькулькин. Задавал нам задачи: приведите примеры, когда одно и то же явление в одном случае выглядит прогрессивно. а в другом — реакционно. И уж мы не подводили своего Гегеля в кожанке, каждый старался ублажить его: «В гражданскую войну классового врага убивали, а в годы первой пятилетки— перевоспитывали». «Экспроприировать банк для нужд революционеров до революции было прогрессивно, а грабить банк после революции — уголовное преступление». «На Владимира Ильича Ленина в Сокольниках напали бандиты, и он пошел на компромисс с ними, чтобы сохранить свою жизнь для прогрессивного человечества. Но компромисс с троцкистской бандой — это измена делу рабочего класса». И т. д.

Кто-то из нас понимал цену этой казуистики, переваривал эти премудрости через обыкновенное здравомыслие, но в ком-то эта «диалектика» застревала надолго, а может быть, и на всю жизнь. У таких ранних комсомольских, партийных вожаков, как Яковлев, Горбачев, Ельцин, аморализм подобной «диалектики» становился их психологией, поведением, трансформируясь в каждой новой ситуации в новое «самосознание», и не удивительно это неслыханное превращение в период «перестройки» «вчерашних верных сынов партии и народа», «патриотов социалистического Отечества» в гнусных предателей, государственных преступников. Конечно, у каждого из этих «демократов» были свои психические особенности, вплоть до патологических. Но общая характеристическая черта здесь очевидна.

Выход «Литературной газеты» со статьей А. Яковлева «Против антиисторизма» совпал с партсобранием в Литературном институте, где я работал уже десятый год. Секретарь парторганизации Зарбатов, открывая собрание, сразу же начал с этой статьи. В голосе — нота неприступности, официальной значимости. Четкий выговор каждой фразы: «Подвергнут партийной критике сотрудник нашего института… отход от марксистско-ленинской оценки рабочего класса как гегемона… идеализация крестьянства… внеклассовый подход…»

Первым после Зарбатова выступил Семен Иосифович Машинский, завкафедрой русской литературы. У него со мной были давние счеты. До этого в журнале «Молодая гвардия» была опубликована моя статья «Блестинка наследия» о творчестве Леонида Леонова. В ней шла речь о герое леоновского романа «Вор» — Чикилеве, воинствующем мещанине, с его девизом «упростить жизнь», с подозрительностью к прошлой культуре, к ее великим именам. В связи с этим я в сноске упомянул, что не с потолка берется этот чикилевский нигилизм, что он взращивается всякого рода конъюнктурщиками «науки», «литературы». И привел пример с Машинским: в книге о Гоголе он поливает грязью С. Т. Аксакова как «главу славянофилов» за его «мракобесие», за то, что на могиле Гоголя он «лицемерно лил крокодиловы слезы», а на самом деле был якобы его гонителем, что Аксаков двурушник и т. д. А спустя некоторое время в изменившейся ситуации тот же Машинский выпускает книгу о С. Т. Аксакове, в которой, ни слова не говоря о прошлом очернении им этого писателя, выдает себя за первооткрывателя его художественного гения, высочайших нравственных качеств Сергея Тимофеевича, отделяя его, теперь уже не славянофила, от сыновей-славянофилов Константина и Ивана, переключая мракобесие уже на них одних, и т. д.

Начав издалека, Машинский вцепился в мою сноску. Надо же было как-то отмыться от своих проделок в глазах преподавателей и студентов, читавших мою статью. Видно было, как долго прокручивались в его диалектической голове доводы в свою пользу, прежде чем быть оглашенными с трибуны. Ему приписывается, приступил он к делу, непоследовательность, противоречивость оценок писателя, резкость характеристики. Но вспомним Владимира Ильича Ленина, который восхищался художественным гением Толстого и в то же время беспощадно бичевал его как реакционного идеолога, мыслителя. Матерый человечище и юродивый моралист. Владимир Ильич не боялся резких, бескомпромиссных слов, когда дело касалось принципиальных вопросов. И возьмите Белинского — преклонялся перед Гоголем-художником и клеймил его самыми беспощадными словами как автора «Выбранных мест из переписки с друзьями».

— И Достогевский, — прокаркал с места в переднем ряду В. Кирпотин, который, не двигаясь, слушал своего однокашника по кафедре, приложив ладонь к уху, — начинал как петрашевец, а кончил как друг Победоносцева.

— И то же Достоевский, — подхватил Машинский, победоносно оглядывая зал.

Старый, за семьдесят лет, Валерий Яковлевич Кирпотин был в Литинституте на положении ветхозаветного Моисея, но в отличие от библейского, так и не дожившего до счастливого дня вступления на землю обетованную, Кирпотин попал в оную, сменив комиссарство военное (участник гражданской войны, член КПСС с 1918 г.) на комиссарство литературное (окончил Институт красной профессуры в 1925 году, последующая работа — в ЦК партии). На I Всесоюзном съезде писателей СССР в 1934 году ему было поручено сделать доклад о советской драматургии. Тем более странное поручение, что сам Горький тогда же в своем докладе говорил, что «из всех форм художественного словесного творчества наиболее сильной по влиянию на людей признается драма, драматическое искусство». Казалось бы, и говорить, и писать об этом жанре должен человек, владеющий словом, выразительностью его, — мало уметь водить серым валенком по бумаге, даже и с выделыванием таких вензелей, как «обетованная земля», что мы и видим в докладе Кирпотина.

Машинский с одинаковым нахрапом и скрытой трусоватостью обвинял меня в антипартийности, в игнорировании ленинского учения о двух культурах в каждой национальной культуре, во вредном влиянии на студентов и т. д. Но все как-то не достигало цели, не получало должного отклика в зале из-за слишком уж очевидного плутовства обвинителя, а я, как обычно, не считал нужным отвечать, что давало ему повод и здесь обвинять меня в отмалчивании. Только Кирпотин, приложив ладонь к уху, в загадочной неподвижности своей преданно внимал своему младшему собрату.

Не все присутствовавшие на партсобрании прочитали вышедшую в тот же день статью А. Яковлева «Против антиисторизма», и реакция на нее пока была частичной. Обсуждение ее с должными выводами еще предстояло. Никаких особых перемен я не чувствовал в себе, разве лишь какие-то неясные опасения закрадывались в душу, но имя мое уже отделилось от меня и пошло «гулять по свету». По всей огромной стране по сигналу из Москвы статья А. Яковлева воспринималась как директивная, как идеологический документ ЦК партии, не подлежащий сомнению ни на йоту.

В обкомах партии, в идеологических, культурных учреждениях, в институтах, в редакциях газет, журналов, в издательствах, даже в политотделах армии — везде проходили собрания, совещания, на которых витала тень знаменосца марксизма-ленинизма, «развитого социализма» А. Яковлева. Был наложен запрет на историко-патриотическую тематику. Были отменены туристические поездки по «Золотому кольцу» — ибо памятники прошлого объявлялись реакционной патриархальщиной, стоящей на пути коммунистического строительства. Но все это давало обратный эффект. Я получил множество писем, авторы которых прекрасно понимали антирусскую суть выступления Яковлева. Позвонил мне Леонид Максимович Леонов, о статье он не сказал ни слова, но я понял, что он хотел поддержать меня. Сочувствовали мне при встречах писатели, знакомые.

И вот 21 декабря 1972 года на партгруппе кафедры творчества Литинститута состоялось обсуждение статьи А. Яковлева «Против антиисторизма». Парторгом тогда на нашей кафедре был Алексей Васильевич Прямков. В 30-е годы он редактировал в Москве железнодорожную газету, хорошо знал Лазаря Моисеевича Kагановича, о котором с добродушным видом говорил как о большом мастере по сокрушению хребтов негодных и неугодных работников. Массивный, медлительный в речи и в движениях, с чувством простонародного юмора, он выглядел эдаким эпическим русским мужиком среди собиравшихся на кафедре творчества таких же, как он, руководителей семинаров, только пожиже, чем он, и фигурой, и характером. И хотя я никогда не слышал, чтобы Алексей Васильевич говорил что-либо о Сталине, в Литинституте считали его сталинистом, может быть, потому, что он никогда не вспоминал 37-й год, в отличие от таких, как Машинский, на которых эта цифра действовала подобно красной тряпке на быка. Конечно, это была случайность, но для меня чем-то характерная, что мое дело на партгруппе совпало с днем рождения Сталина — 21 декабря.

С того, 15 ноября, партсобрания прошло более месяца; если не дамоклов меч, то яковлевский булыжник продолжал висеть над моей головой, и мое положение в Литинституте — быть или не быть — зависело от того, удастся ли отвести в сторону этот булыжник. И на партгруппе его удалось все-таки отвести. Прямков сумел и ритуал идеологический соблюсти, и задать спокойный тон обсуждению. Из всех выступавших только двое — известный песенник Евгений Долматовский и доцент Валерий Дементьев были непримиримы ко мне, повторяя обвинения Яковлева. Спустя десять лет они же, как следователи, допрашивали меня на той же партгруппе и требовали расправы.

В заключение выступил я, зачитав написанный текст. В нем я привел примеры искажения автором статьи моих высказываний. Так, прицепившись к выражению «индустриальная пляска», он заключает: «За всем этим — идейная позиция, опасная тем, что объективно содержит попытку возвернуть прошлое, запугать людей… „индустриальной пляской“, убивающей якобы национальную самобытность». Между тем речь у меня идет об «индустриальной пляске» в условиях «американизма духа», в условиях западно-буржуазной интеграции. Далее. А. Яковлев обвиняет меня, что я не делаю различия между «национальным самосознанием» декабристов и Николая I, Чернышевского и Каткова, Плеханова и Победоносцева. В моей же книге нет ни одного из упоминаемых имен, кроме Николая I. В своем выступлении я подчеркнул, что статьи мои, составившие книгу «Мужество человечности», писались «в период острых литературных схваток, когда активно давали о себе знать нигилистические тенденции журналов „Новый мир“, „Юность“ с их негативным отношением к опыту старшего поколения, к его героическому прошлому».

«Я считаю, что мои статьи сыграли положительную роль. Известно, что произведения тех самых авторов, которых я критикую в своей книге, использованы враждебными нам силами за рубежом, и теперь эти авторы вынуждены писать свои объяснения в связи с изданием их книг антисоветскими зарубежными издательствами (см. письмо в редакцию „Литературной газеты“ от 29 ноября 1972 года). Несколько слов о так называемой „патриархальности“. На стр. 61 моей книги „Мужество человечности“ сказано: „Никто не собирается идеализировать старую русскую деревню, но не все в ней было худое“. Я против сусальной прикрашенности „деревенской Руси“. Речь идет о другом — о бережном отношении к традициям народной культуры, о необходимости воспитывать в молодом поколении любовь к родной земле».

«Я вовсе не хочу ограждать себя от критики. Повторяю, книга „Мужество человечности“ писалась 5–8 лет тому назад. За это время я о многом думал и думаю, уточняю некоторые свои взгляды. Но главным для меня было и остается — партийность, государственные интересы, интернационализм — братская дружба народов нашей Родины — одна из основ нашей общественной жизни, творчества, без чего немыслима никакая работа в области культуры, без чего и я не мыслю свою литературную работу».

Я закончил свое выступление, и наступившую тишину прервал выкрик Валерия Дементьева: «Так вы не признаете партийную критику в ваш адрес?» Я промолчал. Поднялся Лев Ошанин, всегдашним своим веселым голосом спросил, послал ли я свое выступление Яковлеву, что он на это скажет. «Бесполезно посылать», — отвечал я. Лев Ошанин, как и Долматовский, — известный песенник. Но, в отличие от мстительного Евгения Ароновича, доброжелательный, располагающий к себе даже и своей «вечной комсомольской молодостью». И своим участливым вопросом он вызвал во мне желание прибавить к сказанному мною, что после статьи Яковлева мне поспешили отказать в квартире, которую я должен был получить от Союза писателей в порядке очереди. В самом деле, я уже думал, что кончилось наше житье с дочерью в одной комнате в коммунальной квартире, — как узнаю, что долгожданное новоселье миновало нас. В издательстве «Советский писатель», где раньше меня охотно издавали, на этот раз приостановили мою новую книгу, уже готовую пойти в печать (и выйдет она, сокращенная на треть, только спустя три года, в 1975 году, под названием «Внутреннее и внешнее»). «Это никуда не годится», — подал голос в защиту меня проректор Литинститута Александр Михайлович Галанов.

А на другой день, встретившись со мной во дворике Литинститута, ректор Владимир Федорович Пименов сказал мне: «Этого Игоря Шкляревского, который перехватил у вас квартиру, я исключил в свое время из института за хулиганство». А мне до этого рассказали, как мой «перехватчик» в Доме литераторов всегда крутится около Наровчатова, первого секретаря Московской писательской организации, поклонника Бахуса, тот и отвалил вне очереди квартиру этому литературному дельцу, перебравшемуся недавно из Белоруссии в Москву, уроженцу какого-то местечка на Могилевщине. «Как же так, Владимир Федорович? Где же справедливость?» — «О чем вы, Михаил Петрович, говорите?» — с какой-то неожиданной для меня скорбной нотой в голосе произнес Владимир Федорович и больше ничего не сказал.

И эта интонация слышится мне до сих пор при имени Пименова. Он, видимо, многого навидался за долгие годы своей административно-театральной карьеры, приобрел умение носить театральную маску на лице с выражением начальственной важности и покровительственного внимания к собеседнику, но где-то в глубине души сохранил порядочность, унаследованную, видимо, от отца-священника, в чем никогда бы не признался этот показной атеист, от которого я слышал самодовольный рассказ о том, как он молодым участвовал в разорении Митрофановского монастыря в Воронеже с мощами святого Митрофана. Ко мне он в Литинституте, по наушничанью моих недоброжелателей, был подозрителен, двадцать лет мне, кандидату филологических наук, не давал «доцента», в то время как без всякой ученой степени все другие этого «доцента» получали через два-три года работы в Литинституте. Кто-то донес ему, что я будто бы сказал по поводу готовившегося присуждения мне пресловутого звания: «Посмотрю, насколько зрело покажет себя ученый совет». И старик поверил этой глупости. Но для меня все это были мелочи. Главное — Владимир Федорович не топтал меня, оставлял в Литинституте при идеологических погромах яковлевыми, будущими «перестройщиками», «демократами», и за это я был ему благодарен.

Обсуждение на партгруппе обошлось без грозных выводов для меня, я был благодарен всем, кто старался как-то нейтрализовать политическую демагогию автора статьи «Против антиисторизма». Я продолжал работать в Литинституте. Но в прессе в связи со статьей А. Яковлева не прекращались нападки на «русофилов». И вот однажды, кажется в марте 1973 года, мы, трое таких «русофилов» — Сергей Семанов, Олег Михайлов и я, по приглашению Ильи Глазунова собрались в знаменитой его мастерской неподалеку от Арбата для делового разговора. Обстановка настраивала на возвышенный тон: все стены в иконах, приглушенная духовная музыка… Казалось, полная отрешенность от суеты мирской, от всяких «антиисторизмов». Но, увы, и сюда ворвался наш пещерный наставник Яковлев, что сразу же стало ясно из слов хозяина этого обетованного уголка. Оказывается, Илья Сергеевич имел встречу с Яковлевым, говорил с ним о нас, героях его статьи, просил принять оных. Все это, как можно было понять, делалось ради нашего блага, своеобразного алиби, что ли, может быть, даже в расчете на какую-то долю взаимопонимания между нами и нашим погромщиком. Ведь и друг наш, летописец Сергей Николаевич Семанов, в одной своей машинописной статье-указе с надеждой взывал к А. Яковлеву как к «русскому офицеру», не имея еще возможности убедиться, что пред ним не «русский офицер», а маркитант, мародер. Так или иначе, Илья Сергеевич с его гениальной многозначной просветительской деятельностью начертал нам путь выхода из ловушки и на прощанье, сам не пьющий, собственноручно водрузил на стол бутылку водки, видимо, решив, что «русофилы» неполноценны без «веселия пити», и этим самым как бы благословил нас на героический поход к нашему гонителю.

Вскоре мне позвонили из ЦК и пригласили прийти к ним на Старую площадь, в отдел агитации и пропаганды к товарищу Чиквишвили. Я понял, что дело не только в товарище Чиквишвили.

Когда я вошел в большой кабинет, с кресла встал высокий грузин с торжественно поднятой, как будто он говорил тост, для рукопожатия рукой.

— Русовил (т. е. русофил)? — играя глазами, спросил он.

— Нет, не русовил.

— Я сам русовил, и Александр Николаевич (Яковлев) про себя тоже русовил.

— Я грузинофил, — сказал я в шутку.

— Мы понимаем, понимаем, — говорил он, садясь в кресло. — Нам стало известно, что строят препоны вашей работе, задерживают книги. Я должен сказать, что это безобразие, провокационное дело. Вы должны знать, что мы вам поможем.

Я объяснил, что, действительно, задержали мою книгу в издательстве «Советский писатель», но я доволен, что книгу на новую рецензию послали такому объективному, по отзыву знающих его, лицу, как профессор Ломидзе.

— Можно будет и поспорить, например, о реализме, о формах реализма, — предложил хозяин кабинета. — Некоторые считают, что реализм устарел. Можно поспорить, но в пределах, конечно, марксизма. Насчет духа. В Грузии один ученый написал двухтомную книгу «Грузинский дух». Его убеждали: какой же может быть один «грузинский дух»? В войну был грузинский батальон, воевавший на стороне гитлеровцев. Или Власов — какой это «русский дух»? Сейчас настала новая эпоха в жизни нашего народа. Появилось понятие «историческая общность людей — советский народ». Это не мы здесь выдумали. Это открытие наших учителей — Маркса — Ленина. Вот на этой основе и надо решать все вопросы. И мы здесь думаем, мало только времени остается, чтобы думать, — посмотрел он на меня с улыбкой.

Прощаясь, вышел из-за стола, снова, как во время банкета, поднял руку.

— Вас может принять Александр Николаевич Яковлев, даже сейчас, если хотите.

Я поблагодарил, сказав, что подумаю. И не пошел — ни тогда, ни после.

А другие герои статьи Яковлева были у него. Олег Николаевич Михайлов, которому досталось за упоминание в печати имени генерала Скобелева, по обыкновению артистично, с издевкой рассказывал, как Яковлев выпытывал у него, зачем ему понадобился Скобелев. Он, Яковлев, конечно, не против русской истории, русской культуры, если надо, он в компании и песню русскую подтянет, и все другое, но при этом не надо забывать, что есть опасность шовинизма.

После предварительной беседы с тем же Чиквишвили, по его же совету, направился к Яковлеву Сергей Николаевич Семанов, раскритикованный в яковлевской статье за брошюру о памятнике «Тысячелетие России» в Новгороде — с «бесклассовым» подходом к изображенным персонажам), но в идеологическое святилище ему так и не удалось попасть. Прихрамывающего, в пышной шапке Яковлева он увидел при подходе к лифту, тут только и мог сравнить наличного типа с той воображаемой «сильной личностью», которую он одно время предполагал в этом партбоссе, называя его в кругу патриотов почему-то «русским офицeром».

Между тем статья «Против антиисторизма» своим неприкрытым русофобством вызвала такой поток возмущенных писем в ЦК (в том числе телеграммы М. Шолохова), что это вынудило Брежнева, сказавшего о А. Яковлеве: «Этот человек хочет поссорить нас с русской интеллигенцией», отправить его послом в Канаду. Там он проведет десять лет, не лишенных, конечно, загадочности, чтобы, дождавшись своего часа, при Андропове вернуться в Москву и включиться при Горбачеве в качестве «архитектора перестройки» в реализацию зловещего мирового плана уничтожения нашего великого государства.

Post sсriptum. Недавно в издательстве «Вагриус» (2000 г.) вышла книга А. Яковлева «Омут памяти», в которой он возвращается к той своей давней статье «Против антиисторизма». Снова достается мне как автору статьи «Просвещенное мещанство» за «обвинение интеллигенции в духовном вырождении», в «разрушительной», «проамериканской» ее роли. Оценка космополитической интеллигенции как разрушительной антигосударственной язвы, казалось бы, потеряла свою актуальность теперь, когда эта интеллигенция дождалась «лучших времен» и открыто бравирует своим прислужничеством нынешнему проамериканскому режиму в России. Но взявший на себя роль судии «архитектор перестройки» не может без того, чтобы не предъявлять иск и к тем, кто в прошлом боролся с этой космополитической интеллигенцией. Сейчас уже всем видно, кто готовил развал страны — именно та «пятая колонна», которую составляли разрушительные силы — от той же интеллигенции до партократов-оборотней типа А. Яковлева. О них можно сказать словами Христа: «Теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22:53).

Новоявленный Иуда перекладывает вину за развал страны на мифический «русский фашизм». «Я понимал тогда чрезвычайно опасную роль националистических взглядов, но у меня и мысли не возникало, что они станут идейной платформой развала страны, одним из источников формирования русского фашизма, за который народы России заплатят очень дорого, если не поймут его реальную опасность сегодня».

А. Яковлев не брезгует домыслами, когда говорит, что «обе статьи Лобанова и Чалмаева перед публикацией просматривали в КГБ и были одобрены».

О своей статье «Против антиисторизма» А. Яковлев пишет: «Моя статья, как и статья Дементьева, была выдержана в стиле марксистской фразеологии. Я обильно ссылался на Маркса и Ленина, и все ради одной идеи — в острой форме предупреждал общество о нарастающей опасности великодержавного шовинизма, местного национализма и антисемитизма. Критиковал Лобанова, Чалмаева, Семанова и других апологетов охотнорядчества».

А. Яковлев навешивает ярлыки, не приводя ни одного примера, ни одной цитаты, которые бы оправдывали употребление этих ярлыков. И это не случайно. Раньше целью его было — не гнушаясь фальсификациями, подвести «статейку» для идеологической (и не только) расправы. Теперь же — оправдать свое двурушничество, представить себя эдаким Нострадамусом, который еще тогда, тридцать лет назад, предвидел опасность «русского фашизма», нависшего ныне над Россией. Это при нынешней-то «демократической» «власти тьмы», залившей собою всю страну!

А. Яковлев выдает себя за жертву «шовинизма» и «национализма», получивших поддержку, по его словам, в республиках страны, среди их интеллигенции. И если уж официальные интернационалисты не приняли этого обвинения в шовинизме, то ясно, до какой степени русофобия будущего «архитектора перестройки» перешла все допустимые границы. И сам ЦК партии вынужден был поставить на место зарвавшегося политического интригана. Рассказ в «Омуте памяти» о том, как на секретариате ЦК партии снимали его, Яковлева, с высокого партийного поста (вспомним, как когда-то по его «наводке» снимали на том же секретариате ЦК Анатолия Никонова с поста главного редактора «Молодой гвардии»), рассказ этот — свидетельство того, как в «застойные брежневские годы» были еще препоны на пути этого оборотня, исчезнувшие с приходом к власти Андропова, вернувшего Яковлева из Канады в Москву.

(Окончание следует)

 

Виталий Черкасов

ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ

Народные мемуары

Ярославский вокзал окал, как всегда. Круглый окающий волжский говор этот прибойной волной перекатывался под сводами громадного зала. Временами за моей спиной вдруг вырывался старушечий или бабий голос, до того близкий, похожий, что я вздрагивал, — не мать ли?.. И искал ее в толпе, зная, что никогда ее уже не найду.

Был воскресный день. Из Москвы с мешками, сумками, узлами катила на Ярославль, Кострому, Кинешму, Череповец вся приволжская Русь, всегда не очень сытая, а потому таившая в своей поклаже продукты, которые в своем продмаге не купит она даже по большим праздникам.

В купе рядом со мною оказались две старушки в теплых платках, крест-накрест перехваченных у подбородка, да старичок в полушубке до того засаленном, как будто ползал он в нем всю последнюю свою войну.

Старушки, умаявшись от Москвы, сразу же принялись печально прихлебывать чай, закусывая вагонным печеньем, а старичок, видно по носу, уже где-то хвативший, проворно достал початую бутылку, выпил, крякнул и мгновенно подобрел. Радостным детским голосом он не предложил, а воскликнул: «Не выпьешь, мил-человек?!»

Я отказался. Старичок удивленно и подозрительно поглядел на меня. Обиделся.

— Брезгуешь. От сына своего еду, мил-человек. Сын и снабдил. Такой же видный, вроде тебя. С ним-то ты, небось, выпил бы, а мы народ простой…

— Чего ты пристал к человеку, — неожиданно зло вступилась за меня бабка. — Чай, не все ее хлещут, проклятую…

И, оборотясь ко мне, осведомилась: до Костромы? Услышав утвердительный ответ, поинтересовалась: в командировку аль как?

— Нет. Домой, на родину, к матери…

Я не стал говорить, что еду не в гости, а хоронить мать. И не потому, что весть о несчастье внесла бы в купе неловкость, сковала этих людей, которым, в сущности, никакого дела до чужого горя нет — своего хоть отбавляй.

В родной деревне я не был четыре года.

Каждый раз находились причины, по большей части жалкие, по которым откладывалось то письмо, то поездка. А ведь знал, что матери ничего не надо, только бы повидать его, пройтись по деревне со своей гордостью, покрасоваться перед старухами — вот, мол, какие сыновья у меня, полюбуйтесь, каких вырастила. Сознание того, что я отказал матери даже в такой малой радости, угнетало еще и тем, что ничего поправить нельзя. А потому и вина перед нею вечна.

Старушка голосом, совсем уж похожим на материн, вдруг усомнилась:

— На родину?.. А разговор-то у тебя, сынок, вроде не наш, не костромской. Чай, давно не бывал дома-то?

Вот видишь: и разговор у тебя вроде не наш. Совсем чужой ты стал в родной стороне.

Потом старухи долго укладывались, кряхтели, шептались, засовывали под лавки нехитрый свой скарб, крестились, и, даже улегшись, чувствовал я: не спали. Думали о своем, как всегда думала на ночь мать, пока не сморит ее сон. Наверное, и у них была такая же жизнь. Наверное, и их сыновья, их дети не часто балуют своих матерей, коль собрались старухи в неблизкий путь до Москвы, считай, за куском хлеба.

…Сидим в городских квартиpax, мучаемся совестью: мать давно не видел, письма не писал. Слезу даже пустим по пьяному делу. И вновь не едем, и снова не пишем. Нет времени? Нашли бы. Нет денег? На что другое хватает. Заело равнодушие? Вряд ли — что ни говори, матерей мы любим больше всего на свете. Так что же тогда?..

Живет в нас извечная беспечность здоровых людей, молодая вера, что никто, никуда и никогда не денется, тем более мать.

И вот я еду ее хоронить. Уже не только перед матерью, но, кажется, и перед этими старухами, перед всем миром стал виноват. Да так, что захотелось уйти из купе, вообще из вагона, брести домой одному, пешком, чтобы никого уже не видеть и ни с кем уже не говорить.

С этим чувством к вечеру следующего дня вошел я в избу. Мать лежала в гробу, под образами, на лавке, на которой сидели и росли ее дети. Светлый покой проступал на ее лице. Сколько помню себя, ни разу не видел свою маму без дела — нынешнее состояние тишины во всем ее облике поразило и удивило меня больше всего. Русское слово «покойный» лучше всего определяло ту трагическую черту, через которую только что перешагнула эта вечная труженица. А потому вся картина не вызывала в душе ни страха, ни боли — одну только скорбь, у которой не будет конца и края.

Своей смертью мама собрала у изголовья всех восьмерых детей — теперь отцов и матерей уже своих детей, ее внуков. Старший сын, Михаил, в годах уже человек, единственный уцелевший на войне из всех Черкасовых, приехал с женой из Львова. Опустив голову, сидел он в углу, курил и грел в валенках несчастные свои ноги, пораженные окопной болезнью. Брат Николай, живший со своей семьей при матери в деревне, с утра ушел с мужиками в соседнее, в пяти верстах, село Светочеву Гору копать могилу и еще не знал, что вся родня в сборе. Самый младший, Иван, отец двоих детей, работавший шофером в Воркуте, сидел на табуретке, смотрел на мать и плакал. Сестры — Елена, Вера, Александра и Зинаида — хлопотали насчет завтрашних маминых поминок. Все они, вылетев из родного гнезда, искали счастье на просторах огромной страны, — и по их виду нельзя было понять, нашли они это счастье или нет. Они ехали по телеграмме брата. Кто — сутки, кто двое, суетились в дорожных хлопотах, и, конечно же, до их сознания, до их нутра пока не дошло, что матери уже нет. Да никто из них так же, как и я, не думал, что она когда-нибудь может умереть.

— Утром я пошел в Поникшино, к ветврачу за справкой: свинью надо колоть, — начал рассказ Николай, только что вернувшийся с кладбища. — Гляжу, у мамы свет не горит. Ну, думаю, разоспалась старуха, будить не буду. Обратно иду — тетка Тоня навстречу. Колюха, говорит, мать у тебя померла. Не помню, как добежал до избы. А мама легла спать и не проснулась. Вот ведь смерть-то какая…

В углу шептались, тяжело вздыхая, старухи. Тетка Тоня, родная сестра матери, лет на семь помоложе ее, зажгла под образами еще одну лампаду, а потом подошла к братьям и, обращаясь почему-то ко мне, расстроилась:

— Витюшка, что делать-то: мужиков в деревне нет, один Андрей Алексеич с Николаем могилу рыл, сейчас пьяненький спит. Кто няню-то выносить будет. Родным-то ведь не положено…

Для тетки Тони моя мама была всегда няней. С младенчества, как и полагается в деревне, старшая Анна возилась с нею, кормила, поила, обихаживала, пока та не повзрослела и не стала управляться с собою сама. Овдовели они, старшая и младшая, в одну неделю: в октябре 41-го года серые треугольники с казенной печатью дотащились: матери — из-под Москвы, тетке Тоне — из-под Ленинграда. «Пал смертью храбрых…» С тех пор у сестер, кроме воспоминаний о мужьях и забот о детях, других мыслей не было.

— Не переживай, тетя Тоня, — успокоил я. И, зная, что братья живут сейчас все в одно сердце, добавил: — Мать нас выносила, вырастила, мы и понесем ее. А обычай на нас не обидится.

Ночь я не спал, всю проговорил с теткой Тоней. Утром вышли на бугор, к берегу Волги. Серое, как застиранная простыня, висело над головой небо. Густой промозглый туман поднимался от реки и заволакивал избы. Большинство из них стояли заколоченные. Окна, перехваченные крест-накрест досками, напоминали распятия.

Летом 53-го года, когда я покидал свою Отраду, в деревне стояли тридцать два дома. Сейчас дым шел из семи труб. Семь печей топились во всей деревне — остальные стояли мертвые.

Иван помнил, как разбегалась деревня. Легче всего это удавалось парням. Уйдя служить в армию, никто уже не возвращался к счастливой колхозной жизни, а вербовался куда угодно, на любую великую стройку коммунизма, чтобы работать не за «палочки», а за рубли. Девчата уходили в «ремеслуху», со слезами покидая материнский кров, ибо отчего ни у кого не было: отцы, как снопы, лежат в братских могилах на смоленской и московской земле. Молодежь уходила кто куда в поисках лучшей доли. Нашла ли она ее?

…Утром мы, четверо братьев, взяли гроб на полотенца: запричитали, заголосили бабы, зарыдала родня. Никогда ранее моя Отрада не видела такой процессии. Я и Михаил, как самые рослые, встали в головах; Николай и Иван, кряжистые, плечистые, — в ногах. Музыки не было. Да она и не нужна тут. Вместо нее шелестел снег. Сухие колючки таяли на лицах, смывали слезы старых материнских подруг и слезы ее сыновей — они не могли даже вытереть глаза, боясь оступиться и нарушить вечный покой матери, лежавшей у них на плечах.

— Счастливая Анна, — слышал я за спиной горестный шепот старух. — Гляди, каких сыновей вырастила. Все слетелись, мать родную несут…

И, забыв про обычаи, тяжко вздыхали: нас-то кто похоронит?..

На околице деревни стоял трактор с санями. Огромные деревянные сани облепила приехавшая родня с малыми и большими ребятами — внуками покойницы. Древние старушки расположились на двух дровнях, запряженных двумя лошадками, и процессия тронулась на Светочеву Гору, село не больше Отрады, туда, где еще стояла церковь, а при ней кладбище. Из-за церкви, как и положено в северной России, деревня и называлась селом.

Подпирая гроб плечом, чтобы, не дай Бог, не свалился на разъезженной дороге, я глядел на запорошенное поле, черные перелески, узнавал и не узнавал землю, на которой вырос, исходил вдоль и поперек, знал каждое дерево и видел все это в частых городских снах. Многое здесь уже успели разорить, везде попадались следы бесхозяйственности, а то и прямого опустошения, как будто татаро-монгольское нашествие прошло здесь не шестьсот лет назад, а вчера. Из-под снега торчали колкие стебельки неубранного льна, ботва невыкопанной картошки; лес сводили на буграх прямо по берегу Волги, чего раньше не было да и быть не могло — водоохранную зону мужик стерег без напоминаний и указаний. Перевалили через овраг и поднялись в деревню Дюдихово. Здесь стояла когда-то начальная школа, звенели ребячьи голоса. Сюда в 43-м году поступил в первый класс и я, закончил учебу здесь с похвальной грамотой.

Школы не было. От нее остался лишь огромный кедр, стоявший во дворе, на который вся ребятня лазила на переменках. Ствол кедра обглодали тракторными гусеницами, чуть повыше — бортами автомашин, но он был еще жив и стоял, словно полированный солдатский костыль. В деревне никто не вышел навстречу процессии, не слышно было даже собачьего лая…

За шумом трактора говорить было невозможно, кричать у гроба неловко. Поэтому я глядел на осиротевшие под снегом окрестности и думал все о том же, о чем много раз думал, читал, говорил, что отстаивал в своих статьях. Я не мог понять, как случилось, что эта земля, вырастив их отцов и матерей, вырастила меня самого и миллионы моих ровесников, забивших сейчас собою человечьи норы квартир в безликих жилмассивах больших и малых городов, — как она, эта земля, осталась без присмотра, оскудела, обезлюдела и зовется уже не Россией, а просто Нечерноземьем? Кто просмотрел ее или кому надо было ее просмотреть?

Мы ехали сейчас по холодной земле отцов, которую ни обогреть, ни приласкать было уже некому. Ломило душу и вместо печальных пажитей хотелось видеть веселую свою деревушку Отраду, в которой я вырос, древний городишко Плес, в котором учился в средней школе. И совсем иные картины вставали в моей памяти. Полотна Левитана, написанные здесь, несут лишь слабое отражение сказочной красоты этого края. Можно было до бесконечности стоять на крутом берегу Волги, и каждая частица этой земли с ее небом, землей, лесами и полями могла вызывать огромный и неодолимый восторг. Как хорошо, что ты здесь родился. Какое счастье, что у тебя самая умная, самая милая мать. Какие высокие облака над головой, белые и легкие, и чем дольше лететь до них, тем все дальше и выше они будут. Мысли гнездились старомодно, едва не выбивали слезу. Да они и не могли быть иными под этим хмурым сейчас небом в холодном поле, кое-где проткнутым серыми перелесками.

До войны в Отраде жили только пять фамилий — Черкасовы, Потемкины, Качаловы, Пановы и Второвы. Я и сейчас диву даюсь: откуда в этой деревушке столько громких и благозвучных фамилий, каждую из которых найдешь в глубинах русской истории? От помещиков? Так эти места, как и весь почти русский Север, никогда не знали крепостного права. Мне хочется объяснить происхождение княжеских фамилий у безграмотных мужиков извечной жаждой русского человека украсить жизнь, если даже она и очень тяжелая.

Другого объяснения мне и не требуется, да его и не может быть.

С холма, на который вытащился сейчас трактор с гробом, видно было на двадцать верст кругом. На белой скатерти снега чернели деревушки и поселки, одни названия которых вызывали восторг у всех, кто еще не зачерствел душой, — Красное, Здемирово, Трубинка, Ново-Белый Камень и вот Светочева Гора. Поражало, что колхозы в этих благозвучных деревнях назывались непонятными «Прогрессами», носили имена всех партийных съездов, давно забытых, а сама Отрада входила в колхоз «Большевик».

Я помню своего отца, летом он работал от восхода и до захода солнца, спал в обед около избы под березой как мертвый.

Да и весь народ в деревне был работящим и крепким. В майский и октябрьский праздники вся Отрада — никто ее не звал и силой не гнал — выходила на свою крохотную демонстрацию. Единственный коммунист в деревне, никогда не пьющий и серьезный председатель Дмитрий Потемкин, нес красный флаг, а мой старший брат Михаил, будущий воздушный десантник, играл на шуйской гармошке «Интернационал».

Народ был трезвым, а нравы его просты и здоровы. Мужики любили своих баб, бабы не знали других мужчин, кроме своих мужей. О разводах не слышали. Детей растили много, жалели их, но строго жалели, приучая к труду с того момента, как каждый начинал ходить и лепетать. Сейчас, живя вдали от родимых мест, я собираю и списываю все, что написано и было сказано о моей родной стороне. Вспомнилась запись в дневнике великого драматурга А. Н. Островского, жившего в этих местах, в селе Щелыково сто лет назад. Тот нарисовал облик волжанина — «народ рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум, и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо».

Я оглядел свою родню — как будто о ней сто лет назад писал свои строки писатель. Островский писал саму жизнь. Писал с натуры о народе любимом, умном и честном. Открытость его, душа нараспашку, неспособность к угодливости и нежелание приспособляться к чужому нраву украшали и одновременно губили его.

Такой мужик шел на войну, как на тяжелую и страшную работу — делать нечего, надо идти. Шел под вой жен и матерей, плач ребятишек. Шел спасать свою Россию. Для него война всегда была и, не дай Бог, будет Великой Отечественной. Так уж приспевают враги с нашествиями, что ни одно поколение здешних мужиков не умирает своей смертью. Защищать родину отец чаще всего идет со своим сыном, а то и двумя. Они хорошо знают себя и заранее чувствуют — тут и гадать нечего, что живыми домой вряд ли вернутся. Разве что искалечат… Отец мой, Федор Иванович, расставаясь на пристани со своим сыном Михаилом, мобилизованным на войну в августе 1941 года, обливаясь слезами сказал: «Прощай, Мишка, — больше не увидимся…»

Как в воду глядел… Брату повезло: провоевав всю войну в гвардейской воздушно-десантной бригаде, он закончил последний бой в Австрии, под городом Грацем. Уцелел. В аду-то уцелел! Вся грудь в орденах, поседел в двадцать лет, первый инфаркт схватил его сразу после пятидесяти, а от седьмого он умер.

В нашем роду не вернулись с войны семнадцать человек, которые лежат в сталинградских могилах. Потемкины призывного возраста погибли все. Качаловы — тоже. У Пановых приковылял на костылях один калека, но вскоре умер. Я помню, как в войну все мы боялись почтальонку: вчера принесла похоронку на Степана, кому следующая? Тетка Таисия, сама вдова уже, держала у себя эти страшные похоронки неделями. Но потом все равно — держи не держи — в избе по соседству заухают, заревут бабы, запричитают ребятишки, — значит, убило Дмитрия Потемкина или кого-то из братьев Пановых.

«Здесь край моих отцов, и я тут рос», — лезли из памяти чьи-то стихи. Белый саван земли расстилался перед моими глазами — Нечерноземьем ее зовут в газетах. Следовало бы ее всю — от Смоленска и до Урала, от Архангельска до Тамбова — назвать красной землей. От моря крови, пролитой ее кормильцами. Или соленой — от слез, которые не успевают сохнуть на лицах солдатских вдов. Со времен шведов и Наполеона выходило так, что вся Волга, спокойная и широкоплечая, успевала отмобилизоваться, построиться и подпереть своим плечом кадровую армию где-нибудь под Минском или Смоленском. И тогда уже дорогу до Москвы врагу не осилить. Эти мужики делали главное дело: погибая на смоленской дороге и укладываясь навеки в безымянные братские могилы, спасали Москву. Пока погибнут волжане, успевают подойти сибиряки.

…Трактор остановился у церкви. На паперти возвышался батюшка в ризе поверх фуфайки и в валенках. Давно не чищенный крест висел на груди на ременной тесьме, чем-то напоминая издалека олимпийскую медаль. Отец Василий знал всех в округе, верующих и коммунистов, потому как всех он в свое время крестил, все прошли через его купель. Сейчас, в непогодь, он задрог, ожидая процессию, торопился и, предвидя возможную заминку, — батюшка, оказывается, уже знал, какую, — деликатно обратился к старшей сестре Елене:

— Федоровна, несите покойницу в церковь. Всем быть при матери, креститься не обязательно, сослепу я все равно не увижу, но уважение соблюсти надо…

А дело вот в чем. Четверо из Черкасовых были коммунистами, а сестра Елена вступила в партию раньше всех. В августе 1941 года пришло извещение на ее первого мужа «пропал без вести» вместе с его последним письмом, где политрук роты Александр Мясников писал жене и двум своим детям, что сидит он сейчас в окопе на берегу большой реки, какой — зачеркнуто военной цензурой, — бой будет тяжелым, может быть разное, а политруков немцы в плен не берут. На всякий случай просил он детей, один из которых и не видел его никогда, слушаться мать, а когда вырастут, помнить его. Молодой же своей жене Елене наказывал: кончится война, может, встретит человека, то пусть выходит за него, только чтобы детей его он считал своими.

В ту же неделю Елена вступила в партию. Была она тверда, сурова и справедлива, характером, видать, пошла в отца, и все деревенские за глаза звали ее комиссаром. Так же уважительно величал ее и второй муж, друг и однофамилец первого. Вернулся он с войны с перебитой рукой, простреленной спиной и посватался к Елене, хотя в ту пору по всей округе созрело и напрасно ждало погибших своих женихов множество девок, одна другой лучше. Он выбрал вдову с двумя детьми и жил с ней так, что дети думали — это и есть отец.

Елена решительно подошла к братьям:

— Мама велела похоронить ее с попом. Идите в церковь, туда всех пускают — это не дом политпроса. Только шапки снимите. Не топчитесь зря — ничего с вашими идеями не станется. Да и гроб, кроме вас, вносить некому. Идите, не бойтесь — персональных дел не будет. Народ у нас еще не знает, что есть на свете анонимки…

Мы во главе со старшей сестрой стояли в углу церкви, давая возможность бабкам, подругам материной юности проводить «рабу божию Анну» в последний путь. Соблюдался обычай предков, ничуть не оскорблявший ничью совесть. Отец Василий мудрым глазом сразу определил, кто есть сыновья, оценил их веротерпимость и, щадя убеждения, ни разу не махнул кадилом в их сторону и не призвал ко кресту. Видать, подобное размежевание мировоззрений в стенах храма было попу уже не впервой, и поэтому вел он себя с мудрым тактом. Закончив свою работу, отец Василий пригласил всех попрощаться с покойницей и, когда сыновья прикасались губами к холодному лбу матери, сверху осенял их крестом: опять же, как будто и не от себя, и не по их просьбе, а по напутствию покойной.

Мать была верующая в Бога женщина, и сыновья не считали возможным и нужным разубеждать ее, а тем более препятствовать совершению обряда. Все главные события в ее жизни связаны с церковью — рождение и крестины, замужество и венчание. А в войну бесконечные панихиды о даровании победы русским воинам, а чаще — за упокой души убиенного воина Федора, Анатолия, Александра…

Потому сейчас, когда мать перешагнула последний рубеж между жизнью и смертью, ее дети считали своим долгом быть возле нее до конца. И в церкви, а потом на кладбище стояли они серьезные, лица их были строги, искренни в скорби — каждый из нас хоронил свое самое дорогое.

…Николай вырыл могилу матери так, что в головах у нее оказалась береза. Голая на промозглом ноябрьском ветру, она стояла и стыла беззащитной под хмурым небом и сейчас не согревала и не украшала погост. Но надо ждать лета — тогда она расцветет и согреет. Для этого и выбрал место Николай. Рядом толпились могилы и других Черкасовых — много могил, но среди них не нашел я ни одного умершего своей смертью мужика — все они, побитые в войнах, лежали в иных могилах — братских.

Бросили по горсти земли, засыпали гроб. В холмик Николай воткнул крест, надпись на нем вещала: «Черкасова Анна Григорьевна. 1889–1971».

…Рано утром Черкасовы с детьми и внуками потянулись пешком из Отрады в Плес. Теперь автобусы развезут их на большие и малые станции, и понесутся они по всей стране в города, в квартиры-норы, где тщетно ищут и не находят своего счастья вот уже несколько лет. Богатый числом род пустила по земле покойная Анна. По безголосой снежной равнине молча шли старшие, то и дело оглядываясь назад. Свинцовая Волга по-прежнему лежала в белых берегах, одинокий дым торчал из трубы — протапливал свою избу брат Николай. За спиной оставалась Родина. Когда-то они вернутся сюда?

Ветра не было, но холод вымораживал ребятишек: они каждую минуту просились по малой нужде. Михаил — не было горя, которого бы не повидал он в войну, — мрачно оглядел растянувшуюся в снегах родню и еще более мрачно обронил: «Как отступление»…

И вдруг мы замерли. По снежному полю бежал мужик в фуфайке. Черкасовы, все глазастые, тут же узнали брата Николая — он махал шапкой. Подбежал, запыхался, заново прощаться не стал — уже простился, — подошел только ко мне:

— Витя, ты от мамы не взял ничего. На, возьми в память… — И протянул мне десятку — последнее свое богатство.

Так хоронят теперь на Руси.

Послесловие.

Моя мама, Анна Григорьевна, простая колхозница, мать восьмерых детей, умерла 9 ноября 1971 года — тридцать лет назад. Я написал это «последнее прости» не только ей, но всем русским женщинам одинаковой с нею судьбы. Тем, на ком всегда держалась Россия. Пухом земля им…