Наш Современник, 2005 № 01

Журнал «Наш cовременник»

Белов Василий

Свиридов Георгий

Висков Антон

Субботин Сергей

Непомнящий Валентин

Есин Сергей

Квицинский Юлий

Делягин Михаил

Кондратьев Юрий

Филин Михаил

Еськов Михаил

Переяслов Николай

Куняев Станислав

Гусев Геннадий

Казинцев Александр

Мир Свиридова

«Врагом интеллигенции был Пушкин…»

(1915–1998 гг.)

 

 

В нынешнюю публикацию входят размышления Г. В. Свиридова, записанные на магнитофон на рубеже 80–90-х годов ХХ века, о творчестве Булгакова и Шолохова, Твардовского и Ахматовой, а также о русской поэзии 60–80-х годов и о европейских писателях ХХ века.

Со своими воспоминаниями о Г. В. Свиридове выступают композитор Антон Висков, литературоведы Сергей Субботин и Валентин Непомнящий.

 

I

Георгий Свиридов

 

М. А. Булгаков «Собачье сердце»

…В своей повести «Собачье сердце» Булгаков изумительно изобразил схему советской власти. Власть осуществляет один человек — Швондер, это олицетворение власти, и при нём несколько ассистентов, в том числе и одна русская барышня с аристократической фамилией Вяземская, что тоже очень характерно: были такие иуды из дворянского сословья. Швондеру противостоит русский интеллигент, не просто интеллигент, а частый для Булгакова образ русского гения, это именно русский гениальный человек — русское творческое начало, русская творческая мысль, русская гениальность. Также у него имеется психиатр, неслучайно носящий фамилию Стравинский — фамилию русского музыкального гения, а также профессор Персиков, который делает гениальное изобретение. И этот Преображенский. Обратите внимание на имена: Стравинский, Преображенский — это люди явно из духовного звания, как и сам Булгаков; Персиков — имеется в виду Северцев, замечательный учёный, портрет которого написан Михаилом Васильевичем Нестеровым и хранится в Третьяковской галерее. В общем, это — символ России, её творческая мысль, её гениальность и борьба её и Швондера.

И вот что профессор делает. Он берёт русского же человека Шарикова — это человекоподобное создание, люмпен-пролетарий, неважно то, что это искусственный человек. Был бы человек из пивной — это было бы бытовое дело, бытовая повесть. Здесь же — фантасмагория, здесь интеллектуальные глубины человеческого духа, который вторгается в божественную природу созидания, в царство Бога, и в конце концов терпит поражение; и сам человек понимает, что в это лучше не вмешиваться, что всё идёт путём эволюции, всё идёт по воле Божьей со всеми потрясениями, нормальная жизнь эволюционирует постепенно, через драмы, через сложности, через высокую творческую мысль. Он берёт именно русского человека, но не человека — полусобаку-получеловека, Шарикова, Булгаков не даёт ему человеческого имени, а называет его «Полиграф Полиграфович», понимая, что было бы ужасно собаку называть человеческим именем, как теперь евреи называют своих собак русскими именами, унижая русских. Вот он берёт этого человека, в жилах которого течёт собачья кровь, но какие-то рудименты человеческого мозга присутствуют. И этот люмпен-пролетарий в сущности был человек, у которого взяли этот мозг, обитатель пивной, люмпен-пролетарий Клим Чугункин или Чугунков, музыкант, играющий в пивной на балалайке. Мир его интеллектуальный ясен, и чувственный мир совершенно ясен. Это — полуживотное, которое хочет немедленно исполнять любую свою потребность; где бы ни было, он должен её исполнить. Если ему захочется нагадить — он нагадит, если ему хочется половой акт совершить, то совершит.

Швондер действует как бы таким способом расслоения русского общества, он же не думает, что это собака. Нет, он думает, что это человек, он его воспитывает на марксистский лад, как воспитывали тогда всех русских людей, особенно тех, кого еврейство взяло к себе в союзники. Вот этого люмпен-пролетария он обучает, знакомит с перепиской Карла Маркса, не помню, с Бебелем или там с Каутским. Он его заставляет доносить, выспрашивать, он его делает соглядатаем, доносчиком. Первое дело — он устраивает его в отдел очистки, это же символическое название, ясно, что это такое — отдел очистки, и, наконец, он в решительную минуту даёт ему револьвер для убийства. Главное противостояние не между Швондером и Шариковым, а между Швондером и Преображенским. Потому что Швондер должен уничтожить Преображенского. И жизнь нам показывает, что Швондеры уничтожали Преображенских, они их не просто уничтожили фигурально, они их стерли с лица земли, уничтожили интеллигенцию, сослали, истребили до седьмого колена, истребили духовенство. Потомкам этих людей, детям интеллигенции, которые готовы были к восприятию культуры, к получению образования, — не дали такой возможности, им не дали получить образования, ибо швондеры создавали свою советскую интеллигенцию, в значительной своей мере еврейскую интеллигенцию, мыслящую по-еврейски и видящую в русских своих врагов. Ибо Швондер видит в русском интеллигенте своего лютого врага, которого он должен уничтожить. Вот мораль и содержание этого произведения, а совсем не то, что показывают нам в театре, что русский человек такая скотина, свинья, что он похож на собаку и т. д. Это сопутствующие дела. Да он и не русский, да он и не человек, он не человек, в этом-то всё дело, тогда как Швондер (и в этом ужас!) — человек, а это — страшно. При всех условиях Шариков — все-таки фантасмагория, и он перестаёт существовать. А Швондер существовать остаётся. Мы знаем прекрасно, что он Преображенского убьёт. И Преображенских Швондеры уничтожили, а сами Швондеры живы до сих пор. Швондер жив и колоссально размножился, он пронизал всю нашу жизнь, все этажи, он сидит и правит нами, он ставит спектакль с фальшивым акцентом, ставит спектакль в детском театре и детям внушает мысль о том, что Швондер — славный, хороший, смешной человек, а Шариков — страшный, русский и опасный, берегитесь его, дети!

Он руководит театром, он руководит Театральным союзом. Вот что такое Швондер. Это Ульянов и Лавров. Вот Швондеры современные театральные — сидящие в театре. Арро, который сидит в союзе писателей, Петров в Союзе композиторов, вот Швондеры — Щедрин, Терентьев, который был когда-то Гольдбергом. Они руководят всей жизнью, они сидят в филармониях, консерваториях.

И этот Швондер издаёт теперь журналы. Журнал «Знамя», журнал «Октябрь». Этот Швондер издаёт газету «Московские новости».

Швондер — это тип послереволюционного времени, до революции этого Швондера не существовало, он появился только после Октябрьского переворота. Этот великий Швондер, который овладел всей Россией, занимал скромную должность, какое-нибудь скромное место, например фотографа на базаре, базарного фотографа в Свердловске. А завтра, когда его привлекли, он царя убил, самолично застрелил царя и его сына, его детей, его прислугу — всех пострелял этот Швондер по фамилии Юровский. Его сын жив до сих пор, и жена его сына Галина Шергова ставит теперь спектакли, ставит телефильмы.

Швондер этот после революции сидел всюду, он сидел в каждом учреждении, в каждой клетке нашей жизни, в каждой конторе. Вспомните, у Булгакова были такие действующие лица, крупные советские бюрократы «братья Кальсонер» в его замечательном произведении «Дьяволиада», которое не издаётся, потому-то можно сообразить, что это — антисемитизм. Современный Швондер не даёт это печатать, хотя у нас гласность, но для Швондера наши разговоры о гласности не указ. Он по-прежнему владеет цензурой, он владеет издательством, он всем владеет в нашей стране, он сидит в каждом тресте. Швондер сидит в каждой творческой организации, в каждом учебном заведении, как он сидел в каждом обкоме партии, в каждом облисполкоме, вплоть до Совета Министров, ВЦИКа и т. д.

Ныне он ушёл в глубину, на второй этаж нашей жизни, сверху как бы редко показывается, но всё равно он правит страной в качестве консультанта. Это — замечательная профессия. Булгаков — гениальный человек, видевший сеть, которой опутана наша страна, наш народ, ведь неслучайно он сатану, этого Воланда, называл «консультантом», потому что такой консультант сидит при каждом руководителе любого учреждения, вплоть до Политбюро.

Шариков оказался форменной, сущей находкой для Швондера, который сразу привлёк к себе этого человека. Стоило тому сходить в жилконтору, как он (Швондер) опутал, взял его за глотку так, что Шариков и не заметил этого.

 

Наблюдения и мысли об А. Т. Твардовском и А. А. Ахматовой

…В новом государстве его почитали как государственного поэта, крупнейшего, лучшего, который считался первым поэтом в России. С этой высоты он позволял себе рассуждать о поэзии. Не совсем эти рассуждения украсили его биографию и не совсем они были для него полезны. Сначала о Есенине, которого он взялся хулить и противопоставил ему Исаковского и Багрицкого, заявляя, что зря Есенина проходят в школах, что надо бы проходить Багрицкого. Это я понять не могу. Впрочем, под конец жизни он сильно попал в объятия не просто дамские, но еврейские, очень сильно попал в эти объятия и так оскоромился в смысле моральном, что удивительно. Можно его, конечно, пожалеть*. А вообще, разговаривая об этом, не то чтобы виню его — это дело не моё в общем-то. Но всё-таки, всё-таки. Он также написал статью об Ахматовой, где её, так сказать, легализировал как советскую поэтессу, наследницу Пушкина, и уделил ей нескромное, а я даже сказал бы — большое место в литературе Серебряного века. Но это глубокая ошибка. Существуют страсти посильнее поэтических, посильнее литературных. Они у него были, он очень понадеялся на свое положение, на его прочность, а вот мадам Ахматова оказалась отнюдь не такой доброй. Она о Твардовском высказывалась не то чтобы критически, она высказывалась о нём презрительно, снисходительно. Уничтожая его как поэта вообще. Вот это всякому умному человеку да будет уроком, потому что страсти существуют не только литературные, но и народоинтеллигентские, условно говоря… Противоречия, о которых когда-то много писал Блок, они не только не изжиты, но и страшно усилились. Потому что если старую интеллигенцию ещё можно было назвать «русской интеллигенцией», то современную интеллигенцию можно условно называть русской, это скорее уже еврейская интеллигенция или скорее даже космополитическая с очень сильным еврейским, так сказать, ядром. И не следует никогда забывать об этом ни писателям, ни художникам, ни музыкантам. Никакой здесь снисходительности в оценках быть не должно, либо надо молчать, либо говорить, учитывая все точки зрения. Человеку народного сознания такой интеллигент этого народного сознания никогда не простит, он ему, интеллигенту, человек народного сознания, ненавистен. Врагом интеллигенции был Пушкин, ведь его противники были именно из интеллигенции светской и литературной: Булгарин, Греч, Каченовский, Сенковский и много других таких же не совсем русских при русской литературе, при русском троне. При российском троне.

Такое же положение было у Кольцова, которого просто забыли. «Воронежский песенник», как написал о нём один еврей в календаре, отрывном, как я помню. «Воронежский песенник» — что ж такое? Между тем это поэт очень талантливый.

Такое же положение было и у Ломоносова, у Менделеева, отчасти и у Блока… Такое же положение у Есенина, у всех крестьянских, «мужиковствующих» поэтов, которые были просто русскими поэтами. Эти вопросы очень острые, и до сих пор они не потеряли своей остроты и в других родах искусства. Если в человеке сильно народное сознание — это считается признаком чего-то унизительного.

Надо отдать должное мадам Ахматовой. Женщина легендарной злобы, она умудрилась обгадить своих современников, начиная с Блока. Да и мужа своего весьма принижала, в сущности. «Я и Данте». Поэтому больше всего нравился ей Клюев. Они писала, что это самое лучшее его стихотворение, где Данте и её имя были рядом.

Это люди особенные. У них невероятно развивается честолюбие, как у людей подпольных. Пастернак, Ахматова… Они несут в себе комплекс людей подполья. О Есенине она пишет, что он похож «на городскую квартиру с самоваром». Какая же городская квартира у Есенина, который не имел квартиры вообще, не имел жилья, преследуемый, скитался, бегал от ЧК, а его преследовали серьёзнее, чем Ахматову, за которой Сталин посылал самолёт со своим персональным пилотом, чтобы вывезти её из блокадного Ленинграда.

И вообще надо сказать: относительно того, как её всю жизнь травили, сложный вопрос. Конечно, травили, но, с другой стороны, она получала от Берии подарки, дачу получила, не говоря уже о колоссальных гонорарах, которые платили ей за её просоветские произведения.

Пастернак, который выхлопатывал помилование, письмо писал, передавая через специальных лиц. Надо ведь тоже было иметь этих специальных лиц.

Это все очень сложные вопросы. Писал ли стихи по случаю подношения, стихи-подношения… Тоже нельзя забывать. Это были люди очень ловкие, а Пастернак, по воспоминаниям его двоюродной сестры, просто свой человек был в высшем эшелоне советской власти. Они его все знали с детских лет и бывали в салоне его папаши, а там вершились многие дела, приходили туда не только смотреть картины художника-реалиста.

Очень сложные биографии, чью историю писать рано, должны быть признаны факты, и тогда можно будет сказать, кто был святой, кто был грешник, а кто иуда. А сейчас рановато ещё.

 

О литературе ХХ века

А теперь я хочу записать, какую литературу я любил.

О литературе ХХ столетия. Много замечательного в ней было. Почему-то вспоминается «Боги жаждут» — Анатоль Франс. «Боги жаждут» — это потрясающая штука, французская, французским умом, умом острым прослеживается механизм революции, механизмы поведения людей… А в сущности то, что творилось в России, описанию не поддаётся.

Много, конечно, я интересного прочитал, но я не скажу, что так уж и много.

Из русской литературы, конечно, замечателен Блок, думается, вечен.

Поэтов вообще всемирно судить трудно, поэзия дело национальное, и как бы замечательно не перевёл Жуковский «Лесного царя», это все-таки… Гёте, я думаю, немцы лучше чувствуют, чем мы, русские, хотя мы, русские, очень сильно чувствуем чужое, немецкое.

Французская поэзия — я бы не сказал, что она и раньше была великой, а стала просто г… А у немцев кроме Шиллера или Гёте были Стефан Георге, Рильке. У Рильке были потрясающие вещи.

Англичане… Олдингтон, Хаксли… (Замечательная вещь Уэллса «Человек-невидимка», что-то в ней есть, от чего оторваться невозможно.) А Бернард Шоу — это вообще ничто. Горький… Не знаю, в нём, конечно, что-то гениальное есть, но жуткое, грядущий хам какой-то. Личность же, конечно, феноменальная в своём роде.

Бунин — да. Изумительный, но это не из породы самого великого.

Какая-то дура написала, что Блок — поэт ХIХ века, нет, это поэт ХХ века и ХХI. Он утонул в революции, первая жертва революции — прекраснодушный и гениальный Блок. Этот человек жаждал весны и света. Он первый погиб. Первый был убит. «Двенадцать» — величайшая вещь. Для всей мировой и русской литературы.

Есенин — тоже невыразимо трагично и прекрасно.

Шолохов. Да, конечно, замечателен. В «Тихом Доне» есть страницы буквально потрясающие.

Из русской литературы — Солженицын фигура. И тем не менее непонятно, о чём он мог говорить с таким человеком, как Ростропович. Это же прохвост. Или (как её фамилия) Вишневская, возлюбленная вечно полупьяного старичка, похожего на Фёдора Палыча Карамазова. Фёдор Палыч Карамазов из ЧК.

Грандиозные вещи есть и у Шаламова.

Человечество без памяти об этом жить не может. ЭТО все замечательные люди.

М. А. Булгаков. Самая замечательная его вещь — это «Собачье сердце», тут есть самое главное противостояние. Роман мне нравится значительно меньше, это всё уже куда тривиальнее, театральное, общечеловеческое. Зачем пересказывать своим языком Евангелие? Правда, он взял с таким тактом, что ему невольно прощаешь. Но всё это хуже, чем его великие произведения, например «Собачье сердце», тут написано просто и честно для нас все, что произошло. Сила, которая губит Россию, русскую мысль — Швондер, вот это царь, а не Воланд. Там — театральная бутафория. А настоящий Воланд — это Швондер.

Россия — православная страна и должна нести надежду, потому что Европа её не имеет. Кнут Гамсун… Великий писатель, «странник, играющий под сурдинку и под осенней звездой», — это гениально просто. Потом Луи Фердинанд Селин, «Путешествие на край ночи». Это мне кажется величайшим из французской литературы. Томаса Манна я не так ценю. Конечно, замечательно написан «Доктор Фаустус», но тут умствований больше, чем гения. А вот Фаллада — «Маленький человек — что дальше?» — невозможно читать. Я от сочувствия к немцам плачу от жалости к этому потрясающему народу, который столько принёс в мир прекрасного, столько принёс красоты, ума, гения. Как он бьётся в тенетах и продолжает биться, этот великий народ. Он потерял сейчас всё — искусство, литературу, оккупирован, измучен, распят. Сытая распятость. Ганс Фаллада, «Каждый умирает в одиночку», да это гениальная штука, которую всякий русский человек не может читать без потрясения.

Что касается американцев, то они слишком сыты, чтобы создать что-либо великое.

 

II

В январе 1984 года Свиридов загорелся идеей: сделать на радио передачу стихотворений Станислава Куняева в исполнении актера Юрия Яковлева, а также, как он писал в письме к Ст. Куняеву: «Остальное место должны занять: вступительное слово Свиридова (ибо передача — музыкально-литературная!), такое слово мной уже было произнесено и записано, но я его немного доделаю (слово недлинное), и музыка Чайковского П. И. и Рахманинова С. В. — компания почётная! Музыка (в отрывках) мной уже подобрана…». Однако русофобствующие чиновники из Радиокомитета уже в то время обладали такими возможностями, что знаменитый композитор, сделавший для них всю композицию передачи, не смог добиться того, чтобы она вышла в эфир…

А свиридовское вступление к передаче, недавно найденное в архиве Георгия Васильевича его племянниками Александром и Василием Белоненко, интересно тем, что выходит за рамки предисловия и представляет собой глубокое размышление о сущности русской национальной поэзии в советскую эпоху 60–80-х годов.

* * *

Я очень рад предоставленной мне возможности сказать несколько слов перед сегодняшним концертом, в котором будут читаться стихотворения Станислава Куняева, современного поэта.

Должен сказать, что я очень люблю поэзию, особенно русскую, и связан с нею всю свою жизнь. Несколько лет назад я неожиданно открыл для себя, что, оказывается, у нас сейчас, в наше время, в нашей стране, существует новая, очень интересная русская поэзия, что при нас творили и творят высокодаровитые русские поэты. Я бы мог назвать здесь такие имена, как Николай Рубцов, Владимир Соколов, Юрий Кузнецов, Владимир Костров, Анатолий Жигулин, Глеб Горбовский, Василий Казанцев и, может быть, другие, кого я ещё не знаю. Это целая плеяда настоящих поэтов, чьи стихотворения я читаю с большим увлечением.

Чем замечательны мне кажутся эти поэты? И что в них, мне кажется, особенно ценное? Я должен сказать, что лет 25 назад Александр Трифонович Твардовский, говоря о молодой тогдашней поэзии, такую обронил фразу: что, к сожалению, поэты (он говорил о поэтах того времени) «получают заветы поэзии из вторых рук».

Вот этого не скажешь о поэтах, которых я назвал. Это именно поэты, получающие заветы поэзии, что называется, «из первых рук». Они навели мосты между нашим временем и Пушкиным, Лермонтовым, Боратынским, Тютчевым, Фетом, Блоком, Есениным. И именно влияние этих великих поэтов ощущается сейчас в новом поэтическом творчестве. И мне кажется это очень важным и очень большим качеством этой поэзии.

Что я имею в виду, когда говорю о влиянии?.. Прежде всего это творчество отличает большая глубина темы. Не просто поэтическое самовыражение, когда поэт собственную лирику пишет и, может быть, это всё талантливо. Но, понимаете, в этой поэзии есть большая тема, которая стоит как бы над поэтическим самовыражением. Тема этих поэтов — тема Родины. Это не описание, не только описание природы или современной жизни. Нет. Это ощущение и осмысление Родины в её большом, крупном значении. Осмысление и ощущение Родины как некоего великого целого — то есть её истории, её духовной жизни, огромных перемен, которые она претерпела на протяжении своей истории. И это мне кажется важным именно для наших дней. Мы переживаем такое время, когда очень важно ощущать себя частью этого целого, частью своей Родины, чувствовать своё родство с поколениями людей, живших когда-то, чувствовать себя их детьми. Чувствуя свою связь с прошлым, тогда только и можно правильно думать о будущем.

Мне кажется, что этим поэтам свойственно также чувство духовной самостоятельности русской литературы и русской культуры вообще, её незамкнутости, её всемирности, обращённости ко всему человечеству.

Среди этих поэтов совершенно своеобразное место принадлежит Станиславу Куняеву. Я говорил много об общей тенденции, о целой волне в нашей поэзии. Но я бы хотел сказать, что в Станиславе Куняеве замечательно. Стихи Куняева отличает страстность чувства и страстность мысли. Его поэзия нагружена большим смыслом, большими идеями, не поверхностными, а лежащими на глубине духовной жизни. Поэзии Куняева свойственно кровное ощущение Родины, Родины не в отдельных её приметах и деталях, а именно как целого — со всей её историей, со всеми её громадными приметами и потрясениями, со всеми её радостями и печалями. И это мне необыкновенно близко. Это мне кажется чрезвычайно ценным именно сейчас, в наше бурное, сложное время. Всё это есть в ярких, глубоко трогательных и сильных стихах Станислава Куняева. Я позволяю себе говорить сегодня о поэзии только потому, что я люблю эту поэзию.

В сегодняшней композиции совершенно неслучайно поэзия Станислава Куняева связана с музыкой Петра Ильича Чайковского и Сергея Васильевича Рахманинова. Их связывает колоссальное ощущение, кровное ощущение Родины. Вот что общее в них. Я не берусь, когда я говорю о современной поэзии, я меньше всего склонен вообще давать какие-либо оценки поэтам, о которых я говорил. Время даст оценку современному искусству. Я хочу сказать, что связывает замечательного современного, высоко, с моей точки зрения, даровитого поэта Станислава Куняева — общность чувства, общность идеи творческой — с именами великих музыкантов прошлого. Поэтому мне кажется такое соединение необыкновенно убедительным. И оказывается, что это соединение необыкновенно действенно. Эта музыка как-то развивает и дополняет эту поэзию. Если Куняев пламенным, обжигающим словом мысль даёт, то музыка Рахманинова и Чайковского даёт нам такое же пламенное и обжигающее чувство, чувство Родины.

Стихи Станислава Куняева прочтёт замечательный наш артист Юрий Васильевич Яковлев. Я думаю, что нет никакой необходимости мне его представлять.

 

III

Антон Висков

«Любовь Святая»

(Свиридов, Юрлов и «юрловцы»)

…Это было одним из тех событий жизни, которые навсегда остаются в памяти. Стояли прощальные деньки «золотой» осени. Я с сознанием собственного достоинства шествовал на репетицию своей вещи в знаменитую Государственную хоровую капеллу России имени Александра Александровича Юрлова. Храм Покрова в Рубцове, многие годы служивший репетиционным помещением капеллы, утопающий в густой листве столетних деревьев, представлялся дивным островом исконно русской культуры посреди грохота и бедлама окружающих улиц. Когда я входил в ворота церковной ограды, я вдруг подумал, что точно так же на репетиции собственных произведений ходил здесь когда-то Георгий Васильевич, в своих бессменных тёмных очках, погружённый в глубокие раздумья, направляя взгляд себе под ноги; он, так же, как и я, подняв глаза, видел эти одухотворённые, словно живые, стены древнего храма, его устремлённые в бесконечную лазурь купола, стройные ряды кокошников, так же, как и я, с волнением и радостью предвкушал встречу с артистами прославленного хора. Внутри, под низкими, нависшими сводами, выложенными из гигантских кирпичей, спаянных в почти скульптурные формы и лежащих на чудовищных размеров дубовых балках, всегда витал тонкий, почти непередаваемый дух старины: так обычно пахнет в деревенских крестьянских домах. Здесь создавалось величественное полотно великой русской хоровой культуры, ткались невидимые нити, связывающие нас со всеми предшествующими её эпохами: с Рахманиновым и с «синодалами», и дальше в глубь веков, в средневековье, в Византию. Неужели и я, робко вступавший под эти сени, стану достойным причастником великих тайн? Тут все было напоено Божественными свиридовскими созвучиями, кажется, будто стены вобрали и хранят в себе вибрации звуковых волн от его музыки. Именно здесь, под этими сводами, впервые обрели звуковую материальность все самые великие его хоровые произведения. Вступаю под священные своды. Гулко разносится где-то знаменитая «Аллилуйя» из «Песнопений и молитв»: даже в антракте кто-то из солистов-басов не может удержаться и то и дело принимается петь эту удивительную, вселенского дыхания мелодию.

Начинается репетиция. Передо мной — весь состав могучего русского хора. Кажется, будто стоишь перед Собором Василия Блаженного или Кижским храмом. Звучит Свиридов. Опять возникает удивительное, таинственное ощущение связи времен. Я слышу прекрасное пение артистов, вижу пред собой в хоре то там, то здесь лица тех же самых людей, которых видел Георгий Васильевич: Валерии Андреевны Голубевой, Евгения Степановича Прижилуцкого, Василия Михайловича Дмитриева, Константина Владимировича Золотарёва. Они помнят звук его голоса, они следуют его заветам, они старательно воплощают именно его слышание, передавая традиции молодым артистам. Властно и тонко ведёт за собой хор преемник великого Юрлова, замечательный дирижёр — Станислав Дмитриевич Гусев, бессменный руководитель коллектива на протяжении вот уже более четверти века, также очень по духу близкий Свиридову человек. И мистический трепет охватывает душу — ведь будто бы слушаешь Синодальный хор, с которым репетировал сам Рахманинов, потому что Свиридов и Юрлов в своём сотворчестве равновелики Рахманинову и «синодалам».

Да, время Юрлова и Свиридова — то была потрясающая эпоха русской музыки, пора её неслыханного взлёта, осенённая содружеством этих двух титанов. Как много было сделано, сколько надежд возлагалось на будущее! Тогда казалось, что мощный подъём национальной культуры уже не остановить.

Одним из потрясений для меня явилось знакомство с пожелтевшими страницами старых тетрадей, в которые незаменимая на протяжении вот уже тридцати лет директор капеллы Раиса Ивановна Андрейкина — честь ей и хвала — скрупулезно вносила все сведения об артистической жизни хора. Это — поистине летопись пушкинского Пимена, уникальный документ той незабвенной эпохи. Скупые строчки отчётов и цифр, год за годом, квартал за кварталом: где, когда, сколько. Но что за этим кроется! Шутка ли — более ста концертных мероприятий в год, по всей стране, по всему миру, из года в год! Очень часто мелькают названия всех крупнейших залов обеих столиц, а также и всех крупнейших городов Советского Союза, здесь отражены и частые съёмки на телевидении, череда фондовых (по заказам Государственного телерадиофонда) записей на радио и фирме «Мелодия», тут же рядом шефские концерты, творческие встречи с рабочими, военнослужащими, крестьянами — прямо в цехах заводов, на кораблях, на фермах. Порой бывало, что артисты целыми неделями, иногда по нескольку раз в день, выходили на сцену. Сибирь и Дальний Восток сменялись Прибалтикой и Закавказьем (притом в графике иногда даже не было перерыва, чтобы отдохнуть дома). Хор мог сегодня выступать на шахтах в окрестностях Кузбасса, а завтра отправляться на почти месячный тур по Великобритании или Чехословакии. Более пятнадцати стран объехали «юрловцы». Гордо по всему миру пронесли они знамя отечественной хоровой музыки. И почти в каждой программе, ими исполняемой, вместе с произведениями русских и зарубежных классиков обязательно звучал Свиридов, его хоры, кантаты, оратории.

Современная хоровая молодежь, с которой мне часто приходится общаться, и представления не имеет, что такое возможно, на меня всегда устремляются круглые от удивления глаза. Надо заметить, что почти все проводимые мероприятия были с современной точки зрения убыточными в финансовом смысле. Государство заботилось в первую очередь о культурно-нравственном просвещении своего народа, пропаганде и развитии отечественного искусства, покрывая все расходы коллективов на переезды, гостиницы, аренду залов, оплату артистов. Мыслимо ли сейчас нечто подобное, когда аренду помещения для репетиций и концерта должен оплачивать сам исполнитель, а ее стоимость во много раз превышает скудный фонд месячной заработной платы всего такого коллектива (без малого семьдесят человек), как капелла?

Однако и в те времена было не всё так просто. Сколько усилий, кулуарных разговоров, бесконечных хождений по «высоким» кабинетам, дипломатических «игр» с чиновниками были вынуждены предпринять два друга-единомышленника: Александр Александрович Юрлов и Георгий Васильевич Свиридов. Притом, по воспоминаниям «капельцев», Свиридов всегда бесстрашно лез напролом, в то время как более опытный в организационных делах Юрлов предпочитал тактику обходных маневров, в результате чего всегда достигал больших результатов. Как вспоминает многолетняя сподвижница Юрлова, первый дирижер-хормейстер капеллы Розалия Константиновна Перегудова, сам Свиридов говорил ей: «Вы знаете, Юрлов — умнейший человек. Придем мы по делам в Министерство культуры, я как гаркну: „Пошли в этот кабинет!“ (с золотыми буквами на двери). „Не-ет! — вкрадчиво ответствует Александр Александрович, — мы пойдем сюда“ (показывает на маленькую незаметную дверцу). И шли куда нужно».

Благодаря этим изнурительным хождениям по «нужным дверцам» им удалось, например, в масштабах всей страны организовать мощное фестивальное хоровое движение, вовлекая в это дело огромную массу поющих и слушающих людей, профессиональные и многочисленные любительские коллективы. По всем городам и весям нашей необъятной родины люди приобщались к высшим достижениям как мировой, так и отечественной музыкальной культуры. Юрлов, «юрловцы» и Свиридов на практике воплощали великие идеи народности подлинного искусства — мечту многих выдающихся художников-гуманистов: Баха, Бетховена, Толстого… «Мы вместе с Юрловым поднимали хоровое дело… То было дело величайшей государственной важности, оно имело целью воспитание добрых чувств, приобщение к высшим достижениям человечества самых широких кругов советского народа!» (цитирую Свиридова).

В центре всех начинаний стоял Юрлов со своей капеллой. Обычно происходило так: один из дирижёров капеллы командировался в центр проведения фестиваля и там, на месте, разучивал с многочисленными коллективами, как профессиональными, так и самодеятельными, весь материал предстоящей концертной программы, притом вещи, в неё входящие, были ой как непростые — крупные сочинения, которые сейчас не по зубам и высококлассным коллективам. Затем, после предварительной «местной» подготовки, подтягивались уже и основные силы — капелла вместе с Юрловым. Резонанс от этих выступлений был столь впечатляющим, что его отголоски прошли сквозь все потрясения последних времён: сейчас одно имя Юрловской капеллы, и особенно с сочинениями Свиридова, наполнит до отказа любой зал современной России. (Поэтому тем более удивительно, что государственные мужи не в состоянии до сих пор оценить весь этот накопленный потенциал и использовать его в деле воплощения прокламируемой ими идеи возрождения России, выделив хотя бы средства для гастрольных мероприятий прославленного хора!)

Творческое содружество Свиридова с Юрловым стало закономерным итогом развития русской музыкальной истории. Свиридов обратился к хоровой музыке, которая раньше его «как-то не привлекала» («в молодости я и представить себе не мог, что буду сочинять для хора»), сравнительно поздно, уже к концу 50-х годов, в средний, так сказать, период творчества, в связи с углубленным погружением в мир есенинской поэзии, в период, когда человек вдруг снова переживает впечатления детства, возвращаясь к ним в закоулках души. Здесь всё играет свою роль: память запахов, звуков, мимолётных ощущений, щемящая тоска по невозвратно потерянному «детскому раю» (В. Набоков). Расплавленные генератором могучего свиридовского творческого духа, овеянные нестандартностью его художественного мышления, чувства эти вдруг вылились в неслыханные доселе музыкальные формы, знаменуя, по существу, рождение целого стилистического направления, того, которое мы привыкли называть свиридовским, которое, с одной стороны, всецело развивает традиции магистрального пути русского музыкального реализма, с другой — не имеет себе подобия ни в предшествующей, ни в современной ей музыкальной отечественной литературе: впервые жанр хора без сопровождения, до того пребывающий на своей, так сказать, средней полочке, местном хоровом уровне, возведён по широте масштаба и художественного обобщения на одну ступень с симфоническим и музыкально-драматическим жанрами. (Вот почему Свиридов не обращался к симфонии или опере: он обладал способностью к необыкновенной концентрации мысли, мог в двух-трех нотах сказать больше, чем порой найдешь на десяти страницах, вот почему его творческой идеей была, как он сам говорил, «святая простота».)

Может быть, он и сам не представлял всей степени новаторства своего открытия, требующего соответствующих качеств и со стороны исполнителей, иначе не понес бы свои «Пять хоров на стихи русских поэтов» Александру Свешникову, человеку необычайно педантичному и ортодоксально настроенному, как страж блюдущему незыблемые традиции Московской Синодальной школы, пронесшему их через все горнила советского музыкального строительства. И в этом его роль, в этом его величие. Он — хранитель. Свиридов — бунтарь. Если Свешников прикладывал все силы для того, чтобы сохранить былое, Свиридов уже работал на то, чтобы возродить, продолжить, развить. Свешников был авторитарен, с ним мало кто мог найти общий язык. И подобно тому, как Рахманинов или Калинников никак не могли найти контакта с Сафоновым (дирижёром и ректором, так же как и Свешников, Московской консерватории, прекрасным музыкантом, построившим грандиозное здание российского музыкального образования), Свиридову не удалось по-настоящему сдружиться со Свешниковым. «Это не та музыка, которую я написал», — с горечью возопил Свиридов, услышав в первый раз свешниковское исполнение. Такая же ситуация позже возникла и при работе Свиридова со Светлановым. («Каждый дирижёр должен быть соавтором композитора и иметь право на своё слышание произведения», — утверждал Евгений Федорович. «Ну, вот и исполняйте то, что Вы сами сочинили», — возражал Свиридов.) Светланов всегда совершенно по-своему исполнял свиридовские вещи, внося в них свою исключительной силы духовную страсть, благодаря чему они приобретали совершенно невероятное по глубине и тонкости звучание. А Свиридов до конца жизни считал Светланова в первую очередь композитором. «Федосеев — он сейчас в России первый дирижёр», — гордо утверждал Георгий Васильевич. «А как же Светланов?» — нежно пела из соседней комнаты Эльза Густавовна. «Ну, Светланов ведь композитор!» — почти возмущённо возражал Свиридов.

Вынужденный забрать свои «Пять хоров» у Свешникова (вообще-то надо быть Свиридовым, чтобы отважиться на такое), автор отнёс их Юрлову. И этот момент следует считать поворотным в развитии русского музыкального искусства.

Хоровое письмо в то время страдало от множества стереотипных приёмов фактуры, голосоведения и т. д., восходящих по своему происхождению ещё к «кучкистам» и Чайковскому. Стандартны были подход к тексту, к обработке народных мелодий. В основе хоровых композиций лежал как самоцель принцип полифонии, как правило, западного типа, что очень, в целом, вредило и донесению смысла текста до слушателя, и созданию конкретного образа. (Кроме того, владея определёнными техническими навыками полифонического письма, посредственный композитор всегда мог скрыть свою собственную творческую несостоятельность.) Полифонический метод, давший высочайшие образцы в творчестве Танеева, «кучкистов», последователей «синодалов», и в первую очередь самого Свешникова (достаточно вспомнить его бессмертную обработку песни «Вниз по матушке, по Волге»), фактически изжил себя ко времени обращения Свиридова к хору, сделался неспособным к музыкальному осмыслению насущных проблем современности. И вот у Свиридова на первый план как высшее средство художественного воплощения вышло звучание единой хоровой массы, одухотворённой великой национальной идеей. Свиридов пел грандиозный реквием («панихидус», как он грустно шутил) своей Родине. Его творческая натура противилась рутине, он был революционер в искусстве.

Вот почему он часто гремел: «Полифония — враг музыки!» Это было и протестом против засилья многонотного, гипертрофированно усложнённого симфонизма шостаковичевского типа. Чистое многоголосие инструментально по своей природе, так как в нём совершенно затушёван и скрыт от слушателя смысл, выразительность и словесная, звуковая красота («собуквие», по выражению Свиридова) поэтического, литературного текста. Для Свиридова Слово имело высший духовный смысл и материальный вес. Он любовался словесными сочетаниями, как драгоценными камнями, и с чрезвычайной тщательностью подбирал для них индивидуальную музыкальную оправу. Он справедливо полагал, что музыка и слово были едины в древнем искусстве, что Боговдохновенные стихи Библии первоначально предназначались для музыкального исполнения, что «в начале было пропетое Слово».

В лице Юрлова Свиридов счастливо обрёл человека, который интуитивно стремился к тем же высоким целям. Александр Александрович пытливо искал новые пути развития хорового искусства, с одной стороны, обращаясь в глубины отечественной музыкальной истории (именно он, не без влияния Свиридова, впервые после долгого забвения со своими капельцами стал включать в программы репрессированную русскую духовную музыку, от старинных распевов до петровских кантов и роскошных многоголосных концертов), с другой — почуяв в суровых и строгих, словно брёвна северных церквей, свиридовских звуках будущее национальной певческой культуры.

Свиридов, особенно в хоровых сочинениях, стремился к скупости и аскетичности письма (как говорил Шостакович, «у Свиридова нот мало, а музыки много»), что ставило перед исполнителем задачи чрезвычайной технической сложности: всё на виду, невозможно спрятаться ни за какими узорчатыми хитросплетениями. Кроме того, художественная палитра Свиридова безгранична по количеству порой диаметрально противоположных красочных средств. Каждый фрагмент музыки пестрит дополнительными объяснениями его характера и образа. И наконец, самым главным средством является объём, масса хорового звучания, которые могут быть достигнуты лишь путём тщательного подбора и долгих планомерных репетиций большого количества (минимум 60 человек) первоклассных по природным данным певцов. Только в этом случае мы можем слышать произведения Свиридова в их первозданной красоте, когда кажется, будто звучность хора заполняет собой всю вселенную. Нет ни одного композитора, чья музыка до такой степени зависела бы от уровня и качества исполнения. Мне кажется, что пытаться исполнять хорового Свиридова, не обладая звуковыми возможностями большой капеллы, всё равно что играть Баха на губной гармошке.

Но и этого мало. Чтобы петь Свиридова, надо иметь русскую душу, русское сердце, нести в себе «трагизм русской судьбы и жизни». Надо чувствовать вселенское величие страны, до конца повторяющей крестный путь Спасителя, спасающей через это и себя, и весь мир, быть способным на ослепительной художественной высоте воплотить эти идеи посредством музыкальной гармонии. Лишь Александр Александрович Юрлов и все воспитанные им артисты капеллы смогли подняться на уровень свиридовских идей и обобщений и донести их до современного слушателя. С другой стороны, не будь у Свиридова столь совершенного и согласного с ним музыкального инструмента, как Юрловская капелла, вряд ли могли появиться на свет многие его до сих пор непревзойдённые, удивительные, не имеющие аналога в мировой музыкальной практике творения, которые, по существу, и определили его уникальное место в истории музыкальной культуры.

Творческий процесс композитора значительно интенсифицируется (знаю по себе), когда имеется конкретный исполнитель, звук голоса (или инструмента) которого автор слышит и представляет во время сочинения музыки. Именно благодаря его работе с «юрловцами» мы обязаны рождению таких шедевров, как «Три хора к драме А. К. Толстого „Царь Фёдор Иоаннович“», хоры на стихи Сергея Есенина, «Три миниатюры», наконец, «Концерт памяти А. А. Юрлова», эта грандиозная фреска, в которой человеческая боль утраты безвременно погибшего друга перерастает в апокалипсического масштаба картины гибели целого народа, всего мира. Именно с расчётом на Юрловскую капеллу были написаны и «Курские песни», и «Снег идёт», и «Весенняя кантата».

Творческое общение со Свиридовым духовно преображало артистов. Находясь рядом с ним, слушая его гортанные возгласы, подкреплённые энергичной, необыкновенно артистичной жестикуляцией, невозможно было не воспламениться от сжигающего его самого душевного огня. Даже сейчас, по прошествии многих лет, люди преображаются, вспоминая о совместной с ним работе: горящие глаза, пылающие щёки, взволнованная речь и всегда, всегда — сердечная теплота, человеческий восторг и трогательная любовь в интонациях, сопряжённая с грустью и ностальгией о безвозвратно ушедших тех незабвенных годах.

Чем же тревожил, привораживал к себе людские души этот импульсивный, парадоксальный, порой нетерпимый, неуправляемый и сумасбродный человек, почему до сих пор не ослабевает власть его над людскими сердцами? «Не любить Георгия Васильевича было нельзя! — вспоминает Розалия Константиновна Перегудова. — Хотя нам, артистам, крепко от него доставалось. Во время репетиций он доводил до изнеможения не только хористов, но и самого Александра Александровича. Порой „загибал“ такой крепости фразеологию, что у Юрлова тряслись руки, а с закусанной губы стекала кровь. А Свиридов то вдруг „взрывается“, впадает в бешеный гнев (как Бетховен), может запустить валенком в сторону хора (зимой на репетицию приезжал всегда в своих домашних валенках), может вообще покинуть репетицию. Это были страшные моменты: он вдруг весь съёживался, подбирался, бросал скупые короткие команды голосом Цезаря, приговаривающего к казни. Концертмейстеру: „Отойдите!“ (резкий взмах руки), „Садитесь Вы“ (указывает на одного из хормейстеров, тот остаётся недвижим), „Вы!“ (указывает на другого, тот же результат). Тогда Свиридов молча, как грозовая туча, встаёт и также молча, слегка пружиня и шаркая ногами, уходит, даже не обернувшись…

Зато и не было конца его счастью, если что-либо удавалось. „Хорошо-о, друзья, это очень хорошо-о-о!“ — с хрипом, гортанно вопил он и удовлетворённо плюхался на сиденье с увлажнившимися глазами. — Давайте выстроим мужской хор. Это основа. Важен педальный тон (неизменный звук, обычно в средних голосах, который „держит“ все остальные. — А. В.). Надо стремиться к органности (то есть звуковой непрерывности. — А. В.) Органность звучания — это и есть русский хор!».

Казалось бы, за такую придирчивость и манеру общения артисты должны были бы ненавидеть его, ведь не секрет, что хоровые и оркестровые исполнители воспринимают себя ущемленными по отношению к композитору, который, по их мнению, пожинает лавры за их счет. («Если бы мне не надо было кормить многочисленную семью, разве я бы стал терпеть все эти издевательства?» — как говорил один из скрипачей на первой репетиции «Скифской сюиты» Сергея Прокофьева.) Притом непримиримую позицию занимают они преимущественно к новым сочинениям, которые автор приносит для первого исполнения. Более строгих, более изощрённо-ехидных критиков, чем сами музыканты, невозможно представить, но нет и более благодарных, и более тонких и справедливых ценителей, чем они.

Что касается Свиридова, то ситуация складывалась вообще поразительная: репетируя свою музыку, он обладал способностью к буквальному преображению людских душ, к приобщению их к тайнам только им слышимых Божественных гармоний, к пробуждению скрытых доселе творческих сил человека, погружая души во всеобъемлющий восторг и восхищение перед сияющей красотой Божественного творения! Репетиции со Свиридовым и его концерты были подобны приобщению Святых Таинств, а он сам казался Вседержителем, вещавшим в окружении огненной купины. Вот за что столь любим был он всеми артистами, он, давший им вкусить заветного счастья единения с Божественным.

Конечно, была технология, было многолетнее оттачивание звука, слова, ансамбля, было множество технических ухищрений, приёмов, достигнутых трудоёмкими упражнениями. Юрловым был создан исключительный по своим возможностям, непревзойдённый до сих пор музыкальный инструмент, монолитный и многокрасочный. Но даже Александр Александрович признавался, что его «всему (то есть главному. — А. В.) научил Свиридов» (как потом говорили о себе и многие другие работавшие со Свиридовым исполнители).

Случалось и вообще удивительное. Как вспоминают артисты — на репетициях Свиридов бегал по всему залу как сумасшедший! «Кричал через весь зал, перекрывая мощный хоровой звук, показывал, пропевая отдельные фразы, рисовал, артистично проигрывая, различные образы, привлекая множество ассоциаций, ругался, негодовал, топал ногами, стучал в ладоши, останавливая буквально в каждом такте, но… „Всё это не то, не то, не то!“ — горестно восклицал он, продолжая добиваться, требовать, шлифовать. Однако удовлетворения не наступало. В полном изнеможении и отчаянии, обхватив голову руками, прямо перед хором, на сцене, падает на дирижёрскую подставку, а потом как-то боком садится Юрлов. Повисает напряжённейшая пауза. Тогда Свиридов вдруг бросается на сцену, встаёт перед хором, застенчиво улыбается и нежным, ласковым, как бы извиняющимся тоном, точно успокаивая не по заслугам наказанного ребёнка, произносит: „Это же так просто: пойте, и всё…“ — и поднимает руки наподобие распятия». И тут случается чудо, при воспоминании о котором до сих пор наворачиваются слёзы у участников этого события: да, хор запел, запел без всякого дирижёрского управления, будто бы властно ведомый незримой силой, запел так, как невозможно было представить человеческому разуму, как не слыхивал ещё человеческий слух, и потоки музыки заполнили всё пространство, и люди плакали от охватившего их блаженного восторга, и казалось, что уже не человеческие, но ангельские голоса присоединяются к общему хору, но звуки влекли всё дальше и дальше, и все жаждали нескончаемости этого чуда, и только Свиридов, сам потрясённый до глубины души, оставался неподвижным, с поднятыми руками, как распятый Христос!

«Пойте, и всё», — это звучало равносильно «Встань и иди!» Видимо, композитор обладал способностью концентрировать и направлять потоки Божественной энергии, видимо, было ему дано слышать звуки Божественной гармонии. Как справедливо заметил отец Иоанн Экономцев, невозможно написать икону Преображения, хотя бы раз своими глазами не сподобившись узреть нетварный Фаворский Свет. Точно так же невозможно создать истинно Божественное произведение, не удостоившись слышать ангельское пение, быть сопричастным небесной музыкальной гармонии. А Свиридов постоянно ощущал эту гармонию, стремясь передать свое слышание исполнителям. Поэтому-то он никогда не мог останавливаться на просто удовлетворительном или хорошем, как тот гончар, который разбил прекрасную, вылепленную им вазу только потому, что ему мерещился образ ещё более совершенного и прекрасного произведения.

«Надо петь сердцем!» — это основа творческого метода Юрловской капеллы, заповеданная Георгием Васильевичем Свиридовым. В своих музыкальных образах он в первую очередь исходил из смысла слова, побуждая к этому и исполнителей. Нередко просто, медленно и подчеркнуто весомо, как бы поддерживая на ладони, декламировал слова поэтического текста. И тут же начинал объяснять их значение, рисовать яркие и зримые образы, создавать исторические, художественные ассоциации, с ними связанные. Пропевал хрипло целые фразы, часто фальцетом, то плавно полукругом проводя перед собой рукой (изображая мелодию большой протяженности и широкого дыхания), то по-ораторски вздымая руку вверх и потрясая ею (символ большого эмоционального накала в музыке), то вдруг начинал шептать с заинтересованной и таинственной интонацией, низко опустив повёрнутые к собеседникам ладони.

Репетировали «Поэму памяти Сергея Есенина»: «Пойте тихо, без нажима. Это — как воспоминания, остались одни песни, Руси больше нет!» («Ночь на Ивана Купалу».) «А это такие бунтари, анархисты скачут на конях, позвякивая сбруей. С огро-о-о-мными маузерами!» («Крестьянские ребята»). (Всё это довелось ему видеть в детстве.)

Бывали и курьёзные моменты. Никак не мог Свиридов добиться желаемого исполнения начальной унисонной фразы знаменитого хора «Табун» на стихи Есенина. «Ну как же вы не понимаете? — возмущался он. — Вы поёте: „В холмах зеленых табуны коней…“ — это совершенно не так, надо (поёт, в такт подбрасывая обе руки вверх, словно выплёскивает музыкальные звуки на простор фатежских степей): „В холымах зелёных…“». Все смеялись, и он смеялся, но так и не смогли полностью скопировать эту уникальную, напоённую отголосками архаичных крестьянских говоров Курщины свиридовскую речь.

Юрловцы трогательно заботились о своем композиторе, доставали автомобиль, чтобы привезти его на репетиции. И вот он, в сопровождении верной Эльзы Густавовны, появляется в зале: король, император, полководец. Резкий, высокий взмах руки, крик: «Приветствую вас, мои друзья!». В любом возрасте необыкновенно легко и быстро подбегал к своему месту, размашисто кидал рядом плащ или пальто, небрежно и покровительственно кивал случайно увиденным знакомым лицам. «Начнём, друзья!» — кричал он. Ничего, кроме музыки, для него уже не существовало. Он сразу же становился эпицентром происходящего, постоянно концентрируя внимание всех только на себе, на своих высказываниях и замечаниях, на своей музыке. Даже дирижёр сразу же уходил на второй план. Дирижёр для Свиридова — покорный исполнитель его, авторской, воли. Дирижёр — генерал, а Свиридов — маршал. Ему приятно было, что называется, быть на коне, у всех на виду, с высоты обозревая поле боя. Он как должное беззастенчиво и шумно требовал от всех полного подчинения задачам исполнения своей музыки. Он имел на это полное право. В перерывах вокруг него собирались дирижёры, хормейстеры, солисты, и он покровительственно, по-царски вёл подчеркнуто эмоциональную беседу о музыке, об искусстве, вспоминая знаменитых хоровых артистов, веселился, рассказывая остроумные истории из музыкальной жизни прошлого.

Порой его энергия, которую он не в силах был сдерживать, его, казалось, ничем не ограниченный творческий эгоизм (от которого он и сам страдал) выводили из терпения даже самого терпеливого и кроткого Александра Александровича Юрлова. Свиридов требовал и настаивал, чтобы Юрлов во что бы то ни стало в выходные непременно приезжал к нему на дачу: «Друг мой, мы обязательно должны с Вами поработать!» Юрлов, как любой руководитель огромного коллектива, обременённый всевозможными творческими и организационными проблемами, прекрасно понимал, что визиты эти превращаются в грандиозный спектакль одного актера, отнимающий у зрителя не только всё время, но и все силы, а дела в капелле тем временем стояли, ведь не одного же Свиридова они пели! Притом эти встречи со Свиридовым были настолько духовно насыщающие, насколько эмоционально выматывающие. По себе знаю, что после дня, проведённого со Свиридовым тет-а-тет, я неделю был совершенно физически измотан и обессилен, зато воспоминаний и впечатлений хватало на полгода! Как у всех композиторов, у Свиридова, только в обостренном состоянии, существовало неосознанное стремление иметь свой придворный коллектив. Поэтому как бы ни хотел поехать Юрлов к своему другу, дела не отпускали его из Москвы, а отказать Георгию Васильевичу было практически невозможно. Тогда на выручку приходила многоопытная Раиса Ивановна, честно заявлявшая по телефону разыскивающему его повсюду Свиридову, что, де, Александр Александрович либо только что вышел, либо поехал туда-то. «Раиска! — вопил обо всём, конечно, догадывающийся маэстро. — Немедленно разыщи мне Сашу, дело чрезвычайной важности!». Да, общения со Свиридовым с его нечеловеческим напором и бескомпромиссным отношением к искусству постоянно мало кто мог выдержать. Он в музыке был всегда подобен огромному снопу пламени, свет и тепло от которого и согревали, и обжигали одновременно.

Мне посчастливилось общаться с теми артистами капеллы, которые работали в своё время со Свиридовым. И столь сильна была его энергия, что и спустя многие годы, беседуя с ними, я вдруг ощущал незримое присутствие этого великого человека; казалось, что начинаю слышать звук его резкого, властного голоса, видеть стремительные, порывистые движения.

Почему-то артисты хора всегда воспринимали его как своего друга: он был нарочито простоват в общении и манерах, всегда что думал, то и говорил, был мужиковат (частенько ходил, как Толстой, в валенках), подчас был груб и неотесан, но обладал потрясающей внутренней духовной силой и горячей верой в правду своего дела. (Впрочем, многие помнят Свиридова и чрезвычайно аристократичным и утончённым, одетым с иголочки, пахнущим дорогим одеколоном, с характерными интонациями старой петербургской речи. Таким он бывал на концертах, многочисленных совещаниях на самом высоком уровне.) Он сплачивал вокруг себя людей, заражая их пленительной идеей своего творчества, русской национальной идеей, и артисты всегда были близки с ним духовно, они вместе создавали великое русское хоровое искусство. Без этого единения композитора со своими исполнителями невозможно было бы достичь столь ослепительных творческих вершин!

…Вот я достаю из шкафа старую пластинку с репродукцией знаменитой картины Андрея Мыльникова на обложке, той самой, которая висела на стене свиридовского кабинета: весенняя дымка в нежных лазурно-салатовых тонах, плывущий над широкой рекою, точно облако, древний храм. Именно с этой картиной и записанной на самой пластинке Юрловской капеллой свиридовской музыкой у меня связаны самые сильные воспоминания детства и юности, когда сквозь закостенелые лозунги пионерско-комсомольской жизни передо мною постепенно, шаг за шагом, начинал проступать образ истинной, исконной, древней, родной Руси с ее завораживающим всепоглощающим духовным пространством…

Слегка потрескивает старый винил. И снова я слышу одинокий, тоскующий женский голос, парящий в бесконечной вышине над бескрайними земными просторами: голос Богоматери, с великим состраданием взирающей с небесных высот на Богооставленное человечество. «Любовь Святая». Во все времена во имя Любви, во имя жизни люди шли на страдание и смерть. Во имя Любви принял крестную смерть Сам Спаситель, и Россия вослед за Христом повторила его путь. Голос, поющий «Любовь Святую», стал символом всей русской судьбы, русской истории, всего её трагизма и величия, в нём — вся боль осиротевших русских матерей, в нём — смысл бытия России — страдания за Любовь. И голос этот принадлежит скромному человеку, с давних пор работающему в капелле, замечательной артистке — Валерии Андреевне Голубевой. Её пением восхищался сам Георгий Васильевич. О, сколько сил, нервов и времени пришлось потратить, чтобы отыскать именно тот единственный, ускользающий образ! Как долго и мучительно выбирал Свиридов, прослушивая и пробуя на это соло по всему Советскому Союзу многих, подчас очень именитых исполнителей. Как настойчиво добивался он того единственного, лишь ему слышимого звучания. «Сначала мы, претенденты на это соло, исполняли его по всем правилам вокального искусства, — вспоминает заслуженная артистка России Валерия Голубева, — пели так, как если бы исполняли музыку любого другого композитора. Но Свиридова это не удовлетворяло. Он добивался бесплотного, ангелоподобного пения, предельно наполненного духовным содержанием. Объяснял: „Это должно быть как голос с небес“». (Вроде бы самое примитивное толкование, однако главное здесь, что тот, кто это произносит, действительно слышал бы этот небесный голос, только тогда и будет он способен передать свое слышание исполнителю.) А как был счастлив Свиридов, когда наконец, после упорных поисков и репетиций, нашлось то единственное воплощение его идеального звучания. «Он посадил нас, артистов, после репетиции в свою машину, — продолжает Валерия Андреевна, — и всё возбуждённо твердил: „Мы запишем с Вами золотую пластинку, золотую!!“ Мы тоже были счастливы: угодить Георгию Васильевичу было делом непростым. „Кстати, куда вам ехать? Я могу подвезти“. И, конечно, все мы дружно соврали, что нам в сторону Тишинки (там, где он жил), потому что всем хотелось хоть ещё немного побыть вместе со Свиридовым». А после триумфального концерта в Ленинграде маэстро просто влюбился в свою исполнительницу. Шутил: «Вот только зубы вставлю, я Вам ещё такое скажу!».

Записывали ту самую «золотую пластинку» в Большом зале Московской консерватории. Опять долго искали — теперь необходимого расположения микрофонов: по правилам звукозаписи, микрофон должен находиться непосредственно перед исполнителем, но в этом случае звук голоса получался бы слишком приземленным, пришлось искать особое положение звукоснимателя, подвешивая его к потолку и т. д. Кроме того, чтобы избежать нежелательного скрипа половиц во время записи, пришлось солистке даже разуться и подстелить под ноги мягкое полотно. В итоге было зафиксировано непревзойдённое до сих пор исполнение всех основных произведений Свиридова, такое, каким он сам его слышал и какого он добивался, а сама эта пластинка является одним из вершинных достижений русского хорового искусства. На всю запись ушло только четыре смены. И если в начале работы, после первого дубля, через динамик из режиссёрской аппаратной мог вдруг раздаться характерный хриплый голос: «Кошмар-р-р! Хора нет! Ничего не слышно! Всё разрушено!!», то в конце сеанса — удовлетворённое гудение: «Гениа-ально! Спасибо вам, друзья мои! Капелла — гениальнейший хор в мире!»

Когда в поисках музыкального решения спектакля «Царь Федор Иоаннович» всё руководство и художественный совет Малого театра отправились на репетицию в капеллу, то Юрлов предложил им большое количество выдающейся русской хоровой музыки, начиная от самых древних образцов, но все пришли к единому мнению, что лучше духовных хоров Свиридова ничего нет, именно их и отобрали для спектакля (нужно вспомнить, что это было в те годы, когда вся отечественная духовная музыка находилась под запретом). Когда решение уже было принято и почтенная комиссия собиралась расходиться, к уставшим музыкантам подошёл постановщик спектакля Борис Равенских и, растроганный, попросил ещё раз исполнить «Любовь Святую»: «Спойте, пожалуйста, ещё раз, теперь уже для души!».

Движется, слегка покачиваясь, вертушка старинного (сейчас уже можно так сказать) музыкального проигрывателя. Снова доносятся до меня могучие звуковые перекаты Юрловской капеллы, поражающие мгновенной сменой эмоциональных состояний: от почти неслышимого унисона до потрясающего вселенского фортиссимо. Как-то Юрлов, совершенно потрясённый общением со Свиридовым, с гордостью признался: «именно он научил меня всему в музыке и хоровом деле». Действительно, Свиридов имел колоссальное воздействие на становление всех крупнейших личностей русского национального искусства второй половины ХХ столетия, таких как Минин, Чернушенко, Ведерников, Образцова, Нестеренко, Архипова, Пьявко и многих, многих других.

Розалия Константиновна Перегудова часто посещала семью Свиридовых. Какие незабываемые впечатления остались у неё! Каких только людей она там не встречала! Без преувеличения, весь цвет русской интеллигенции перебывал у него в гостях. До самого последнего времени, когда Эльза Густавовна уже очень плохо себя чувствовала, Розалия Константиновна помогала по хозяйству, с продуктами Свиридовым, как и другие участники капеллы. (Позор тем функционерам от искусства, которые бросили на старости лет на произвол судьбы величайшего русского гения!) Свиридов, со свойственной ему манерой давать своим друзьям прозвища, переделывая их имена или фамилии на иностранный манер, ласково и шутливо называл Розалию Константиновну «Розита». «Большое напряжение было работать с ним, — вспоминает она, — но после его занятий хор преображался!» (Это даже в сравнении с работой великого Юрлова! — А. В.) Он рисовал конкретный, зримый, осязаемый образ и заставлял петь только тогда, когда представляешь этот образ перед собой, когда находишься в его власти. Если исполнитель не чувствовал образа, а просто грамотно исполнял музыкальный текст, то получался уже совсем не Свиридов. «Это не моя музыка!» — резко заявлял он тогда. Порой нам, артистам, казалось, что его придиркам не будет конца. Однако в результате оказывалось, что всё вроде бы то же самое, но появляется что-то невыразимое ещё и сверх того, и ради этого сверх он готов был часами биться, не щадя ни себя, ни других.

Иногда бывало, что он останавливал репетицию уже выученной вещи и начинал озабоченным, глухим голосом, как бы извиняясь, глухо бормотать: «Я здесь что-то сам не доделал, мне нужно забрать эту вещь и еще подумать…» Это означало, что его внутренний слух уловил какие-то новые звуковые горизонты и он уже не в силах преодолеть властного к ним стремления. И у артистов забирались ноты, и произведение уносилось обратно в творческую лабораторию, порой уже навсегда. Так случилось с замечательной кантатой «Четыре русские народные песни», где была дивная, с щемящей русской грустью, песня «Сронила колечко». Капелла уже почти довела до стадии концертного выступления это произведение. Но внезапно Свиридову стало казаться, что он что-то «неправильно сочинил», хотя звучало всё прекрасно, и он навсегда унёс свой шедевр на доработку, несмотря на страстные уговоры и желание исполнителей спеть эту потрясающую вещь.

Как говаривал Александр Александрович Юрлов: «У Свиридова дома есть о-огромный сундук, а там — сокровища: масса неведомого музыкального материала. Он пороется в нем, пороется, да и извлечёт что-нибудь эдакое, от чего дух захватывает. Но тебе должно ещё о-очень повезти, чтобы Свиридов отдал эту вещь для разучивания, а то сыграет, споёт, ты уже загоришься весь, а он возьмет да и спрячет всё обратно, и… крышечка захлопнулась!» Ох, сколько ещё потрясающих тайн хранит этот легендарный свиридовский «сундучок»!

Учил Свиридов правильно составлять концертные программы: не любил разношёрстности, стремился к тематическому единству, как сейчас принято говорить, к концептуальности, не допускал исполнения отдельных, вырванных из цикла номеров. Работал с артистами почти уже до выхода на сцену, буквально по кусочкам, не пропуская ни одной даже самой мелкой детали. Невероятно, до умопомрачения волновался за успех исполняемых сочинений: «Вы в первом отделении поёте Рахманинова, так после его музыки меня уже точно не воспримут!» — горестно восклицал великий композитор, и как бывал счастлив, всегда встречал восторженный, горячий прием любой аудитории. (До сих пор не могут забыть капельцы, как вскочили со своих мест чопорные англичане после поистине грандиозного исполнения в Лондоне «Патетической», как долго, долго не отпускали потом артистов со сцены.)

Помню, как-то раз я показывал Свиридову одну из моих новых хоровых работ. «Хотите прямо сейчас позвоню в капеллу и попрошу, чтобы они Вас спели?» — внезапно и решительно спросил он. Хотя было ясно, что от таких предложений не отказываются, всё же мне представилось более правильным уклониться от него, поскольку я не чувствовал себя ещё творчески готовым к встрече со столь знаменитым коллективом.

Капелла имени Юрлова под руководством Станислава Гусева до сих пор, несмотря ни на какие препятствия современной жизни, продолжает хранить традицию исполнения свиридовской музыки. Дух великого композитора живёт в сердцах артистов этого замечательного коллектива. Поистине необъятной представляется тема совместного творчества Свиридова и Юрловской капеллы. Сохраняются композиторские ремарки в партитурах его произведений, отчёты о многочисленных концертных выступлениях и записях, ещё свежи многие интересные воспоминания о его работе и жизни. Надеемся, что пытливые исследователи нового поколения скоро обратятся к нашей недавней музыкальной истории, освещённой негасимым духовным светом одного из величайших гениев России — Георгия Свиридова.

 

Сергей Субботин

Мои встречи с Георгием Свиридовым

15 декабря 1983 года я поздравил Георгия Васильевича с днем рождения по телеграфу, а 30-го получил от него поздравительную открытку такого содержания:

Дорогой Сергей Иванович, с Новым Годом!
Г. Свиридов

Сердечный привет и самые добрые пожелания Вам и всем Вашим близким.

Часто вспоминаю Вас! Движется ли книга о Клюеве? Хотелось бы мне сочинить музыку на его слова, да увяз я в недоделанных работах. Болею.

Конечно, я немедленно отправил на Большую Грузинскую телеграфное поздравление. А 2 января нового, 1984-го, года, отвечая на вопрос Георгия Васильевича о Клюеве, написал ему подробное письмо-отчет о том, что мне удалось узнать нового о поэте за полгода, минувшие с нашей встречи (в частности, при работе в рукописном отделе Пушкинского Дома осенью минувшего, 1983-го, года). Сообщил также, что редколлегия журнала «Русская литература» приняла мою статью к печати.

11 января случай привел меня и моих друзей и близких на предпремьерное исполнение (Московским камерным хором под управлением Владимира Минина) хоровой симфонии-действа Валерия Гаврилина «Перезвоны». Это событие состоялось при организационной поддержке Общества охраны памятников истории и культуры в одном из вузов, расположенных на Ленинском проспекте (кажется, это было в одной из больших аудиторий Московского нефтяного института). В те же дни из печати вышел «День поэзии 1983» со стихами и прозой Клюева, в том числе с начальным разделом его великой поэмы «Погорельщина», появившимся тогда в советской печати впервые.

Одним из первых, кто получил от меня экземпляр альманаха, стал племянник Свиридова, с которым мы после 17 июля 1983 года виделись еще раз (уже в Ленинграде). В письме композитору от 2 января я вспоминал об этих встречах так: «В октябре я был в Ленинграде по „клюевским“ делам (без Александра Сергеевича Белоненко, организовавшего мне номер в гостинице и опекавшего меня в свободное от дел время, мне совершенно не удалось бы столь эффективно использовать отпущенные мне ситуацией 10 дней — я ему очень-очень благодарен)». Наверное, уже тогда я рассказал А. С., что наконец-то мне удалось с помощью друзей заполучить фотокопию полного текста «Погорельщины» из зарубежного клюевского двухтомника. Через месяц (16 ноября) А. С. написал мне: «Говорил о Вас с Гаврилиным. Он очень заинтересовался „Погорельщиной“. Нельзя ли у Вас попросить один экземпляр „для ограниченного пользования“?».

Выполняя это пожелание, я вложил в бандероль с «Днем поэзии» для А. С. фотокопию поэмы и попросил его дать мне адрес В. А. Гаврилина, чтобы я мог послать тому альманах непосредственно. Этот адрес был прислан мне Александром Сергеевичем в письме от 16 января и сопровожден такими словами: «…для Гаврилина имя Клюева много значит, чего я, откровенно, не подозревал».

17 января я решился позвонить Свиридову: очень уж хотелось поделиться с ним радостью, что Клюев напечатан. Оказалось, что Георгий Васильевич только что вышел из больницы. Мы проговорили минут пятнадцать. Вот запись этого разговора, которую я сделал сразу по его окончании.

После взаимных приветствий Свиридов сказал (вспомнив, очевидно, свое приглашение, сделанное при нашей летней встрече):

— Мне очень хотелось бы видеть вас с Владимиром Яковлевичем (Лазаревым) у себя. Но сейчас я был вне жизни полтора месяца, накопилось много дел, мешок писем, из которых примерно на двадцать я должен ответить. И сейчас я приехал в Москву хлопотать (как можно было понять из контекста — за кого-то). Но примерно через полмесяца надо бы повидаться. Я не хочу, чтобы это было в Москве. Увидимся у меня. Как нам лучше сговориться? Вы не болеете? И не будете ли вы или В. Я. в отъезде?

— Лучше всего так же, как в прошлый раз, — ответил я. — Пожалуйста, пришлите мне телеграмму, и мы приедем к назначенному времени. Уезжать никто из нас никуда не собирается.

— Хорошо, хорошо, — согласился Свиридов. Я сказал о выходе «Дня поэзии» с Клюевым.

— Замечательно! — воскликнул композитор. — Вы знаете, я тоже написал о Клюеве две-три странички. Один критик обратился ко мне с просьбой высказаться, и я написал. Но это только моя точка зрения…

— Думаете ли вы опубликовать это?

— Посоветуемся.

Затем речь зашла о публикации в альманахе неизвестных материалов В. А. Жуковского, подготовленных Лазаревым.

— Очень интересно! Я внимательно прочел предисловие В. Я. к книге Жуковского (М.: Современник, 1982). Оно мне очень понравилось, как и вся книга. Но у меня есть к В. Я. одна претензия — говоря о музыке на стихи Жуковского, он не упомянул Глинку. Но, наверное, это вышло в какой-то степени случайно.

— Мне говорили, — продолжил Свиридов, — что в «Дне поэзии» будет подборка из двадцати стихотворений поэта из Костромы, фамилию которого я забыл, но который лет десять тому назад прислал (почему-то мне) свой крохотный сборничек, вышедший в Костроме. Тогда они произвели на меня впечатление чего-то живого.

Я ответил, что, скорее всего, это стихи В. Лапшина, что подборка его действительно производит неплохое впечатление, но уровень остальных стихов всё же оставляет желать лучшего.

— Ну, хорошего всегда мало, — сказал Георгий Васильевич. — Вы знаете, что сегодня в Ленинграде премьера большой вещи Гаврилина, жалко, что я не смог поехать…

— А я был на ее московской премьере, — откликнулся я.

— Как так? — Свиридов очень удивился.

Я рассказал о «прогоне» «Перезвонов» в Нефтяном институте и об очень сильном эмоциональном отклике, который вызвала эта вещь не только у меня и моих близких, но и у всех тех, кто был там в этот вечер:

— Один из моих приятелей, человек, вообще от такой музыки далекий, по окончании сказал: «Я забыл, где я и кто я»…

— Мы возлагаем на Валерия Александровича большие надежды, — подчеркнул Свиридов и, как бы с кем-то полемизируя, заметил:

— Видите, всё-таки настоящее находит дорогу, нельзя всё мазать чёрной краской!

Разговор завершился такими словами Георгия Васильевича:

— Ваши письма читаю, надо повидаться обязательно. Передайте Владимиру Яковлевичу мой нежнейший привет.

22 января я отправил В. А. Гаврилину «Дни поэзии» 1981 и 1983 гг. с клюевскими сочинениями и сопроводительным письмом (его копию я себе не оставил, а теперь не могу вспомнить оттуда ни единого слова). Тогда же я узнал от Лазарева о полученном им письме Георгия Васильевича с высокой оценкой книги Жуковского, составленной В. Я.

Днем позже я послал Свиридову «День поэзии 1983» с вложением фотокопии полного текста «Погорельщины» и с письмом, которое заканчивалось так:

Ваши слова о музыке на стихи Н. А. <Клюева> — это луч надежды, что давняя моя мечта осуществится. Я много думал о музыке самого клюевского слога… И сейчас во мне окончательно окрепла мысль, что подлинно и совершенно воплотить поэзию зрелого Клюева в музыке сможете только Вы, его — что немаловажно! — младший современник, очень близкий ему по духу, так же, как и Н. А., органически связанный с Русским началом искусства. Ваша музыка на стихи Есенина имела колоссальное значение для возвращения есенинской поэзии в народное сознание, где до того она настойчиво подменялась «-щиной». Но ведь творчество Николая Алексеевича в широком обиходе до сих пор «украшено» тем же ярлыком, даже таким: «-ЩИНА» (аршинными буквами). Я просто убежден, что слово Н. А., получившее новую жизнь в Вашей музыке, сыграло бы великую роль в возвращении его словесного искусства в русское сознание, — возвращении, настоятельно необходимом.

И я от всей души желаю Вам по-настоящему доброго здоровья, так необходимого для осуществления всего того, что связано с Вашим великим Делом, которое — конечно же — есть вечно живая часть нашего общего Русского Дела.

29 января мне пришло почтовое уведомление, что «клюевская» бандероль достигла Большой Грузинской. 6 февраля я позвонил туда. Трубку взяла Эльза Густавовна. Георгия Васильевича в тот день дома не было. Я спросил о его самочувствии.

— После выхода из больницы, тьфу-тьфу, всё превосходно, — ответила Э. Г. и предложила мне позвонить на следующий день, когда Георгий Васильевич будет в Москве.

Так я и сделал 7 февраля во второй половине дня.

Однако сам Свиридов, говоря о своем состоянии, был гораздо менее оптимистичен, чем его жена:

— Я вышел из формы, очень трудно в нее входить, масса накопившихся дел, так что встреча с Владимиром Яковлевичем и с вами пока откладывается — до лучших времен… Тогда я вас извещу.

И тут же обратился к общей для нас теме:

— Я написал пять страничек — портрет Клюева, как я его вижу. Там у меня были дебаты с одним (кто был этот «один», выяснится спустя несколько месяцев, но об этом — попозже. — С. С.), и я написал…

— Хотелось бы прочитать, — робко сказал я.

— Когда-нибудь обязательно покажу.

Разговор коснулся «Дня поэзии 1983», и прозвучала реплика:

— Там есть живые стихи, есть-есть…

Но больше внимания было уделено не самому альманаху, а недоброжелательной рецензии Юлии Друниной на него в «Правде» (от 29 января). Свиридов расценил ее как эпизод во внутригрупповой борьбе:

— Это — групповщина… А сама Друнина как поэт — так себе.

Сообщив мне, что официальная московская премьера гаврилинских «Перезвонов» предстоит 12 февраля, Георгий Васильевич заметил:

— Я очень хочу там быть. Мне все говорят, что это превосходная вещь. Я слышал только часть ее. Она исполнялась год назад, и я написал о ней первую рецензию в «Известия».

Теперь я отыскал в библиотеке номер «Известий» с материалом, о котором упомянул тогда композитор. И выяснилось, что этот текст можно отнести к жанру рецензии лишь с изрядной долей условности. Свиридовский отклик на «Перезвоны» оказался составной частью его интервью под редакционным заголовком «Музыка революции» («Известия», московский вечерний выпуск, 1 декабря 1982 г.).

На вопрос корреспондента газеты о «художественных впечатлениях» Свиридова последнего времени он ответил так:

«…произведение, о котором я хотел бы сказать, — хоровой концерт ленинградца Валерия Гаврилина „Перезвоны“, с большим успехом исполненный Московским камерным хором под руководством В. Минина. Редкий талант этого композитора мы знаем уже давно, а новое сочинение позволяет говорить о нем как о зрелом, сложившемся мастере. Музыка Гаврилина вся, от первой до последней ноты, напоена русским мелосом, чистота ее стиля поразительна. Органическое, сыновнее чувство Родины — драгоценное свойство этой музыки — ее сердцевина. Из песен и хоров Гаврилина встает вольная, перезвонная Русь. Но это совсем не любование экзотикой и архаикой, не музыкальное „штукарство“ на раритетах древнего искусства. Это — подлинно. Это написано кровью сердца. Живая, современная музыка, глубоко народного склада и самое главное — современного мироощущения, рожденного здесь, на наших просторах».

Эти поразительно точные и емкие суждения о глубинной сущности гаврилинского мелоса Свиридов отдал в печать задолго до того, как «Перезвоны» прозвучали полностью. И неудивительно, что теперь он с таким нетерпением ожидал момента, когда это произведение наконец-то можно будет услышать целиком…

Вечером 12 февраля Большой зал консерватории был переполнен. Георгий Васильевич пришел на премьеру вместе с Эльзой Густавовной.

Перед началом концерта я подошел к ним, поздоровался и обратился к Свиридову:

— Я рад видеть вас в добром здравии.

Он очень тепло ответил мне и представил Отару Васильевичу Тактакишвили, сидевшему с ним рядом.

Как и в Нефтяном институте, «Перезвоны» произвели на публику — на этот раз по-настоящему музыкально искушенную — исключительно сильное впечатление. Произведение имело выдающийся успех. Стали вызывать автора, и на сцену вышел молодо выглядящий скромный человек в очках, который стеснительно и как-то бочком стал кланяться залу. И очень мало кто из сидящих там в тот вечер знал, каких усилий стоило Гаврилину, мужественно преодолев свою болезнь, всё-таки приехать из Ленинграда, чтобы услышать свои «Перезвоны» с первой филармонической сцены страны…

Аплодисменты и вызовы кончились, публика стала расходиться, и в суматохе раздевалки я неожиданно оказался недалеко от Валерия Александровича. Приблизившись к нему, я назвался и поздравил с большим успехом «Перезвонов». В ответ Гаврилин сказал несколько добрых слов о полученных им от меня «Днях поэзии» и представил мне Андрея Андреевича Золотова, который стоял рядом, со словами:

— Это наш Стасов.

Но тут же композитора вовлекли в разговор какие-то давние его знакомые, и я отошел в сторону.

Этой нашей мимолетной встрече с Гаврилиным так и суждено было остаться единственной…

* * *

Вечером 27 февраля Большой зал, как и за полмесяца до того, был осажден жаждущими попасть на хоровой концерт — «лишний билетик» спрашивали уже на далеких подходах к консерватории. В программе вечера были духовные сочинения Рахманинова (фрагменты из «Всенощной» и «Литургии Иоанна Златоуста») и «Пушкинский венок» Свиридова в исполнении Республиканской русской академической хоровой капеллы им. А. А. Юрлова под управлением Станислава Гусева.

А через два дня, 1 марта, хор Минина представил в Большом зале два премьерных сочинения коллег Свиридова по композиторскому «цеху» — впервые в Москве исполнялись «Концерт для солистки, хора, флейты и арфы» Владимира Рубина и цикл для сопрано, хора и ударных «Зимние пейзажи» Романа Леденёва с солисткой Натальей Герасимовой. В программе концерта была также и свиридовская хоровая поэма «Ладога».

На этот раз по моему приглашению вместе со мной пришел на концерт М. П. Иванов-Радкевич — художник, чьи воспоминания о Клюеве я пересказывал Свиридову несколькими месяцами ранее. Уже шла речь о том, что и отец, и родной брат Михаила Павловича были композиторами-профессионалами. Да и сам он был человеком разносторонних дарований, в том числе и музыкальных.

В одном из наших разговоров с М. П., который состоялся уже после моей встречи со Свиридовым в Ново-Дарьине, художник вновь вернулся к мысли, которую он не раз высказывал и до этого (опираясь на полное отсутствие пейзажа в Библии), — мысли о том, что евреи не имеют своего живописного языка. Вспомнив аналогичное суждение Георгия Васильевича об отсутствии у этой нации собственного музыкального языка, я рассказал об этом Михаилу Павловичу.

— Так, значит, он русский? — воскликнул художник. — А я слушаю его музыку и думаю: как же это еврею удалось проникнуть в русский мелос?..

Словом, желание М. П. послушать «живую» музыку Свиридова (и увидеть композитора воочию) было не случайно. Впрочем, прозвучавшие в тот вечер произведения других авторов тоже пришлись ему по сердцу — ему очень понравились не только «Ладога», но и «Концерт» В. И. Рубина.

21 марта под патронажем Лазарева в московской библиотеке им. В. А. Жуковского (Лялин переулок) прошел первый вечер памяти Клюева в связи с его грядущим столетним юбилеем. Среди участников вечера был и Михаил Павлович, поделившийся своими воспоминаниями о поэте. Кроме того, впервые в Москве прозвучали тогда песни и романсы на слова Клюева, автором которых был ленинградский музыкант и композитор Виктор Иванович Панченко. В те годы В. И. уже начал свой (ныне уже многодесятилетний) неустанный творческий труд по воплощению клюевского поэтического слова в музыке — воплощению, уникальному по своей искренности и проникновенности…

Буквально через несколько дней после клюевского вечера вышел в свет третий номер петрозаводского журнала «Север» за 1984 год. Там, через 65 лет после появления в газете «Звезда Вытегры» 1919 года, были перепечатаны стихи поэта, не известные даже самым внимательным читателям его книг. А одно из стихотворений Клюева («Ураганы впряглися в соху…»), включенных в подборку «Севера», вообще появилось в печати впервые. Под публикацией значились две фамилии — А. К. Грунтова и моя.

16 апреля я отправил на Большую Грузинскую бандероль с экземпляром журнала и одновременно написал композитору письмо. В нем я кратко сообщил о составе участников вечера 21 марта, о его содержании и о том, что в газете «Книжное обозрение» удалось поместить информацию о прошедшем событии.

Обрадованный (и, можно даже сказать, опьяненный) успехом первого клюевского вечера и удачей с журнальной публикацией его произведений, я — что совершенно очевидно — был в тот момент просто не в состоянии логически рассудить, кому всё-таки я пишу. Будь иначе, я никогда бы не закончил свое письмо Свиридову так, как это получилось:

Теперь я думаю об организации клюевского вечера для более широкой аудитории. Такая возможность сейчас есть, но пока не в Москве, а там, где я живу. Наш город является научным центром АН СССР, при котором есть, как и в Москве, Дом ученых с залом по числу мест примерно как Малый зал консерватории. Договоренность с администрацией зала уже есть. Проведение вечера предполагается между 20 и 30 мая…

Георгий Васильевич, дорогой, разрешите пригласить Вас с Эльзой Густавовной на этот вечер. Ведь Вы познали суть личности и творчества Н. А. <Клюева>, его глубину и масштаб, как никто. И потому-то, как думается мне, Ваше присутствие в дни памяти Н. А. среди подлинных друзей и ценителей его поэзии — а именно такие люди соберутся в мае — будет для памяти Н. А. неоценимым даром.

Буду рад узнать, что Вы обо всем этом думаете. От души желаю Вам доброго здоровья. Поклон Эльзе Густавовне.

Владимир Яковлевич передает Вам свой сердечный привет.

И всё же — при абсолютно ясной на трезвый взгляд нереальности (а можно сказать и жёстче: бесцеремонности) моего предложения — оно, по-видимому, так или иначе повлияло на решение Георгия Васильевича больше нашу встречу не откладывать…

* * *

Вскоре он дал знать (не припомню теперь, каким образом), что ждет нас с Лазаревым у себя на даче 29 апреля.

Как встретил нас Свиридов, не помню. И вообще, понадеявшись на своего спутника (для которого этот визит был, как-никак, первой личной встречей с великим человеком, то есть, по моему разумению, событием совсем не рядовым), я не сделал потом, по горячим следам, никаких записей о содержании нашей беседы. Я не сомневался тогда (и нимало не сомневаюсь теперь), что Владимир Яковлевич может описать эту встречу так, как мне никогда не сделать. Но ныне у меня всё чаще и чаще возникает вопрос: найдется ли у него время для этого — в его теперешней жизни на тихоокеанском побережье американского штата Калифорния?..

Корю себя за допущенную беспечность; понимаю, что очень ошибся. Сейчас же мне остается лишь одно — рассказывать о том очень и очень немногом, что удержалось в памяти.

В Ново-Дарьино я взял с собой переносной магнитофон и кассету с записью песен В. И. Панченко на слова Клюева в исполнении самого композитора. Мне хотелось познакомить Георгия Васильевича с этими сочинениями и узнать его мнение о них.

Помню реплику Свиридова в начале разговора, что «для музыки на Клюева скрипочка не годится…» Я стал говорить о вечере в библиотеке имени Жуковского, о песнях на клюевские слова, там исполненных. Сказал, что хотел бы показать их и здесь.

Свиридов решительно протянул руку. В первое мгновение я не понял этого жеста. Но тут же до меня дошло, что он требует ноты. Их у меня не было, и я попросил позволения включить магнитофон.

Прозвучали две «клюевские» песни В. И. Панченко: «Отвергнув мир, врагов простя…» и «Вы деньки мои, голуби белые…». Когда пение автора окончилось, Свиридов сдержанно произнес:

— Это будет нравиться публике…

Затем начался общий разговор, постепенно переросший в диалог Свиридова и Лазарева. Из этой беседы я запомнил очень мало.

Так, В. Я. упомянул, что был в консерватории на исполнении «Перезвонов» Гаврилина. Георгий Васильевич, видимо, вспомнив, что я подходил к нему в тот вечер один, спросил собеседника:

— А почему же вы не подошли?

Другого памятного момента я уже касался — именно тогда я услышал из уст композитора, что адресатом записанных им размышлений о поэзии Клюева (о чем шла речь в нашей январской телефонной беседе) является В. В. Кожинов.

* * *

Октябрь был юбилейным месяцем для Клюева — день столетия со дня его рождения (22 октября) стремительно приближался. О связанных с этой датой мероприятиях, которые прошли в Вологде, Вытегре и Москве, когда-нибудь я расскажу в подробностях особо. Но о главном из них — вечере памяти поэта в Малом зале московского Центрального Дома литераторов — не упомянуть здесь невозможно.

Это событие состоялось как раз 22 октября. Главный его вдохновитель и организатор С. С. Лесневский сделал так, что мне довелось тогда говорить первым. По ходу своего выступления я привел слова Свиридова из его письма ко мне от 14 ноября 1980 г., посвященные Клюеву. Повторю их здесь еще раз:

Поэт он — несомненно, гениальный. Влияние оказал громадное, и на Блока, и на Есенина… Как прискорбно, что имя его покрыто до сих пор глубокой тенью. Место его в Русской литературе — рядом с крупнейшими поэтами XX века.

Среди тех, для кого удалось тогда получить пригласительные билеты в Малый зал ЦДЛ, был и А. С. Белоненко.

Вернувшись домой, в Ленинград, он отправил мне 6 ноября письмо, в котором поделился размышлениями о прошедшем вечере:

Дорогой Сергей Иванович! Я вынужден был спешно удрать в конце конференции, боясь опоздать на поезд, так и не успев Вас поблагодарить.

Вечер до сих пор в моей памяти. Впечатления от него — разные и даже взаимоисключающие. Как бы то ни было, хорошо, что он состоялся. Там было много хорошего, много слов от сердца, замечательные воспоминания (особенно <Н. А.> Минха). Были слова умные, а были и весьма неумные и просто бездушные.

Вы выступали хорошо, времени было у Вас мало, начали Вы эпически, и по интонации Вашей я почувствовал, что Вы только начинали набирать высоту, только шли к горе, а Вас оборвали на полуслове.

Запомнилась мне одна последняя фраза из выступления <Г. С.> Клычкова о том, что Клюев, Есенин и его отец — были поэтами честными и все их слова — абсолютно чистые. Во многих выступлениях наших присяжных от литературы не хватало чистоты. От многих исходил запах казенного дома… И уж когда под занавес кто-то из них во весь голос заявил, что Клюева мы будем поверять Маяковским, тут мне стало не по себе. Мне как-то и Клюева самого стало очень жаль, и Вас, Ваш бескорыстный энтузиазм и любовь, и слова Георгия Васильевича, переданные Вами, показались мне какими-то совсем нелепыми в этом собрании… Быть может, я всё преувеличиваю, не всё понимаю и не так, но отделаться от этого осадка, от этой горечи не могу… Долго еще, очень долго Клюеву придется ждать, когда его признают пророком в своем отечестве. Не исключено, что и не признают совсем. Вот его духовный отец — Аввакум ждал почти 300 лет. Да и сохранился-то в памяти общества, потому как народ хранил о нем память, переписывал старательно его письма, сочинения. Впрочем, то, что такой вечер состоялся — это уже хорошо, значит, что, хоть и подспудно, хоть из-под железобетона, пробивается живая водица клюевского слова.

Еще раз огромное Вам спасибо за вечер. Он заставил меня задуматься о многом, в том числе и о моем герое — Г. В. Свиридове, судьбе его музыки. Она — с тех же полей, что и клюевское слово.

* * *

Тогдашнее общение Георгия Васильевича с внешним немузыкальным миром было вообще сведено к минимуму. И всё же иногда мы беседовали с ним в то время по телефону. Я, по слабеющей памяти своей, совершенно забыл об этом. И, конечно, так никогда бы и не вспомнил, если бы, перебирая старые письма уже в текущем, 2004-м, году, на конверте одного из них не наткнулся на собственную помету:

В день получения этого письма (20. 04. 85) — телефонный разговор с Г. В. Свиридовым (часть письма прочитана мною ему по телефону).

Письмо, о котором идет речь, действительно стоило того, чтобы донести его содержание до Свиридова. Его автором был уроженец Вятской губернии В. Ф. Кропанев, в 1935–1936 годах девятилетним мальчиком живший бок о бок со ссыльным поэтом в той самой томской «избе № 12», о которой Георгий Васильевич уже слышал от меня в июле 1983 года… Прочитав в «Литературной газете» информацию о вечере памяти Клюева в ЦДЛ, Кропанев написал туда письмо. Из газеты его переслали мне, и я обратился к автору с расспросами об их тогдашней жизни в Томске. Читанное мною Свиридову письмо Кропанева как раз и было ответом на мое обращение. Мемуарист описывал облик Клюева, рассказывал, как тот вел себя с окружающими, вспоминал подробности быта «избы № 12»… Письмо заканчивалось так:

Сейчас, Сергей Иванович, о самом главном, может, вы это даже не знаете. Вы спрашиваете, не лежал ли в больнице, не ездил ли куда, словом, не отлучался ли куда-нибудь из дома Н. А. Клюев. Нет, никуда он не отлучался. Его арестовали, приехали ночью и увезли, как и многих других в то время. Мать видела, как это происходило, да и сквозь заборку всё было слышно. Было это зимой, месяц она не помнит. (Через несколько лет по делу Клюева из архива Томского НКВД, открывшемуся для исследователей, будет установлено, что этот арест произошел в марте 1936 года. — С. С. )

Больше он не вернулся. Потом хозяева в его комнату пустили новых квартирантов…

Скорее всего, именно это сообщение В. Ф. Кропанева я и прочитал Свиридову в нашей телефонной беседе.

* * *

В октябре 1985 года, в связи с предстоящей поездкой в Вытегру для проведения там первых Клюевских чтений, я приехал в Ленинград заранее, чтобы перед отъездом в родные места поэта успеть поработать в архивах с его материалами.

Встретившись с А. С. Белоненко, я получил приглашение побывать у него на квартире и 18 октября пришел в дом № 22 по Дровяному переулку.

Во время беседы А. С. дал мне прочесть машинописную копию письма Свиридова о Клюеве, адресованного В. В. Кожинову. С первых же строк я понял, что передо мною — тот самый «портрет Клюева» в свиридовском видении, о котором я узнал от самого композитора еще в январе 1984 года…

Извинившись, А. С. сказал, что выйдет купить что-нибудь к чаю, и оставил меня одного.

И тут я должен повиниться перед Александром Сергеевичем. Не удержавшись, я без его разрешения стал конспектировать письмо Свиридова на узеньких бумажных обрезках, подвернувшихся под руку.

И пусть меня простят (или не простят), но теперь я не в силах умалчивать об этом конспекте.

Георгий Васильевич начал свое письмо с того, что слова А. Блока о клюевской поэзии («…нельзя лететь», очевидно, процитированные Кожиновым в их разговоре о Клюеве) ему известны, «но „лететь“ совершенно необязательно ни для поэзии, ни для искусства вообще» (точная цитата).

Затем шла речь о движении как основе немецкого искусства (чтимого Г. В. почти так же, как и русское). После ремарки: «Не то у других народов. Будда статичен» — Свиридов писал о статике в жизни русского крестьянина и в русском искусстве (архитектура — «парение» храма Покрова-на-Нерли и необычайная мощь Новгородской Софии; ангелы на иконах не летят, а парят; статична «Троица» Рублёва).

Земля для русского человека, — продолжал Г. В., — это не земля Галилея и Коперника, суетливо вращающаяся как волчок, нет, для русского Земля покоится на трёх китах. Клюев — поэт Земли, покоящейся на трёх китах. И это близко мне, «греет душу».

Далее характеризовалось клюевское творчество:

Это совсем не лирика! Это поэзия мистической, тайной сути вещей, духовная по преимуществу. Стихи — тяжелы, но это тяжесть золотого потира (а не железного болта), тяжесть парчи, а не легкость небесного «серенького ситца», тяжесть риз, венца: царского или тернового…

Перечислив затем ряд русских поэтов, вышедших из народных глубин (Кольцов, Никитин, Суриков, Дрожжин, Есенин, Орешин, Тряпкин), композитор резюмировал:

Всем этим поэтам несомненно свойственно чувство Родины, иногда даже глубокое. Но ни у кого из них, однако, не было чувства самой Земли (даже у Есенина). Оно было дано лишь Клюеву, и это делает его совершенно особой и весьма внушительной фигурой в русской поэзии, значение которой еще абсолютно не понято. Также, впрочем, не раскрыт еще и Есенин, повернутый к нам пока, как луна, лишь одной своей стороной. Но это, верно, — дело будущего.

Воздействие Клюева — весьма велико, и, что самое главное, оно ощущается у крупных поэтов.

За примеры такого воздействия были взяты А. Блок (не только его статьи, но и стихи — «Задебренные лесом кручи…»), Есенин, Заболоцкий (по словам Свиридова, в «Торжестве земледелия» сочеталось влияние Клюева и Хлебникова), Павел Васильев.

Заключительный абзац свиридовского «портрета Клюева» гласил:

Если представить себе из будущего нашу Россию как целое, как дух и культуру, то ее поэзию (одно из драгоценных слагаемых этой культуры) нельзя будет вообразить себе без Н. А. Клюева. Она не будет полна!

В момент, когда я торопливо водил карандашом по бумаге, переписывая эти драгоценные (по крайней мере, для меня) строки, раздался телефонный звонок. Я, естественно, не отреагировал. Но спустя несколько минут звонок повторился вновь.

Подумав, что это может быть какое-то срочное сообщение для А. С., я решился взять трубку.

На мое «Алло!» последовало властное и повелительное:

— Кто это?!

В первое мгновение мне захотелось ответить в столь же жестком тоне. Но я (слава Богу!) удержался, вспомнив, где нахожусь (и чем занимаюсь), и назвался. В ответ прозвучало удивленное:

— Сергей Иванович! Как вы здесь?

И тут я узнал этот голос — голос Свиридова…

Я объяснил Георгию Васильевичу, что я делаю в Ленинграде, где сейчас А. С., а он ответил, что позвонит еще раз попозже. И почти сразу же по возвращении А. С. домой телефон зазвонил опять: разговор Свиридова с племянником наконец-то состоялся.

В тот же день, 18 октября (о чем мне станет известно вскоре, по приезде в родные места поэта), в вытегорской районной газете «Красное знамя» вышла в свет уже вторая часть моей статьи «Сибирские письма Николая Клюева». Статья эта стала первой обзорной публикацией тех самых писем Клюева из сибирской ссылки, которые я читал (двумя годами ранее) композитору у него на даче.

Домой из поездки я вернулся в конце октября, имея в багаже несколько комплектов из четырех номеров «Красного знамени» со своей статьей. В начале ноября я отправил эти газеты и Свиридову, и его племяннику. В те дни, в канун своего 70-летия, Георгию Васильевичу, конечно, было не до переписки… Ответное письмо А. С. Белоненко пришло ко мне тоже не сразу — я получил его (с датой: 23.12.85) лишь в самый канун Нового, 1986-го, года:

Так получилось, что Ваше письмо пришло в самый «кризисный» момент подготовки сборника, посвященного 70-летию Г. В. Свиридова, к обсуждению на секторе моего института (теперь бывшего). Я выдержал тяжелый бой в полном одиночестве, без всякой поддержки. На «похвалы» и «оценки» не скупились. Так, статью В. А. Гаврилина (она выйдет в сокращенном виде в № 12 «Советской музыки») без смущения и без всяких доводов назвали «хулиганской». «Шовинизм», «религиозная пропаганда» и пр. милые определения так и сыпались как из рога изобилия. В ультимативной форме потребовали убрать статью Гаврилина. Конечно, я отказался. И в самый напряженный момент произошло давно мною ожидавшееся событие. Ректор консерватории Чернушенко наконец пригласил меня возглавить кафедру истории русской и советской музыки. Тут уж выражению злобы у моих бывших коллег не было пределов! <…>

Бой вокруг моего сборника носил отнюдь не частный характер, за ним просматривается более глубокая и хорошо Вам понятная конфронтация сил. Имя Свиридова сегодня — в своем роде знамя в музыкальном движении, и, как вы догадываетесь, есть много людей, которые стоят под иными знаменами по ту сторону баррикад. Идет борьба, и я вступил в нее теперь уже в качестве рядового бойца, а не стороннего, сочувствующего наблюдателя. Вот почему я не мог Вам ответить сразу.

Письмо сопровождалось припиской: «Прошу Вас, о сборнике — ни полслова Г. В. Свиридову. Он об этом ничего не знает».

* * *

2 января 1986 года я ответил А. С. Белоненко, приложив к письму новую клюевскую публикацию — незадолго до этого она появилась в 43-м номере альманаха «Поэзия», выпускавшегося издательством «Молодая гвардия». Благодаря главному редактору издания поэту Николаю Старшинову там были напечатаны пять стихотворений Клюева разных лет, неизвестных в России, с моим вступлением.

В тот же день я отправил другой экземпляр альманаха Свиридову. В сопроводительном письме шла речь (правда, помнится мне об этом не вполне отчетливо) о моих исключительно сильных впечатлениях от первых двух концертов юбилейного филармонического абонемента № 10 «Георгий Свиридов». Оба они состоялись в присутствии автора в Большом зале консерватории 25 и 29 декабря 1985 года. Провел их Евгений Светланов с Государственным симфоническим оркестром СССР. Из симфонических сочинений композитора в первом из концертов исполнялись «Маленький триптих для оркестра» и «Музыкальные иллюстрации к повести А. С. Пушкина „Метель“», а во втором — сюита «Время, вперед!». Центральное место в программах концертов заняли произведения для хора и оркестра: «Поэма памяти Сергея Есенина» (25 декабря; Республиканская академическая русская хоровая капелла имени А. А. Юрлова, солист А. Масленников), «Снег идет», «Весенняя кантата» на слова Н. А. Некрасова, «Курские песни» и «Патетическая оратория» (29 декабря, с участием четырех хоров: Большого хора Всесоюзного радио и Центрального телевидения, Московского и Новосибирского камерных хоров и капеллы мальчиков при Московском хоровом обществе; солисты И. Архипова и Е. Нестеренко).

Вскоре мне пришло из Москвы заказное письмо с почтовым штемпелем отправления на конверте — 14.01.86. На вложенной в него новогодней открытке было написано:

Дорогой Сергей Иванович, получил книжку альманаха «Поэзия» с Вашей прекрасной статьёй и подборкой стихов Н. А. Клюева. Большая Вам благодарность! Как приятно видеть, что эхо Клюева стало откликаться в нашей жизни — то здесь, то там! Н. К. Старшинов — хороший, благородный человек и высокопорядочный, с ним, как я понимаю, можно иметь дело. Он понимает его! Важно Вам не прекращать своей исследовательской и изыскательской работы, она имеет огромный смысл для нашей культуры. Желаю Вам успеха и бодрых сил! Я — здорово устал — дел — по горло! Много есть хорошего, но есть и гадости, о них писать не буду. Привет и поздравление с праздником Святого Рождества, с Новым (старым) Годом! Г. Свиридов.

<Приписка над текстом письма:> Кланяется Вам — моя жена!

23 февраля 1986 года в концертном зале Института им. Гнесиных в честь свиридовского юбилея состоялся вечер его музыки, подготовленный силами педагогов и учащихся музыкального училища им. Октябрьской революции (ныне Московский государственный институт музыки им. А. Г. Шнитке). Впервые услышал я тогда части сюиты из музыки к кинофильму «Время, вперед!» и фрагменты из «Метели» в переложении для оркестра народных инструментов. Не скажу, чтобы от этого осталось впечатление такой же яркости и силы, которое неизменно возникало, когда эти произведения шли в оригинальном — симфоническом — звучании… Остановил внимание лишь «Романс» из «Метели», да и то потому лишь, что был аранжирован как вокализ для сопрано под аккомпанемент оркестра.

Выступали и певцы-солисты с песнями композитора. Несколько вещей исполнил хор а капелла, в том числе миниатюру на слова А. С. Пушкина «Где наша роза?..», которую я до этого не слышал. И, конечно, прозвучали сочинения более крупной формы — «Курские песни», «Снег идет» и даже отрывки из «Патетической оратории».

Атмосфера — и на сцене, и среди слушателей — была исключительно теплая, приподнятая и торжественная. Исполнители выступали с неподдельным энтузиазмом.

Автор был в зале. После концерта он обратился к его участникам, педагогам училища и слушателям и от души поблагодарил за доставленную ему радость. По окончании, в небольшой раздевалке, мы оказались рядом. Свиридов очень удивился — очевидно, не ожидал увидеть меня здесь. Мы обменялись несколькими словами, и он направился к выходу. Я смотрел ему вслед. Почему-то до сих пор не могу без волнения вспоминать видавшую виды шапку-ушанку коричневого (в прошлом) цвета, которую надел Георгий Васильевич…

Через четыре дня (27 февраля) в Большом зале консерватории состоялся третий концерт абонемента № 10. На этот раз сочинения Свиридова пела капелла им. А. Юрлова под управлением С. Гусева. Открылся концерт хоровой поэмой «Ладога» на слова А. Прокофьева. Затем были исполнены два хора на слова Есенина («Ты запой мне ту песню» и «Душа грустит о небесах»). Завершилось первое отделение «Концертом памяти А. А. Юрлова».

А во втором отделении прозвучал «Пушкинский венок». Я впервые услышал тогда это удивительное произведение в исполнении одного хорового коллектива. До тех пор мне доводилось бывать лишь на концертах, где оно исполнялось двумя камерными хорами (хором Минина и Новосибирским хором Б. Певзнера) совместно. По моему дилетантскому ощущению, Юрловская капелла (большой хор с широким спектром голосов) представила «Венок» слушателям, что ли, монументальнее и величественнее, чем это позволяли возможности камерных хоров…

И так хотелось узнать, что же думает об этом исполнении сам автор, который внимательно слушал свою музыку, сидя, как всегда, в шестом ряду партера… Но что-то удержало меня, и я не подошел к нему.

* * *

15 ноября 1986 года в Большом зале консерватории состоялся последний, шестой концерт юбилейного свиридовского филармонического абонемента предыдущего сезона. Это было как раз сольное выступление Елены Образцовой. В ансамбле с В. Чачавой она спела девять песен композитора на слова Блока и поэму «Отчалившая Русь» на слова Есенина. В «бисах» прозвучала никогда до того не слышанная мною «блоковская» песня Свиридова «Русалка» (с первой строкой «Мой милый, будь смелым…»). Скорее всего, это было первое публичное исполнение произведения.

Побывать на этом концерте Свиридовы не смогли. А мы пришли в консерваторию вместе с В. Я. Лазаревым и его женой Ольгой Эдгаровной Тугановой. Был со мной и мой сын. Само собой, тогда никто из нас и ведать не ведал, что накануне Георгий Васильевич не только вспоминал о Лазареве и обо мне, но и адресовал нам свои теплые дарственные надписи…

16 декабря, в день рождения композитора, поздравляя его с этой датой, я отправил на Большую Грузинскую 9-й номер журнала «Север» с еще одной клюевской новинкой. Там была напечатана статья «„Эти гусли — глубь Онега…“ (Из поэзии Николая Клюева конца 20-х — начала 30-х годов)» с не публиковавшимися ранее произведениями поэта, в том числе с началом его монументального произведения «Песнь о великой матери», которое ранее считалось утраченным. Статья была написана мною совместно с Людмилой Климентьевной Швецовой, десятилетием ранее принимавшей участие в подготовке стихотворений Клюева для издания 1977 года в малой серии «Библиотеки поэта». Именно ей доверил тогда друг поэта — художник А. Н. Яр-Кравченко (он ушел из жизни в 1983 году) — начало сохранившейся у него великой клюевской поэмы.

26 декабря в мой адрес из Москвы было послано ответное письмо:

Дорогой Сергей Иванович, поздравляю Вас с Новым Годом, шлю самые добрые пожелания — от сердца! Получил «Книгу о Есенине», журнал «Север» — всё это прекрасно. Ваши публикации очень интересны и очень ценны. Не оставляйте своей работы, она так нужна! Я живу еще в медленном темпе, б<ольшей> частью за городом, в Москве почти не бываю. Сердечный Вам привет, жена — кланяется. С любовью — Г. Свиридов.

Передайте новогодний привет Л. Швецовой.

Я получил эти удивительно душевные строки 29 декабря и на следующий день отправил Георгию Васильевичу телеграмму со словами благодарности и поздравления с новогодием.

* * *

В 1990 году композитору исполнялось 75 лет. Прежде (в 1975 и 1985 гг.) его юбилеи отмечались широко, и свиридовская музыка не смолкала тогда в филармонических залах на протяжении всего концертного сезона. На этот же раз состоялся лишь один концерт. Молодая певица Нина Раутио посвятила юбилею Свиридова вечер его музыки, который прошел в Большом зале консерватории 24 октября 1990 г. В первом отделении были исполнены романсы и песни на слова Пушкина, Лермонтова и Блока, а во втором — есенинская «Отчалившая Русь». Автор был на этом концерте.

Спустя несколько недель мне передали просьбу связаться с редактором Центрального телевидения Л. Остащенко. Она сообщила, что О. И. Доброхотова готовит телевизионную передачу о Валерии Гаврилине и (каким-то образом узнав обо мне и о моем отношении к творчеству композитора) приглашает принять участие в ней. 5 декабря в Останкине состоялась запись нашей беседы с Ольгой Ивановной. (Сама же передача будет дожидаться выпуска в эфир больше года.)

Конечно, в этом разговоре о Гаврилине невозможно было обойтись без имени Свиридова… Как раз приближался день рождения Георгия Васильевича, накануне которого я отправил ему ставшее уже традиционным в наших отношениях телеграфное поздравление. И большой радостью стала праздничная новогодняя открытка с Большой Грузинской, которую я получил 3 января 1991 года:

Дорогой Сергей Иванович, с Новым Годом! Спасибо за память.
Г. Свиридов

Часто вспоминаю Вас, с радостью Душевной думаю о Вас.

Самые лучшие пожелания Вам!

В тот же день я позвонил Георгию Васильевичу, поблагодарив за сердечные слова и поздравив его с наступившим Новым годом.

Спустя одиннадцать с лишним месяцев, 15 декабря, я вновь поздравил его с днем рождения. А на следующий день мне пришло телеграфное уведомление из ЦТ о том, что передача О. И. Доброхотовой о Гаврилине «Приглашение к музыке» пойдет 19 декабря по первой программе телевидения. Но в указанное в телеграмме время (23 часа) вся страна увидела совсем другой сюжет — М. С. Горбачёв выступил с заявлением о сложении полномочий Президента СССР в связи с прекращением существования государства… Тем не менее передача о Гаврилине всё же была дана в эфир, но попозже, в 23.30. Из-за экстраординарных известий этого вечера неудивительно, что она прошла практически незамеченной.

31 декабря, за пять часов до наступления нового, 1992-го, года, я нашел в своем почтовом ящике конверт, надписанный Георгием Васильевичем. На открытке, вложенной в него, значилось:

Дорогой Сергей Иванович, поздравляю Вас сердечно с Наступающим Новым Годом, с праздником Светлого Христова Рождества. Здоровья и благоденствия Вам и Всем Вашим близким.
Георгий Свиридов

Это его поздравление стало в нашей переписке последним. Позднее я по-прежнему регулярно посылал композитору телеграммы ко дню его рождения, но письменных ответов от него уже не получал.

В 1992–1994 годах мы лишь изредка встречались в консерватории (например, 26 января и 18 февраля 1994 года на юбилейных концертах капеллы им. А. А. Юрлова, приуроченных к 75-летию коллектива) и — по моей инициативе — говорили по телефону.

5 февраля 1992 года мне почему-то непреодолимо захотелось услышать его голос. Это было впервые, когда я решился позвонить Свиридову без всякой видимой причины.

После взаимных приветствий он сразу спросил:

— Это вы выступали в передаче о Гаврилине? Я сам ее не видел, но мне говорили.

Я подтвердил это, но последовал еще один вопрос:

— Как же они на вас вышли?

Я не знал, что ответить, — ведь тогда мне еще не было известно, что идея пригласить меня к участию в передаче возникла у самого Гаврилина…

Вспоминается и другой наш телефонный разговор — в 1993 или 1994 году. В те дни он был дома один — Эльзу Густавовну положили в больницу, и чувствовалось, как ему трудно без нее. Но когда разговор перешёл на музыкальные темы и он узнал, что я никогда не видел в Малом театре спектаклей по пьесам А. К. Толстого с его музыкой, он даже захотел сам позвонить в театр с тем, чтобы помочь мне попасть на один из этих спектаклей. Но предупредил, что билеты — за мой счёт. Меня очень тронула такая отзывчивость, и поначалу я даже вроде бы согласился, но потом вовремя опомнился… И, чтобы Георгий Васильевич не беспокоился, дал, что называется, задний ход.

* * *

В наступившем 1996 году исполнилось восемь лет с тех пор, как наше более или менее регулярное общение со Свиридовым сменилось эпизодическим. За эти годы вышли в свет вновь обнаруженные поздние произведения Клюева. Много ранее неизвестного выяснилось при подготовке Полного собрания сочинений Есенина, проходившей при моем непосредственном участии. Не сомневаясь, что Георгию Васильевичу всё это интересно, я всё чаще и чаще задумывался о необходимости большого разговора с ним на клюевско-есенинские темы.

И осенью 1996 года (кажется, это было в ноябре) я решился позвонить ему, чтобы попросить о встрече. Живо откликнувшись, он сказал:

— Повидаться нам надо обязательно, но скоро я еду в Ленинград, где мне (в одном там учреждении) присвоили звание доктора honoris causa (совсем недавно я узнал, что этим «одним там учреждением» был Санкт-Петербургский гуманитарный университет профсоюзов. — С. С.). Когда вернусь, сговоримся.

Но прошло еще несколько месяцев, прежде чем был определен день нашей беседы (2 февраля 1997 года) и ее место — московская квартира композитора.

Готовясь к встрече, я стал разыскивать в своих домашних книжных и бумажных завалах печатные материалы о Клюеве, Есенине, Клычкове и Ширяевце, накопившиеся за эти годы, чтобы передать их Георгию Васильевичу. На стол легли: четвертый том издания «Сергей Есенин в стихах и жизни» — «Воспоминания современников»; иллюстрированный сборник стихов Есенина, озаглавленный начальной строкой его стихотворения («Шел Господь пытать людей в любови…»), выпущенный к 100-летию поэта санкт-петербургским издательством «Глаголъ»; вышедшие в нашем институтском издательстве «Наследие» два сборника научных работ серии «Новое о Есенине», где были и мои статьи… Львиную же долю того, что я понёс в тот день на Большую Грузинскую, составляли газеты, журналы, буклеты, пригласительные билеты на конференции и их программы, выпущенные большей частью в родных местах поэтов (Рязань, Вытегра, Петрозаводск, Талдом). Было там и несколько фотографий, снятых в селении Коштуги, где родился Клюев, и в его окрестностях (эти снимки сделал в 1993 году мой друг В. Евреинов, который за двадцать с лишним лет до этого фотографировал Свиридова и А. Ведерникова на концерте в Большом зале консерватории).

Моя жена, мастерица татарской кухни, испекла что-то вроде беляшей треугольной формы (их название по-татарски звучит приблизительно как «ошпёшмэк»), загрузила ими кастрюлю, чтобы не остыли — закутала её как следует и разместила в той же сумке, где уже были бумаги и книги.

С этой поклажей я выехал из Троицка в Москву.

* * *

Придя в условленное время (около трех часов дня) к дому № 36 по Большой Грузинской, я набрал на подъездном домофоне номер квартиры и нажал кнопку звонка. Никто не ответил. Постояв в растерянности у закрытой двери, я вспомнил про телефон-автомат, находившийся неподалёку. Но у меня не было жетона, чтобы позвонить оттуда. Пришлось возвращаться за ним на станцию метро «Баррикадная»… Когда Георгий Васильевич услышал, что я у подъезда, но не могу войти, он направил вниз женщину, помогавшую им с Эльзой Густавовной по дому, чтобы та впустила меня.

И наконец-то я переступил порог 62-й квартиры… После взаимных приветствий, когда внимание Свиридова чем-то отвлеклось, я попытался украдкой передать встретившей меня женщине кастрюлю с «треугольниками». Но Георгий Васильевич увидел это, а когда узнал о содержимом кастрюли, воскликнул:

— Ну, сейчас мы будем пировать!..

Он попросил свою помощницу пойти в магазин купить что-нибудь к чаю, а потом пригласил меня в комнату, которая, очевидно, была его рабочим кабинетом. Я увидел рояль, стол, где лежало множество бумаг и нот. А у стен комнаты выстроились полки с книгами.

Но некоторые книги лежали на полу в стопках… Перехватив мой взгляд, Свиридов пояснил:

— Вы знаете, когда мы жили за городом, в квартиру залезли воры. Вот с тех пор так и осталось.

И началась наша беседа, продлившаяся (как и летом 1983 года) несколько часов. Темы ее то и дело менялись — от прошлого мы переходили к современности, и наоборот. Понапрасну понадеявшись на память, я не сделал себе тогда, по горячим следам, никаких заметок. Теперь же остается рассказывать лишь о том немногом, что не забылось до сих пор…

Помню, зашел разговор, что музыка композитора к «Метели» часто звучит в уличных подземных переходах и в метро. Георгий Васильевич, грустно улыбнувшись, сказал с легким оттенком горечи:

— Вот судьба! А я ведь написал ее т а к…

И взмахнул кистью руки снизу вверх, как бы показывая, насколько легко далось ему сочинение этой музыки. А затем саркастически добавил, что и сам нередко слышит ее — по телевизору, когда идет… реклама презервативов, впрочем, тут же отметив одобрительно, что в последнее время на телеэкране стали появляться содержательные передачи по истории России.

Взяв одно из писем со своего рабочего стола, он посетовал, что некому помочь в работе с поступающей корреспонденцией:

— Это (он назвал какую-то иностранную музыкально-издательскую фирму) предлагают издавать ноты моих сочинений, пишут об условиях, а у меня нет секретаря, который мог бы вести переписку с ними. А жена болеет…

И тут из другой комнаты донесся слабый голос Эльзы Густавовны, о чем-то попросившей мужа. Оказалось, что она по нездоровью уже почти не встает с постели.

…Речь пошла о том, что нового появилось в печати за эти годы о Клюеве, Есенине и их друзьях-сопесенниках. Я постепенно стал вынимать из своей сумки материал за материалом и передавать их Георгию Васильевичу.

Когда у него в руках оказалась книга «Сергей Есенин в стихах и жизни: Воспоминания современников», он сказал добрые слова о предыдущих трех книгах этого четырехтомника. И я понял, что эти книги, оставленные мной для него в артистической Малого зала консерватории в ноябре 1995 года, он тогда взял с собой…

Особое внимание было обращено на провинциальные издания, выпущенные в Вытегре, Талдоме, Рязани… Перелистывая газеты и брошюры, посвященные Клюеву, Клычкову, Есенину, Свиридов обронил, упомянув перед этим о своей переписке с курским губернатором А. Руцким:

— А вот в Курске пока такого нет…

(Но — замечу в скобках — тогда, при жизни творца, такому, наверное, и не пришло еще время… Теперь-то мы знаем, что горячие почитатели гения композитора на его родной земле были всегда. Их выдающиеся организаторские способности, направленные на то, чтобы память о Свиридове и его музыке продолжала жить в сердцах курян, особенно ярко проявились в деятельности по увековечению имени композитора на родине в самые последние годы — имею прежде всего в виду подвижническую деятельность организатора курских фестивалей свиридовской музыки Леонида Марченко.)

* * *

Тем временем в соседней комнате был накрыт стол, и мы перешли туда. К столу медленно, с трудом подошла Эльза Густавовна. Мы поздоровались и сели за стол, как четырнадцать лет назад в Ново-Дарьине — Георгий Васильевич и я напротив друг друга, а Э. Г. в торце стола.

На столе появились «треугольники» выпечки моей жены. Увидев их, Э. Г. улыбнулась и сказала:

— Ответ за мной.

Георгию Васильевичу (очевидно, по ассоциации) вспомнилось:

— В 20-е годы в Курске еще были частные лавки, куда я ходил за покупками, чаще всего за колбасой. Продавец спрашивал: «Что тебе, мальчик?». Я отвечал — «Смесь», и тогда он поочередно брал колбасы разных сортов, тонко-тонко их нарезал и взвешивал. А вдобавок давал мне еще и конфетку: ведь я у него был постоянный покупатель…

Рассказы о прошлом были продолжены:

— Мой учитель музыки (была названа полностью его фамилия, имя и отчество, но я их не запомнил. — С. С.) говорил: «Свиридов, вы будете композитором». И когда я окончил школу, моя бедная мать отправила меня в Ленинград — продолжать учиться музыке. Она зашила мне (кажется, в пояс брюк) пятьдесят рублей — всё, что могла дать мне на дорогу…

— Меня поселили в общежитии. Однажды я постирал рубашку и, по своей наивности, повесил ее сушиться на чердаке… Когда я вернулся туда — рубашки и след простыл.

— До войны, когда я уже стал постарше, я бывал в ленинградском Доме писателей и не раз наблюдал там Алексея Толстого, Вяч. Шишкова и других. Администратором Дома был тогда Анатолий Левкиевич Жевержеев. Он меня выделял…

Затем разговор перешел на события 1948 года после знаменитых постановлений ЦК ВКП(б) об Ахматовой и Зощенко и об опере «Великая дружба» В. Мурадели.

— Я узнал о постановлении на даче у Д. Д. Шостаковича от бывшего там же Анатолия Мариенгофа…

Тут Свиридов остановился и воскликнул:

— За мной записывать надо! Ведь я же современник, современник!

А потом продолжил:

— В формализме тогда обвинили и меня, перестали исполнять мою музыку, хотя я уже был лауреатом Сталинской премии. Помню, режиссер Вивьен, для постановок которого я писал, утешал меня: «Ничего, скоро всё забудется, ты напишешь музыку к другим спектаклям, и она опять пойдет…».

И тут же вернулся в современность, вспомнив свою недавнюю поездку в Англию и тамошнюю концертную публику. Он подчеркнул, какими подготовленными к восприятию серьезной музыки приходят на концерт лондонские слушатели (нередко с партитурами исполняемых сочинений):

— Такая культура, конечно, создавалась столетиями…

Заговорили о его музыке, и он обронил, что теперь у него есть написанное на слова Клюева. Эльза Густавовна, до того молчавшая, включилась в разговор и подтвердила:

— Да, да, есть…

Но я не решился тогда спросить, что же именно…

Мне вспомнился кинофильм начала 1950-х годов «Великий воин Албании Скандербег». Что к нему писал музыку Свиридов, я узнал много позже, а теперь просто сказал, что впервые встретился с творчеством композитора, тогда еще не зная этого, уже в свои десять лет, когда смотрел картину про албанского героя.

Похоже, я завел речь о чем-то капитально отложенном в долгий ящик: Свиридов живо посмотрел на жену и сказал:

— Это надо достать и продать!

…Вернулись к Есенину, к его 100-летию, и тут Эльза Густавовна спросила, не найдется ли для нее еще один экземпляр четырехтомника «Есенин в стихах и жизни», добавив, что хочет подарить книги друзьям. К счастью, дома у меня еще оставался свободный комплект издания, и я обещал, что завезу его на следующий день.

Откликаясь на мой рассказ о коллективной работе по подготовке Полного собрания сочинений поэта, о некоторых новых результатах наших научных поисков, отразившихся в комментариях к есенинским произведениям, Свиридов заметил:

— Да, наконец-то Есенина стали изучать по-настоящему…

Мне вспомнилось, что первая строка («Симоне, Пётр») пятой главки поэмы Есенина «Пришествие» (эту главку Свиридов впоследствии сделал одной из частей своей «Отчалившей Руси») первоначально была записана автором как «Симоне, Пётро» (что, в отличие от окончательного варианта, правильнее грамматически). Я рассказал об этом композитору, упомянув и про музыку «Отчалившей Руси».

— Я этого не знал, — ответил он. — Но если брать этот вариант, то музыкальная интонация должна быть другая. Ведь в обращении «Симоне, Пётр» слышится жалоба…

И тут я в первый раз услышал пение самого Свиридова:

Симоне, Пё-ётр… Где ты? Приди!

Эти несколько напетых им тактов до сих пор в моей памяти…

* * *

Выполняя просьбу Эльзы Густавовны, на следующий день я повез на Большую Грузинскую четырехтомник «Есенин в стихах и жизни». Кроме того, я взял с собой то, что забыл отдать Георгию Васильевичу за вчерашним разговором — журнал «Наше наследие» (1991, № 1) с воспоминаниями о Клюеве, автором которых был Б. Н. Кравченко, родной брат художника А. Н. Яр-Кравченко, а также миниатюрное издание Клюева «Лесные были», выпущенное в 1990 году Всероссийским обществом книголюбов.

Георгий Васильевич приветливо встретил меня, сказав, что просмотрел всё оставленное мной накануне.

— Очень много интересного, особенно в провинциальных изданиях…

Номер «Нашего наследия» он сразу же стал перелистывать и остановился на статье о Великом Архидиаконе Константине Розове:

— Ко мне обращалась его дочь, но я всё никак не могу ей ответить…

(Дочь К. Розова просила, кажется, содействовать делу организации музыкальных фестивалей памяти ее отца.)

Когда он увидел миниатюрные «Лесные были», то сказал:

— Ну, куда же я эту книжечку дену?

Я предложил поставить ее на книжную полку лицевой частью напоказ. Место он выбирал сам. Рядом я увидел фотографию. Свиридов пояснил с теплотой в голосе:

— Это Дима Хворостовский…

* * *

Следующей нашей очной встрече со Свиридовым суждено было стать последней.

5 мая 1997 года я позвонил на Большую Грузинскую, чтобы узнать, можно ли занести туда 2-й и 5-й тома Полного собрания сочинений Есенина, которые только что вышли в свет. Трубку взяла Эльза Густавовна и сказала, что Георгия Васильевича сейчас нет дома, а она меня ждет.

Как и 2 февраля, на мой звонок по домофону никто не ответил, и мне пришлось звонить Свиридовым из автомата. Оказалось, что Георгий Васильевич только что вернулся домой и еще не успел снять верхнюю одежду. Поэтому он спустился вниз сам и открыл мне дверь подъезда.

Я был в обычном для себя «демисезонном» виде, в берете, который ношу со студенческих лет. Мы вошли в лифт. Тут Свиридов внимательно посмотрел на меня и вдруг спросил:

— Что это на вас за камилавка такая?

Эта ассоциация была не случайной — Георгий Васильевич только что побывал в Свято-Даниловом монастыре, на открытии IV Всемирного Русского Народного Собора.

Судя по последующим его репликам, впечатление от этого события у него осталось смешанное. Он проворчал что-то неодобрительное насчет приветствия Собору президента Ельцина (и насчет самого президента), но развивать эту тему не стал. Зато выступление на Соборе митрополита Кирилла назвал выдающимся.

Принесенным мною есенинским томам Свиридов очень порадовался…

* * *

В конце ноября я вернулся из Вытегры с очередных (тринадцатых по счету) Клюевских чтений. В том, 1997-м, году они проводились в дни, когда в Вологде вышел краеведческий альманах «Вытегра» со статьями о Клюеве постоянных участников Клюевских чтений — филологов Е. И. Марковой из Петрозаводска и А. И. Михайлова из Петербурга.

Мне захотелось порадовать Свиридова как этим альманахом, так и выпущенным незадолго до этого (издательством нашего института) сборником «Николай Клюев: Исследования и материалы», который был составлен и отредактирован мною. И я позвонил на Большую Грузинскую.

Эльза Густавовна сказала, что Георгий Васильевич сейчас на даче, а она готова увидеться со мной.

Дверь в свиридовскую квартиру была не заперта — там полным ходом шел евроремонт. Войдя, я дал о себе знать и услышал в ответ голос Эльзы Густавовны: она приглашала меня пройти в комнату. Я увидел ее полусидящей на кровати. Усадив меня на стул, она стала расспрашивать — что нового, хорошего? (Точно такой же вопрос мне не раз задавал и сам композитор в начале 1990-х годов при наших мимолетных консерваторских встречах.) Я передал ей книги, которые привез с собой, и она сказала, что непременно перешлет их с оказией Георгию Васильевичу на дачу, присовокупив:

— А то ему там скучно.

Я говорил о нашей работе над собранием сочинений Есенина, о текущих делах. Помнится, с надеждой сказал, что жить стало немного полегче, что грязная пена, захлестнувшая жизнь общества и каждого человека, всё же схлынет, а правда вновь найдет дорогу…

Зазвонил телефон. По начавшемуся разговору я понял, что на проводе — Георгий Васильевич. И я попросил у Эльзы Густавовны разрешения поговорить с ним.

Она выполнила мою просьбу, и я услышал голос Свиридова… Я повторил то, о чем только что сказал его жене, и ему. Но он не разделил моего оптимизма. Глубокой печалью были пронизаны его ответные слова: «Вряд ли…».

Он резко сменил тему и спросил, не знаю ли я поэта по фамилии Минаков. Я никогда не слыхал про такого автора и попытался выяснить, откуда он и каких примерно лет. Георгий Васильевич ответил, что живет Минаков в Харькове, а лет ему, наверное, около пятидесяти. Почти сразу же после этого наш разговор закончился. Конечно, я и помыслить тогда не мог, что неповторимый голос моего собеседника умолк для меня навсегда…

15 декабря я, как обычно, послал композитору телеграмму ко дню рождения, а дней через десять позвонил. Эльза Густавовна лаконично сказала: «Юра в больнице». Расспрашивать, что и как, я не стал. А вечером 6 января 1998 года пришла горестная весть о кончине Георгия Васильевича…

И началась его «жизнь после смерти».

 

Валентин Непомнящий

Свиридов

Из личного опыта*

Есть у каждого пишущего долги творческой и человеческой благодарности современникам, без чьей помощи — невольной, ибо сами эти современники о ней и не подозревают — писалось бы, а значит, и жилось, куда более одиноко. Порой с таким помощником (собеседником, сочувственником, учителем) настолько сживаешься, так к его неотменимому присутствию во внутренней жизни привыкаешь, что долг рискует остаться неотданным, «кредитор» о нем так и не узнает — если не подворачивается случай.

Такой случай судьба предоставила мне в 1990 году: редакция журнала «Новый мир» в лице Ирины Роднянской — одного из наиболее глубоких литературных критиков нашего времени — предложила мне написать о только что вышедшей книге, посвященной творчеству Георгия Свиридова. Я тогда удивился и растерялся: сборник специальный, музыковедческий*, я же ни нотной грамоты не знаю, ни к какому инструменту в жизни не прикасался, сведения по музыке — на общегуманитарном уровне, — что я могу сказать о такой книге?

Правда, однако, и то, что музыка в моей жизни издавна была для души примерно тем же, что воздух для тела. Еще с отрочества благодаря хорошей музыкальной памяти и благословенному советскому радио у меня на слуху оказалась, в сущности, вся симфоническая и вокальная классика, я знал и пел, сверх прочих романсов, песен, арий, а также оркестровых шедевров, весь шаляпинский репертуар, увлеченно размахивал руками над проигрывателем, мечтая о профессии дирижера. Музыке я обязан множеством моментов несравненного счастья, даримого то Большим залом Московской консерватории, то радиоконцертом, то пластинкой, а то и летним днем одного из 70-х годов: мы с семьей и друзьями жаримся на солнце под Угличем, в деревне с навсегда дорогим сердцу названием Деревеньки, перед нами, царственно сверкая, расстилается-катит Волга, на песке стоит транзистор, и из него звучит до крови родная симфония Калинникова. Солнце в сияющей голубизне, банька из бревен, с востока серебристо-седых, с запада золотых, зеленый сосновый бор на островке посреди реки. Волга, Калинников и мы — всё это тогда слилось в какой-то единый, ослепительный, блаженно длящийся миг сбывшейся мечты, торжество всеобщей гармонии (не подобное ли что-то ощущал Моцарт, когда в его воображении вспыхивала не написанная еще симфония, вся разом?).

То счастье, которое дает музыка, это в сущности, в конечном счете — удостоверение нашей внутренней сродности тому, чему лучшее из секулярных определений — «музыка сфер»: непосредственное чувствование человеческой душой своего божественного происхождения и действительного бессмертия. Но тем самым музыка есть и своего рода наука для души, школа метафизики бытия и человеческого духа. Если бы у меня, исследователя Пушкина, думающего не только о словесности, но и о человеке, об истории и культуре, «звездном небе» и «нравственном законе», о жизни и о России, — если бы у меня спросили об учителях, то в первую очередь я назвал бы не пушкинистов — предшественников и старших коллег, — а, с одной стороны, великую дисциплину по имени классическая филология (древнегреческий и латынь, изучавшиеся мной в МГУ), с другой — симфоническую музыку. Я назвал бы Баха и Достоевского, Шаляпина и Станиславского, назвал бы Бетховена, Грига и Шопена, Чайковского и Лемешева, всё то и всех тех, кому и чему обязан я умением мыслить не только в пределах филологической специальности, но в широком бытийном — полифоническом — контексте.

Настал момент, и в этом ряду учителей появилась музыка Свиридова. И с тех пор без нее мне трудно представить мое культурное существование на протяжении многих лет, а порой и мою литературную работу.

Когда случилась первая встреча с ней, не припомню точно, но случилась именно в связи с Пушкиным — хотя как исследователь я к Пушкину еще и не подступался, всё было впереди. Я услышал свиридовские романсы, и главное, что выделил для себя и запомнил — «Роняет лес багряный свой убор…».

Как известно, пушкинские романсы Свиридова — вещи в большинстве ранние, но уже классически совершенные, замечательные не только глубиной, смелостью и красотой, а и редкостным «слухом на автора», стремлением и умением внимать и с наслаждением повиноваться авторскому слову и духу. В романсе же «Роняет лес…» услышалось нечто совсем особенное, с чем я редко встречался даже в прославленных романсах на пушкинские стихи. Там было: Пушкин и Глинка; Пушкин и Римский-Корсаков; Пушкин и Рубинштейн и т. д. А здесь — Пушкин и… Пушкин! Такое тождество стиха и музыки, интонация и самая мелодия не совсем сочинены композитором, скорее непонятным способом изображены самими стихами: то ли Свиридов просто «перевел» это в ноты, то ли у Пушкина, что называется, так и было. Нечто сходное с подобным полным совпадением есть, может быть, — из того, что мне известно, — у Бородина в романсе «Для берегов отчизны дальной» (особенно в начале) и в «Урну с водой уронив…» Кюи.

Но с наиболее точным подобием такого абсолютного слуха на интонацию и мелодику текста я столкнулся много позже. Тогда только-только научился читать, то есть складывать буквы и слова, мой сын. Я указал как-то ему на первую строку стихотворения «Я помню чудное мгновенье……», и чуть только он начал читать, я ахнул: ребенок, не знающий содержания стихов, не умеющий еще держать в глазу более двух коротких слов одновременно, произнес слова «Я помню…» сразу на восторженном выдохе, то есть прочел в той вдохновенно восходящей, вертикальной интонации, которая — я понял, — стало быть, неким образом записана у Пушкина вот этими самыми тремя слогами.

И тут мне стало упорно припоминаться, что нечто подобное однажды уже было; наконец я сообразил, что это — случай свиридовского романса «Роняет лес…», в котором композитор слышит, как музыка истекает из самого пушкинского слова и стиха.

Всё это, как оказалось позже, имело непосредственное отношение к выработке моей собственной методологии изучения Пушкина, включающей как непременное условие произнесение вслух пушкинского текста — его, так сказать, интонационно-фоническую идентификацию. Чем дальше, тем больше я убеждался, что «главное», «немое» чтение и восприятие Пушкина утаивает от нас громадную, порой даже ключевую, часть смысла изучаемого текста. Кажется, я единственный из пушкинистов, не мыслящий ни филологического, ни философского анализа текста Пушкина без его «озвучания» (в том числе, разумеется, и публичного). В записях (радио, пластинки, телевидение) моих лекций и бесед, исследовательских композиций музыка играла роль камертона: пока в голове не зазвучат мелодии (чаще всего симфонические), наиболее близкие моей теме и материалу, я не мог начать писать текст. Приходила музыка — и на бумаге возникали первые слова.

Так вот, очень часто это была как раз свиридовская музыка («Маленький триптих», «Метель», «Пушкинский венок» и др.); она звучала в моем радиоцикле 70-х годов «Пушкинский час», она заняла центральное место — между Шостаковичем и Бахом — в альбоме пластинок (1981), на которых я записал композицию «Пушкин. Времена года», во многом предуказавшую направление, характер, методологию моей исследовательской работы (и, кажется, понравившуюся Георгию Васильевичу: о необходимости переиздания альбома есть упоминание в записях, вошедших в книгу «Музыка как судьба»*; позже (2003 г.) появится музыка Свиридова и в телевизионном цикле «Пушкин. Тысяча строк о любви»…

Вот только память моя, легко принимающая в себя тексты и мелодии, во всем остальном отвратительна — в частности, можно сказать, антимемуарна. То немногое, что написано в воспоминательном роде, возникло решительно по какой-то странной случайности. К примеру, не помню, когда совершился мой первый, как это сейчас говорят, контакт с Георгием Васильевичем (письменный? телефонный?). Впрочем, откуда-то и с какого-то времени я привык знать, что он читал мои работы и вообще следил за моею деятельностью (радио? телевидение 70–80-х годов?). Знаю лишь, что в 1987 году, когда в свет вышло второе, дополненное издание моей книги «Поэзия и судьба», я каким-то образом передал экземпляр Свиридову, и на то есть «документ» — письмо от 25 декабря 1988 года (дата на штемпеле) — поздравительное с наступающим 1989-м от Георгия Васильевича. Не могу забыть, как я был ошарашен начальными строками письма (которое приведу целиком — не тщеславия ради, а просто чтобы пополнить корпус текстов Свиридова еще одним, никому пока не известным).

«Дорогой Валентин Семёнович, желаю Вам хорошего, счастливого Нового года, плодотворного года! Не считайте меня невежей и наглецом. Целый год я собираюсь Вам написать, поблагодарить за бесценный (это так!) подарок — книгу Вашу о Пушкине. Жизнь моя стала трудной, болею я сам, болеют мои близкие. Читаю Вас с наслаждением: замечательные мысли, свежие, верные, среди множества написанного на эту тему малоценного, постороннего, что попадалось иной раз на глаза. Книга Ваша прямо указует главное в поэте — первопричину его духовного сознания — Христа, соединение Высшей Мудрости с наивностью ребенка. Близка мне и мысль о таинственности мира, которую и не надо пытаться разгадывать, а следует принять целиком. Крепко жму руку Вашу. Г. Свиридов».

О том, что за событие был для меня сам факт — письмо от Свиридова! — уж и не говорю; но — «Не считайте меня невежей и наглецом»! — все лестные и дорогие мне слова словно бы расплылись, как в слёзном тумане, в этой интонации отважного и простодушного самоумаления; словно бы это не он, а я — всенародно признанный, всемирно известный художник, к тому же старше на двадцать лет…

…Одним словом, после первой растерянности, вызванной предложением «Нового мира» написать про книгу о Свиридове, оказалось, что жизнь, творческий опыт и возникшие заочно человеческие отношения меня к этому в определенном смысле всё же подготовили — не профессионально, так сердечно.

А тут еще случился в БЗК концерт к 75-летию Георгия Васильевича, на который я был им приглашен и в котором великолепная певица Нина Раутио (теперь, к великому сожалению, — не наша) с пианисткой Еленой Савельевой исполнили свиридовские романсы и поэму «Отчалившая Русь» на есенинские стихи, — удивительный, трагической глубины, неимоверной внутренней мощи и какой-то хрустальной красоты «русский пассион» (так названо произведение в одной из статей сборника), вызвавший в душе невыразимое ощущение величия, скорби и счастья. И здесь, слушая эту музыку и сидя рядом с автором, я окончательно понял: бывают вещи, которые поважнее и посильнее, чем сумма профессиональных сведений.

Статья была написана (для себя я определил её по-гоголевски: «щи, но от чистого сердца»). Конечно, это было нелегко. Я ведь, к примеру, совсем не искушен в такой сложной материи, как взаимоотношения «архаистов» и «новаторов» применительно к музыкальной жизни (если употребить термины, близкие мне как пушкинисту), а эта тема очень сильно звучит в книге. В своих культурных воззрениях и вкусах я, натурально, консерватор, мои привязанности и надежды — на стороне традиции. Однако, писал я в статье, от души разделяя с авторами сборника неприятие рационализма, изобретательной и бездушной «учености» в музыке, безликого, пусть порой и эффективного музыкального «эсперанто» современного модернизма, я хотел бы думать, что любезные мне музыковеды прилагают эти и другие определения лишь к сочинителям и сочинениям, которые в них действительно укладываются, не имея в виду художников масштаба А. Шнитке или С. Губайдуллиной, пусть те и исповедуют иную (стороннюю мне, но глубоко выстраданную) эстетику. Однажды мне с вполне партийной принципиальностью заявили, что с подобной примиренческой позицией я ничего, стало быть, в музыке не понимаю, — пусть не понимаю, но в таком случае я, значит, и о музыке Свиридова судить не имею права, а вот ведь и сужу, и восхищаюсь — и испытываю горестное недоумение, слыша исполненные партийной же непримиримости — пополам с высокомерием — пассажи относительно «примитивности» и «кондовости» этой музыки, поражающие (особенно в людях, считающих себя тонкими ценителями) глухотой к той скрытой тонкости, которая, перефразируя Гераклита, сильнее явленной и которая столь необычайно характерна для такого могучего и монолитного явления, как Свиридов.

Но было в книге и то, что оценить мне оказалось вполне под силу, и это как раз вещи главные, которым и профан может дать их истинную цену, выйдя при этом ненароком к собственным утлым соображениям. В этих главных моментах книга оказалась своего рода путеводителем по собственным моим интуициям, помогающим осознать безотчетное, назвать неназванное и тем полнее его восчувствовать.

Так, с самолюбивой отрадой читал я о Пушкине как эталоне стиля Свиридова, ориентире на его пути, особой мете его художественного мира — это и мое убеждение. Одно только гениальное «Зорю бьют» могло бы навсегда вписать Свиридова в великую русскую культуру, как, скажем, «Соловей» вписал Алябьева; но ведь есть не только этот шедевр, а целое созвездие пушкинско-свиридовское, исполняющее некую центральную в творчестве композитора функцию — от хорошо известных «Подъезжая под Ижоры» и «Вянет, вянет лето красно» до не опубликованного, не игранного, не петого еще (кроме самого автора) «Пира во время Чумы»… Упоминавшийся уже «Маленький триптих», глубоко связанный с образом и традицией Древней Руси, вместе с тем весь, на мой слух, пронизан Пушкиным — как и прославленный «Романс» из «Метели», родившийся из нескольких тактов вещи совсем другой эпохи («Не уходи, побудь со мною») и представляющий истинное чудо: в форме «неслыханной», по слову Пастернака, простоты явлены идеальная сущность и величие того бессмертного жанра, что носит имя «старинного романса». Этой музыкой я, в моих «Временах года», сопровождаю чтение «Дорожных жалоб»:

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком? Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть Господь судил…

А высказанная в книге мысль о белизне как световом излучении свиридовской музыки! Ведь и я что-то такое всегда чувствовал в ней, и не только оттого, что там много снежного: в этой музыке всегда есть солнечный свет, сливающий все цвета в белое, и это тем очевиднее, чем более бывают неожиданны, порой парадоксальны, свиридовские гармонические ходы, и впрямь будто пучки ослепительного света излучающие — особенно в хоровых произведениях (скажем, в «Курских песнях», а то и в потрясающих духовных песнопениях). Каким подарком стала мне эта идея о белизне, дает представление то, что я писал когда-то в «Поэзии и судьбе»: облик Музы Пушкина «неуловим, невыразим — а потому текуч и многообразен, и если бы можно было разом соединить все её краски в одно целое, то получилось бы, наверно, ослепительное белое сияние».

А еще я почувствовал, благодаря работе с книгой, громадную в культуре роль отношений композитора с русским фольклором — который еще с ХIХ века считался исчерпанным, а потом, в ХХ, добавлю от себя, был на каждом шагу унижаем, бесстыдно эксплуатируем и целенаправленно уродуем — так что, к примеру, Хор Пятницкого, когда-то неописуемо прекрасный деревенский хор, превратился в конце концов в «академическое» приложение к официозной масс-культуре: всех стали учить и научили петь плоским «открытым звуком» (уместным при «фабричном» пении) — это называлось, как объяснял мне покойный Дмитрий Покровский, руководитель замечательного фольклорного ансамбля, «пролетарским» пением, в отличие от прежнего, «кулацкого»…

Песня — то ли материя, то ли душа музыки Свиридова. Но он заново художественно осмыслил русский фольклор, сняв этнографический и прочие поверхностные уровни и открыв «сверхисторический», который только и может сегодня дать ключ к сущности и судьбе России; добавлю, что Свиридов и тут в каком-то смысле продолжатель Пушкина, совершившего в свое время подлинный переворот в отношении общества и культуры к народному творчеству (на эту необычайно волнующую меня тему немало говорилось в уже упоминавшейся «Поэзии и судьбе»).

Но главное, чему меня научила книга о Свиридове, — это живое ощущение в его музыкальном мире того глубоко залегающего фундамента, которым являются древнее искусство церковного пения, знаменный распев, колокольные звоны. Всё это и раньше отзывалось в русской классике, особенно глубоко и блистательно у Мусоргского, Римского-Корсакова, того же Калинникова в его симфонии; в других случаях встречались и применения более или менее декоративного рода; в ХХ же веке всё, безусловно, прекратилось. И Свиридов был первым, едва ли не единственным, кто вернулся к этой мощной традиции; более того, именно в ней — родословная непридуманности, органичности его мелодий и интонаций (эта музыка «не сочинена, а выросла», пишет Валерий Гаврилин в статье, составляющей жемчужину сборника); в этой традиции — основа эпического и «предвечного» характера свиридовского художественного мира, его подчас аскетической простоты, истовости и устойчивости, которые противостоят, в частности, пресловутому «игровому отношению к жизни», каким соблазняются и соблазняют людей (особенно в нынешнюю эпоху) многие таланты; в этой традиции — исток тех качеств, которые равнодушный к ним и к их высокой природе слух как раз и принимает за «примитивность». В этом же истоке — начало соприродности свиридовского звука — слову (к чему еще Даргомыжский призывал); ведь церковное пение всегда было прежде всего пением слова.

И здесь же, вероятно, одна из главных причин одиночества Свиридова в течение многих лет: что могло быть более несовременным, несвоевременным, чем опора — пусть даже и не всегда явная — на фундамент духовной музыки?

Одиночество, как известно, нередко оборачивается в культуре первенством и торжеством. Свиридову принадлежит великая заслуга: он олицетворил в себе, он создал целое направление, вернувшее современной русской музыке ее роль органа национального самосознания, опирающегося притом не на амбиции формального толка, не на национальное себялюбие, а на духовные идеалы Древней Руси и на Пушкина, с порожденной им новой русской культурой. Значение этого культурного подвига особенно наглядно подчеркивается в сборнике напоминанием, что в лице автора «Поэмы памяти Сергея Есенина» музыка у нас опередила литературу, еще в 50-х годах предвосхитив основную тему и пафос наших «деревенщиков», культурную и общественную роль которых в России второй половины ХХ века переоценить невозможно.

А вот чего, к сожалению, не было в книге, так это темы, которая — в моем, по крайней мере, понимании — должна была бы быть одной из основных: темы о трагизме искусства Свиридова. Я имею в виду не только трагизм, предусмотренный, так сказать, авторским замыслом, но прежде всего тот, что проявлялся сам, объективно, помимо сознательных намерений автора, проявлялся в силу невольной прозорливости, всегда входящей в состав того достояния художника, что называется даром Божьим. Когда, к примеру, авторы некоторых статей именуют — и, может быть, даже отчасти справедливо — финал «Поэмы памяти Сергея Есенина» («Небо — как колокол») экстатической кульминацией, славящей «обновление России», и прочее в том же духе, они по привычке словно бы замыкают слух, чтобы не внять в этом потрясающем трагическом гимне отчаянный вопль гибнущей, распинаемой народной души — рыдание, облеченное в величавую интонацию знаменитого распева и в зловеще мерный ритм, то ли маршевый, то ли погребальный. Подобный же глубинный, необъявленный, можно сказать, интуитивный — в облике патетики, — трагизм можно услышать и показать и в грандиозной торжественности «Патетической оратории» на стихи Маяковского. И совсем уж очевиден он во всенародно знаменитой (благодаря телепрограмме «Время») музыке «Время, вперед!», которая ужасом своей неотвратимой, словно мчащийся на тебя поезд, механичности, холодно ликующей, подминающей, но и, несомненно, захватывающей, сравнима разве что с Восьмой симфонией Шостаковича или со скерцо из Шестой Чайковского — чудовищным маршем смерти, в котором советские популяризаторы упорно учили нас слышать торжество жизни.

Для осмысления такого трагизма и такой прозорливости свиридовского дара специалистам, видимо, еще потребно время — ничего удивительного в этом нет: «знатоки» вообще очень часто поначалу отстают от «любителей».

…Закончив статью, я предался ликованию; но потом погрузился в настороженное ожидание. Я откуда-то знал, что Георгий Васильевич бывает, по старинному выражению, крутенек в своих суждениях и оценках, и притом невзирая ни на какие лица и личные отношения. Тревога продолжалась бы долго, если бы Ира Роднянская не познакомила Свиридова с моим текстом еще до публикации и не передала мне, что… что статью эту он считает лучшим, что о нем написано.

Выслушал я это сообщение как под анастезией — ее роль сыграло допущение в характере Георгия Васильевича кроме «крутости» ещё доброты и снисходительности к человеку другого «цеха», завоевавшему его симпатию. Через некоторое время, уже лично и в подробностях услышав от него ту же оценку, я снова сходным образом оградил свое сознание — и потому многое забыл*.

Было это, кажется, у него в гостях: он пригласил Роднянскую и меня вместе с женой. Не помню, говорил ли я ему, что Таня — неповторимого дара и обаяния актриса, что в свое время она была известна всем детям Советского Союза как Клоун Таня из пленившей всю страну детской телепередачи «Абевегедейка» (где были также Клоун Сеня — С. Фарада, Клоун Саня — А. Филиппенко и Клоун Владимир Иванович — покойный В. Точилин); что взрослые знали ее как «приму» своеобразнейшего театра-балагана «Скоморох», несколько лет разъезжавшего по всей стране и имевшего бешеный успех, как миссис Бардль в телевизионных «Записках Пиквикского клуба» и еще — по роскошно уморительному эпизоду фильма А. Митты «Гори, гори, моя звезда»… Говорил или не говорил я об этом, но Георгий Васильевич, видно, и сам, душою артиста, почувствовал нечто: по рассказу Иры Роднянской, он, делясь с нею впечатлениями, вдруг заявил: «…больше всего мне понравилась Таня. Какая Таня!!»

И снова я кляну мою эгоистически скупую, неуместно экономную на усилия память, не запечатлевшую того, о чем мы все говорили с Георгием Васильевичем, — всё какие-то обрывки. Впрочем, и сам-то разговор был неорганизованным — как и весь этот вечер: благодаря хозяину и Эльзе Густавовне возникла такая простая, теплая, домашняя атмосфера (будто мы близкие друзья много лет), что как-то неощутим стал масштаб события, которое надобно запоминать цепко, по деталям, по фразам и интонациям. Шла непринужденная болтовня о том о сём, о музыке, о литературе, кажется, и о театре, еще о чем-то с пятого на десятое… В результате я настолько потерял бдительность, что даже содержание рассказа Георгия Васильевича, касавшегося «Ночи перед Рождеством» Римского-Корсакова как спектакля, со временем вылетело из головы, а ведь там было что-то очень значительное, произведшее на меня тогда сильное впечатление… Зато — конечно же — осталось взволнованное признание композитора о необычайном его интересе к «загадке» пушкинской «Сказки о золотом петушке» (эх, подумал я тогда, вот бы сесть и потолковать!). И еще — короткий разговор о… ливерпульской четверке, которая, по нашим с Таней представлениям, не должна была вызывать в хозяине особого восторга; и как же мы были, если можно так выразиться, приятно шокированы, услышав хоть и сдержанную, но очевиднейше благосклонную оценку обожаемых нами Битлов, зерном которой стала, по крайней мере для нас, фраза: «они сохранили христианский лад!» На фоне довольно мрачных ощущений Георгия Васильевича относительно современной музыки это как-то очень весомо прозвучало.

Но вот совсем недавно, с выходом книги «Музыка как судьба», я испытал другой шок, когда при первом ее просмотре на глаза попалось необычайно резкое и жёсткое высказывание Свиридова о Битлах, относящееся… к тому же 1991 году! Впрочем, недоумение длилось недолго — пока я не вжился в книгу, не почувствовал её целостного контекста, не вник в её обильный парадоксами характер, в её огненный темперамент, обжигающую сиюминутность стиля каждой записи, отчаянную непосредственность эмоций и неслыханно, почти мальчишески простодушную искренность в их выражении. Вспомнилось то ли знаменитое, из Достоевского, «…широк человек…», то ли до необозримости размашистая антиномичность гениального мышления Василия Розанова, то ли… Стенька Разин — полюбивший и утопивший… Одним словом, более русской книги я давно не читал. Начинаешь думать, что именно русский человек в особо полной мере наделен даром — или бременем — с болью видеть жизнь в той объективной парадоксальности, с какою сочетаются, сплавляются в ней взаимоисключающие стороны и качества, в той трагической гармонии человеческого бытия, где, по Пушкину, «благо смешано со злом», — которая отразилась в поговорке о недостатках как продолжении достоинств. Начинаешь думать, что именно русскому человеку, который жаден до истины, справедливости, идеала, которого воротит от пресной, но ядовитой жвачки, называемой «политкорректностью», именно ему свойственно особенно страстное стремление устранить из гармонии бытия ее трагизм (но не для удобного своего устройства в жизни, а — для той же истины!), сделать так, чтобы в каждом явлении, поведении, произведении, в каждом человеке, во всем бытии зло «знало свое место», чтобы благо с ним не «смешивалось», а над ним торжествовало; а для этого надо то и другое прежде всего назвать своими именами — прямо, честно, не стесняясь в выражениях и невзирая на лица. Часто это получается неловко, грубо, внутренне противоречиво, порой до нелепости, ведь жизнь — материя тонкая, иррациональная, и нашему конечному, дискурсивному разуму упорядочить ее так же невыносимо трудно, как отделить воду впадающих в море рек от морской, — и все же невыносимо хочется… Может, это и потому, что сам-то русский человек остро, как никакой, вероятно, другой, в первую очередь в себе самом ощущает соседство добра и зла — и невыносимо (осознанно или неосознанно) от этого страдает.

Корень этого страдания, как известно, в том даре, каким Бог наделил высшее свое творение и который называется свободой. Я глубоко убежден, что русский человек — самый свободный человек на свете; это та его безмерная «широта», которую Мите Карамазову хотелось бы «сузить», — оттуда и тяготение наше к сильной власти. И отсюда же — пошлый и подлый миф о якобы свойственном русскому человеку «рабском» сознании. Поистине, только рабское сознание, но рядящееся в свободное, могло, для самоутверждения, породить такую несусветную чушь. «Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи?» — это Пушкин о крепостном мужике говорит! «Либеральное» сознание не может, по своей темноте, ни принять, ни понять: русский человек наделен такой свободой, что сам ее опасается — как Митя, — сам невольно и, может быть, от самого себя тайно стремится эту свободу как-то упорядочить, окоротить смирением, взять в узду, подчинить чему-то несомненному, незыблемому, высшему — в конечном счёте некой единой для всех Истине, в которой, как в Боге, — никакого зла, одно благо. Конечно, это редко получается, или совсем не получается, или выходит уродливо, — но не здесь ли, в этом наивном с житейской стороны «максимализме», истоки всего подлинно великого в русском искусстве?

И, конечно, здесь же, думаю, исток как максимализма и противоречивости свиридовских суждений и записей, так и того свойства художественного мира Свиридова — монолитности, устойчивости, предвечности ценностного фундамента, — о котором уже шла речь. В конечном счете именно благодаря этому свойству Свиридов даёт человеку — как сказал другой наш музыкальный гений, Гаврилин — «только то, мимо чего проносит сутолока ежедневности, когда в спешке можно позабыть нечто такое, без чего мучения жизни потеряли бы смысл».

…Возвращаясь к тому вечеру, снова не могу себе простить тогдашней счастливой расслабленности — ведь вечер так и остался единственным. Были потом другие встречи, но всё мимолётом, на ходу — в антрактах, после концертов, — в «сутолоке ежедневности»…

А потом пошли мне подарки: в 90-х годах — когда в течение пяти лет на телеэкран дважды в год выходил мой десятисерийный цикл «Пушкин и судьбы русской культуры» — Георгий Васильевич не раз звонил мне, делился впечатлениями, первым поздравлял по телефону с праздниками — будто не ведая о той дистанции, общественной и возрастной, что нас разделяла: черта, свойственная далеко не всем людям творчества (особенно получившим статус мэтра), но только поистине крупным среди них личностям. А это ведь бывает: талант немалый, а личность…

В итоге вышло так, что сама краткость и эфемерность нашего личного общения сыграла роль некой чудесно тонкой формы, в которую облекалась в душе массивная громада свиридовской музыки, ставшая оттого особенно и по-новому родной, почти «своей»; и так же тонко и реально ощущал я присутствие ее автора в моей жизни, едва ли не прямого участия в ней.

Это было ощущение остро личное — но не только. Его могли бы выразить — если бы тогда вспомнились — слова Блока из статьи «Солнце над Россией», посвященной 80-летию Льва Толстого: «Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, — еще росисто утро, свежо, не страшно, упыри дремлют, и — слава Богу…». Но эти слова — а я именно так и чувствовал, — не вспомнились: может быть, до этого не допускали последние строки: «А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений — что тогда?».

Георгий Васильевич был на два десятка лет старше меня; а я считал себя почти молодым — стало быть, и его не совсем старым. И потому жить и писать не одиноко, как-то спокойно, словно под защитой: «…упыри дремлют…». Слова Блока пришли только в 1997-м, когда ушел «последний гений».

Это было как удар в спину. Я испытал чувство необыкновенного душевного одиночества. И припомнились еще другие слова — самого Толстого, при известии о смерти Достоевского:

— Словно какая-то опора отскочила от меня.

Вот это точно. Это грянуло из памяти само, сразу, облекая в слова тоскливое чувство внезапной оставленности, огромной потери. И возникало то и дело — пока я не получил весточку.

Случилось это во время очередного Пушкинского театрального фестиваля, ежегодно проводимого в феврале Пушкинским театральным центром Владимира Рецептера вместе с администрацией нежно любимого теперь города Пскова и всегда включающего посещение участниками 10 февраля могилы Пушкина в Святогорском монастыре, где в 14.45 служится, при большом стечении народа, лития, а один из участников фестиваля произносит краткое слово о поэте. В этот раз вышло, что тот, кто должен был говорить такое слово, по каким-то причинам отсутствовал. Это выяснилось чуть ли не в последний момент. Произнести слово попросили меня. Высказать нечто значащее перед множеством людей, и притом экспромтом, да еще за четыре-пять минут, да еще на могиле Пушкина — для меня это оказалось ситуацией катастрофической. Едучи в автобусе из Пскова в Святые Горы и безуспешно пытаясь не слышать дорожных разговоров, отвлечься, сосредоточиться, овладеть разбегающимися мыслями, я претерпевал неописуемую внутреннюю панику, почти уже решил просить, чтобы выступил кто-нибудь другой, — но тут мы подъехали к месту назначения. Все вышли и медленно направились туда, где шоссе поворачивает к монастырю.

У поворота стоял большой динамик, передававший патетическую музыку, не помню какую. Но когда подошли мы с Таней, динамик на несколько секунд замолк. А потом из него зазвучал Свиридов.

Это был тот самый «Романс» из «Метели» — знакомый, кажется, до нотки, но здесь и сейчас по-новому ударивший в сердце. Это было что-то вроде голоса. В горле мгновенно встал комок — и вдруг стало необыкновенно легко. В смятенной голове всё начало собираться, находить свои места и в какие-то секунды обрело устойчивый порядок, форму и смысл. И когда мы поднимались по крутой каменной лестнице к месту упокоения поэта, я внятно услышал ключевую тему своего слова на могиле Пушкина: я скажу о том, как потерянное может обернуться обретённым, смерть — жизнью, великая скорбь — великим торжеством.

И пока я, обращаясь к множеству людей, говорил — словно под диктовку, — эта мысль становилась моей, то есть она оказывалась моим чувством, которое внушила музыка.

Нет потерянного — есть обретённое. Это не «философия». Это — из моего личного опыта: полученной от ушедшего композитора, на могиле поэта, весточки жизни.