Наш Современник, 2002 № 03

Журнал «Наш cовременник»

Среди русских художников

 

 

Михаил Шаньков

МАСТЕРСКАЯ

 

Мой Глазунов

Илья Сергеевич Глазунов ворвался в мою жизнь через моего девятнадцатилетнего отца, который в далеком 1957 году, за целых пять лет до моего рождения, побывал на выставке в Центральном доме работников искусств, куда привел своих студентов поэт и журналист Василий Дмитриевич Захарченко, руководитель семинара поэзии Литературного института имени Горького. Завороженный увиденными картинами, мой отец тогда еще не подозревал, что его сын через четверть века будет не раз сидеть в компании Захарченко за одним столом с Глазуновым.

В родной Самаре, в отцовской библиотеке были собрания сочинений Лескова, Достоевского, Мельникова-Печерского с глазуновскими иллюстрациями. От отца я узнал, что в Москве есть замечательный художник, видевшийся мне в детстве былинным богатырем.

Летом 1978 года отец привез меня, пятнадцатилетнего и долговязого, в Москву держать экзамен в Художественное училище памяти революции 1905 года, что тогда располагалось на Сретенке. Каждый день после экзаменов мы с отцом по Сретенскому бульвару шли на улицу Кирова, то есть на Мясницкую, в Главпочтамт, звонить волнующейся маме, и наш путь неизменно лежал мимо баженовского здания, принадлежавшего до революции Училищу живописи, ваяния и зодчества, после революции — ВХУТЕМАСу, а с тридцатых годов — разным учреждениям, не связанным с искусством. Мы с отцом, понятно, не догадывались, что через десять лет Илья Глазунов сумеет вернуть эти стены художникам, откроет новое учебное заведение — Российскую академию живописи, ваяния и зодчества, где многие из его учеников станут первыми преподавателями, а другие, как я, решат сперва испытать себя в свободном полете.

Да… Невозможно заглянуть в будущее, как нельзя полистать страницы еще не написанной книги. Остается лишь дивиться способности судьбы водить человека вокруг предназначенного. Вот и мой друг Игорь Наскалов не мог знать, преданно идя за Глазуновым, что, окончив Мастерскую портрета Суриковского института, уедет навсегда жить в Америку, и другой мой друг Сергей Поляков не думал, бросая Строгановское училище ради глазуновской школы, что пройдет совсем немного времени и он станет открещиваться от ее «дурного наследия».

Теперь каждый из нас выбрал свой путь. Но в то время, настойчиво колотя кулачками в ворота художественных вузов, желая пройти настоящую, серьезную школу, мы были накрепко связаны и не сомневались, что это навсегда…

Весной восьмидесятого года я заканчивал второй курс училища, а Игорь и Сергей сдавали последние зачеты, выходили на диплом, готовились поступать в институты. Упорный Серега добился разрешения посещать всем желающим вечерний рисунок. Нашли натурщицу, стройную, красивую, с золотистой копной пышных волос. После занятий нас собиралось человек десять энтузиастов — делали наброски. Взлохмаченный, весь нацеленный и собранный Поляков откидывался на табуретке, прищуриваясь, вглядывался в модель.

— А сколько минут рисуем? — спрашивал от стены робкий голос.

— Пятнадцать! — через плечо отвечал Серега.

— Мало! Давайте полчаса! — слышались возгласы.

— Картины на занятиях будете делать! — парировал непреклонный Поляков, резко чертя кучерявой бородой по воздуху. — Пятнадцать!

И сильной смуглой рукой с короткими крепкими пальцами быстро и уверенно шнырял по белому листу.

В перерыве выходили покурить на темную лестничную площадку: во всем училище давно уже был выключен свет. Облокотясь на перила, вглядывались в черное окно с россыпью горящих огней необъятной Москвы.

— Куда задумал идти, Игорек? — спросил как-то Серега.

— Если честно, в город Петра хочу рвануть, на реставрацию.

— Это серьезно… А я вот надумал в Строгана податься. Солидная контора. Работа с материалом, разные техники и приемы. Ну, а если не туда… Пошел бы в Суриковский к Глазунову. — Да, да! — заметив наше с Игорем заострившееся внимание, продолжал Поляков. — У него мужики делом занимаются. Осваивают настоящую школу, изучают старых мастеров, копируют. А то, как к нему некоторые относятся — ерунда. Главное — к чему он призывает, чему учит…

Первым из моих друзей по училищу к Глазунову поступил Игорь Наскалов. Дружба с Игорем сделала для меня невероятно близкой Мастерскую портрета. Теперь, встречая его вечером на переделкинской даче, которую мы вместе с ним сняли на зиму, я узнавал все больше ярких подробностей о личности Глазунова, о его манере преподавать, о его принципах, о тех высотах мастерства, к которым он вел учеников. Прежде всего притягивало то, что Глазунов никогда не выпячивал перед студентами свое художественное «я», ориентируя их на высокие образцы прошлого. Совсем не так обстояло дело в знаменитых мастерских Мыльникова и Моисеенко в репинском институте, где маэстро напрямую передавали ученикам личную манеру письма, размножая себе подобных.

Желая не отставать от глазуновцев, я потянулся к книгам по истории России, принял решение креститься, стал изучать Новый завет, философию. Вместе с Игорем и его петербургскими друзьями побывал в Старой Ладоге, зачарованно трогал руками фрески двенадцатого века в Георгиевском соборе, блаженно подставлял лицо ветру, вглядываясь туда, где за курганы катила мощные валы река, принесшая в нашу землю струги внуков Гостомысла.

Теперь, спустя годы, я уверен, что тогда не просто стихийно тянулся к истокам, а готовился к встрече с Глазуновым, смутно предчувствовал его истинную сущность, предполагал в нем то, что сам искал.

Первый раз в жизни я увидел Илью Сергеевича в Ленинграде летом 1981 года, после окончания предпоследнего, третьего, курса училища. В десять часов утра, размахивая ученическим билетом, я, вместе с рокочущей лавиной жаждущих встречи с прекрасным, вломился в Эрмитаж. Следуя совету Наскалова, не устремился со всеми к парадной лестнице, а сразу свернул направо и поспешил к лестнице Государственного Совета — так путь к фламандцам заметно сокращался. Добрался к ним первым из посетителей. Мигом отыскал среди нескольких фигур копирующих своего друга. Его знакомый черный чуб напряженно подрагивал, и казалось, что Игорь, подавшись вперед всем корпусом, находился внутри холста.

— Привет, — рассеянно и не сразу обрадовавшись, сказал он мне на мое горячее «Здорово, старик!» — Что? Уже?

— Ты же показать и рассказать обещал, — занастырничал я.

— Ладно, смотри. — И Игорь сложил кисти в этюдник. — Это — «Статуя Цереры». Одна из живописных вершин Рубенса. Гляди! В такой маленькой работе все есть: и тело, и скульптура, и зелень, и фрукты. Это, брат, настоящее мастерство. Тут его принцип — как на ладони. Видишь, как он трактует форму? Три кита: тень, свет и связующий их полутон. Вот этот, голубоватый. Начинал просто — доска, имприматура золотисто-умбристая, среднего тона. Потом горячей темно-коричневой краской нанес рисунок. Затем все тени раскрыл широко, но в тоне очень точно. А напоследок — проработка формы в цветах. Без переделок. Сразу. Причем, заметь — никакой тайны. Видно, как все сделано. Недаром из его школы вышли гиганты: Иордане, Снейдерс, Ван Дейк. В дальнейшем и наши все на нем учились — от Иванова и Брюллова до Врубеля раннего…

— Класс! — Восхищенно разглядывал я мастерскую копию Игоря.

— Трудно, черт! Он-то скоро писал, а я бьюсь вот уже месяц почти… Но нам, кажется, пора! Сейчас сметут…

Помогая друг другу, мы стали поспешно сворачивать хозяйство, подхватили его и побежали в сторону итальянских кабинетов. По дороге Игорь объяснил, что кабинеты сейчас для публики закрыты и почти все глазуновцы «ведут» там по второй копии вплоть до самого вечера.

Мимо бабульки, бдительно сидящей в проходе на стуле, я прошмыгнул как свой — тащил копию Наскалова. Внезапно к нам сзади подлетел Алексей Солдатов, сокурсник Игоря, взволнованно выпалил:

— Шеф здесь!

— Жди меня, — засуетился Игорь. — Не теряй из виду. Если потеряешь, встречаемся в общаге на канале Грибоедова в пять часов…

Я отошел к окну и стал дожидаться Глазунова. Не хотелось упустить возможность встретиться с ним лицом к лицу

Вдруг в зале, уже давно заполненном посетителями, показались глазуновцы. Впереди шли двое мужчин: один — высокий, с вытянутым лицом (как я узнал позже, профессор из Репинки Михаил Михайлович Девятой), другой — Глазунов. Я скорее не узнал, а именно почувствовал — это он.

Неожиданно Глазунов застыл перед «Петром и Павлом» Эль Греко. Все остановились, сбившись в кучку, напружинились, вытянув шеи, готовые внимать каждому звуку.

— Вот, дорогие друзья! О чем говорили! Основные точки. Здесь, — схватил себя за лоб Глазунов. — Здесь, — ткнул пальцами в скуловые косточки. — Яйцо, — обвел ладонью вокруг рта. — И два гвоздя, — указал на глаза. — Глядите, как у Павла, тире Савла, великолепно, мощно выявлено! Но это не сухая схема, здесь — принцип, идея построения головы. Ведь голову можно отрубить, а идея головы останется… Платон! Верно?..

Я топтался в каких-нибудь трех метрах от Глазунова. Илья Сергеевич скользнул по мне взглядом и тут же грозно рыкнул назойливому дядечке из толпы, втиснувшемуся к студентам:

— У нас не лекция и не экскурсия!

Только тут я заметил, что вблизи Глазунов выглядит издерганным и измотанным, и, не желая попасть под его гнев, остался на месте, когда все прошли за ним в закрытые залы смотреть копии.

Да… Мало было выдержать экзамен в Суриковский. Главным и в тысячу раз более трудным экзаменом для меня была приближающаяся встреча с Глазуновым, показ ему моих работ, когда, возможно, придется отвечать на его острые вопросы. Интуиция рисовала мне Глазунова не только как фигуру огромного значения для России, но и как глубоко родственную мне натуру, к которой меня тянуло точно магнитом. И я страшно боялся, что он не захочет тратить на меня свое драгоценное время, знал, что не переживу, если он меня к себе не допустит, заранее признавая окончательность его оценки, причем не только моих способностей к искусству, но и самой русскости моей, того, истинно ли я люблю Россию, или же фальшивлю тут в чем-то. Роковая встреча близилась. В томительном ожидании ее все во мне дрожало, словно встревоженная струна.

На всю жизнь запомнился жаркий майский день 1982 года, когда Серега Поляков и Игорь Наскалов помогли мне дотащить до института вязанку моих работ, отобранных с их участием. Мы быстро расставили холстики и рисунки в коридоре от окна до двери в Мастерскую портрета. Наконец, в глубине коридора появился Глазунов. Илья Сергеевич стремительно подошел, издали оценил ситуацию, вместил в нее разом и меня, и Полякова с Наскаловым, и мои картинки.

— Все вижу, — сказал теплым, но усталым голосом. — Здравствуйте, дорогие друзья. Сейчас приду…

И скрылся в дверях мастерской.

Прикуривая сигареты одну от другой, я с ужасом находил все новые и новые огрехи в своих работах. Сможет ли Глазунов в том, на что я сейчас способен, увидеть то, что я намереваюсь суметь сделать в будущем? Сердце бешено колотилось…

Как выстрел, неожиданно, прозвучал голос Глазунова:

— Давайте знакомиться.

— Михаил Шаньков. — Я скользнул вспотевшей от волнения рукой по его крепкой ладони. Сразу, понятно, переконфузился, но Глазунов, казалось, не замечал моего взбудораженного состояния, и это успокаивало.

— Откуда приехали?

— Из Самары. С Волги.

— Знаю. Хорошо. Сейчас где учитесь?

Я назвал свое революционное училище.

— А это что у вас? Кажется, Куликово поле? — закуривая, спросил Глазунов.

— Да, — сипло ответил я.

— Вы были там?

— К сожалению…

— Надо побывать. Что же вы, беретесь за такую сложную тему, а поля не видели? Это сразу чувствуется…

Глазунов в быстром темпе продвигался от холста к холсту.

— Копию где делали? — остановился он у «Фанни Персиани» Брюллова.

— В музее Академии.

Приблизившись к портрету мамы с вязанием, немного оживился.

— Видно — урок мастера не пропал даром… Рудольф! — позвал он, заглянув в мастерскую.

Появился высокий, прямой, с редеющей шевелюрой над породистым интеллигентным лицом человек. Я уже был наслышан о нем от друзей — помощник Глазунова, бывший однокашник по репинскому институту Рудольф Францевич Карклин.

— Вот погляди. Наш человек, а? — на лице Глазунова блуждала одобрительная улыбка. — Ваш друг? — обратился он к Наскалову с Поляковым.

Те закивали утвердительно, причем мне показалось, что голова у Полякова сейчас оторвется.

— С рисунком слабовато, — деликатно заметил Карклин. — Отсутствует пространство. Везде вы берете фигуру и словно ножницами ее вырезаете по контуру. Фон не работает…

— Где Игорь? — повернулся Глазунов. — Игорек, берите шефство. Надо объяснить, что это, как это, — нагнувшись к моему рисунку, Илья Сергеевич ткнул пальцем в два места на листе, а потом затыкал пальцем дальше, приговаривая после каждого тычка: «Это — как это…» Когда разогнулся, снова повторил: — Показать! — провел в воздухе рукой, имитирующей работу карандашом. — А то его с таким рисунком не возьмут в институт. Пусть ходит к вам вечерами… Ну что ж, — обратился вдруг Илья Сергеевич ко мне. — Заканчивайте училище, мы вас ждем…

Он снова пожал мне руку, которую я на этот раз успел вытереть платком, и они с Рудольфом Францевичем направились по коридору к мастерской, на ходу обсуждая какие-то свои дела.

Поляков пихнул меня плечом и вернул к жизни:

— Глазунов хорошо тебя встретил…

— Спасибо, мужики, — заулыбался я.

К метро шел не чуя ног, забыв о тяжести холстов в руке. Глазунов не оттолкнул. Выдержан первый и, пожалуй, самый главный экзамен.

Между тем в училище меня к тому времени давно считали белой вороной, глумясь, издеваясь, склоняя на все лады дорогое для меня имя — Глазунов.

Помню, как мне влепили трояк по композиции за «Моцарта и Сальери», и Осип Абрамович Авсиян, наш главный композитор, отчитывал меня, а ему вторила завуч Елизавета Васильевна Журавлева:

— Нас, Щаньков, задевает, что вы не на тех художников ориентируетесь. Мы всерьез обеспокоены вашим будущим. К чему хорошему может привести дурной вкус Глазунова? Вы, конечно, не уважаете нас, если умудрились полюбить Глазунова, но пока вы здесь учитесь, требования нужно выполнять наши. А уж мы со своей стороны, смеем вас заверить, приложим все усилия, чтобы глазуновщина в наши стены не пролезла…

Неприятие Глазунова-педагога процветало и в Суриковском. На одном из просмотров кто-то из ненавистников насыпал по всей мастерской нафталину. Но глазуновцев-то была целая сплоченная группа, не то что я — один на один с целым училищем. Я старался изо всех сил, но меня резали по всем предметам. Ни о каком высоком училищном балле при поступлении в институт мечтать не приходилось. В результате на вступительных экзаменах мне не хватило всего 0,5 балла, и я оказался за бортом.

Промыкавшись всю ночь по Тверской, я наутро пришел в Калашный к Глазунову. Илья Сергеевич оставался моей последней надеждой. Из телефонной будки набрал номер. В трубке услышал голос жены Глазунова, Нины Александровны.

— Здравствуйте. Это Шаньков. Абитуриент. А Илья Сергеевича…

— Его пока нет… А что у вас случилось?

— Не прошел…

— Горе какое… Вы где сейчас?

— Внизу. У подъезда.

— Поднимайтесь. Седьмой этаж. Подождете Илью Сергеевича…

Едва взглянув на меня, Нина Александровна молча, как старого знакомого, попавшего в беду, повела на кухню отпаивать чаем. В квартире постоянно трещал телефон, и Нина Александровна, пододвинув ко мне масло, сыр и хлеб, предложила не церемониться и тут же оставила меня. Не успел я запихнуть бутерброд в разинутый рот, как она вернулась.

— Вы ведь, кажется, не были еще в мастерской Ильи Сергеевича?

Пока я соображал, заглатывая бутерброд почти целиком, о какой мастерской идет речь, Нина Александровна пояснила:

— Я сейчас поведу наверх двух господ, и вы тоже можете присоединиться.

В коридоре двое чрезвычайно солидных мужчин, видимо, так же, как и я, впервые посетивших глазуновский дом, на всякий случай почтительно поздоровались со мной за руку.

Нина Александровна вела нас мимо лифтов по крутой черной лестнице, казалось, на самую крышу. Внезапно загорелся свет и стало видно, что все здесь обито темным деревом и развешаны плакаты с выставок Глазунова. Вставив длинный диковинный ключ в маленькую дырочку огромной кованой двери, Нина Александровна с усилием толкнула ее, и мы, перешагнув порог, оказались в музее. Литье, иконы, старинная живопись, мебель, книги поплыли у меня перед глазами. Нина Александровна, не останавливаясь, увлекала нас за собой в глубь мастерской, пока мы не попали через узкий коридор в огромную башню, ту самую, что видно с Нового Арбата высящейся над морем домов подобно Ласточкину Гнезду. Здесь стены от пола до потолка были в иконах, над входом горбатился внушительных размеров резной деревянный наличник с двумя Жар-птицами. Крутая лестница с перилами устремлялась на антресоли к библиотеке с исчезающими в недосягаемой вышине потолка бесконечными полками, забитыми книгами. Голова моя закружилась: словно в сказочном сне, я очутился среди звонящих с антресолей колоколов и колокольцев, пыхтящих самоваров в медалях, выстроившихся на неохватной полке, скрежета мечей, блеска доспехов и ясных ликов древних образов.

— Многие, видя все это, считают Глазунова миллионером, — начала Нина Александровна, смущенно улыбнувшись. — Но мало кто знает, какой кропотливый труд стоит за собиранием его коллекции. Каждый из представленных здесь предметов Илья Сергеевич буквально спасал от уничтожения в своих поездках по России. Эти изумительные сокровища в те времена не только не ценились, но старательно вырывались с корнем повсеместно. Для летней студенческой практики Илья Сергеевич всегда выбирал самые дальние маршруты. Его не тянуло к теплым морям, а влекло на Север, на Волгу, за Урал. Он стремился запастись как можно большим числом впечатлений от России. Весьма плодотворной оказалась поездка в Сибирь. В Минусинске он познакомился с князем Оболенским, с одной очень интересной еврейской четой, со множеством несправедливо осужденных и сосланных людей. Как легендарная Атлантида, поднималась перед ним целая эпоха русской жизни… Когда поженились, стали ездить вместе. Вологодчина, Псковщина, Новгородские земли. И везде — разрушенные церкви, превращенные в лучшем случае в амбары. Иконами шестнадцатого, семнадцатого веков растапливали печи. Вот этот драгоценный Георгий разделял картошку и свеклу в погребе. Вот эта, изумительной работы, резная голова Иоанна Крестителя валялась в куче зерна, ею парни пугали девок… У Ильи Сергеевича главная черта — одержимость. Его как бы заклинивает на чем-то. Бывало, едем от села к селу, колеи, грязь — ужас! Ну, никак нельзя проехать. Ничего! Проедем! И самое интересное, что так и выходило. Случалось, конечно, что и застревали, но он шел пешком, откуда-то доставал трактор… Вот эту огромную икону семнадцатого века, была она тогда, конечно, в ужасном состоянии, он тащил на себе — не нашли ни лошади, ни машины. Какая радость, помню, охватила нас, когда мы ее расчистили — глядим — красота какая! Краски горят! Верно?.. Русский север покорил нас своей сказочной явью, выходящей из самой глубины веков. Однажды мы попали в избу, на стенах которой висели непередаваемой красоты иконы. Хозяйка, старушка, держалась с нами величественно — вроде бы простая крестьянка, а и стать, и манеры врожденной аристократки. Илья Сергеевич не мог оторваться от одной иконы, стал умолять бабушку продать ее нам. Но та — ни в какую. Пять раз уходили, приходили, но так и уехали ни с чем. Правда, оставили бабушке открытку с адресом — вдруг передумает. Но надежды на это было, конечно, очень мало, и Илья Сергеевич сильно переживал. И вдруг, спустя какое-то время, пришло от бабушки письмо: «А дорогие художники! А приезжайте за иконой, которая вам полюбилась. А нас выселяют…» Вот было счастье-то для Ильи Сергеевича! Тут же все бросил и помчался…

Я слушал Нину Александровну затаив дыхание, чувствуя, как день, казавшийся мне только что трагическим, светлеет, обретает для меня огромное, счастливое значение. И не ошибся. В то мое первое посещение квартиры и мастерской Мастера, ставшее для меня как бы посвящением в ученики Учителя, прикосновением к святая святых его житейского и творческого подвига, Илья Сергеевич, внезапно перейдя на «ты», чем как-то сразу приблизил, принял в свое поле, что ли, просто сказал мне:

— Чувствуешь правоту — бейся за нее, отстаивай до последнего. Тебя — в дверь, а ты — в окно! Надо пробиваться. Никто никогда не придет к тебе и не скажет, склонив сконфуженно голову: простите нас, дорогой товарищ Шаньков, мы исправимся, как же это мы вас, такого талантливого, сразу-то не заметили!.. Добрых дядей нет… Купи цветы. Начальник, кто может твой вопрос решить, — женщина. Цветы — не взятка. Очаруй, спляши, романс спой голосом Шаляпина. Если секретарша не будет к шефине пускать — блесни сексуальным обаянием: они все об этом только и мечтают. И потом. Надо себя в порядок привести! Ты себя в зеркале-то видел? Не следует быть угрюмым. Сиять должно! Костюм… Галстук красивый… Надобно очаровывать, запоминаться… Других путей, юноша, нет…

В критическую, тяжелейшую для меня пору Илья Сергеевич не махнул на меня рукой, как на неудачника. Возил в министерство культуры, просил и заступался за меня на всех уровнях, но чиновники, пообещав, так ничего и не сделали. Глазунов, несмотря ни на что, поддержал меня, помог выстоять: разрешил нелегально посещать занятия в мастерской, позволил наравне со студентами приходить к нему домой, пользоваться его библиотекой… Кто был я ему? Родственник? Сын влиятельного знакомого?.. Конечно же, нет. И то, что он принял меня таким, каким я был, не забудется никогда.

Не мне одному подставил свое спасительное плечо Глазунов. Сколько было нас в его жизни, — разочаровавшихся в справедливости, — сотни, а может, тысячи людей разного возраста и рода занятий, поддержанных в беде, а то и безо всякой беды облагодетельствованных его щедростью. Он помогал бескорыстно, даром, надеясь на единственную возможную и желанную отплату: что когда-нибудь хоть кто-то из нас принесет пользу России…

На звонок обычно открывала Нина Александровна и, приветливо улыбаясь, впускала в прихожую с огромным зеркалом.

— Ильи Сергеевича еще нет…

— Мы — в библиотеку!

Уютная, небольшая комната с высоченным потолком. По стенам вытянулись уставленные книгами стеллажи. Ампирный диванчик, два кресла и письменный стол у окна. На нем — старинная лампа с абажуром, пепельница… Все завалено книгами — раскрытыми и просто стопками грудящимися там и сям. За окном густо синеет вечер и мерцают огни Нового Арбата, а все это окно, вместе с рамой, очень похоже на одну из картин Глазунова, странным образом выбивающуюся из патриархального теплого духа библиотечного интерьера…

«Умозрение в красках» Евгения Трубецкого, статьи Ивана Ильина, роман Краснова «Ларго», воспоминания Василия Шульгина «Дни», книга следователя Соколова с правдой об убийстве царской семьи и еще великое множество других, недоступных тогда изданий прошло через наши руки в доме Глазунова. А сколько пересмотрели мы альбомов репродукций, открывавших для нас двери в великие музеи мира, с каким азартом Илья Сергеевич любил показывать нам подборки слайдов с картин любимых им итальянцев, привезенных из очередной поездки, как умел он пробудить в нас осмысленную любовь к классике, к ее строгим и волшебным законам…

Квартира Мастера всегда была для нас, иногородних, отчим кровом. Усталость, сомнения, обиды, суета вмиг покидали душу, как только, выйдя из метро, видел перед собой долгожданную «башню Глазунова».

Угол его дома заострен в направлении Калининского проспекта, этой, так ненавистной ему, «вставной челюсти Москвы». Башня, венчающая этот угол, завершается тупыми зубцами, образуя бойницы со всех сторон. По левую руку, как раз со стороны сердца, открывается вид на Кремль, а внизу расположен ГИТИС, как бы подчеркивающий своим соседством театр жизни Глазунова, в котором он сам называет себя зрителем, а на самом деле является и режиссером, и актером.

Всякий переступивший порог квартиры Глазунова попадал в иное пространство, в другую протяженность времени, в необычную, фантастически сгущенную обстановку. Квартира Мастера кажется сначала совсем небольшой, разве что потолки высокие. Но постепенно ее размеры колдовски разрастаются до бесконечности. Бесчисленная коллекция собранных вместе вещей, их разновременность и в то же время удивительное родство поражают! Иконы, холодное оружие, гравюры, картины старых мастеров, парсуны, портреты, фамильные акварели, пейзажи, камины, зеркала, мраморные бюсты, бронза, кресла, столы и столики, шкафы и шкафчики, любым из которых загордился бы всякий музей. И конечно же, книги, ступенями высящиеся повсюду. Все это, как гигантская драгоценная рама, опоясывает автопортрет Глазунова, создаваемый им всю жизнь. Это — музей страсти к культуре России, к Искусству, к Красоте.

Конечно, Глазунову не под силу было бы в одиночку справиться со всеми задачами, которые он перед собой ставил. Он и сам не раз об этом говорил. Будучи по натуре своей несомненным лидером, он всегда жаждал опоры на ежесекундное окружение, внимание, готовность на лету подхватить любую его идею, прихоть, по сути являясь настоящим деспотом, оправдывая свой деспотизм лишь тем, что все, что бы он ни делал, вплоть до самого незаметного вздоха, он делал ради России и во благо ее. Те, кому выпало ежедневно окружать Глазунова, забывая о своих человеческих нуждах, отдавая себя на добровольное служение этому трудному, выдающемуся человеку, вне всякого сомнения, могут самим долготерпением и покорностью доставшейся доле называться необыкновенными…

Всех гостей Глазунова всегда встречала его жена Нина Александровна Виноградова-Бенуа. Она была красивой женщиной: стройной, изящной, одетой всегда с большим вкусом. Взглянув на нее один раз, хотелось тут же посмотреть еще — притягивало в ней все: простые и вместе с тем изысканные манеры, большие глаза, полные грустной тайны, естественные жесты, задушевный, мягкий, женственный голос с низкими и какими-то звенящими нотками.

Случалось, мы приходили к Мастеру всей толпой, человек двадцать, и тогда, открыв дверь и увидев, как нас много, она в веселом комическом ужасе прикрывала ладонью рот, отступала в прихожую, а потом с улыбкой приглашала входить. Она всех нас знала не только в лицо, но и по именам, главное же — идя к Глазунову, мы не сомневались, что и она, хозяйка, встретит нас так же, как и Мастер, если его нет дома. Шеф однажды рассказал о том, как некий его знакомый, придя в Калашный и прихлебывая чай, увещевал его: «Илья, ну на кой черт тебе сдались эти сосунки? Дай Бог, если из одного что-то получится. Ты же всемирно известный художник! Займись собой, пиши свои картины…» Польщенно улыбаясь, завидев панику в наших глазах, Глазунов добавил:

— Вы бы видели, господа, какую трепку задала ему Нина Александровна! Скажите ей спасибо, а то бы я, может, и впрямь согласился…

Мы у Шефа. Сидим в гостиной. Нина Александровна перебирает какие-то фотографии на столе. Глазунов с гордостью смотрит на жену.

— Это будет книга по русскому костюму, — объясняет Нина Александровна. — У нас ведь как печатают? Фон какой-нибудь цветной и на нем — костюм, повешенный на безголовый манекен, как в магазине. Крайне отвлеченно. Непонятно, в каких ситуациях ту или иную одежду носили, как она смотрелась в деле, в жизни. Я задумала показать русский костюм вместе со старыми фотографиями, ведь сохранилось великое множество дагеротипов, запечатлевших людей целыми деревнями. Какие образы! Глаз не отвести: мужики сидят — статные, в сияющих блеском высоких сапогах, старики — в цилиндрах и с тростями, бабы в поле на работу шли — одевались как на праздник. Но такие фотографии никому не выдают на руки из хранилища — боятся, видимо, что люди поймут, что никакой отсталости в прошлом не было, увидят, кого большевики уничтожили…

— А как же вам удалось их достать? — недоумеваем мы.

— О! Это детективная история, господа, — откликается Шеф. — Нина, ты лучше покажи молодым художникам те, ростовские…

— Они же наверху, Илья…

— Да ну, ты прямо как Чичиков. Помнишь, он в трактире сидит, ест, а к нему, глотая слюну, мужик подходит. «Ты, милый, наверное, курочку любишь?..» — «Люблю, барин, как же…» — «Голоден, наверное?..» — «Да, барин, да…» — «Ну, ступай, милый, ступай…»

Нина Александровна смеется вместе с нами и идет наверх, в мастерскую…

— Товарищ Шаньков, — обратился ко мне как-то Глазунов, когда мы мчались в «мерседесе» в его загородную мастерскую, в Жуковку. Нина Александровна располагалась на заднем сиденье, мы с Шефом — впереди. — Ты ведь не женат еще?

— Нет, Илья Сергеевич, но у меня есть девушка…

— Волжанка, наверное, кровь с молоком, — усмехнулся Глазунов. — Ты бы лучше подумал, как в Москве остаться. Сейчас многие, знаешь, как делают? Найдут старушку, ну, я не знаю, молодушку — фиктивный брак, двести рублей, и ты — москвич, — подзадоривал, явно подтрунивая, Шеф.

Я придурковато улыбался, не зная, как отреагировать.

— Илья, как ты можешь? — укорила Нина Александровна. Шеф покорно замолчал.

Как-то раз, когда мы ждали Шефа за круглым столом, Нина Александровна зашла в гостиную, посмотрела на нас так, словно какая-то мысль рвалась из ее души, и лишь сомнение — высказать ли нам ее, или нет — останавливало, заставляло колебаться. Наконец, решившись, Нина Александровна заговорила о неожиданном:

— Вы заметили, конечно, что у Ильи Сергеевича есть постоянное стремление утвердиться, не упускать ни одного случая, когда подворачивается возможность. Это, скорее всего, странным может показаться, ведь славы уже с головой хватит, а эта журналистская возня, не переставая, отнимает драгоценное время. И потом, ладно, если бы кто-нибудь из имен известных писал, скажем, Солоухин, а то ведь часто всякая мелочь вертится, карьеру себе на стопроцентных статьях делает… Но я вас прошу понять его. Эта болезненная страсть к газетчикам началась с тех пор, когда его притирали, топтали. Он, наверное, никогда уже не сможет остановиться…

Она замолчала и с какой-то неловкостью посмотрела на нас. Мы тоже смущенно заерзали, а затем стали уверять Нину Александровну, что любим Илью Сергеевича таким, какой он есть. Одарив нас благодарной улыбкой и сказав, что не будет нам мешать, Нина Александровна вышла…

Мы обожали Нину Александровну. Всем нам казалось, что рядом с Глазуновым не может быть никакой другой женщины. Наверное, втайне каждый глазуновец мечтал о такой же спутнице жизни — женственной, нежной, красивой и в то же время стойкой, выносливой и умной, всепрощающей, понимающей, влюбленной в Искусство.

С каким уважением и трепетом Глазунов всегда прислушивался к Нине Александровне, говорящей об искусстве, — она обладала утонченнейшим вкусом и природным чутьем красоты.

— Посмотрите, — запомнил я, как она отзывалась об одной репродукции с картины художника с незнакомой фамилией, раскрыв перед нами книгу «Русская старина», — какой черный, трагический конь, как он потрясающе держит аккордом всю картину. А ведь это не Васнецов, не Нестеров, а просто какой-то художник, каких сотни выпускала Академия. Но ведь какая высота образа!

Нина Александровна всегда очень любила цветы. Гости знали это, и потому пышные, свежие букеты постоянно окружали нас в доме Глазунова, наполняли музейную обстановку нежным благоуханием.

В черный весенний день 87-го года на отпевании Нины Александровны было такое море цветов, какого не видал я больше нигде и никогда. Все любили ее…

Не раз доводилось мне встречать у Шефа Сергея Владимировича Михалкова.

— Здравствуйте, Сергей Владимирович, — всегда говорил ему я. Но Михалков, казалось, даже не видел меня, глядя в упор и как-то рассеянно, как на какую-то часть интерьера. Высокий, прямой, медленно и с сознанием своего исключительного достоинства, входил он в гостиную. Если Шеф поил его чаем и угощал на кухне, нас никогда не приглашали присоединиться, хотя со всеми другими визитерами, кто бы они ни были, Глазунов непременно старался свести своих студентов за одним столом, дать возможность и послушать, и высказаться. Рядом с Михалковым Шеф, молодея, сам, видимо, становился словно бы студентом, стараясь упредить любое желание почетного гостя. Так Шеф относился к тому, кто с самых первых шагов увидел мощь его таланта, помог обосноваться в Москве. Бесконечная благодарность благодетелю не позволяла притупляющей память силе времени замельчить, а то и вовсе забыть значение автора трех гимнов в судьбе Шефа.

Видел я однажды у Глазунова и Владимира Осипова, недавно вышедшего из тюрьмы, отсидевшего восемь лет за самиздатовский журнал «Вече». Измотанный, покрытый недельной щетиной небольшого роста человек с затравленным блеском маленьких глаз и неповоротливыми, каменными, впалыми губами совсем не походил на интеллектуала-патриота.

— Товарищ Шаньков, надо спуститься вниз, выйти из подъезда и по переходу пройти под Калининским. Купи сигарет — вот деньги. Если есть хвост, сразу поймешь. В жизни все как в кино. Должны стоять двое. Их видно за версту… Потом — сразу обратно…

С последним поездом метро я провожал Осипова, снабженного тем, за чем он, собственно, и приходил к Глазунову — денежной подмогой. Куда ехал этот надломленный человек, было неизвестно. На вопросы он отвечал уклончиво и нехотя, а от моего предложения воспользоваться для ночлега моей квартирой с опаской отказался…

А сколько к Глазунову приходило сумасшедших пустозвонов, чтобы забрать у него драгоценное время! Помню, как однажды Шеф, забежав в библиотеку, закрыл дверь и зашептал:

— Мишенька, надо сделать один трюк. Там сидит ненормальная старуха, к несчастью — моя родственница. Она нас с Ниной извела уже. Три часа говорит. У нее болезнь — монолог. Ну, даже не передать. Бу-бу-бу, бу-бу-бу… «У меня по утрам живот болит. Встаю, сразу — кефирчику. А вчера ко мне дочь приезжала. Лет пять назад в Москве сыр лучше был…» — С ума сойти можно! Значит, так: мы тихонько выйдем, откроем дверь, и ты позвони, будто только пришел. А потом заходи в гостиную и… Ну, придумай что-нибудь! Скажи, что нам пора ехать по делам — машина ждет. Или нет. Она поймет. Скажи, что надо подняться в мастерскую, отбирать работы для выставки…

Огромный круглый ампирный стол посреди гостиной всегда горой завален книгами, между которыми высятся стрелы свечей, зажигаемых Глазуновым в честь нескончаемого потока ежедневных гостей. Крохотные островки отвоеваны пепельницами, телефоном и пухлой, потертой и растрепанной телефонной книгой, исписанной размашистыми иероглифами Шефа.

— Вот, поглядите, господа, — новая монография о Серове. Только что купил в Доме книги. Нечего удивляться. Вы же нигде не ходите, ничего вам не интересно… Алло! Слушаю вас внимательно! Я вас внимательно слушаю, — грозно, низким голосом рычит он в трубку. — Ааа! Березова! — смягчается он, — здравствуй, дорогая. У меня тут двадцать человек вокруг. Все чего-то хотят… Давай. Хорошо. Жду. Какое завтра?! Нужно было уже вчера!.. Вы видели, господа, — нажимает кнопку и накручивает чей-то номер, — какие я репродукции из Лувра привез? Олегушка, родной, вон там, в углу, пачка. Разверни аккуратнейшим образом. Как свое. А это и есть свое — вам привез, господа, для мастерской… Алло! Здравствуйте! Некто Глазунов беспокоит. Наташа? Нет? А с кем имею честь? Валя? Очень приятно, Валечка. У вас такой нежный голос, жалко, что я с вами еще не знаком. Ах, недавно… Понятно. Милая Валечка, соедините, будьте так добры, с Валентиной Прокофьевной. Валентина Прокофьевна? Здравствуйте, многоценимая и высокоуважаемая моя благодетельница. Два СВ в Ленинград. Сегодня. Понимаю. Но сам полчаса назад еще не знал. Милая, вы же знаете… Да. Пишу: «Красная стрела»… Вечный должник! Кстати, вы меня забыли совсем. А я вас сижу и целыми днями жду… Конечно… Лучше вечером. Спасибо, спасибо, целую следы ваших ног…

Бросает трубку. Звонок в дверь.

— Черт побрал! Кого там еще несет?! — громко, отчаянно кричит Глазунов.

Входит незнакомый нам мужчина, блестя очками, застывает у порога.

— Ааа! Дорогой… Не ждал. Куча дел. Через пять минут уезжаю. Хочешь сидеть — тихо сиди. Времени на разговор нету. А вообще-то надо звонить, договариваться. Ко мне это неприменимо — шел мимо, гляжу — огонек. Так что или оставайся, но это ни к чему не приведет, или расстаемся. Значит, расстаемся. До свидания. Рад бесконечно… Сумасшедший дом!..

И вот он уже, вырвавшись из стальных лап суматошной Москвы, летит быстроходным поездом через ночь, отделяющую его от города детства и юности, куда так манит всегда набраться новых сил, впечатлений, чтобы через два дня снова вернуться назад, ободренным, окрепшим, готовым сражаться дальше.

 

Мастерская

Женечка сидит высоко на стуле, помещенном на большой деревянный куб, сбитый из толстых досок. Ее милая аккуратная головка чуть склонена набок, глаза задумчиво полуприкрыты ресницами, волосы, разметавшись по плечам, вплавляются густым каштановым тоном в синеву платья. Серебристый свет из окна волшебно лепит Женечкины черты, еле уловимо струится по складкам одежды, снова вспыхивает на нежной кисти руки и тихо гаснет где-то у ног.

Женечка сидит в самом центре рощи мольбертов с водруженными на них холстами. Оттуда, из рощи, нет-нет да и выглядывает то там, то тут голова, сосредоточенно всверливаясь глазами в нее, в Женечку. Тишина… Звякает стекло. Это кто-то, подлив масла в баклажку, задел бутылкой о металлический винт этюдника. Шуршат кисти. Слышно, как чья-то рука роется в коробке, громыхая тюбиками… Какая дивная пластика! Как хорошо это темное платье с фоном! Какое удивительное состояние! И сама Женечка — просто прелесть. Оттого и пишется легко, запоем, и восторг растекается по всему телу от сознания своей причастности к красоте, способности ее видеть, ею наслаждаться, ее передавать…

Из коридора слышен уверенный стук приближающихся каблуков. Настежь распахивается дверь, и в проеме показывается подтянутая фигура Шефа:

— Все на месте?

Мы замираем, обернувшись к Глазунову, сами еще там, в обоих холстах, но уже понимая, что с Женечкой на сегодня покончено.

Шеф, лавируя между мольбертами, влетает в мастерскую. За ним едва поспевают Петр Петрович Литвинский и незнакомый нам мужчина с огромной головой.

— Здравствуйте, господа! Хорошая постановка! — прищуриваясь, разглядывает Шеф Женю. Всматривается в наши холсты. Он весь напряжен. Неизвестно, с чем приехал — разбомбить или подбодрить.

— Не знаю, кто это начал, но начало бодрое. Посмотрите все сюда, господа. Вот как нужно начинать. Видите? Большими пятнами все раскрыто, найдены соотношения масс. А теперь — проработка в пятне. Тоненькой кисточкой — тюк-тюк-тюк. Прямо боттичеллевское лицо, правда? Как вас зовут?

— Женя…

— Женечка, простите, ничего личного. Мы все — художники, как медики. Анатомия очень важна. Не могли бы вы обнажиться до пояса? Вам, господа, необходимо найти под складками то, что скрыто от глаза. Не знаю, чье это, но голова уехала на два пальца в сторону. Она должна четко сидеть на месте. Дайте бумагу. Бумага есть? И уголек…

Женя расстегивает платье, опускает его с плеч до пояса, обнажив грудь.

— Вот, глядите — шея, — Шеф подбегает к Жене и показывает, едва не касаясь ее кожи. — Вот эти две мышцы, как жгуты, связывают сосцевидный отросток у основания черепа с грудиной и ключицей. Здесь они раздваиваются, и один конец идет сюда, другой — сюда. Потом — яйцо грудной клетки, а на нем, как крылья, лежат ключицы и связываются с лопатками вот тут. Видите? Всем хорошо видно?..

На листе Шеф быстро чертит схему, о которой говорил.

— И самое важное место — яремная впадина. От того, как кто ее делает, видно — мастер писал или так себе… Как ее зовут? — наклоняется Глазунов к ближнему из нас, понижая голос, но не очень таясь.

— Женя, — шепчет смущенный студент.

— Спасибо, Женечка, вы — очень милая, и неудивительно, что работа сегодня кипит. Итак, господа, предстоит небольшая встрясочка. Прошу всех взять бумагу, мягкие материалы. Собираемся в деканате, — Шеф снова понижает голос и оборачивается. — Как ее зовут?

— Женя.

— Вы, Женечка, тоже нам очень поможете…

Мы суетимся, собираем хозяйство, шуршим по мастерской, словно листья на ветру, и наконец высыпаем в коридор. Дверь деканата закрыта. Ефошкин бежит за ключом на вахту, но возвращается ни с чем. Ключа нет.

— Что? Нет ключа? — удивляется Шеф. — Ну, господа, вы какие-то полутрупы. Такие препятствия преодолеваются очень просто.

Шеф неожиданно разбегается и пинком ноги вышибает дверь.

— Заходите, милости просим. Не вы для деканата, а он для вас.

Мы гурьбой вваливаемся в выбитую дверь. И почти в то же мгновение появляется секретарша Тамара с чайником в руке и бровями, всползшими на макушку:

— Что здесь происходит?..

Шеф поворачивается к ней и без тени смущения выдает на удивление нам:

— Не знаю, Тамарочка. Пришли — дверь выбита, никого нет. Черт-те что!..

Рассаживаемся за столом. Шеф, как всегда, во главе и с ним его спутники.

— Господа? Сегодня к нам соблаговолил приехать мой друг, известный историк, господин Скурлатов. Не думайте, что ему нечего было делать и он, почесываясь, только и ждал, когда его пригласят. Те, кого сегодня нет на занятиях, уже никогда не услышат того, что он расскажет. Кстати, а кого сегодня нет? Попрошу старост подать список. Время либерализма кончилось. У нас тут не клуб пенсионеров при ЖЭКе, не Дом пионеров. Последует самая жестокая кара. Скажу откровенно, что если бы это было в моей власти, то я бы всех, кого сегодня с нами нет, расстрелял бы на месте, и у меня не то что рука не дрогнула бы — я бы и глазом не моргнул! Возможности, которые мы вам предоставляем, требуют полной отдачи. Итак, для начала небольшое заданьице…

Глазунов поднимает над головой книгу с известной женской головкой Хокусая на обложке:

— Отдадим дань великим японским мастерам. Они в свое время обворожили многих русских художников. Все знают Добужинского, Билибина и так далее. В основе всего заложено пятно и его выразительная сила. Любуясь японцами, не надо забывать о русской иконе. Всем еще раз рекомендую прочитать «Умозрение в красках» Трубецкого.

Шеф листает книгу и показывает репродукции.

— Вот! Господи! Какая красота! Смотрите — что за чудный орнамент! А вот тут, глядите, лицо кажется светлее фона, да? Ан нет! Та же самая бумага. Только в окружении пятна черных волос возникает волшебный эффект. Думаю, все понятно. Книгу оставляю вам и надеюсь, что, заворачивая в нее пирожки, рука варвара содрогнется. Это — моя любимая книга. Напомню только историю, с моей точки зрения, раскрывающую многое. Учитель послал ученика и велел нарисовать спящего бизона. Ученик долго шел горами, лесами — искал зверя. Потом, когда нашел, ходил за ним, пока тот не уснул, а нарисовав, вернулся к учителю. «Нет, — сказал учитель. — Он только прикрыл глаза…»

Ученик снова пошел искать бизона и снова долго мучился, прежде чем ему повезло. Нарисовав, он вернулся к учителю. «Нет, — сказал учитель. — У бизона спит только правый глаз…» Снова пошел ученик в горы, в леса и снова рисовал проклятого бизона. «Вот теперь он спит, — похвалил его учитель. — А теперь нарисуй мне плачущее дерево…» И так далее… Как ее зовут? — спрашивает Шеф у ближнего.

— Женя, — шепчет ученик.

— Женечка, поднимайтесь, пожалуйста, на стол. Разрешите вам помочь. Повернитесь вот так. Всем видно? Нужно, чтобы была белая стена. Садитесь, милая Женечка, на стул, так же, как вы позируете. Да, да, абсолютно та же поза. Очень хорошо. А теперь, дорогие друзья, я попрошу вас нарисовать очень напряженно, в пятне, помня о японцах, вашу собственную постановку. Мы уходим, чтобы вам не мешать, и вернемся через десять минут…

Шеф, а с ним Скурлатов и Литвинский выходят. Через секунду дверь снова распахивается, и Глазунов, просунувшись в деканат, добавляет:

— Через десять минут вас всех расстреляют! А потом выберем лучший рисунок и присудим небольшую, но приятную премию…

Дверь захлопывается. Шелестит бумага, ломается уголь, к потолку поднимаются струи табачного дыма. Кипит работа.

Кажется, пролетело не больше минуты, но Шеф и его спутники возвращаются.

— Все, господа. Раскладываем на полу, чтобы лучше было видно. Коленька, напиши номера. Смотрим. Голосуем…

Мы толпимся вокруг разложенных рисунков, обсуждаем, что получилось, что — нет. Кто-то рвет бумажки, раздает их каждому.

— Пишем номера, господа. Любой, самый понравившийся, кроме своего. Мне тоже дайте листочек…

Шеф склоняется, внимательно разглядывая рисунки.

— Как ее зовут?

— Женя.

— Женечка, вы тоже голосуйте. Лучший рисунок заслуженно ваш…

На столе возникает кучка сложенных бумажек. Сидоров разворачивает их и разбирает по совпадающим цифрам на группы. Выходит поровну второго и одиннадцатого номеров.

— Итак, кто победитель?

— Я, — говорит, улыбаясь, Леша Парфенов.

— И я, — выступает вперед Костя Зубрилин.

— Сразу двое? Не ожидал! Тогда делим приз пополам. Победители получают на память от мастерской флакончик венецианского терпентина и волшебную кисть системы «Рафаэль». Ликуем!

Когда рассаживаемся обратно за стол, Шеф победно оглядывает нас и торжественно произносит:

— Теперь, господа, мы затихаем и, не дыша, слушаем господина Скурлатова, которого мы попросили поведать о самых-самых истоках: откуда люди на земле начали свое великое расселение и какое отношение наша Россия имеет ко всему этому. Валерий Иванович, дорогой, ты начинай, а я замолкаю, сливаюсь со студентами. Только извини, мы все курим, так что, когда ты упадешь, подкошенный клубами табачного дыма, не волнуйся — откроем окно…

Скурлатов поднимается из-за стола, раскладывает перед собой листочки с записями. Голова его кажется огромной из-за высокого лба и похожести на перевернутую грушу. Он отрывает глаза от своих профессорских шпаргалок и медленно начинает говорить, постепенно распаляясь, входя в раж и пронзая потусторонним взглядом пространство, словно наяву видя то, о чем рассказывает:

— В природе все неимоверно связано между собой. Формирование материков, климат, почва, растительность, животный мир и, наконец, человек, интересующий нас больше всего. Трудно говорить о процессе расселения человека сжато, ведь прошли тысячелетия, пока люди не рассредоточились по Земле в том виде, о котором мы сейчас имеем цельное представление. Неверно понимать расселение людей, как быстрый исход из некоего центра. Этот процесс был значительно сложнее. Однако если представить себе, что происходило на Земле с надвижением, а затем отступлением ледника, то некоторые взаимосвязи с расселением людей по Индоевропейскому континенту прослеживаются. В ледниковый период на Земле жили кроманьонцы, известные нам по костным остаткам, открытым во всех частях света. Они вековали тем, что охотились, а значит, местонахождение их открывает нам координаты, где было больше тогда дичи, мамонтов и прочей еды. Мамонт тоже не шлялся где попало, а, будучи травоядным млекопитающим, искал пастбища и воду. Отступая, ледник подтаивал на своей кромке, создавая обилие влаги, которая в свою очередь способствовала буйному росту сочных трав. Здесь было вдоволь воды и травы, а значит, и животные тянулись сюда за едой и питьем. Вместе с ними по кромке ледника расселялись охотники. Ледник таял, отступая на север, а за ним вслед шли животные и люди, растягиваясь вдоль границы на запад и на восток. Таким образом, то самое место, где мы с вами сейчас находимся, и есть ядро расселения людей индоевропейской расы…

Стойко пытаюсь записывать за Скурлатовым. Тем же заняты и другие. Но постепенно все в голове начинает мешаться, мутнеть. Вчера засиделись у Шефа до двух ночи, а сегодня в девять уже писали Женечку. Подпираю голову, закрываюсь от Шефа ладонью и вижу, как на полслове руку мою с карандашом сладко повело по бумаге и буква вылилась в змеевидную каракульку. Дремота окутывает туманом сознание. Не упасть бы на стол — вот беда…

Внезапно над ухом слышу голос Шефа:

— Что же ты, дорогой, спишь, когда у нас лекция? Надо держаться, товарищ Шаньков, а не делать вид, что слушаешь…

Я с ужасом открываю глаза и поворачиваю голову. Но, к своему изумлению, вижу перед собой не Шефа, а Серегу Ефошкина, в темно-синем, словно с шефского плеча, костюме с золотыми пуговицами, в галстуке, в длинной, до пят, шубе с огромным воротником и красным шарфом вокруг шеи, поддерживающим смоляную бороду. Серега с ненавистью, презрением и злобной радостью смотрит на меня, сдвинув брови, сверля черными сливами глаз:

— Какая же ты скотина, Шаньков! Такой, как ты, не может быть художником. Позор! Пока Россия гибнет, ты сладенько посапываешь! Ну-ка, отдай сюда краски и кисти. И карандаш отдай. Это оружие в борьбе за Россию мы вручим другому — достойному. А ты — пошел вон! Забудь дорогу в мастерскую! Такую сволочь, как ты, нужно в газовую камеру!..

Я потею. Меня начинает мелко трясти. Из последних сил и с остатками надежды ищу глаза Шефа. Но Глазунов, как-то весьма комфортно раскинувшись в кресле, весело наблюдает за происходящим, а остальные, вдавив головы в плечи, втихомолку ждут, чем все это кончится. Шеф хрипло кричит, почти рычит:

— Дай-ка ему, Сереженька, чтобы не забывался!..

Ефошкин одобрительно кивает, выслушав совет Шефа, а потом, как в замедленных съемках, размахивается и со всей силы бьет меня в челюсть…

В ужасе открываю глаза. Господи! Счастье-то какое! Оказывается, это я просто спал и во сне ткнулся подбородком о стол…

— …Сильный стремился властвовать, а для этого нужно было убить вожака — других путей не имелось. И мало того — съесть его мозг. Так шла эволюция… Ну, я думаю, на сегодня хватит. В следующий раз поговорим о путях развития философии на примере «Афинской школы» Рафаэля…

Провожать Глазунова, Скурлатова и Литвинского высыпаем всей гурьбой на ступеньки института. Мэтры садятся в «мерседес», Шеф опускает стекло и машет нам рукой. Мы вытягиваемся, благодарно улыбаясь, и тоже машем Шефу.

— Во глазунята стелятся перед Глазуном! — восхищенно-ядовито цедит сквозь зубы пьяный Монгол своему приятелю. Оба из королевской мастерской.

Мы опаздываем с реакцией. Мы ошеломлены. Слишком неожиданным получился удар для наших распахнувшихся, не готовых сейчас к нападению душ.

Шеф, видимо, услышав наглую фразу, секунду разглядывает нас, а потом говорит на прощанье:

— Раньше, в Императорской Академии, в форму входили шпаги. Каждый мог тут же пронзить нахала. Сейчас — нет. А жаль. Но тем не менее есть кулачок, который ни у кого не отняли. Он тоже может быть острым, как шило…

Ревет мотор, и «мерседес» с места рывком улетает по Товарищескому.

— Чего там Глазун загнул? — не въезжает Монгол.

— Не суетись, брат. Пойдем-ка лучше за уголок. Я тебе переведу, что сказал Глазунов, — спокойно и тихо говорит представителю братского народа Клименко. Но видно, как на его широком лице резко проступили красные пятна, а усы встопорщились, как у кота перед прыжком.

— Подождите здесь, мужики. Я скоренько…

— Че ты выступаешь, а? Ну, пошли, давай, я тебя мигом уложу, — рыпается Монгол, удаляясь с Андрюхой за угол.

Через минуту Андрей возвращается, с досадой покачивая головой.

— Каратист какой-то попался. Ногой стал размахивать. Ну его…

— А где он? — спрашиваем мы.

— Отдохнуть прилег…

Вечер. Часов десять уже. В институте давно никого. За дверями нашей 201-й мастерской раскидываются пустынные лабиринты коридоров и мастерских. У нас светло. Горит все, что должно гореть: и лампочки, и софиты, и обогреватели, и сигареты в выпачканных краской пальцах.

— Митька — гад. Опять этюдник свой не убрал! — добродушно ворчит Клименко. — Я его когда-нибудь выброшу…

— Кого? — сидя перед холстом, не оборачиваясь, весело спрашивает Сидоров.

— Ящик белюкинский! А можно и Митьку тоже! — хохочет Андрей.

— Эй, дуст, попозируй немножко, — умоляет Лешка Солдатов Андрюху Герасимова.

— Да ну тебя, дуст! Сейчас как начнешь, потом от тебя не отвертишься.

— Чуток и нужно-то. Мне только поглядеть складки. А я потом тебе постою, — завлекательно поет Лешка.

— Ладно. Только уж напрягись, побыстрей давай, — обреченно соглашается Герасимов.

После занятий почти всегда и почти все остаемся в мастерской. А куда еще идти нам, ведь другого места, где мы можем писать, ни у кого из нас пока нет. Общажной братии легче — переполз тропинку, и ты уже в койке. Они засиживаются глубоко заполночь, а то и вообще остаются ночевать в мастерской, на подиумах для натурщиков, укрываясь драпировками. Тем, кто живет на стороне, как мы с Наскаловым и Поляковым, приходится торопиться до закрытия метро, не то попасть в комнату, что мы снимаем в коммуналке возле китайского посольства, не удастся.

Один Митя Белюкин — счастливчик. После занятий он едет на Чистые пруды, в мастерскую отца, московского художника книги Анатолия Ивановича Белюкина. Там прекрасно, как в раю. Там к потолку тянутся полки с альбомами по искусству, там и маленькая кухонька, и туалет с душем, и письменный стол. Не очень развернешься, зато один на один со своими мыслями. Нет, мы не завидуем Мите. Он не такой, как многие балбесы — дети художников, выросшие у мольбертов своих отцов, пролезшие не без их помощи в институт, не хлебнувшие той суровой доли, что мы, иногородние, никому не нужная масса, заявляющая о своих правах на жизнь в богеме. Митя трудолюбив и плодовит. Пашет как зверь. Изо всей суриковско-московской циничной братии Митя — один из немногих исключений.

Без пятнадцати час я убегаю к метро, чтобы попасть на Большую Бронную к моей Анечке, с которой мы снимаем комнату уже с осени, со дня нашей свадьбы. Выбегаю на «Пушкинской», спешу меж фонарей по мокрой пустынной улице, зная, что она еще не спит, беспокоится, ждет.

Утром встаю пораньше. Должен прийти Вадим, наш натурщик. С восьми до девяти мы закручиваем его как хотим — для анатомии.

Клименко сидит в шефском ампирном кресле с черными кругами под глазами, а в опущенной беспомощно руке тлеет забытая беломорина. Через всю мастерскую — огромный холст, что вчера, помнится, был белым, а теперь весь записан. Там и дуб, и кот ученый, и русалка свесила с ветвей свой хвост, а внизу в самых причудливых позах спят богатыри.

— Ух ты! Андрей, что это?

— А… Халтуру для детского садика замочил, — устало улыбается Клименко.

Да! Так мог только Андрюха: взять и рвануть с места и до конца. А потом, через пару дней, сказать, что это все не то и пинком пробить холст насквозь.

— Иди поспи, — с уважением советую я.

— Сейчас Вадим придет — работать будем. Мне надо рисуночек мочкануть для одной фигуры.

— Пожалей себя, отдохни.

— Отдыхать, как говорит Шеф, на том свете будем, — грустно-добродушно усмехается Андрей.

На обед не идем. Натурщик Вадим обещал нам лекцию о Ницше, ибо он читал его на немецком. Это у нас он натурщик, а раньше преподавал в университете философию, да его оттуда выперли в дурдом. Так что работать ему больше негде.

Вадим садится на подиум, скрещивает пухлые ножки в трениках, вешает на шею наручные часы без ремешка, на веревочке, вертит головой в толстых очках. На его майке — смешная рыбка, очень любимая Вадимом… Начинает своим оперным басом:

— Ницше, как и многие гении, страдал параличом центральной нервной системы. Ему пришла мысль отпраздновать свое совершеннолетие в публичном доме, где он и заразился сифилисом, подобно вождю нашего племени Ленину. У того тоже произошло остекленение сосудов головного мозга, что не мешало ему, однако, бешено трудиться. Болезнь Ницше способствовала своеобразным озарениям, колоритным откровениям философа…

После интересной лекции бежим в общажную столовку, наскоро кидаем в клювы чуть тепленькие беляши, запиваем их полусладким чаем и снова — в мастерскую. Опять сидит Женечка на своем стуле, помещенном на большой деревянный куб, сбитый из толстенных досок. Серебристый свет из окна волшебно лепит Женечкины черты, еле уловимо струится по складкам, вспыхивает на нежной кисти руки и тихо гаснет где-то у ног. Из коридора слышен уверенный стук приближающихся каблуков. Настежь распахивается дверь, и в проеме показывается голова Шефа:

— Все на месте?..

 

Лектор

Только что вернулись из Нью-Хейвена, где я засадил-таки лекцию в университете. Примчались туда ровно в одиннадцать. До выступления оставалось полтора часа. Сошлись с деканом и приготовили иллюстративный материал в просмотровом зале. Традиционные два мольберта — по углам, и «Засадный полк» — в центре, под экраном. Семьдесят пять слайдов в эпидиаскопе. Слайды делал Джефф, друг Дика, отличный парень, кроме него над этой проблемой трудились — Скотти, в Вашингтоне, и Бейли, наша соседка, в своей библиотеке. Я подобрал сногсшибательный материал, сработанный на контрасте прошлого величия школы живописи в Европе и ее теперешнего жалкого состояния. За десять минут до лекции мы (потные, как боксеры на ринге) установили обтянутый «Засадой» подрамник и пошли курить. Директор школы мистер Пис встретил нас в коридоре, и я поблагодарил его за гостеприимство. Потом декан представил меня собравшейся публике — присутствовало человек двадцать пять, студенты и преподаватели. Обо мне было сказано, что я мастер батального исторического жанра и книжный иллюстратор. Я выступил вперед и начал говорить. Публика точно оцепенела, не знаю, потому ли, что плохо меня понимала, или оттого, что лекция выглядела слишком необычной для взращенной на авангарде публики. Я маленько приободрился, когда они из темноты (свет погасили для слайдов) загоготали дружно на мою первую шутку. Впрочем, я не обращал на них никакого внимания. Я лишь старался высказать все, что накопилось. Звучало это так:

— Дорогие художники! Я рад приветствовать вас и иметь этот шанс поговорить с вами о школе. В этом году я закончил в Москве художественный институт имени Василия Сурикова. Перед вами — моя дипломная картина. Я благодарен вашему интересу к нашей Русской школе живописи и надеюсь, что смогу заинтересовать вас еще больше. Я также рад возможности узнать больше о знаменитой Йельской школе живописи.

Все мы однажды пришли в наши школы, эти соборы Искусства, по одной причине: научиться выражать любой свой творческий замысел. Но мы знаем, что такая свобода доступна только тем, кто хорошо знает предмет. У меня, например, плохо с английским, и вы заметили, что получается. Не смейтесь. У народностей, живущих во льдах севера, где ничего не растет, нет, например, слова плод, поскольку под их небом не родится ни одного плода. Ясно, что им нечего называть этим именем.

Свою лекцию я решил назвать — «Свобода через традицию». В самом деле — неумение совладать с формой, незнание грамоты не позволяют художнику свободно выразить себя. Он начинает понимать, что арсенал его средств ограничен. Осознание этого после долгих безуспешных попыток добиться похожести на натуру приводит к разочарованию, а кончается все, как правило, бегством от реальной формы в далекую от понятий школы страну авангардизма.

Заметьте, что мы сейчас говорим только об особом виде художественного творчества — о школе. Я бы не хотел, чтобы вы примеряли все это к области свободного творчества, где цветут тысячи разнообразных цветов и все равноправно дополняют общую картину.

Я хочу поговорить о традиции, которая давала свободу.

Традиция художественной школы берет начало в глубокой древности. В поисках наставника древнегреческий скульптор Лисипп спросил как-то художника Евпомпа: «Какого выбрать учителя?» И тот ответил, указывая на толпу, теснившуюся на горе: «Вот единственный учитель — натура».

В Древней Элладе ученик задавал учителю вопросы, а тем, у кого желания осведомляться о чем-либо не возникало, и учиться, стало быть, выходило, совсем не обязательно. В форме вопросов и ответов заключалась философская школа Платона, бродившего со своими учениками в садах под названием Академия близ Афин. Такой же была школа и у художников, выпытывавших волшебные законы совершенной красоты Божьего мира, разузнававших тонкости и тайны мастерства у опытных мастеров.

В эпоху Возрождения одной из самых славных школ была флорентийская. Во Флоренцию стекались люди, достигшие совершенства во всех искусствах и, особенно, в живописи. У Вазари, в его «жизнеописаниях», узнаем, что на развитие таланта возбуждающе действуют три обстоятельства: во-первых, энергичная и постоянная критика, так как свободные умы не могут удовлетвориться посредственными вещами и обращают больше внимания на красоту и достоинство произведения, чем на имя автора; во-вторых, необходимость трудиться, чтобы жить, то есть неустанно созидать и мыслить, чтобы прокормиться; третья причина состоит в жажде славы и почестей, которые возбуждают честолюбие и соревнование.

Леонардо да Винчи, например, был отдан четырнадцати лет в ученики к живописцу и скульптору Андреа дель Верроккьо в одну из наиболее значительных во Флоренции мастерских. Леонардо, как и все ученики, начал с того, что чистил учителю палитру, мыл его кисти, готовил краски, наглядно постигая «кухню» мастера. Верроккьо постепенно усложнял задания и вскоре начал доверять ученику работу на холсте — сначала прориси, затем прописи, а в конце концов целые самостоятельные куски. Через четыре года восемнадцатилетний Леонардо так совершенно пишет коленопреклоненного ангела в картине «Крещение Христа», заказанной учителю, что тот, не в силах смириться с творческим поражением, навсегда сложил кисти и всецело отдался скульптуре. Двадцатилетним зрелым мастером покинул Леонардо да Винчи мастерскую своего учителя, далеко оставив его позади, и, расправив крепкие, мощные крылья мастерства, полетел дальше самостоятельно.

Великие времена Высокого Возрождения ушли в прошлое вместе с великими художниками, а новое время по-прежнему нуждалось в жрецах искусства. На смену старой цеховой выучке у отдельных маэстро, возглавлявших мастерские — боттеги, пришел новый тип школы. В 1585 году на севере Италии, в Болонье, Лодовико Караччи вместе с братьями Агостино и Анибале основал первую Академию художеств. Новая форма школы позволяла обучать одновременно большую группу талантливых юношей. Молодое поколение художников получило возможность изучать историю, философию, мифологию, перспективу, анатомию, рисовать с гипсовых слепков античных статуй и писать обнаженных натурщиков. Каноническими образцами для подражания были определены лучшие достижения предшественников от Античности до Рафаэля и Микеланджело.

Академия держалась по всей Европе как главная и универсальная форма обучения более трех веков.

В России Академия художеств была основана в 1757 году по инициативе графа Шувалова и великого Ломоносова. Так было положено начало Русской школе «трех главнейших искусств» — живописи, скульптуры и архитектуры. Несомненно, что русская академическая школа живописи не была на разных этапах своего развития чем-то застывшим и неизменным. Она переживала и спады, и подъемы, но все эти этапы объединены почтительным отношением к наследию прошлого и осознанием учениками своего долга перед великой традицией Высокого Реализма.

В институте Репина в Санкт-Петербурге, где некогда находилась Императорская академия художеств, имеется Музей Академии. Он не столь известен, как Эрмитаж, но не менее дорог каждому, кто любит живопись. Там можно найти лучшие примеры рисунков и живописи всех этапов развития нашей Академии с XVIII века до нынешних дней. И когда вы входите в этот музей и смотрите на собранную в нем коллекцию, вы чувствуете себя как бы разговаривающими со студентами вашего возраста. Они стали известными позже, но они были учениками, когда рисовали и писали то, что вы можете теперь увидеть. И вот что сразу бросится вам в глаза: никто из них не занимался никакими новациями, не делал каких-то открытий, все живописцы, такие известные и разные в будущем, в свои студенческие годы корпели над совершенно одинаковыми вещами, выглядели похожими друг на друга, как братья-близнецы. Созерцая, вы не поверите своим глазам, что вот этот сухой стиль живописи обнаженной принадлежит Врубелю, или вот этот старательный стиль — Малявину. Два великана-художника стали разными после окончания школы, но сперва они, как и все их товарищи, следовали одним путем. Они учились и взяли из школы совершенные знания формы, пропорций, секретов живописи, анатомии и пластики. Только позже они нашли собственные пути в страну искусств.

Проходя через старые музейные залы, вы в конце концов добираетесь до экспозиции XX века и можете увидеть, как все резко изменилось…

Вулканический XX век, наполненный мировыми потрясениями, расшатыванием и подрывом устоев, ломкой традиций, вседозволенностью, заносчивым утверждением индивидуумом себя как меры всех вещей, развернул существование мира от идеализма к материализму, пошатнул он и вековые устои художественной школы.

Академическая традиция процветала в России до тех пор, пока старые правила не были отринуты воинствующими невеждами, перевернувшими нашу жизнь вверх дном вместе с Октябрьским переворотом. В 1918 году Академия художеств была распущена. Новые варвары видели утверждение своего миросозерцания только на руинах старого. Коминтерновцы засевали поле школы осколками слепков с античных фигур. Революционные всходы не замедлили дать о себе знать, да так бурно, что даже коммунистические вожди схватились за голову. В 1934 году двери Академии снова открылись для достойных. Ректором Всероссийской Академии художеств был назначен Исаак Бродский. Изгнанные ранее учителя вернулись. Именно в эти до- и послевоенные годы «старые кадры», опираясь на старые принципы, вырастили много советских мастеров кисти, резца и кульмана. Полный крах Русской реалистической школы удалось остановить. Однако новым сталинским художественным питомцам не удавалось летать в полную мощь в несвободной стране. Жестокий режим заставлял их использовать достигнутое техническое мастерство на службу лжи и насилию.

Долгожданная «оттепель» в середине 50-х годов растопила лед диктатуры, ветер свободы поднял вторую волну авангарда, которая ударила по фундаменту школы с новой силой. Реализм был осужден как сталинское наследие. Авангард выступил в качестве борца за свободу против сталинских репрессий. Сейчас школа в России переживает третью волну испытаний, грозящую вымыть из ее стен остатки былого величия. Дух наживы проник в сердца и души многих преподавателей и учеников. Арт-дельцы из Америки, Европы и Японии наконец-то дотянулись до нового для них русского художественного мира, мгновенно превратив его в рынок. Реальность доллара многим художникам показалась настолько ощутимей бессребренического служения высоким идеалам, что школа явилась для значительной части талантливых людей чем-то формальным. Далеким от истинной свободы творчества. В ней большинству стало так же тесно, как молодому солдату в сдавливающем горло воротничке, застегнутом на железный крючок…

Чем дальше от нас неумолимое время отодвигает в туман истории титаническую эпоху, породившую великих мастеров, тем более шатким становится мост, связывающий нас с поколениями гигантов. Во все времена этот мост на своих плечах, как атланты небо, поддерживали художники-учителя, жрецы, не дававшие погаснуть очагу высокого реализма, превратиться в пепел устоям крепкой академической школы.

У нас в России, как и в Европе, художественные академии почти растеряли своих педагогов. Кого смыл с лица истории вихрь революционных перемен, кто погиб в лагерях, кто исчез на войне, кто, спасаясь в эмиграции и оторвавшись от Родины, заболев ностальгией, потерял способность творить, кто остался дома, но, придавленный догмами соцреализма, обмельчал духом, а кто из тех, что помоложе, воспитался в сверхчеловеков нового времени, превратившись в эмигрантов у себя на Родине. Так мы почти утратили традиции нашей некогда великой школы. И вот настало время — или окончательно пасть под ударами страшного XX века, или, как уже не раз было в нашей трагической Русской истории, выстоять, спастись, причем, снова и уже в который раз, не только самим, но и отстоять дорогую нам Европу.

Художник и подвижник Илья Глазунов, один из немногих, кто прекрасно понимал катастрофический размах русской и европейской художественной трагедии, принимает решение создать в Московском художественном институте имени Василия Сурикова творческую мастерскую, чтобы воспитать новое поколение художников-реалистов, научив их писать, опираясь на каноны Императорской Академии художеств. Так возник последний бастион лучших традиций русской реалистической школы живописи, слух о котором быстро облетел всю страну. Молодые художники, заинтересованные в серьезном классическом образовании, с конца 70-х годов стали выбирать для учебы Мастерскую портрета, открытую Глазуновым. К сегодняшнему дню ее закончили 33 художника. Сейчас в ней на всех шести курсах обучается 8 студентов. Еще 3 месяца назад студентом был и я.

В мастерской Глазунов создал ученикам все условия для осуществления своего замысла. Ориентируя студентов на лучшие образцы мирового искусства, опираясь на основополагающие этапы развития Императорской Академии художеств, руководитель ставит перед учениками высшую цель — научиться создавать реалистическую картину — жанр, являющийся, бесспорно, первым по трудности, мощным по воздействию и самым емким, где художник может проявить все грани своей личности — умение мыслить образами и умение воплощать замысел на холсте.

Глазунов никогда не тратит время попусту на то, чтобы отобрать себе первокурсников. Его принцип — работать с теми, кто пришел. Не случайно самым трудным для нас оказывался первый курс, который наш руководитель метко назвал «реанимацией». На студентов, словно ушат холодной воды, обрушивается шквал информации и впечатлений: классическая музыка, недоступные для других редкие книги, альбомы по искусству, привезенные мастером из лучших музеев мира, просмотры слайдов с полотен Веронезе, Тициана, Рафаэля, Микеланджело, Тинторетто, Рубенса, Ван Дейка. Мастерские комментарии, разбор композиций, впервые для многих и по-новому остро преподнесенные понятия пространства, тона, перспективы, колорита, композиционных ритмов. Все усилия Глазунов направляет на то, чтобы раскрыть в своих учениках глубинное творческое начало, наглухо забитое в них наследием советской школы.

Студентам обычно от двадцати до двадцати пяти лет, но им приходится начинать учиться сызнова, работая над проблемами, с которыми легко справлялись в свое время тинейджеры Императорской Академии художеств. Планка требований ставится так высоко, что тот, кто считает себя гением и не может победить в себе гордости и амбициозности, как правило, не выдерживает и уходит искать себе место по душе, а в Суриковском институте и по сей день достаточно мастерских, где царит далекая от понятий школы атмосфера свободного творчества и смелых поисков.

Наряду с высочайшей требовательностью Глазунов окружил своих учеников поистине отеческой заботой. Для них всегда остаются открытыми двери его дома, предоставлена в полное пользование редчайшая библиотека. Студенты всегда вовлекаются в общение с интересными гостями Ильи Сергеевича — историками, философами, художниками и реставраторами, писателями и журналистами. Глазунов организовал для учеников поездки по нашей стране от Сибири до русского Севера — по древним городам России, а также, что неимоверно трудно сделать в советских условиях, выставки и поездки учеников за границу — на Кипр, в Испанию, Италию, Германию. Все это, несомненно, расширило горизонты, явилось колоссальным стимулом для роста.

Летняя практика проводится в Ленинграде, где Глазунов поставил работу студентов так, что все они, от первого до последнего курса, все лето занимаются в том же жестком режиме, что и во время учебного года. Копирование в Эрмитаже и Русском музее, работа в библиотеке Академии художеств, Музее слепков с античных фигур, этюды на пленэре в Летнем саду, сбор натурных материалов для композиций на темы, связанные с именами Пушкина, Достоевского, Петра Великого, других ярких исторических личностей, судьбы которых переплетались с Санкт-Петербургом и его окрестностями. Каждый приезд руководителя из Москвы на практику воспринимается студентами как праздник. Илья Сергеевич приглашает их на грандиозный пир насыщения прекрасным, раскрывая перед ними двери всех музеев, дворцов, фондов, реставрационных мастерских, квартир коллекционеров, устраивая поездки в Печеры, Старый Изборск, Псков, Новгород с посещением музеев, экскурсиями, где главным экскурсоводом, конечно, является он сам, обладающий феноменальной памятью, энциклопедическими знаниями, ненасытной любовью к родной культуре и истории и безграничной щедростью в стремлении поделиться всеми этими сокровищами своей души с учениками…

Теперь позвольте мне остановиться на системе овладения техническими приемами живописи и рисунка, утвердившимися в вековой практике старых мастеров, — системе, которую мы под строгим наблюдением руководителя мастерской изучаем и применяем.

Занятия первого курса начинаются с самых азов: гипсовая голова Геракла с натуры и копия с рисунка той же головы, выполненного фон Дервизом, одним из учеников Императорской Академии художеств. По анатомии — изучение костей черепа, мышечного покрова головы — все на основе гипсового экорше головы Гудона. По живописи — натюрморт. Затем — этюд головы, а параллельно — первая, для многих, в жизни копия с одного из портретов кисти какого-либо из мастеров XIX века, представителя Русской академической школы живописи. Студентам предлагается проследить весь путь создания работы от подрамника и выбора зернистости холста, цвета имприматуры до освоения той техники, которой пользовался мастер. Копирование обретает значение не в том, чтобы перенять манеру того или иного мастера и затем его голосом петь свою песню, а в том, чтобы на практике ощутить гигантский разрыв между тем, что умеешь и знаешь сам, и тем, что могли делать наши предшественники.

В программах по живописи и рисунку преследуется цель постепенного, поэтапного овладения мастерством в работе с натуры и копировании с образцов по принципу от простого к сложному, а в каждой конкретной работе движения от общего к частному.

Живопись есть окрашенный тон. Она подразумевает и живое отображение жизни, и знание, наполненное чувством и вкусом художника, передающего красоту Божьего мира. Важно помнить о неразрывной связи рисунка с живописью. Как художник рисует, так он и пишет красками, справляясь все с теми же задачами поиска градаций тона.

Не случайно в Императорской Академии учеба начиналась с оригинальных классов. Ученик постигал сначала азы ремесла, овладевал необходимой культурой обработки формы, умением пользоваться лессировками в живописи и штриховкой в рисунке. Большое значение уделялось работе над копией.

Наиболее важным, полезным и интересным является способ ведения живописи по гризайли. Гризайль — излюбленная техника старых мастеров. Как основа под живописный слой, гризайль решает задачи рисунка, композиции, общего тона, фактуры. Изучение опыта старых мастеров европейской школы показывает, что каждый художник применял технику гризайли так, как ему было выгодно для решения конкретной художественной задачи. Невозможно сразу научиться переводить работу из стадии гризайли в цветовую. Целесообразно сначала выполнить серую гризайль как законченное произведение. Отсутствие проблемы работы с цветом роднит гризайль с тональным рисунком. Серую гризайль выполняют, смешивая между собой охру, черную краску и белила. Это позволяет сделать ее тепло-холодной.

Перевод из гризайли в живопись проводится по сухой поверхности с предварительной межслойной обработкой красочного слоя. Первое — обезжиривание рабочей поверхности, чтобы обеспечить прилипание, второе — насыщение небольшим количеством масла. Лучше всего первую попытку перевода из гризайли в живопись делать на небольшом холсте с несложной композицией, имея объектом живую модель. Перевод в живопись проводится в два этапа. Первый этап — раскрытие холста лессировочным слоем живописи, второй этап — завершение колерами с присутствием белил. На первом этапе — метод насыщенной акварельной живописи, на втором этапе — использование поверхности холста как палитры, на которой смешиваются краски. Боюсь, коллеги, для вас так и останется секретом, как это делается. Не только по-английски, но и на моем родном языке мне вряд ли удастся быть кем-либо понятым. Необходим открытый сеанс, когда маэстро показывает преимущества этой техники студентам. Увидеть — лучшая школа для художника.

Все перечисленные выше задания призваны вооружить художника знаниями, которые пригодятся к моменту созревания его души и возникновения потребности творить самостоятельно.

Работа над постановками с натуры ведется в Мастерской портрета по принципу постепенного усложнения задач. Первый курс посвящен этюдам с головы человека, второй — полуфигуре с руками, на третьем начинаются этюды с обнаженной модели, на четвертом пишется одетая фигура в рост, на пятом — главная постановка — тематическая композиция из двух костюмированных фигур в натуральную величину.

Важнейшей дисциплиной на пути к мастерству является рисунок. Рисунок — это основной и самый доступный метод изображения. Без рисунка трудно представить себе работу художника в любом из видов изобразительного искусства.

Особое место занимает академический рисунок, как главная дисциплина, ведущая ученика к профессиональному мастерству.

Если понимать под мастерством способность пройти кратчайшим путем к достижению цели, то в конце обучения студент, свободно владеющий рисунком, должен уметь рисовать как с натуры, так и по воображению.

Обучение рисунку ведется с натуры, а также на примерах лучших образцов прошлого, где основным является метод копирования или «беседы»— с мастером в форме вопросов к нему и нахождения ответов. Например: на какой бумаге сделана работа? Какими материалами? Каким техническим приемом? Как мастер скомпоновал лист, чтобы наиболее выразительно показать характер формы? И так далее.

В основу всех упражнений по рисунку должна быть положена форма. Но в отличие от других видов изобразительного искусства живопись имеет дело с формой, не только помещенной в реальное трехмерное пространство, но и, прежде всего, с освещенной формой. Мы способны увидеть форму лишь в случае ее освещения достаточным светом. Иначе говоря, контраст между светом и тенью позволяет нам, не дотрагиваясь, то есть не осязая форму, судить о ее трехмерности. Необходимо также учитывать окрашенность предмета и, кроме того, «уходы» его формы, то есть касания с видимым нами пространством вокруг него.

Нельзя довольствоваться случайным моментом освещения формы. Следует работать над освещением, наиболее выгодно выявляя форму, а главное, учитывая то, что модель или другая форма будет только тогда похожа на себя, когда характер ее выявится наиболее ясно. Например, для освещения искусственным светом наиболее выгодно направлять его на модель спереди и чуть сверху.

Не следует забывать, что работа над светом, над освещенными и затемненными частями формы ни в коем случае не должна превращаться в самоцель, а лишь способствовать выразительному показу изображаемой формы во всей ее сложности.

Что же такое форма? Русский педагог и художник Дмитрий Кардовский говорил так: «Это — масса, имеющая тот или иной характер, подобно геометрическим телам: шару, цилиндру, призме и так далее. Живая форма, конечно, не является правильной геометрической формой, но в различных составляющих ее частях приближается к этим геометрическим формам и, таким образом, повторяет те же законы расположения света по уходящим плоскостям, какие существуют для геометрических тел».

Богатство и сложность живой формы, то есть выпуклости, углубления и так далее, располагаются либо стороной, повернутой к прямым лучам света, либо стороной, не ловящей их вовсе, либо в переходных местах. Эти особенности освещения формы выражаются в тоне: 1) света, 2) тени, 3) полутона (то есть не относящейся ни к свету, ни к тени поверхности формы).

На первой стадии рисунка выбираем правильное соотношение между фигурой (формой) и плоскостью листа. Следует как можно быстрее очертить в общих линиях модель, расположив ее наиболее выгодно на листе, а именно — не замельчив и не укрупнив излишне, так, чтобы можно было созерцать ее, не испытывая эстетического дискомфорта. Не надобно на этой стадии уделять внимание мелким деталям, а думать нужно только об общем движении как всей сложной формы, так и основных ее составляющих. Важно заботиться о пропорциях и характере формы, сознавая, что в дальнейшем, не ранее чем решив общие задачи, можно будет перейти к частностям, к деталям, которые своими подробностями только дополнят и усложнят форму до полного ее богатства, когда окажутся на строго определенных им местах.

Необходимо сознавать, что линия как физическое понятие в природе не существует. Все облеченное в трехмерную форму ограничивается не линиями, а плоскостями. При рисовании же прибегают к линии как к наиболее простому техническому приему, чтобы сразу ограничить форму на плоскости. Эта стадия сопряжена с особенным взглядом на натуру, более плоскостным, пятновым, орнаментальным. Следующий этап работы необходимо посвятить выявлению объема. Требуется заполнить абрис объемом. Для этого надо заполнить абрис неосвещенными частями формы в одну силу, оставляя нетронутыми те части формы, что освещены прямым светом.

Очень важно с первых шагов приучиться видеть форму, ею руководствоваться, ее именно строить, переходя от большой массы к частностям. Опыт показывает, что далеко не всегда рисунок начинается с целого и затем, с внесением в него частных подробностей, естественным образом завершается. Как правило, детали коварно начинают вмешиваться в целое, разрушая его, да и встает другой, более сложный, вопрос: все ли детали большой формы следует равнозначно расшифровывать? И если не все, то какие именно и до какой степени законченности? Ведь, как говорится, можно так далеко зайти в подробностях, что чуть ли не поры на коже изображать. Здесь не обойтись, безусловно, без опоры на разум и художественный вкус студента, без размышления над главным: что в изображаемой форме является наиболее выражающим ее суть? Что изначально заставляет всматриваться в одну ее часть более пристально, чем в остальные? Поставив перед собой задачу найти главное, ответив на этот вопрос, мы должны, рисуя подробности формы, не вглядываться в них в упор, а как бы скользить по ним взглядом, продолжая четко видеть перед собой только главное, только то, что является центром формы. Такое виденье поможет развиться способности легче решать степень законченности второстепенных деталей большой формы.

Известно много примеров в искусстве, когда мастера рисовали без тона, добиваясь огромной выразительности. Тем не менее, чтобы стать художником-живописцем, необходимо учиться рисовать тоном, так как тон есть результат реальных условий восприятия формы, погруженной в свет. Художник-живописец должен рисовать так, словно не выпустил палитру и кисти из рук, воспринимая форму и стремясь изобразить ее тем же способом, что и в живописи, всего лишь как бы поменяв подручный материал: холст — на бумагу, краски — на уголь и карандаш.

Я закругляюсь, коллеги. Художники прошлого были ничуть не менее современных заняты житейской прозой, обременены заказами, клиенты торопили их со сроками выполнения работ, но плодотворность их и нынешних творцов — несоизмерима. Помогало им высочайшее мастерство, освоенное в школе. Им было очень тяжело в учении, но легко в бою.

Я верю, что художник — доктор человеческих душ. Должны ли мы «лечить» людей искусством, вернувшимся на уровень каменного века, когда мир так разительно изменился? Или мы вернемся к не такому далекому в масштабах человеческой истории, но досадно забытому, старому и школе? Нам решать…

 

Сергей Куняев

«СОЗНАНИЕ, ЧТО… НАСТОЯЛ НА СВОЕМ»

После просмотра в МХАТе им. М. Горького спектакля по роману Ф. М. Достоевского «Униженные и оскорбленные» вспомнились слова Юрия Селезнева, произнесенные им на знаменитой дискуссии «Классика и мы».

«Вот если бы сегодня спросили нас — кто является самым современным, ну, скажем, прозаиком? Кто самый читаемый и кто более всех волнует умы, не только наши, а умы, скажем так, не преуменьшая этого, — умы человечества? И вы увидите, что это не современный, не сегодняшний автор. Это будет Достоевский.

Достоевский является нашим сегодняшним современником, точно таким же, каким он был и в свое время, может быть, даже более того».

В скупых и беспретенциозных декорациях (скамеечка перед домом Ихменева, каморка Ивана Петровича, комната Алеши, ихменевский дом, почти пустая сцена перед храмом) разворачивается драма нежных, тонких, любящих человеческих душ, для которых каждая минута проживания в спектакле — это минута утраты любимого человека, разуверения в личном счастье, невозможности реального сопротивления окружающей жестокости и цинизму. Тональность романа Достоевского выдерживается на протяжении всего сценического действия — можно понять, насколько это не просто, если вспомнить строки его письма к А. И. Шуберт, написанного весной 1860 года, когда складывалось начало «Униженных и оскорбленных»:

«Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем». И этому спокойствию не противоречит другая фраза из того же письма. «Воротился я сюда и нахожусь в вполне лихорадочном положении. Всему причиною мой роман».

«Спокойствие», «ясный взгляд» и «лихорадочность». Одно состояние не отменяет другого — и ощущения писателя отражены в общей эмоциональной гамме спектакля, в котором заняты преимущественно молодые артисты. Особенная тяжесть легла на плечи М. Дахненко (Иван Петрович), для которого роль подобного масштаба — первая в его актерской карьере, Н. Гогаевой (Наташа) и особенно О. Глушко (Нелли), роль которой, по сути, центральная в постановке, ибо основная интрига связана с ее образом, а смысловые нити — разыгрывается ли действие в кабаке Бубновой Анны Трофимовны, или в доме Маслобоева — стягиваются к ней. В каждом выходе на сцену молодая актриса обречена поддерживать мощнейший эмоциональный заряд, заложенный в тексте Достоевского, при этом не теряя сценического темпа, и надо отдать ей должное — она сумела справиться с этой труднейшей задачей.

Ведут же спектакль, регулируя его действие, подставляя при необходимости плечо молодым партнерам, каждый раз задавая нужную тональность, — «звезды» МХАТа им. Горького: Л. Матасова (Анна Андреевна), В. Клементьев (князь Валковский), М. Кабанов (Маслобоев). Особое внимание обращает на себя князь Валковский в исполнении Валентина Клементьева. Именно в монологах и репликах этого героя «Униженных и оскорбленных» содержится ядовитое зерно, взошедшее потом пышным колосом в речах и поступках Петра Александровича, Верховенского, Ставрогина.

Центральная сцена спектакля — диалог Валковского с Иваном Петровичем, в котором князь раскрывается во всей красе. Он, развративший и бросивший мать Нелли, оклеветавший и обвинивший в воровстве своего бывшего управляющего Николая Сергеевича Ихменева, полностью подмявший под себя своего сына Алешу и расстроивший его брак с Наташей, чтобы потом предложить ей свое «покровительство», — считает для себя чуть ли не жизненной необходимостью цинично «исповедаться» перед нищим литератором, уже униженным и оскорбленным потерей любимой девушки. И каждое слово этого великосветского негодяя молнией проходит по зрительному залу.

«Мне именно хотелось знать, что бы вы сказали, если б вам кто-нибудь из друзей ваших, желающий вам основательного, истинного счастья, не эфемерного какого-нибудь, предложил девушку, молоденькую, хорошенькую, но… уже кое-что испытавшую… ну, вроде Натальи Николаевны, разумеется, с приличным вознаграждением… ну, что бы вы сказали?

…Вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что о т к р о в е н н е е других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде… так хочу.

…Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему — вот моя нравственность… Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по ним никогда не чувствовал…

…Но главное, главное — женщины… и женщины во всех видах; я даже люблю потаенный, темный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия…»

Мертвая тишина зала, которая ничем не нарушалась на протяжении всего спектакля, сгущалась именно при появлении князя с его откровениями. Школьники и школьницы, приходящие в театр и всегда готовые в самом неподходящем месте разразиться выкриком или смехом, беззвучно сидели, как прикованные к креслам. Жуткая мысль пронеслась в одно мгновение: ведь кто-то из этих девочек, наверное, уже успел приобщиться к «потаенному» и «оригинальному», соблазнившись то ли грядущей «перспективой», то ли «высоким призраком свободы»… Самый грязный разврат — душевный или телесный — всегда облекается заманчивым «флером», — и вряд ли прежде возникало подозрение в том, что об э т о м можно говорить т а к — обнаженно, цинично, не скрывая ни оскала на лице, ни грязи внутри. Достоевский и здесь открылся во всей жгучей злободневности им созданного.

В финальной сцене, когда прощенная Ихменевым Наташа возвращается под крышу родного дома, оправдывается каждая нота последнего монолога Николая Сергеевича (А. Семенов), пафос каждого слова, обращенного в зал, готовый к этой минуте взорваться криком сопереживания: «О! Пусть мы униженные, пусть мы оскорбленные, но мы опять вместе, и пусть, пусть теперь торжествуют эти гордые и надменные, унизившие и оскорбившие нас! Пусть они бросят в нас камень! Не бойся, Наташа… Мы пойдем рука в руку, и я скажу им: это моя дорогая, это возлюбленная дочь моя, это безгрешная дочь моя, которую вы оскорбили и унизили, но которую я, я люблю и которую благословляю во веки веков!..»

И — эпилог, органически вытекающий из всего содержания постановки. Валковский, Алеша и его богатая невеста неподвижно стоят возле кулис, не сводя глаз с униженных и оскорбленных, но просветленных после церковной службы. Впрочем, Валковский Достоевского после всего сказанного и содеянного остался за порогом храма. Нынешние же «Валковские» — ни Бога, ни черта в душе — после грязи и разврата и свечку поставят, и «художественно» перекрестятся, да и на пожертвование отстегнут…

* * *

Конечно, следовало ожидать, что спектакль сей в постановке Татьяны Васильевны Дорониной не останется без соответствующего внимания. Слова «Униженные и оскорбленные» на фронтоне МХАТа в центре Москвы, превращенной в новый Вавилон, аншлаги на каждом представлении — все это должно было вызвать реакцию «рогатых хозяев жизни» (Н. Клюев). И она последовала.

Дуплетом в двух газетах — «Независимой» и «Коммерсанте» — последовал… нет, не залп. Назвать э т о залпом было бы слишком возвышенно. Точнее всего было бы определить сии творения как «излияния бесноватых», ибо ничего подобного не приходилось читать с эпохи приснопамятной авербаховщины.

Начинается все с такой «мелочи», как прямая подлая ложь. «…Зрителями этих костюмированных бдений являются в основном учащиеся средних школ и солдаты срочной службы (зайдите — убедитесь, что не вру)» («Независимая газета». 15.01.2002). Я уже много времени хожу на спектакли МХАТа им. Горького и свидетельствую: автор этого пассажа солгал, и солгал вполне обдуманно.

Но дело не в подобных передергиваниях. Оставим в стороне и личные выпады против Татьяны Дорониной — женщины, актрисы и режиссера: цитировать эту мерзость не поднимается рука, и единственно, что приходит на память — канделябры, которыми в старое время били по физиономии авторов подобных пассажей. Интереснее другое.

Чувствуется воля одного, судя по всему, весьма денежного заказчика, ибо написаны эти статьи по единому трафарету. Кому-то очень хочется прибрать здание на Тверском бульваре к рукам — и брошен пробный шар. Я не ведаю и не хочу ведать, что за личности скрываются за подписями «Роман Должанский» и «Антон Красовский», но создается впечатление, что оба писали под диктовку. Судите сами.

«Построенные в 1973 году по проекту академика Кубасова все эти тысячи квадратных метров, с одной стороны, совершенно не приспособлены для драматических представлений. С другой, как точно отмечают коллеги, могли бы использоваться для красочных звонких представлений… Так не отдать ли это здание каким-нибудь умным доходным продюсерам, чтоб ставили тут — а не у черта на куличках — свои мюзиклы или что-то в этом роде? А МХАТ Горького закрыть. Немедленно!» («Независимая газета». 15.01.2002).

(Кстати, кто это страшно возмущался постановкой «Бесов» все того же Достоевского на сцене МХАТа и требовал его закрытия после революции? Кажется, Давид Заславский?)

«Этой самодеятельности законное место в Доме культуры, а вот вместительному, хотя и не приспособленному для серьезного театра зданию на Тверском давно можно было бы найти применение. Здесь, например, на ура пошли бы новые мюзиклы» («Коммерсантъ». 11.01.2002).

Впрочем, автор «Коммерсанта» делает лишний шаг и тут же плюхается в огромную лужу. «Существование МХАТа имени Горького как театра в нынешнем его виде можно объяснить только нерешительностью и непрагматизмом культурных властей. У которых, как все помнят, хватило твердости и на Большой, и на госоркестр, и на Московскую консерваторию…» Особенно замечательно упоминание Большого театра. Ведь в Большой пришлось заново приглашать изгнанного Юрия Григоровича — восстанавливать многое из разрушенного «демократами» от оперы и балета, по-тихому и без помпы убирать Коконина, недолговечного директора, которого использовали во времена «твердости» как чугунную бабу для разрушения «символа советской империи».

Понятно, что ничего у заказчиков не выйдет. Руки коротки. Но здесь возникает еще один, довольно интересный «нюанс».

«Зал горьковского МХАТа заполняет невинная, неискушенная публика, которой нужны несложные дидактические представления, нужная клубная просветительская работа» («Коммерсантъ». 11.01.2002).

Где-то нечто подобное — вплоть до словоупотребления — уже приходилось читать. 120 лет назад «Должанский» конца XIX века вещал по поводу «Униженных и оскорбленных» в журнале «Дело» (1881, № 2): «Ими буквально зачитывались, з а у р я д н а я п у б л и к а (разрядка моя. — С. К.) приветствовала автора восторженными рукоплесканиями…»

Пятнадцать лет назад наши либералы наперебой цитировали слова Ивана Карамазова о «слезинке ребенка». Сейчас ни одна сволочь не вспомнит о ней посреди моря детских слез. Достоевского они, по сути своей, ненавидят и уже не объясняются в лицемерной любви к нему. Другое дело, что за все это время причину ненависти к писателю сформулировала лишь бесноватая Валерия Новодворская, в пассажах которой, впрочем, легко узнаваемы сентенции Шкловского и Лежнева.

«Достоевский совершил великий грех — он оклеветал революцию, он оболгал, опошлил ее в „Бесах“, он, словно мародер, отнял у казненных за землю и волю то, чего у них и враги не отнимали: имя в потомстве, бессмертие, честь… Добро — редкий гость в романах Достоевского и вообще в духовно-припадочной, но злой русской литературе… Христианство Достоевского — вывихнутое добро, инвертированное добро, из которого, кроме зла, ничего не выходит…» Небезынтересно, что все эти откровения были в 1992 году напечатаны на страницах газеты «День», очевидно, как свидетельство «широты взгляда».

…Я представляю себе на сцене МХАТа новую постановку «Бесов», где, кроме Верховенского, Ставрогина, Кириллова (обязательно!), Шатова, Шигалева, Лебядкина и Марьи Тимофеевны, будет действовать «жидок Лямшин», который в доме Степана Верховенского играл на фортепиано, «а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с первым криком ребенка и пр. и пр.» (включите любой телевизионный канал — услышите то же самое). А также во всей красе явит себя русский либерал Кармазинов с «литературным бомондом».

«Аплодировала уже чуть не половина залы: увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?»

Только этому бесчестию приходит конец.

«Могуча Русь, и не то еще выносила… Кто верит в Русь, тот знает, что вынесет она все решительно… Ее назначение столь высоко, и ее внутреннее предчувствие этого назначения столь ясно (особенно теперь, в нашу эпоху, в теперешнюю минуту, главное), что тот, кто верует в это назначение, должен стоять выше всех сомнений и опасений» (Ф. М. Достоевский).

Да будет так!