Олег Михайлов
«ИЗ ВЫВОДОВ XX ВЕКА»
Так ёмко и ответственно назвал свою книгу Пётр Палиевский.
В предисловии он ограничил её проблематику лишь областью литературы. Автор говорит об опасностях и угрозах, какие несли (и несут) подлинному словесному искусству противостоящие силы — от вышедшего из мрака и чуть не полностью оправданного «литературного сальеризма» и до «наркотических приёмов», которыми обозначены «все виды прямого воздействия на наши ощущения вместо открытия ими реальности».
Впрочем, литература подлинная, её творцы, утверждает П. Палиевский, «защищали жизнь, уводили её из сетей обмана и наделяли трезвым пониманием, не разрушая надежд. Пусть отрывочно и не прямо, через пропасти и провалы, в них видна дорога, которая выводит нас из XX века в предстоящие времена».
Надо сказать, что в этом прологе автор явно сужает проблематику своих работ. Да, конечно, литература, изящная словесность, но и искусство отошедшего столетия в целом, и философия живой жизни — её полноправные герои, что подтверждается персонально: В. В. Розанов, П. А. Флоренский, А. Ф. Лосев, евразийцы, а также «антигерои», творцы модернизма и постмодернизма (к примеру, выдающийся кинорежиссер Ингмар Бергман, знаменитый художник Пабло Пикассо, «раскрученный» композитор Арнольд Шёнберг).
В отличие от большинства пишущих, П. Палиевский излагает содержание не словами, а сгустками слов — мыслями. По разным поводам к его формулам обращались критики, поэты, прозаики. Вспоминаю, как, например, Лев Аннинский, растворяя — уже в словах, — обращался к образу фантомов (одноимённая статья Палиевского). Да и я сам не раз — в докладе о Тургеневе в Колонном зале, в юбилейном 1988 году, или в первой в Советском Союзе статье о Набокове, опубликованной в журнале «Москва», — пользовался идеями Палиевского как стартовым отсчётом.
А притча Палиевского о маяке, который угасал на ночь? Когда там остался сторож, оказалось, что каждую ночь из моря выползали змеи, прислонялись к стеклу фонаря, чтобы согреться, отчего гибли корабли… Она стала стержнем и философического стихотворения Юрия Кузнецова, и основой одного из рассказов Василия Белова. Однако у этой притчи есть и подтекст. Одна из версий: маяк — Достоевский. Объясняется почти болезненное влечение к нему многочисленных исследователей, которых неприятно удивляли его взгляды и которые их выхолащивали, затмевая его миросозерцание. В этой связи хочу вспомнить характеристику, которую дал Достоевскому Василий Витальевич Шульгин в письме ко мне более чем сорокалетней давности: «А ещё я люблю Достоевского. Это был очень русский человек. Правда, была в нем и польская кровь. Так поляков он ненавидел совершенно по-польски, а также некоторых других иностранцев…».
И в печатных работах Палиевского, и в высказываниях, с их неожиданными поворотами, проявляется то качество, которое немцы именуют das Ydeenzeich — царство идей, а также острота реакции в словесной дуэли.
Как-то, лет тридцать тому назад, у меня собралась дружеская компания: светлая душа отец Дмитрий Дудко (ныне, увы, покойный), замечательный критик Михаил Петрович Лобанов и Петр Васильевич. Пока мы с Палиевским обсуждали какие-то личные дела, наши визави вовсю бранили коммунистов за их гонения на церковь. И, не отвлекаясь от разговора со мной, Пётр Васильевич бросил цепкую реплику: «Да если бы не гонения коммунистов, церковь давно погрязла бы во грехе!..» Ныне гонений нет и в помине. А в пору ельцинского произвола церкви было позволено беспошлинно ввозить табачные и алкогольные изделия. Провидческая реплика!..
Однако вернёмся к итогам двадцатого века.
И здесь так называемый прогресс, как пишет Палиевский, ничего не прибавил (а скорее крепко убавил) в сфере нравственности, внутреннего духовного богатства и, конечно, отдалил человека от той живой природы, частью которой он является.
Наука?
«Когда в ХVIII веке Гельвеций объявлял человека машиной, то до этого мало кому было дела. Крестьяне тянули свою подёнщину, дворяне охотились, амурничали и писали стихи, монахи тучнели, и только горстка энтузиастов, расхаживая по кабинету, пересказывала друг другу последние доводы разума. Теперь с теориями шутить нельзя. В наши дни как у учёных аукнется, так сейчас же на человеке и откликнется. Поэтому, как никогда раньше, важно сознавать, что наука не последнее слово, а инструмент; не поддаваться научности, готовой передоверить „точным правилам“ всё на свете».
Статья 1966 года «Мера научности» как будто бы обращена к очень узкой теме: вторжению так называемых структуралистов в литературу, попытке механическим способом разъять изящную словесность, словно труп (худший вид сальеризма). Однако, прорываясь за горизонты этого мирка, мысль Палиевского увлекает нас, приводя к обобщениям глубоко философского смысла.
«Весь обозримый мир един, — пишет автор. — Но для нас он делится на известное и неизвестное. Ясно опять-таки, что в этом неизвестном ничего принципиально непознаваемого нет; человек с помощью науки, опыта, творческой фантазии и других своих способностей каждый день и час открывает и познает в действительном мире всё новые и новые явления. Правда, как говорят выдающиеся умы, область неизвестного от этого не иссякает: чем больше совершается открытий, тем шире становятся горизонты нового — того, что ещё предстоит открыть. Всё это тоже достаточно ясно.
Теперь спросим себя: участвует ли это неизвестное, у которого пределов не видно, в нашей жизни? Или не участвует, а лежит сбоку и ждет, чтобы его открыли, и уж тогда..? Пожалуй, всё, что мы до сих пор из него узнавали, говорит за то, что участвует. Если это так, то не нужно быть никаким философом, чтобы, занимаясь своим делом, признавать некоторые простые вещи.
То есть:
что наука в каждой её стадии знает только то, что она знает;
что природа „знает“ всё;
и что поэтому идея, будто мы призваны перекачать все силы природы в известные законы и на них только строить свою жизнь и мысль, наивна, несбыточна, а при стечении определенных обстоятельств, если хотите, небезопасна».
Не согласимся с П. Палиевским лишь в одном: нечто непознаваемое — принципиально непознаваемое — было, есть и да пребудет в нас и над нами. Но не надо забывать — работа написана в 1966 году. Хоть автор и достиг известного евангельского возраста, вода ещё не всегда претворялась в вино. Но страшная, возможно, дьявольская сила — наука, давшая нам Хиросиму и Чернобыль, в противостоянии с «непознанным миром», который воистину «знает всё», определена здесь в чёткой формуле: наука «в каждой её стадии знает только то, что она знает».
Наша информация? Победа над незнанием? Общение со всем просвещённым миром? Оно фантомально и объяснено Палиевским еще сорок лет назад.
«Один современный философ, — пишет автор, — не без гордости писал, что ныне человек, вращая ручку приёмника, поворачивает перед собой весь земной шар — и это так. Но что он там слышит? Каналы, „программы на волне 13.75“ и пр. соединяют его не с миром, а с тем, что уже очистили и распрямили для него системы, то есть с фантастическим „типичным шаром“, которого — стоит лишь вдуматься — в действительности нет. Это не более чем картонный разрисованный глобус — с сетью координат, глубинами, высотами, именами; в нём извлечено заранее, что нужно, а новое, богатое, интересное, неизвестное отсечено, да так ловко, что о нём даже не вспомнишь, а может быть, и не заподозришь, что оно вообще существует, — глобус, гладкий и правильный, отвратительно скучный, и будет казаться Землей».
Добавим: и ещё созданный по макету Луны, которая, как известно, обращена к нам лишь одной стороной. Так, к примеру, следя за телепередачами «Евроньюс», только диву даёшься, как беспардонно лживо освещали недавние события на Украине, в противостоянии Янукович — Ющенко…
Размышления П. Палиевского об информации, которую заботливо пережёвывают добрые, преимущественно заокеанские дядюшки, дабы слушатель или зритель покорно её глотал, взяты из его статьи 1962 года «Фантомы», опубликованной в «Новом мире». Прочитав её в вёрстке, А. Т. Твардовский начертал на полях: «Форсисто написано!..». На материале произведений английского писателя Грэма Грина автор говорит о «среднем» человеке в XX веке и в далёком прошлом, о богатстве или скудости их внутреннего мира, приходя к малоутешительным выводам.
Итак, личность?
«В распоряжении человека сверхскоростной транспорт, мощные оптические устройства, фотография и сказочные средства связи; однако масштабы мысли сокращаются, всё меньше людей мыслит большими категориями, никого не волнуют „проклятые вопросы“, и распространяется массовое убеждение в ценности короткого, низменного интереса. Сидя за закрытыми ставнями в углу своего дома, „средний человек“ прошлого, отрезанный от бескрайнего мира, размышлял о Боге, то есть о Вселенной, и о себе, читал при свете свечи не совсем понятных ему мудрецов, удивляясь тайнам природы; теперь, летя в турбореактивном лайнере на высоте девять тысяч метров, он подсчитывает возможные затраты и соображает, будет ли время забежать в ресторан аэропорта».
Духовное, нравственное здоровье, спасительный консерватизм, наконец, связь с «тягой земной», почвенность — вот что привлекает автора в анализе англоязычной литературы. Маргарет Митчелл, Олдос Хаксли и, конечно, Уильям Фолкнер — таковы ориентиры, по которым П. Палиевский строит свои итоговые работы первой части книги «На Западе»: «Открытия Уильяма Фолкнера» (1965), «Америка Фолкнера» (1968), «Фолкнер и Камю» (1970), «Уильям Фолкнер» (1985), «Маргарет Митчелл и её книга» (1982), «Хаксли и Замятин» (1988).
И здесь автор в непримиримом противостоянии сталкивает реализм и авангард с непреклонной убеждённостью последнего: «Искусство можно делать, изготовлять из форм, которые станут добывать самые смелые, выдающиеся новаторы. Большие отряды энтузиастов и разгорячённых, обнадёженных бездарностей отправились тогда в разных странах Европы и США на поиски этих форм». Открывались специальные школы, появлялись наставники: американских литераторов наставляла Гертруда Стайн, англичан «и вообще международный авангард» — Т. С. Элиот и Эзра Паунд, французов — Андре Жид, у нас торжествовал ЛЕФ. «Идея синтетической литературы была слишком соблазнительной». И здесь первородному «дикому» таланту, как индейцу, впору было уходить в прерии.
«Фолкнер, — пишет П. Палиевский, — был таким диким талантом. Но он не отступил и не покорился, хотя много раз запутывался в сетях мастерства и прорывал их, уходя дальше. Ему довелось испробовать на себе почти все авангардистские новшества, — и в этом нет ничего удивительного, потому что он был самый настоящий провинциал, двинувшийся в столицу за правдой».
Это цитата из статьи «Открытия Уильяма Фолкнера». Надо сказать, что здесь, как и в других работах, П. Палиевский постоянно сопоставляет величины громадного диапазона: Фолкнер — Твен, Фолкнер — Шолохов, Фолкнер — Хемингуэй, Фолкнер — Камю. Намечается неожиданное родство Фолкнера с нашим национальным гением — Шолоховым, который силой своего реализма поднимал с самого дна жизни неподвластные другим народные характеры. То же и Фолкнер, чьи персонажи опровергали представление «интеллигентской» литературы, которая подобных типажей «героически» похоронила.
«Но Фолкнер, — говорит П. Палиевский, — как раз и доказывал, что чистота не погибла, что она имеет силу прорасти грязь, подчинить и обратить её в свой „состав“, что в этом и есть неукротимое существо жизни. Не идеальное, вдобавок, а реальное, совершающееся каждую минуту за соседним окном.
Он призвал для этого своего главного свидетеля — народный характер. Всё, что накопилось столетиями неписаных правил, народных убеждений, действует у него — или дремлет, как тяжесть, которая не отпускает действовать произвол, поворачивает его всё равно, шлепком, в центр, к главному направлению, и молчаливо учит. Эта безмолвная сила, неуклонно разворачивающая свой план, производит самое странное и в то же время очень реальное впечатление. В каждом характере, изображённом им, она доказывает — как было сказано об одной из своих героинь — „безразличие природы к колоссальным ошибкам людей“».
Я приношу свои извинения читателю за обширные цитаты, но ведь без них просто невозможно ощутить обаяние текста, сгущённость и прочность авторского слова. Всё это свойственно и другим работам П. Палиевского, в частности статье «Маргарет Митчелл и её книга» (1982).
В том же 1982 году П. Палиевскому удалось — с немалыми трудностями — пробить в издательстве «Художественная литература» роман Митчелл «Унесённые ветром». Два тома вышли мизерным по тогдашним меркам тиражом десять тысяч экземпляров. В предисловии П. Палиевский отмечал, что уникальность романа в типаже его центральной героини Скарлетт О’Хара, назвав её «покорительницей Америки».
«В американской литературе XX века, — пишет он, — нет более живого характера. Проблемы, неразрешённые комплексы, имена — это пожалуйста; но чтобы был человек, который перешагнул за обложку книги и пошёл по стране, заставляя трепетать за свою судьбу, — второго такого не отыскать. Тем более что захватывает она неизвестно чем; буквально по словам английской песни: „если ирландские глаза улыбаются, о, они крадут ваше сердце“. Ретт, её партнёр, выражался, может быть, ещё точнее: „то были глаза кошки во тьме“ — перед прыжком, можно было бы добавить, который она совершала всегда безошибочно».
Исторический фон романа — гражданская война, Север против Юга (на стороне последнего сражались два деда Митчелл), обретение страной свобод, со всеми вытекающими отсюда последствиями: «Передовые силы праздновали победу. Но, как выяснилось, дело свободы продвинулось недалеко. На поверженные пространства пришёл строй, о котором сказал поэт: „знаю, на место цепей крепостных люди придумали много иных“. Финансовая аристократия сменила земельную. В стране, лишённой опыта истории, противоречия прогресса сказались с особой остротой: хищничество, спекуляции и циничное ограбление труда расцвели, почти не ведая препятствий».
Словно бы всё это написано П. Палиевским не в 1982 году, а десятилетием позже — о нас самих, о «русских янки» и нашем диком капитализме…
Возвращаясь к роману «Унесённые ветром», мы следим за мыслью П. Палиевского, которая сопрягает имена Митчелл и Фолкнера: «Пусть отпечатались в Скарлетт черты наступившей эпохи, пусть не могла она им противостоять, усваивая худшее. Но помимо эпох, есть нечто проносимое человеком сквозь них, чего он добивается и достичь в них не может — надежда, реальная в непрерывном усилии её осуществить. И это усилие Митчелл воплотила в Скарлетт с редкой для новейшей американской литературы настойчивостью. В этом смысле она была сестрой Фолкнера, хотя и непризнанной».
Позднее, уже в разгар перестройки, на советские экраны прорвался фильм по роману «Унесённые ветром». Главную роль в нём сыграла — не американка, нет — замечательная английская актриса Вивиен Ли. Презентация состоялась, кажется, в 1988 году, в Большом зале Центрального Дома литераторов (ныне, из-за «циничного ограбления», у писателей практически отобранного). Перед показом выступили посол США в СССР Мэдлок и Пётр Палиевский, который сказал о Скарлетт-Ли: «У Вивиен Ли было это лицо, „которое что-нибудь да значит“, как бы ни обманывала им её героиня». И ещё: «И зрители приняли её безоговорочно. Это была Скарлетт».
Мостком между первой главой «На Западе» и второй — «У нас» может служить работа «Хаксли и Замятин». Автор говорит о том, какими глубокими связями соединены две фантастические антиутопии — замятинские «Мы» (1920) и «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли. Речь идёт не только о мощном воздействии русского писателя на всю антиутопическую литературу Запада; их объединяла общая тяжёлая судьба. «На Западе — старались списать, пользуясь нашим небрежением, на „тоталитарный социализм“; у нас — с традиционной нашей угловатостью и нежеланием разбираться в „оттенках“ — отвергали с порога…». Добавлю, что публикация на Западе романа «Мы» в 1925 году отозвалась и личной драмой Замятина. Воспринятая в СССР как злобная карикатура на революцию, эта антиутопия послужила началом травли писателя, вынужденного обратиться к И. В. Сталину с просьбой выехать за границу, которая была удовлетворена (1931 год). Не принятый в эмигрантских кругах (Замятин до конца жизни оставался советским подданным), он почти утратил творческий пламень.
Но в работе П. Палиевского речь о другом. О той грозной опасности, какая надвигается на человечество, прежде всего на обеспеченный и беспечный «золотой миллиард». «Невидимая смерть, наступающая изнутри, — говорит автор, — от перестроения жизни по техническому образцу; отсечение её от скрытых источников, объявленных вымыслом, и помещение в быстро растущую функциональную клеть-скорлупу. То есть результат как бы естественного и необходимого развития цивилизации». Теперь эта опасность, как никогда ранее, близка и нам, нашему обществу, титульной нации России…
Два великих имени, два Михаила привлекают внимание П. Палиевского в главе «У нас»: Шолохов и Булгаков — «Мировое значение М. Шолохова» (1972), «„Тихий Дон“ М. А. Шолохова» (1980), «Шолохов сегодня» (1986), «Шолохов и Фолкнер»(1987), «И вот берег (К 85-летию Шолохова)» (1990), «Последняя книга М. Булгакова» (1969), «В присутствии классика» (1991), «М. А. Булгаков» (1999). Впрочем, автор обращался — и не раз — к другим русским классикам.
Например, к Бунину. В 1964–1967 годах маленький коллектив под руководством А. Т. Твардовского готовил для «Худлита» девятитомное Собрание сочинений Бунина. И чтобы разбавить мои статьи-послесловия (к 1, 2, 4, 6, 7, 9-му томам), П. Палиевскому предложили написать статью к тому пятому — начало эмиграции, проза 20-х годов, тема любви-страсти. Работа получилась превосходная. Но автор никак не желал давать прямых политических оценок, какие тогда требовались. А кроме того, высоко оценил эмигрантскую прозу. В результате Твардовский статью зарубил; пришлось дописывать мне.
А классики Золотого века? В свою книгу П. Палиевский отчего-то не включил ряд небольших, но прекрасных очерков о Пушкине, Гоголе, Толстом, Достоевском, Чехове, Горьком. В частности, он преодолел стереотип, который сложился в оценке Чехова (А. Фадеев когда-то сказал: «Чехов — великий писатель, но среди великих он наименее велик»). Характеристику Чехова, сделанную П. Палиевским (из его книги «Русские классики. Опыт общей характеристики», вышедшей в том же «Худлите» в 1987 году), хотелось бы привести.
«Чехов, — утверждал автор, — впервые после Пушкина на массовом общенародном уровне невидимо соединил высокий идеал с пониманием, потребностями, вкусами и всеми слабостями рядового человека. Без метаний Толстого, идеологизирования Достоевского, исступлённых молитв Гоголя и т. д. — правда, уже как исторический вывод их деятельности, то есть полностью учитывая опыт титанов и их борьбы. Он стал поэтому как бы рядовым титаном, не понятным окончательно никому, кроме этого рядового массового читателя. Для романтических фанатиков и беспощадных прожектёров он был мещанин „без идеалов“ — приятный, добрый, мягкий — „но“. Для ретроградов — психологический щекотун, послеобеденный писатель — „изобразитель“, как живут эти самые кухарки да горничные, для выразителей определённых социальных слоев — их недооценивающий очернитель; так Толстой сказал про его „Мужиков“, что это „грех перед народом“. Однако слова Чехова „все мы народ“ были не случайно мелькнувшей фразой, но исторически продуманной программой, которой он добивался своим художественным миром и своей личностью, ни разу не отступив от взятой дороги».
Смелость оценок Палиевского была такова, что тогдашнее руководство издательства решило «заволынить» книгу. Пришлось мне проявить самодеятельность. Я работал тогда над 10-томным Собранием сочинений Л. М. Леонова (в частности, написал к каждому тому статью-послесловие) и глубже, чем раньше, узнал этого замечательного человека и мыслителя. Подготовил страничку, где половину заняла леоновская цитата, а дальше — грешен! — написал за классика один абзац:
«И в самом деле, удивительно: идёт время, а русская классика вмешивается в нашу жизнь всё сильнее и подробнее. Но добираясь до мелочей, не даёт уйти от главного. Книга П. Палиевского говорит об этом. И думая о классиках, я всё чаще прихожу к мысли, что сейчас необходима критика широкого кругозора. Спорное в ней неизбежно. Однако в нашем тревожном мире правильно услышанный голос классиков поможет нам сообща найти наше будущее».
Зная и ценя Палиевского и его талант, Леонид Максимович — неслыханная для него вольность — великодушно подписался под этими строчками. И книга вышла…
Возвращаясь к Чехову и его характеристике, которую дал П. Палиевский («Чехов продвинулся в построении „прекрасного человека“ дальше и глубже других русских классиков»), скажу, что и в книге «Из выводов XX века» рассыпано немало упоминаний о нём и его провидческом даре. Добавлю, как пророчески звучат многие чеховские оценки. В частности, из его писем, которые не публиковались «заботливыми» исследователями в «полном» Собрании сочинений писателя. Скажем, вещие слова о русском либерализме в письме к А. Н. Плещееву от 27 августа 1888 года:
«Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во время инквизиции. Вот вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают своё дело. Все эти <…> напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет, как черт знает что, а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать „с честью“».
Провидческое предсказание!
Живой мост соединяет последних великанов XIX столетия — Льва Толстого и Чехова — с нашими русскими, советскими классиками. Это очевидно на примере М. А. Шолохова, статья о мировом значении которого появилась в одном из номеров «Нашего современника», когда я работал короткое время заведующим отделом критики.
Здесь обращает на себя внимание уже мысль об отношении писателя к «форме» — конечно, на примере «Тихого Дона»:
«Не видно то новое, что Шолохов внёс в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме и стремлению выделиться. Кажется, что это сама жизнь, сумевшая мощно о себе заявить; удачно, конечно, и спасибо ей за то, но собственно об искусстве тут говорить нечего… Не всегда понятно, что в этом, может быть, и есть высшее искусство, отчасти забытое».
Другая идея — «истребление середины», искания правды, «самая свирепая проверка человека на прочность». Вот отчего и Мелехов сложнее и выше каких-либо полярных оценок: отношение к нему писателя — «гуманизм непривычного масштаба».
«Григорий Мелехов, — продолжает П. Палиевский, — ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, из этой связи. Неустранимая линия его характера — искание правды, и не мечтательно, а в сражении за правду, в отстаивании её — и вовсе не из неразборчивых средств. В каждом данном движении его жизни есть разное: приближение, и провалы, и совпадение, но только не уклонение (за исключением мгновений усталости). Григорий и формально не посередине: он или на одной стороне, или на другой, но всякий раз потому, что пробивается к этой центральной задаче».
Характерно, что русская эмиграция в лице её лучших, золотых перьев не сумела создать что-либо подобное «Тихому Дону». Здесь нужен был уже даже не богатырь, а Микула Селянинович, поднявший тягу земную. Здесь оказалась соединённой та разорванная правда, монополии на которую не имела ни одна из враждующих сторон. Даже в эпических созданиях первой эмиграции ощущалась некая социальная, сословная ограниченность. Это хорошо видно хотя бы на примере другого казака, атамана Войска Донского Петра Николаевича Краснова, автора трехтомного романа-эпопеи «От Двуглавого Орла к красному знамени», которую за кордоном выдвигали как противовес «Тихому Дону»: там тяжёлая политическая тенденция подминает смысл и существо изображаемого.
Не то Шолохов. И в «Тихом Доне», и в сжатом пространстве рассказа «Судьба человека» — уже о другой, Великой Отечественной войне («Этот рассказ, — отмечает П. Палиевский, — стал лучшим произведением о Второй мировой войне, её народным переживанием»), нам и нашим потомкам оставлены ориентиры, по которым, словно шкиперы в морской ночи по неподвижным звездам, русская литература будет править свой путь.
«Шолохов, — подытоживает П. Палиевский, — не дожил до своего восьмидесятилетия, как дожил Толстой; но он, подобно Толстому, оставил нам эпос, так что теперь у нас, в русской литературе, их два, как в древности: „Илиада“ и „Одиссея“. А если не забыть „Слово“, то, наверное, три» («Шолохов сегодня»).
В литературной среде я слышу голоса: Шолохов — гений; Булгаков рядом с ним — малая величина. Слышу от уважаемых, чтимых мною писателей. И в этом слышится отголосок годов шестидесятых, когда русский талант переместился в «деревенскую» прозу, противопоставив себе городских «вольнодумцев». Этот разрыв пытались преодолеть Распутин или Лихоносов. И явление Булгакова в самом конце шестидесятых было необходимо.
Не только продолжением чеховского диалога с новой уже интеллигенцией, подобно Ивану Бездомному нащупывающей свой путь. «Есть область иная, стратегически далёкая и непосредственно живая, куда необходимо входит Булгаков наших дней. Это язык… Могут сказать, что у нас есть Шолохов с его первозданным кипением и народной полнотой слова: правда. Но помимо этого нужна норма — выделенное умом равновесие, порядок: то есть, конечно, не какой-то словарный образец, но норма как центральное течение, выводящее язык из отстоев, тупиков и стариц, чистая главная струя: задача чрезвычайной трудности. Для русского языка с его огромным пространством и нынешним разбродом это вопрос жизни. Мы понимаем теперь, что Булгаков есть носитель этой нормы. У него есть эта все растворяющая сила, очистительный состав, совершенство живой речи и исключительная тонкость в отслаивании шелухи, распада. Весь этот сор отдан дьяволу» («В присутствии классика»).
Характерно, что, говоря о Булгакове, П. Палиевский постоянно прибегает к имени Шолохова («С этими двумя Михаилами мы уж как-нибудь переберемся в XXI век»), к сопоставлению двух классиков, решавших — каждый — свою главную задачу.
Какова она была у Булгакова? «К своей главной теме, — говорит П. Палиевский, — Булгаков подошёл в „Белой гвардии“ (1925 г., начата в 1923 г.). Это был роман о центральном духовном пути интеллигенции среди взаимоисключающих требований времени. Книга предваряла основной своей проблемой шолоховский „Тихий Дон“, начатый в те же годы. Герои её с пониманием относились к стремлению большевиков сменить изживший себя строй; ни в какой мере не пытались его удержать; но пренебрежение вечными устоями жизни воспринималось ими как катастрофа с тяжелейшими последствиями для страны» («М. А. Булгаков»).
Мы не во всём согласны тут с автором в оценке позиции как героев «Белой гвардии», служилого офицерства, так и самого Булгакова. Достаточно вспомнить его статью 1919 года «Грядущие перспективы»: «Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала „великая социальная революция“, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль… Расплата началась. Герои-добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю…». И даже в письме «Правительству СССР» от 23 марта 1930 года, в разгар разнузданной травли, Булгаков говорит, прибегая к прописным буквам, о своем великом усилии «СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ». Тут о «понимании… к стремлению большевиков сменить изживший себя строй» сказать трудно. Да и многое значит приведённое П. Палиевским донесение агентов ОГПУ-НКВД о высказываниях Булгакова: «Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с хорошим характером, но неумные».
Судьба Булгакова — писателя и человека, — как ярко показывает П. Палиевский, была драматична, нет: трагична. Его пьесы запрещались, проза не печаталась. Последняя надежда — пьеса о молодом Сталине «Батум» в разгар репетиций МХАТ была внезапно остановлена телеграммой.
«Этот удар, — пишет П. Палиевский, — был для Булгакова последним. Он стал терять зрение, резко обострилась наследственная болезнь почек, от которой он уже не оправился. Его имя исчезает из обращения. Кажется, что он остаётся автором одной привлекательной, но „старорежимной“ пьесы, и что лучшие его возможности были погублены превосходящей силой».
Но, как сказано в булгаковском «главном» романе «Мастер и Маргарита», «рукописи не горят». Появление этого романа на страницах журнала «Москва» (1966–1967) стало событием не только литературной, но и русской духовной жизни, хотя он был опубликован со значительными купюрами.
«Книга вернула в литературу вопрос о смысле истории, — заключает свой анализ „Мастера и Маргариты“ П. Палиевский. — При этом выяснилось, что Булгаков уходит от принятой в XX веке „философской прозы“ и решает свою задачу исключительно художественными средствами, то есть в живой воображаемой реальности. Его орудие — образ, в котором он наблюдает судьбу основных ценностей жизни, прежде всего христианских. Не поддаваясь претензии обсуждать источник этих ценностей или их канон, он вскрывает вокруг них тайные пружины людских действий и выявляет, насколько каждый ими „взвешен“».
Здесь снова мы находим продолжение классической традиции и традиции чеховской. Вспомним ещё раз слова классика: «мы все — народ». Через головы эпигонов и заскорузлых «соцреалистов» проходит эта трассирующая светящаяся нить:
«К новому пониманию поднялась здесь и тема „интеллигенция и народ“. В отличие от распространившегося в XX веке обличения целых „кораблей дураков“ или текущих по улицам городов безнадёжных „бэббитов“, Булгаков увидел в „дураках“ не столько глупых, сколько обманутых; свое главное остриё он обернул против обманщиков. В его изображении „дурак“ приблизился, не теряя современного вида, к народному понятию Ивана-дурака, который ещё свой истинный ум покажет».
Именно над Иваном-дураком сегодня смеются, пародируют, глумятся, высовываясь из-за его тени и показывая почтеннейшей публике язык, большинство СМИ и наш пошлейший телеящик. Одновременно авансцену литературы заполонила толпа новоявленных гениев, о которых хорошо сказал критик в «Литгазете»: «Мухи на пирамиде». Однако мухи эти не только больно жалят, но и являются переносчиками опасных инфекций. Еще в 1969 году П. Палиевский описал этот тип, но уже не на примере выродившихся сегодня до размеров «мух», а гигантских раздутых существ, покоряющих и сегодня интеллигентский «корабль дураков», в одной из своих принципиальных работ «К понятию гения». Она вошла в третью часть книги «При участии теории» вместе с другими статьями, к которым мы уже обращались: «О структурализме в литературоведении» (1963) и «Мера научности» (1966); в этой же части опубликованы «На границе искусства и науки» (1963), «Документ в современной литературе» (1966) и «Экспериментальная литература» (1966).
«К понятию гения» — это и очерк-памфлет, и философские размышления о совершенно новом явлении, которое появилось лишь в XX столетии: гений без гения.
«В наши дни, — говорит П. Палиевский, — развилось одно явление, которое стоило бы получше изучить; особенно тем, кто ожидает чего-то от современного искусства.
Это — гений без гения, но обладающий всеми признаками гениальности и умеющий заставить считать себя гением. Должно быть, это звучит как парадокс, но, к сожалению, он вполне реален, и с ним приходится считаться не только на бумаге».
П. Палиевский справедливо утверждает, что он пришёл из «столь часто поминаемых теперь 20-х годов». Согласимся, хотя в зачаточном состоянии он уже существовал в так поднимаемом сегодня Серебряном веке и даже у больших, но нетерпеливых талантов («Я — гений Игорь Северянин»). Уже тогда болезнь показала первый румянец в «совершенном как будто бескорыстии и терпеливом, ожесточённом ожидании славы».
Гений без гения «требовал ответить всего лишь на один вопрос: гениально ли то, что он делает, а если нет и есть сомнения, пусть ему их изложат и скажут почему». Всё это было как будто неожиданным, но закономерным слиянием массовой культуры с так называемым «авангардом» (ведь крайности сходятся). Результатом этой мутации явилось рождение презирающего «толпу» (с внутренним ожиданием, чтобы она его признала) крайне агрессивного и злобного типа.
«Еще С. Моэм нарисовал в 20-х годах, — продолжает П. Палиевский, — гения, который, как непостижимый тигр, пожирал своих близких и затем уходил, одинокий и непонятый, творить („Луна и шестипенсовик“). Книга была принята совершенно всерьез, хотя ничем, кроме невменяемости героя, не выделялась: ни он не понимает, что с ним такое, ни мы не вправе этого спросить, если не хотим попасть в разряд тупиц; гениален, и всё. Почему-то читатель должен был вместе с авторами этого и других подобных произведений (кстати, очень именитыми) обсуждать другой вопрос — например, следует ли видеть в этом проблему культуры или социальную трагедию.
Или в кино. Разве не глядит на нас оттуда то же лицо, завораживающее как будто и выдающихся режиссеров, например Бергмана, фильм которого так и называется „Лицо“. Линия та же: нам показывают не то, чем же гений гениален, а его ужасные терзания среди почему-то обязанных почитать его „мещан“. Этих несчастных… гений потрошит, как чучела, иногда сарказмами, иногда, если удастся, в прямом смысле. Вам хочется стащить наглеца с экрана; но не тут-то было. Режиссер скорбно-значительно намекает на его глубокое, необъяснимое право, давящий дар, которого гений и сам боится, ничего не может с ним поделать».
Сегодня лишь немногие в атмосфере либерального террорa, лишь опираясь на собственный авторитет, способны поднять голос в защиту подлинного искусства. Так, Илья Глазунов на всю страну заявил о пресловутом «Квадрате» Малевича как об одном из видов мошенничества. Но потоки «истинных ценителей» постмодернизма в многочисленных галереях Европы и США от этого гласа вопиющего в пустыне не иссякают; торжествует «вторая культура», которую на родине воплощают в слове и деле Дмитрий Пригов (который «по количеству выпущенных книг и публикаций приближается к уважаемому Сергею Владимировичу Михалкову», как отмечает в «Литгазете» Г. Красников) и какой-то Лев Рубинштейн; некто Вяч. Курицын в своём сочинении «Русский литературный Пост-Модернизм» легко «спаривает» В. Пелевина и А. Ремизова, В. Курицына и Фёдора Сологуба. И вот закон, открытый П. Палиевским: метод присоединения.
«Ведется, скажем, какой-нибудь список бесспорных имен, — рассуждает он, — и вдруг в конце или как-нибудь в середине являются ещё одно или два. Невзначай, как бы сами собой разумеющиеся, давно, мол, пребывающие в этом ряду. „Все великие новаторы музыкальной мысли, подобные Берлиозу, Вагнеру, Мусоргскому и Шёнбергу…“, или: „в наше время проповедники пошлости уже не решаются открыто выступать против искусства Гольбейна и Рубенса, Рафаэля и Пикассо“, или: „художественный мир Брехта отличен от шекспировского, в нём…“ и пр. Позвольте, откуда Шёнберг, почему Пикассо? А ни почему — просто „тоже“. „Это признаёт весь мир!“»
Кстати, о Пикассо. П. Палиевский приводит забавный случай из записок Стравинского. Когда на швейцарской границе военные власти стали осматривать его багаж, они наткнулись на портрет композитора, исполненный Пикассо. На вопрос, что это, Стравинский ответил, что это его портрет, нарисованный очень известным художником. Но ему не поверили. «Это не портрет, а план», — сказали они. Пришлось бедняге композитору опоздать на поезд, а творение Пикассо переслать через дипломатическую почту. Мещане в военной форме не сумели оценить величие гения.
«Гений, — подытоживает П. Палиевский, — живущий устройством периодических скандалов, протестов, отказов и творящий свои опусы лишь как точки приложения всей этой кутерьмы, так как обычно выясняется, что их никто не читает и для себя не рассматривает, но все попадают в движение спора, этот тип, превративший гениальность из просветляющего начала в общественное амплуа и модель поведения, переживает сейчас кризис. Многолетние приёмы его пообносились и стали чересчур явными, новых пока не удаётся изобрести».
Вывод П. Палиевского категоричен, но время внесло и в него свои поправки. Новые приёмы новоявленных гениев явили себя в условиях тотальной свободы, или, лучше сказать, безнаказанности. Правда, сами гении без гения измельчали и несоизмеримы с талантами первой половины прошлого века. Но они вернулись вместе с властью денег, вседозволенностью, диким капитализмом в России. Об этом говорил П. Палиевский в интервью «Понятие дороги» газете «Кубанские новости» от 26 сентября 1998 года. Это интервью завершает книгу. Здесь масштабно говорится о судьбе нашей страны, заставляя ещё и ещё раз подумать, что же с нами произошло и что нас ждёт завтра.
«— Попробуем так: произошёл слом, обвал на исторической дороге, которой шёл народ: со своими, конечно, причинами, но не без мощной помощи извне. Это и выглядит, как будто история побежала назад, как кино в обратной съёмке, люди бегут, перебирая ногами: открылись банки, „товарищества“, „благотворительность“ и т. п…Растерянность людей от такого лобового удара понятна: говорят, например, что это то, чего добивался Гитлер. Если судить по внешним признакам, то можно было бы пойти и дальше, скажем, „префектов“ и „супрефектов“, которые сейчас управляют районами в Москве, у нас насаждал ещё Наполеон».
Однако всемогущая «власть денег» не просто возвращает нас к старому:
«В нашествии „этого дня“ главное, наверное, то, что под ноги налаженной, изощрённой в грабежах мировой денежной машине брошены миллионы давно отвыкших от её ухищрений и обманов совершенно беззащитных людей. Машина даёт займы и возвращает их кровью облагодетельствованных, да ещё получает право безнаказанно орудовать на всём этом пространстве, перерабатывая в своих интересах всё, что плохо лежит. А как оно лежит, вы знаете. Представляете масштабы преступления? Для одного гигантского паука люди обращены в тучи смешно звенящих крылышками мух. Правда, паук, как всегда, недооценивает, что перед ним все-таки люди».
Залогом духовного возрождения России служат, по мысли П. Палиевского, и творения великих отечественных любомудров (краткие очерки и доклады «К 90-летию А. Ф. Лосева», 1983; «Евразийцы», 1994; «Розанов и Флоренский», 1989; «В. В. Розанов», 1989, где просматривается центральная идея соединения коммунизма как царства Божия на земле и православия как пути к царствию Божию Небесному), и, конечно, наша классика, наша бессмертная изящная словесность.
Отвечая на последний вопрос интервью: «Картина, надо признаться, мрачноватая,» — П. Палиевский завершает ответ, возвращая нас к понятию «дороги» — того исторического пути, который пробивается через тернии вчерашнего и сегодняшнего зла.
«— Она (то есть картина) выглядит мрачной лишь тогда, когда не видят дороги, или забыли о ней, или дали себя обмануть „сочувствующим“ причитаниям, что её не было и нет. На деле нет ничего интереснее и важнее, чем понимание хитросплетений зла. Понимание это бесконечно более для него опасно, чем желание, развернувшись, „дать ему в ухо“ (это желание им прямо поощряется). Тяжесть обстоятельств, пока не явились новые, всегда выглядела крайней. И Пушкин говорил „в мой жестокий век“, и Тютчев полагал, что „такого ополченья мир не видал с первоначальных дней“, и, однако, тут же добавлял: „Велико, знать, о Русь, твоё значенье. Мужайся, стой, крепись и одолей“. А Шолохов, тот прямо предвидел, что времена придут потяжелее Отечественной, но, вы помните, глядел вперед: „Хотелось бы думать, что… этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит, и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет всё вытерпеть, преодолеть на своём пути, если к этому позовёт его Родина“. Так будет, конечно, но на восстановлении дороги. Без неё любые усилия, очень часто провокационно подсказанные, обречены».
Последняя страница книги «Из выводов XX века» перевёрнута. Удивительная книга, удивительный автор. Роль и значение этого человека — литературоведа, теоретика, философа — мы не вправе определить, ориентируясь на быстротекущую злободневность. Сколько блестящих витязей от литературы пролетело, прошумело в отошедшем веке! А где они? Их известность, их шумная слава растворились, словно дым. Приспосабливаясь к сиюминутности, эти одарённые люди колебались в согласии с временем, ибо не имели внутреннего вектора, определённого ещё Кантом: «Звёздное небо над головой и нравственный закон в душе».
Книга эта — словно спасительный островок в хляби мерзости и запустения. Итоги XX века зовут нас в завтра, «в предстоящие времена».
Ирина Стрелкова
ПРАВДА О ВОЙНЕ
В год 30-летия Победы Евгений Носов вспоминал, что в ряду условий, с которыми приходилось считаться всем писавшим про войну, была не только советская цензура. Очень многое значило то, что твоим читателем становился солдат, прошедший войну. И уж такие читатели-современники не пропускали ни единой малой неточности. Чуть что, писателю пишут или звонят по телефону: «Да не было в сорок первом на „ТБ“ никаких раций! Я сам обслуживал полеты, знаю…». Евгений Носов писал в 1985-м: «Такая ревностная опека, воистину народный контроль дисциплинирует писателя». И дальше у Носова: «Обвес и обмер в обращении с правдой безнравственны. Тем более безнравственно обмеривать будущие поколения. Правда — это важнейший компонент человеческой среды обитания, как, скажем, земля или воздух».
Во всем своем объеме все, что было написано о Великой Отечественной войне 1941–1945 гг., занимает особое место в русской литературе второй половины XX века. В литературе о войне были и высочайшие достижения, было и все остальное, что помнится и что давно позабыто — и без чего никогда не обходится литературный процесс. Здесь в статье я буду приводить примеры главным образом из военной прозы.
Для начала полезно будет вспомнить, что свою правду о войне писатели-фронтовики принялись выкладывать не сразу же после ее завершения. Исключение составляет повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» — 1946 год. Юрий Бондарев опубликовал «Юность командиров» в 1956-м, «Батальоны просят огня» — в 1958-м. Григорий Бакланов — «Девять дней» в 1958-м, «Пядь земли» — в 1960-м. Константин Воробьев «Убиты под Москвой» — в 1961-м. У Евгения Носова «Красное вино победы» — 1969 год, «Усвятские шлемоносцы» — 1977-й. У Виктора Астафьева «Пастух и пастушка» — 1967-й. У Вячеслава Кондратьева «Сашка» — 1979-й.
Могло ли затормозить появление самой значительной литературы о Великой Отечественной войне известное постановление 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Конечно, не исключено, что инициаторы постановления вставили в него одни имена, а припугивали других. О настороженном отношении агитпропа ЦК к писателям фронтового поколения свидетельствует старательно навязываемое мнение, что хватит уже писать о войне, пришла пора отразить в литературе мирный труд советского народа. Ответом на такой «социальный заказ» стали произведения о послевоенной деревне: «Кавалер Золотой Звезды» Бабаевского — 1948 год, «Жатва» Галины Николаевой — 1950-й.
Ну а если вернуться даже не к первым годам после войны, а, скажем, в 1954 год, когда в Военном издательстве Министерства обороны СССР вышел подводящий итоги том «Советский военный рассказ» объемом в 40 печатных листов, включающий рассказы 66 авторов. Для точности — это был 2-й том, в 1-й, вдвое меньший по объему, вошли рассказы о гражданской войне.
Даты, проставленные под рассказами — 1941, 1942, 1943, 1944,1945… и до 1951. Тогда было принято говорить о литературе военных лет: «В Отечественную войну советская литература уподобилась грозному наступательному оружию». Писатели приезжали на фронт в качестве военных корреспондентов — от «Красной звезды», от «Правды», от Совинформбюро, одной из обязанностей которого было распространение материалов для западной прессы…
Так вот, в вышедшем в 1954 году сборнике рассказов о войне нет ни Бондарева, ни Бакланова. Совсем другие имена: Алексей Толстой, Илья Эренбург, Константин Симонов, Леонид Соболев, Борис Полевой, Василий Гроссман, Андрей Платонов, Валентин Катаев, Константин Паустовский… Весь цвет тогдашней советской литературы. Однако Михаила Шолохова в этом сборнике нет. Для того времени, и тем более для Воениздата, был очевидно неприемлем написанный в 1942 году и тогда же опубликованный рассказ Шолохова «Наука ненависти» — исповедь человека, побывавшего в немецком плену и сумевшего бежать. Тема тогда запретная. Шолохов потом вернулся к ней в «Судьбе человека» — 1956 год. Даты работы над романом «Они сражались за родину» — 1943–1944, 1969.
В сборнике рассказов, вышедшем в 1954 году, лишь немногие из авторов могли выразить свой собственный военный опыт. Сергей Антонов — «Два автомата», 1951 год. Самым молодым из воевавших был Юрий Нагибин.
Конечно, можно поиронизировать сегодня над описанием прифронтовой деревеньки у Нагибина в рассказе «Радиосолдат»: «Единственным развлечением служили немецкие самолеты, изредка навещавшие деревеньку. Они сбрасывали в огороды парочку стокилограммовок, иной раз для разнообразия проводили несколько очередей. Пули пробивали толстые стены домов. Но от скуки никто не прятался». И ведь о «развлечениях», «парочке стокилограммовок» и т. п. написал в 1943 году не военный корреспондент, а действительный «радиосолдат», который с передовой через рупор агитировал немцев.
Еще пример: Илья Эренбург — «Актерка», описание жизни города, к которому приближается фронт: «Домашние хозяйки, жены майоров, консерваторки ожесточенно взрывали землю и готовили снаряды».
Но в этом же томе были опубликованы Андрей Платонов — «Три солдата», 1944 год, рассказ о русском человеке, воспринимавшем войну как тяжелую работу, и Алексей Толстой — тоже в 1944-м — «Русский характер», безусловно программный по замыслу, выражавший национальную идею того времени, объединившую народ. Национальные идеи только и могут быть заявлены в исторически значимые периоды истории. В довоенном Советском Союзе, как и сегодня, было кому приглядеть, чтобы само слово русский произносилось как можно реже. Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ уже после войны. А в военные годы требовалось от писателей и журналистов непременно изображать многонациональность Советской Армии. Требование, согласитесь, справедливое — воевала вся страна. Однако Алексей Толстой понял одним из первых, что в ту пору уже нельзя было не обратиться непосредственно к русскому народу, русскому патриотизму. Его рассказ «Русский характер» написан как хрестоматийный, на все времена. Этот рассказ надо бы и сегодня включить в детское чтение, а ради чего — сегодня сделалось сызнова понятней. А тогда, в войну, ведь и у Симонова в рассказе «Бессмертная фамилия» герой носит русскую фамилию Артемьев. В 1942 году Симонов написал пьесу «Русские люди», в 1946-м — пьесу «Русский вопрос». Для бывших союзников по антигитлеровской коалиции время сотрудничества с СССР, когда в Ялте Сталин, Рузвельт и Черчилль перекраивали карту мира, заканчивалось — и это был русский вопрос.
Напомню, что именно в 1946-м Черчилль произнес речь в Фултоне, обозначившую начало «холодной войны». А полезно об этом вспомнить в связи со страстями вокруг памятника работы Церетели, на котором изображены руководители СССР, США и Великобритании, встретившиеся в 1945-м в Ялте. Либеральная тусовка организовала гневный протест против появления «памятника Сталину». Появление увековеченного в бронзе Черчилля их не смущает…
Кстати сказать, писательские отклики на «холодную войну» успели попасть в сборник «Советский военный рассказ». И в них вопрос: жива ли память о погибших, чтят ли героев на родине, чтит ли «мир спасенный»?.. В год 60-летия Победы очень горькие слова сказал о том же Алексей Варламов: «Наши могилы вошли в Евросоюз». У Всеволода Кочетова в рассказе «Памятник другу» (1951 год) фронтовик едет исполнить свой последний долг на родину однополчанина. В рассказе Федора Кнорре «Мать» (тоже 1951-й) где-то в Западной Европе уже не пускают через границу старую русскую женщину, ехавшую, чтобы увидеть танк, в котором погиб ее сын. Но на нашей — тогда — стороне, в Чехословакии, женщину подводят к окруженному цветами памятнику советским солдатам. «Немало есть еще народов на этом свете, что умеют не забывать великого долга братской благодарности», — говорит ей пан Милослав.
Кнорре был мастером «малой прозы». Этот рассказ у него, допустим, не из лучших. По другому рассказу Кнорре «Родная кровь» был поставлен знаменитый фильм с участием Вии Артмане и Евгения Матвеева. Сегодня старое кино, сделанное на добротной литературной основе, очевидно может сообщить новым зрителям долю истинного понимания того времени: как жили, во что верили. И такое старое кино сегодня пользуется успехом — в противном случае его бы не демонстрировали регулярно по телевидению. Конечно, в качестве выгодного места для рекламы. Но коммерческий интерес — это и есть пресловутый рейтинг.
Вообще за последние годы чуткие коммерческие показатели, наперекор либералам, похоронившим советскую культуру, свидетельствуют, что интерес к ней растет. И это не ностальгия старшего поколения. На одной из серьезных дискуссий на ТВ в программе Виталия Третьякова «Что делать?» Карен Шахназаров и Павел Басинский говорили о растущей популярности советской культуры, советского искусства в молодом поколении — и у нас в России, и на Западе. Молодых привлекает «большой стиль», привлекают гуманистические традиции советской культуры. И особенно привлекает внимание к человеку — то, чего не сыщешь в авангардном искусстве.
Пока мы в России не видим в большом масштабе такого же интереса к русской советской литературе, к классике XX века, к литературе о войне. А ведь для школьников и студентов, изучающих литературу XX века и русскую историю XX века, многое из прошлого стало бы понятней и ближе, если бы они заинтересовались литературой о войне: сколько там правды и сколько того, о чем предупреждал Евгений Носов — обмера и обвеса.
Вся правда для русского человека — понятие жизненно необходимое, «как земля и воздух», о чем и говорил Носов. Именно поэтому ветераны войны шлют свои записки в «Наш современник» и поэтому наш журнал их публикует в разделах «Память», «Мозаика войны». А если взять тот же том военных рассказов, включающий 66 авторов… Конечно же, есть там и правда, и настоящая литература — рядом с выполнением «социального заказа». В литературе всегда так было и будет: разное — вместе. Критерии при оценках тоже были и будут разными. Например, написанная в 1943 году полудокументальная повесть Александра Бека «Волоколамское шоссе» о боях под Москвой, о воине-казахе из дивизии Панфилова Боурджане Момыш-улы, была с восторгом встречена критикой, пользовалась успехом у читателей, но у самого Момыш-улы были свои несогласия с Беком по части правды-неправды о войне. И свой взгляд на войну Момыш-улы, ставший писателем, высказал годы спустя в книге «За нами Москва» — в этой книге есть и очень резкие слова по поводу вранья в сводках Совинформбюро.
Во вернемся к правилу «разное — вместе». Разное по таланту, разное по направлениям, что, кстати сказать, относится и к литературе нашего времени. Как относится к нашему времени и понятие дистанции: почему при всех достоинствах писателей, успевших написать о войне непосредственно в 40-е, главные книги о Великой Отечественной войне появятся лишь к 60-м? И не наводит ли этот бесспорный факт из истории русской литературы на предположение, что осмыслить наше смутное время можно будет только спустя десяток лет, а то и больше — ведь неизвестно, где у нас в XXI веке итоговый срок.
Выше у меня были приведены даты выхода книг о войне, ставших событием в русской литературе второй половины XX века. Теперь я расставлю по датам другие имена и другие произведения тех же лет. Владимир Дудинцев «Не хлебом единым» — 1956 год (тогда же, что и «Судьба человека»), Василий Аксенов «Звездный билет» — 1961-й (тогда же, что и «Убиты под Москвой»). Александр Солженицын «Один день Ивана Денисовича» — 1962-й. Виталий Семин «Семеро в одном доме» — 1965-й. Борис Можаев «Из жизни Ивана Кузькина» — 1966-й. Юрий Трифонов «Обмен» — 1969-й. Из более ранних можно назвать очерки: Василий Тендряков «Падение Ивана Чупрова» — 1954-й. Владимир Солоухин «Владимирские проселки» — 1957-й. Старшее поколение должно помнить эти нашумевшие книги, молодому было бы полезно их прочесть — для лучшего понимания, какие проблемы будоражили когда-то миллионы читателей нашей страны.
Что же касается так называемой «эстрадной поэзии» примерно того же времени, популярность которой связана с «оттепелью», то Роберт Рождественский, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский начали печататься раньше писателей-фронтовиков. У Рождественского первая книга «Флаги весны» вышла в 1953-м, у Евтушенко «Шоссе энтузиастов» — в 1956-м, у Вознесенского «Парабола» — в 1960-м. Эти даты можно снова соотнести с датами изданий фронтовиков. А само появление сборника стихов считалось формой признания поэта, не как сейчас — щедрость спонсора. За несколькими сборниками следовала уже книга о жизни и творчестве. В 1968-м (то есть за год до публикации рассказа «Красное вино победы», поставившей имя Носова в первые ряды писательских имен) уже вышла книга о Вознесенском, написанная критиком из фронтового поколения Александром Михайловым, другой известный критик Александр Макаров опубликовал большие статьи — об Аксенове в 1966-м, об Астафьеве в 1967-м. Но если у Аксенова доброжелательный критик увидел «историю молодого человека нашего времени», то об Астафьеве он написал, не используя привычную терминологию: «Остается обычно развести руками и прибегнуть к спасительному слову художество…», «в литературе появился еще один русский писатель» (курсив не мой, а Макарова).
Но вряд ли стоило бы теперь доказывать, что военная проза 60-х и есть самое главное в наследии «шестидесятников». Это явление куда более значительное — и в литературе, и в общественной жизни. Начало нового направления, которое будет продолжено «деревенской прозой». Лучшие произведения прозы военной стали прорывом в русскую традицию, воплотили многообразие народной жизни, в них описана для будущих поколений не столько война, сколько «мiр», если вспомнить правильное название великого романа Льва Толстого: «мiр» значит, по Далю, все люди, род человеческий, крестьянская община, общество. И какие характеры запечатлела военная проза! По ней можно судить, каким был русский человек во все времена.
По сути, «шестидесятники», справедливо гордящиеся по сей день своим бунтом против советского агитпропа, самолюбиво ограничивающие свой избранный круг — из хрущевской «оттепели» целиком и вышли. Литература о войне вышла из русской национальной идеи — ее и передала «деревенской прозе», в которой первое слово сказали писатели-фронтовики Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Евгений Носов, а продолжило поколение детей войны — Василий Белов, Валентин Распутин, Василий Шукшин… С появлением в литературе этого нового направления и начались расхождения между «передовым-прогрессивным» отрядом советской литературы и «деревенщиками-почвенниками», получившие продолжение и развитие в годы перестройки, что и привело к делению писателей на две литературные партии. Однако какими были ни были разногласия, литература и в XXI веке обречена на формулу «разное — вместе, в одном времени», даже если читатели разные.
Но у каждого времени — свой интерес к тому или иному периоду истории, свой интерес к литературе прошедших лет. К 2005 году, к 60-летию Победы некому оказалось издать антологии военной поэзии и военной прозы. Как некому оказалось отметить на государственном уровне 200-летие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина в 1999 году. Для сравнения, в 1899-м 100-летие со дня рождения Пушкина отмечалось всероссийскими торжествами, в каждом, даже самом малом городе был создан Пушкинский комитет, в гимназиях учреждались Пушкинские стипендии…
Меж тем книги о Великой Отечественной войне сегодня сохраняются главным образом в домашних библиотеках. В массовых библиотеках срок жизни книг короток. Поэтому, если проводить исследование, как относится новое поколение к литературе о Великой Отечественной войне, надо прежде выяснить, имеется ли у него возможность выбрать книгу о войне из множества других книг. Этой возможности нет.
Юрий Ключников
ОДИНОЧЕСТВО ГЕНИЯ
240 лет назад 4 апреля 1765 года в пять часов пополудни в возрасте 54 лет пресеклась земная жизнь Михаила Васильевича Ломоносова.
Когда известие о смерти дошло до Зимнего дворца, наследник престола, будущий император Павел I, откликнулся на это событие так: «Что о дураке жалеть, казну только разорил и ничего не сделал».
На похоронах «при огромном стечении народа», как писал один из современников, шедший в траурной процессии драматург Сумароков бросил шагавшему рядом с ним академику Штелину, будущему биографу Ломоносова: «Угомонился дурак и не может больше шуметь». На что услышал в ответ: «Не советовал бы я вам сказать ему это при жизни».
Посетивший Ломоносова незадолго до его смерти тот же Яков Штелин услышал:
— Друг, я вижу, что должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть, жалею только о том, что не смог я совершить всего того, что предпринимал для приращения наук и славы Академии, и теперь, при конце жизни моей, должен видеть, что все мои полезные намерения исчезнут вместе со мною.
28 февраля с трудом передвигавший изъязвленные болезнью ноги статский советник Ломоносов в последний раз посетил Академическую канцелярию ради судьбы «инструментального художества мастера» Филиппа Тирютина и три часа доказывал комиссии несправедливость увольнения высококлассного специалиста. Но сумел добиться для своего подчинённого лишь хорошего аттестационного свидетельства, как уволенного «по сокращению штатов».
В начале марта, чувствуя, что покидают последние силы, Ломоносов задумал еще одну попытку защитить «сокращаемые штаты» и свои «намерения» — он решил добиться аудиенции у Екатерины II. И составил план предполагаемого разговора с императрицей. Вот что он писал за месяц до смерти.
«1. Видеть государыню.
2. Показывать свои труды.
3. Может быть, понадоблюсь.
4. Беречь нечего. Всё открыто Шлецеру сумасбродному. В Российской библиотеке есть больше секретов. Вверили такому человеку, у коего нет ни ума, ни совести, рекомендованному от моих злодеев.
5. Приносил его высочеству дедикации (посвящения. — Ю. К.). Да всё! И места нет.
6. Нет нигде места и в чужих краях.
7. Все любят, да шумахерщина.
8. Multa tacui, multa pertuli, multa concessi*.
9. За то терплю, что стараюсь защитить труды Петра Великого, чтобы выучились россияне, чтобы показали своё достоинство pro aris etc**.
10. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют.
11. Ежели не пресечёте, великая буря восстанет».
Комментируя эти наброски несостоявшегося разговора с новой императрицей, биограф М. В. Ломоносова Евгений Лебедев писал:
«Уже при беглом взгляде на этот документ видно, что Ломоносов ничего не собирался выпрашивать для себя лично (хотя и идет разговор о „местах“). Здесь жизнь со смертью борется. Здесь решаются судьбы новой русской культуры. Здесь дело идёт либо о приумножении достоинства, славы, знания великого народа, либо о полной потере всего этого, о культурной деградации и погружении в хаос. Ломоносов хотел прийти к Екатерине, чтобы напомнить, а не славословить императрицу и в гораздо большей степени спросить с неё, чем просить у неё. И предостеречь: „ежели не пресечёте, великая буря восстанет“. Так с царями говорят пророки, а не просители и не прожектеры».
Но когда власть слушала пророков?
Предсмертное письмо Ломоносова — итог его долгих раздумий, его потрясающей воображение напряжённой творческой жизни. И борьбы. Борьбы с самим собой, с судьбой, с одиночеством, с властями и врагами. С друзьями тоже.
Борьба эта началась с малых лет.
В шесть лет выучился читать и писать у священнослужителя. Как сообщает первая биография М. В. Ломоносова, изданная в 1788 г.: «…читал обыкновенно одни только церковные книги. Через два года учинился ко удивлению всех лучшим чтецом в приходской церкви. Нередко биван был не от сверстников по летам, но от сверстников по учению за то, что стыдил их превосходством своим перед ними произносить читаемое к месту, расстановочно, внятно, а притом и с одной приятностью и ломкостью в голосе».
Насчёт того, что «нередко биван был» — это, скорее всего, гипербола — независимый и отважный подросток, с десяти лет ходивший с отцом в море, к четырнадцати годам мерялся силой с тридцатилетними поморами и побеждал их в перетягивании каната.
Всю последующую жизнь больше бил сам и побеждал в боях, хотя часто случалось и «бивание». Страстный, горевший неугасимым огнём любви к истине и России, он был готов сокрушить всех, кто вставал на пути этой его любви. О трудном характере Ломоносова при жизни ходили легенды, «анекдоты», как тогда говорили. Биографию своего великого современника и друга Яков Штелин назвал сборником анекдотов.
Проявивший смолоду неукротимую жажду к наукам, он, согласно «анекдоту» Штелина, «долгое время питал в себе желание убежать (из дому. — Ю. К.)… Нетерпеливо ждал удобного случая. На семнадцатом году возраста своего оный открылся. Ночью, как все в доме отца его спали, надев две рубашки и нагольный тулуп, погнался за караваном вслед, не позабыв взять с собой любезных своих книг». Эти сведения биографа противоречат другим, более надёжным. Сохранилась запись в холмогорских архивах, что уехал Михаил с согласия отца и получив «пашпорт».
Легендами окружена также история получения Ломоносовым образования. В Славяно-греко-латинскую академию он поступил, согласно слухам, назвавшись дворянским сыном. По другим сведениям, за него ходатайствовал Леонтий Магницкий, которого он поразил тем, что знал наизусть его «Арифметику». Сам Михаил Васильевич полагал, что его вело по жизни и всегда выручало Провидение.
За границу он попал по счастливому стечению обстоятельств. Русская Академия искала специалистов по «рудному делу». Марбургский профессор Вольф, к которому русский посол обратился за помощью, долго искал таких специалистов в Германии и не нашёл, специалисты либо заламывали непомерные контрактные суммы, либо отказывались ехать в Россию из-за «варварства оной». Поэтому Вольф посоветовал русской Академии прислать к нему студентов для обучения. Так Ломоносов оказался в Марбурге, а потом проехал еще по ряду городов Германии и Голландии.
Отчёты, которые русское посольство посылало в Петербург, характеризуя жизнь русских студентов, свидетельствуют, что молодые люди, и Ломоносов в их числе, вели за границей бурную жизнь, наделав кучу долгов. Дело понятное, молодое, Ломоносов, при всём его прилежании к учению, не мог не поддаться общей обстановке, царившей в ту пору в немецких университетах. Вот свидетельство современника о студенческом празднике в Марбурге: «В зале обедало около пятисот человек; господа студенты веселились вдоволь, но не произошло ни малейшего несчастья, ни даже беспорядка. За исключением того, что все стаканы, бутылки, столы, скамьи и окна были разбиты вдребезги». Оговорка «не произошло ни малейшего несчастья» не случайна, потому что в харчевнях Марбурга часто случались пьяные драки и дуэли.
Не обошли стороной Ломоносова и дела амурные. Двадцатипятилетний здоровяк, который писал о себе: «Обучаясь, имел со всех сторон отвращающие от наук пресильные стремления, которые в тогдашние лета почти непреодолимую силу имели», увлекся дочерью марбургского пивовара Екатериной-Елизаветой Цильх. Струны его «одической» лиры зазвенели так, как не звенели никогда до и после того.
Роман закончился венчанием, невеста приняла православие. Основательный, надежный во всех своих поступках, он на время покинул жену, но, возвратившись в Петербург, вызвал впоследствии супругу в Россию вместе со всем ее немецким семейством.
Молодой Ломоносов был слишком ответственным человеком, чтобы уступить соблазнам, «отвращающим от наук», в том числе и делам семейным. Несмотря на бурный образ жизни, он никогда не забывал, зачем поехал за границу, обычные студенческие забавы он усердно совмещал с изучением «рудных дел», физики, химии, европейских языков, в «коих преуспел весьма». Характерны его отношения с ныне забытым, а в ту пору слывшим крупным специалистом горного дела неким Генкелем. С первых дней пребывания у этого специалиста Ломоносов обнаружил его малую компетентность в горной науке, пошли конфликты. Несдержанный россиянин грубил своему наставнику, а тот попытался поставить его на место различными воспитательными мерами и однажды поручил работу по «растирке» сулемы, которую Ломоносов счёл унизительной для себя. Строптивый ученик обругал учителя и вскоре от него ушёл. А в отчете в Санкт-Петербург написал: «Сего господина могут почитать идолом только те, которые коротко его не знают. Я же не хотел бы променять на него свои хотя и малые, но основательные знания, и не вижу причины, почему мне его почитать своею путеводною звездой и единственным спасением (надо). Самые обыкновенные процессы, о которых почти во всех химических книжках говорится, он держит в секрете и сообщает неохотно. Естественную историю нельзя выучить в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящиков, нужно самому в разных рудниках побывать».
Ещё некоторое время колесит Ломоносов по научным учреждениям Германии и Голландии и возвращается в Россию не только «многоучёным мужем», но и «укреплённым» сыном отечества. С ним произошла та же история, что позже случилась с Ф. И. Тютчевым, С. В. Рахманиновым, И. А. Буниным, Н. К. Рерихом — многолетние скитания по чужбинам лишь укрепили мощные русские корни.
В 1741 г. Михайло Ломоносов появляется в Петербурге, где ему было обещано до отъезда на учёбу, если он и другие посланные в Германию студенты «в пройденных науках совершенны будут, пробы своего искусства покажут и о том надлежащее свидетельство получат», то будут «в профессоры экстраординарные удостоены». Честь «удостоения» во многом зависела от негласного главы Академии Шумахера. У Шумахера, который не представлял в научном мире никакой значимой величины, были свои виды на Ломоносова. Зная из заграничных отчётов об успехах молодого учёного, о его буйном нраве, а также имея на него компромат из писем Генкеля, он рассчитывал использовать Михаила Васильевича как таранную силу в борьбе со своими противниками. Однако всё вышло с точностью «до наоборот». Как свидетельствуют те же «анекдоты», облепивших русскую Академию сторонников Шумахера и его самого Ломоносов называл «сукиными сынами» и «мошенниками». Однажды явился в Академию в подпитии и показал профессору Винсгейму «крайне поносный знак из пальцев и крикнул: „Я календарь сам сочиню не хуже тебя!“». А когда оторопевший профессор стал что-то бормотать о жалобе на грубое поведение Ломоносова, предупредил: «Пикнешь, все зубы поправлю». По поводу этого инцидента «учинили» комиссию, на которой Ломоносов опять же сорвался, «кричал неучтиво и смеялся», за что в конце концов угодил под арест.
Анекдот анекдотом, но Ломоносова доводила до бешенства безбрежная «шумахерщина». И в гроб его раньше времени загнала именно она.
О борьбе великого ученого с засильем иностранцев в русской Академии наук сказано немало. В советское время, особенно в ту пору, когда всюду подчеркивались русские приоритеты в научных открытиях, акцент ставился именно на том, что Ломоносов отстаивал национальные интересы русской науки. В «демократическую» эпоху о самобытных национальных приоритетах России, так же как о национальности представителей западного лобби в ней, стало говорить «неприлично».
Кто же такой Иоганн Даниил Шумахер — отец «шумахерщины»?
Он был одним из многих приехавших в Россию на «ловлю счастья и чинов», как писал позднее Лермонтов. В петровскую эпоху сподвижниками великого государя были многие замечательные чужестранцы, но вместе с ними в Петербурге оседало немало проходимцев.
Шумахер, длительное время состоявший негласным главой русской Академии при ее номинальных президентах, был приглашен в Петербург из Страсбурга в 1714 году как магистр богословия. Он сумел войти в доверие к Петру через императорского лейб-медика Арескина и по его протекции сделал быструю карьеру. Свою магистерскую научную деятельность в Академии он быстро оставил, сделавшись «мессиром» по части интриг и травли тех, кто мешал его карьерному росту. А с окончанием героической эпохи Петра I чиновный Петербург такие возможности Шумахеру предоставил широко. Он руководил в Академии финансовыми делами и, умело манипулируя немалыми денежными суммами, выделяемыми двором на науку, а также регулируя жалования профессоров, с одной стороны, вел дело так, чтобы вынудить строптивых учёных подать в отставку, с другой — чтобы обогатиться лично. Также он был великим мастером по стравливанию ученых между собой. При нем ушли из Академии, не выдержав академических склок, Эйлер, Бернулли, Жозеф Делиль, Готлиб Байер и другие европейские светила, приглашенные Петром. И споткнулся на Ломоносове, которого вначале тоже попытался использовать в личных целях.
Позднее горько сожалел: «Я великую прошибку сделал, что допустил Ломоносова в профессоры».
Ломоносов вел борьбу с этим Яго и Сальери от науки в одном лице на пределе сил. Потому что Шумахер за всю свою околонаучную деятельность не написал не то что книги, строчки не написал. Всю свою энергию он тратил на доносы, интриги, подкопы. Ломоносову же, которому, по словам Пушкина, потомки благодарны за то, что он «…создал первый университет, а лучше сказать, был сам первым нашим университетом», приходилось сражаться одновременно на многих фронтах. Он выигрывал и здесь. Он сумел, можно сказать, в одиночку добиться отстранения Шумахера от должности за денежные злоупотребления. Но на смену одному лихоимцу пришел другой — зять Шумахера Тауберг, и борьба с «шумахерщиной» в Академии возобновилась. Тауберг заявил как-то: «Нам не надобно десяти Ломоносовых, нам и один в тяготу».
Ломоносов умел побеждать не только врагов, но и себя. После той мальчишеской выходки, когда он показал академику Винсгейму крайне «поносный знак» и обещал «зубы поправить», после отсидки под арестом от него потребовали покаяния и извинений. Он это сделал и вел дальнейшую борьбу более осмотрительно, хорошо понимая, что враги провоцировали его на хулиганство. Отправляясь в дальнейшем на жизненные сражения, никогда не забывал, что «славнейшую победу получает тот, кто себя побеждает».
Может быть, не стоило уделять всему вышесказанному столько внимания через 240 лет, если бы русская история не имела обыкновения повторяться. Поэтому пример Ломоносова, победно утверждавшего приоритеты русской мысли, воплощавшего их в жизнь и вместе с тем умевшего защитить себя в разного рода административных боях, вдохновляет.
Он воевал не с иноземцами. Он воевал с иноземщиной, с той низостью, которая сопровождала с петровских времен европеизацию России, тем более что среди его европейских коллег были люди, перед которыми он преклонялся. Это уже упомянутый Эйлер, Рихман, Вольф. Ломоносов же продолжал славные традиции петровской России, которая прорубила окно в Европу не для того, чтобы дублировать цивилизованную соседку, но чтобы, взяв у Европы всё достойное усвоения, затем, как говорил царь Пётр, повернуться к ней задом. В этом грубом образе проглядывало отнюдь не лицемерие, не тайный макиавеллевский план. Широко вводя в русскую жизнь европейские нормы жизни, Петр, во-первых, никогда не скрывал национальные интересы России, а, во-вторых, во всеуслышание заявлял, что у русского орла две головы, одна смотрит на Запад, другая на Восток. В этом, как и во многом другом, Ломоносов наследовал устремления первого русского императора.
В новосибирском Академгородке на видном месте помещено широко цитируемое изречение Ломоносова: «Российское могущество прирастать будет Сибирью». Обрублено не понятое до самого последнего времени окончание ломоносовской фразы: «и Северным Ледовитым океаном». Смысл становится понятным только сейчас, когда происходит потепление климата и, по прогнозам многих ученых, предстоит таянье полярных шапок. Оно грозит затоплением многим континентам, а для России прирастёт могуществом. В точном соответствии с целом рядом пророчеств о превращении обширных и безлюдных ныне мерзлотных зон нашей страны в земли с субтропическим климатом. Но Ломоносов был одновременно великим прагматиком своего времени. Он разрабатывал проект продвижения российских судов из родных ему архангельских краев через Северный Ледовитый и Тихий океан в… Индию. Зачем душа его рвалась в эту страну? Может быть, «западное» одиночество России обретет надежных союзников там? Истины, высказанные гениями, не всегда при жизни расшифровываются ими, эти истины получают свое осмысление много позже.
Он ратовал за развитие в Российской Академии «ориентального отдела», да «и целой Ориентальной академии быть бы полезно». Драгоценные ломоносовские мысли, которые потом не только проросли, но и нуждаются в «приращении» сегодня.
«На каждом шагу в его творениях перед нами встают в поражающей нас старомодной оболочке факты, идеи и обобщения, чуждые ХVIII столетию, вновь понятые, открытые и признанные в XIX и XX вв.», — писал о Ломоносове другой русский гений В. И. Вернадский.
«Ломоносову по необъятности его интересов принадлежит одно из самых видных мест в культурной истории человечества… Часто встречающееся сопоставление Ломоносова с Леонардо да Винчи и Гёте правильно и оправдывается не механическим многообразием видов культурной работы, а глубоким слиянием в одной личности художественно-исторических и научных интересов и задатков». С. И. Вавилов.
«Деятельность Ломоносова — целая эпоха в истории отечественной и мировой науки». В. Келдыш.
А вот оценка людьми из другого «цеха».
«С Ломоносова начинается наша литература. Он был её отцом и пестуном, он был её Петром Великим». В. Г. Белинский.
«Его поэзия — начинающийся рассвет». Н. В. Гоголь.
Пушкин восторгался личностью Ломоносова и, подобно Белинскому, равнял его с Петром I: «Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он всё испытал и всё проник…».
Много размышлял над феноменом Ломоносова Ф. И. Тютчев, близкий по жизненным позициям великому Михайле и подобно ему страстно отстаивавший интересы России на дипломатической ниве.
Тютчеву принадлежал стихи, словно списанные с натуры Ломоносова.
Обозрение всего сделанного Ломоносовым поневоле приводит «в содрогательное удивление». Но когда вчитываешься в его научные труды, в его стихи, заметки, письма, наброски, приходишь к мысли, что, в сущности, Ломоносов — это Сфинкс без загадки. Настолько чудо его гениальности, его «всемирной отзывчивости», как было сказано о другом русском гении, его всеприсутствие в нашей культуре естественно. «Будьте как дети», — заповедал Иисус Христос. Таким гениальным ребёнком был всю жизнь Ломоносов, не уставая задавать вопросы природе и людям. Докопаться до корня, найти ответ на любой вставший вопрос было его сутью. Неудивительно, что эта черта раздражала академиков, они недоумевали, почему штатный профессор химии берется «не за свои дела». А он слишком часто брался за такие дела со всей страстью, он мог обругать любого, кто мешал его делам. Неудивительно, что заслужил от академической братии прозвище «бешеного мужика». Даже ломоносовские покровители и доброжелатели, восхищаясь его неуёмностью, порой были озадачены, особенно когда дело касалось взаимоотношений ученого с высочайшими особами. Граф Иван Иванович Шувалов, который часто бывал посредником в конфликтах Ломоносова с Академией наук, с одной стороны, и императрицей Елизаветой Петровной — с другой, однажды пожурил своего подопечного за излишнюю широту интересов, которая, мол, мешает закончить вовремя работу над «Древней российской историей», заказанной самой Елизаветой Петровной. Ответ Ломоносова меценату чрезвычайно любопытен.
«Что до других моих, в физике и химии, упражнений касается, чтобы их покинуть вовсе, то нет в том нужды, ниже возможности. Всяк человек требует себе от трудов успокоения: для того, оставив настоящее дело, ищет себе с гостьми или с домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом, от чего я уже давно отказался, затем что не нашёл в них ничего, кроме скуки. Итак, уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собрание и на сочинение Российской истории и на украшение российского слова полагаю, позволено будет употребить на физические и на химические опыты, которые мне не токмо отменою материи вместо забавы, но и движением вместо лекарства служить имеют; а сверх сего пользу и честь отечеству, конечно, принести могут едва меньше ли перьвой».
Он не побоялся, что фаворит Елизаветы Петровны Шувалов мог показать письмо императрице, которой до того написал несколько хвалебных од. Но что это были за оды! Они славили победы русского оружия над Турцией и Пруссией, они воздавали хвалу царице за покровительство наукам. Он, как и Пушкин, имел полное основание сказать о себе: «Нет, я не льстец…».
К его врожденным качествам, любви к истине и любви к отечеству, можно присоединить и третье — неудержимое стремление к независимости личной и национальной. Это три его кита, камень основания.
Будучи одиночкой, человеком, далеко опередившим своё время, он не кичился своим одиночеством, но тяготился им, жаждал друзей, заботился о людях, с которыми его сводила судьба. Много помог землякам-архангельцам, выведя целый ряд из них из «подлого» сословия «в люди». Таков известный скульптор Федор Шубин, который по протекции Ломоносова закончил Академию художеств и стал, кстати сказать, автором самого знаменитого ломоносовского скульптурного изображения.
Много сил положил, чтобы исхлопотать достойную пенсию «иноземцу» Рихману, убитому молнией в России при экспериментах с воздушным электричеством (работал для пользы отечества).
Но настоящих друзей у него не было. Во всем он походил на свою страну, о которой много позже император Александр III однажды обмолвился: «У России нет друзей и союзников, нашей огромности боятся». Пугал, но также вызывал насмешки и Ломоносов необъятностью своих интересов. А ещё тем, что мог прилюдно снять парик и утереть им потное лицо, владея при том тридцатью языками, добрую половину которых составляли европейские.
На Западе Ломоносова при жизни либо не знали, либо старались не замечать. Известный французский историк науки Ф. Гефер писал в 1860 г: «Среди русских химиков, которые стали известными, мы упомянем Михаила Ломоносова, которого не надо смешивать с поэтом того времени».
Да и в России подлинное признание Михаил Васильевич получил, по существу, лишь в советскую пору. Но тогда это признание носило, как правило, политизированные формы. Подчеркивалось мужицкое происхождение ученого из самых «низов», хотя Ломоносов происходил из зажиточной, а самое главное, вольной крестьянской семьи. Его отец Василий Дорофеевич владел пахотной землёй, рыбными промыслами на побережье Белого моря, а также несколькими судами, одно из которых имело длину 50 метров и грузоподъёмность 5400 пудов. По тем временам подобные «галиоты» в частном владении были редкостью. «Всегда в том рыбном промыслу имел счастие, а собой был простосовестен и к сиротам податлив, а с соседями обходителен». Правда, Василий Дорофеевич не владел грамотой, но зато грамотной была мать Ломоносова Елена Ивановна Сивкова, дочь дьякона, которая и приохотила сына к учению.
В советской научной литературе (в «либеральной» Ломоносова почти не поминают) нередко встречалось суждение, что по своим философским взглядам он был деистом и что его взгляды на взаимоотношение Бога с природой и человеческим обществом сформировались под влиянием немецких и французских философов. Странное утверждение. Если в нём есть доля истины, то она лишь в констатации неукротимой «пассионарности» Ломоносова, его бунтарской независимости, когда он и у Бога «в дураках» ходить не хочет. В точности это его высказывание звучит полностью так: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет».
Деизм, как невмешательство Бога в людские дела после того, как Он дал миру первотолчок, был характерен для западной мысли XVIII века. Это был переходный период, когда Запад шаг за шагом освобождался от средневековых религиозных взглядов и перешел полностью в ХХ веке к религии денег. Россия тоже постепенно ослабляла свои связи с церковью, а в советское время официально декларировала разрыв. Но у нас на смену церковной религии пришла религия коммунистических идеалов и вождей, ведущих страну в «светлое будущее». При всей жестокой наивности нашего антирелигиозного эксперимента высокие религиозные идеалы в значительной степени остались. Даже моральный кодекс строителей коммунизма дублировал, по существу, заповеди Христа.
Это чрезвычайно важно учитывать при изучении развития русской мысли, как и то, что философия в форме создания неких умозрительных систем, наподобие кантовской или гегелевской, чужда русской традиции. Тем не менее Толстой и Достоевский, будучи общепризнанными мировыми величинами в художественной литературе, по глубине проникновения в онтологические проблемы бытия не уступают тем же Канту и Гегелю. Это также не вызывает сомнения
Сказанное относится и к Ломоносову. Его весьма оригинальные и в то же время по-детски мудрые философские взгляды вплетены в ткань его стихотворений, в научные труды и письма. И попытки приписать ему философский деизм не могут вызвать ничего, кроме недоумения. Он был православным христианином до глубины души. Для этого достаточно даже бегло познакомиться с духовными одами Ломоносова, почитать его стихотворные переложения библейских псалмов. Всюду в них страстная, незыблемая вера в Творца и такая же пламенная готовность выполнить Его предначертания.
Это вольное переложение 26-го псалма из Псалтири. Но сколько же собственного чувства вложил в стихи поэт! Другое дело, что во всей своей жизни и в творчестве Ломоносов всегда стремился войти в личное взаимодействие с Всевышним, минуя посредников. Оттого у него нередки разночтения с церковным пониманием Бога. Евангельскую фразу Христа «в доме Отца Моего обителей много» он понимал точно так же, как и Джордано Бруно: звездное небо всюду обитаемо.
Открывший атмосферу на Венере, Ломоносов естественно предположил присутствие на ней людей и со свойственной ему непосредственностью и парадоксальностью рассуждал так: «Ежели на планетах есть живущие там люди, то какой они веры? Крещены ли они в веру Христову? Ежели кто про то знать или обратить в нашу веру хочет, тот пусть по евангельскому слову туда пойдёт. И как свою проповедь кончит, то после пусть едет на Венеру. Только бы труд его там не был напрасен. Может, тамошние люди в Адаме не согрешили».
Понятно, что подобными пассажами Ломоносов лишь умножал себе число врагов, не только в научной, но и в церковной среде. Но, как говорится, Платон мне друг…
Своими натурфилософскими воззрениями Ломоносов заложил основы русского космизма, который позднее мощным потоком влился в мировую мысль трудами Федорова, отцов Флоренского и Булгакова, Циолковского, Чижевского, Вернадского.
Вера в Творца соединялась у Ломоносова с непреклонной верой в самого себя, в свое предназначение. Вот уж кто в самом деле знал, что «царство Божие внутри нас есть». Он писал об этом в стихах.
И в прозе:
«Я бы охотно молчал и жил в покое, да боюсь наказания… от Всемогущего, который не лишил меня дарования… дал терпение, и благородную упрямку, и смелость к преодолению всех препятствий и к распространению наук в отечестве, что для меня всего в жизни дороже».
Понятно, почему одиночество такого человека было согрето неугасимым внутренним огнём, почему умирать ему было не страшно.
Понятно и умонастроение сегодняшней страны, потерявшей идеологическую опору и ищущей её снова в традиционных православных ценностях. С тяжелым сердцем можно понять, но никак не принять позицию иных академиков и даже руководителей РАН, стремящихся найти эти ценности не у Ломоносова, а у церковных иерархов, поддержавших разрушительный режим Ельцина. Продолжатели дела Шумахера неуничтожимы всюду: в науке, искусстве, политике и в церковных делах тоже. В этих последних еще совсем недавно мощно звучал голос церковного Ломоносова — покойного митрополита Иоанна Санкт-Петербургского и Ладожского. Этот священнослужитель служил России и православию так же преданно, как его великий мирской предшественник в отечественной науке, и, конечно, пришелся не ко двору некоторым нынешним верховодам РПЦ. Те предпочли для «научно-популярной» деятельности церкви использовать в недавнем прошлом преподавателя научного коммунизма, а ныне дьякона Андрея Кураева, который представляет РПЦ во всех наших СМИ, а также в Московском университете. В своих телевизионных дуэлях он не устаёт поносить «сектанта» Николая Рериха и превозносить Гарри Поттера, который «удачно вписался в нашу детскую литературу и обучает миллионы детишек различению добра и зла» (из телевизионных поучений дьякона Кураева).
Воистину «шумахерщина» многообразна.
В 1761 году в Записке «О сохранении и приращении русского народа» Ломоносов писал: «Ежели надлежащим образом духовенство свою должность исполнять будет, то благосостояние общества несравненно и паче чаяния возвысится, затем что, когда добрые нравы в народе чрез учинение страха (Божия) усилятся, меньше будет преступлений, меньше челобитья, меньше ябедников, меньше затруднения в судах и меньше законов. Хорошо давать законы, ежели их исполнять есть кому» (выделено мной. — Ю. К.). Многое в Записке устарело, многое выглядит наивным, но поражает общий тон её, по-отечески заботливый и бесстрашный. Ломоносов не боится пойти наперекор многовековым установлениям, он бросает вызов и самой православной церкви. И опять же делает это не ради философского вольномыслия, не ради абстрактного фрондёрства, но руководствуясь исключительно интересами «народной пользы». Так, например, говоря о «великой» детской смертности в России в самом малом возрасте, Ломоносов видит одну из причин в холодной воде, которой крестят детей. «Попы не токмо деревенские, но и городские крестят младенцев в воде самой холодной, иногда и со льдом, указывая на предписание в требнике, чтобы вода была натуральная без примешения, и вменяют теплоту за примешанную материю… Однако невеждам-попам физику толковать нет нужды, довольно принудить властию, чтобы всегда крестили водой летней, затем что холодная исшедшему из теплой матерней утробы младенцу, конечно, вредна…».
Другие предложения Ломоносова касались чрезмерного «утеснения» крестьян помещиками, пьянства, разбоев, бегства людей из России, то есть всего того, что в новых условиях, при новой расстановке сил и укоренившемся безверии тяжким молотом обрушилось на головы простых русских людей и что великий учёный не мог видеть даже в страшном сне.
Записка «О сохранении и приращении русского народа» при жизни Ломоносова не была опубликована, с купюрами её печатали и в последующие века. Так что мы в долгу перед сыном отечества, который заботился о том, чтобы нас было больше еще в эпоху, когда угроза русской демографии только намечалась.
Он остро чувствовал собственное назначение, незримую пуповину свою, связующую его с Творцом и с Россией одновременно. Подобно Пушкину (или Пушкин, подобно Ломоносову, время не играет в таких случаях существенной роли), он знал, что является оглашателем воли Божьей, что обязан «обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей».
План несостоявшегося разговора с Екатериной II, который приведен в начале наших заметок, был завещанием и напутствием Ломоносова потомкам. Каждый пункт дышит заботой о России, горечью, надеждой, каждое слово животрепещет сегодня.
В замечательной книге о Ломоносове, вышедшей в 1990 г. и принадлежащей перу писателя-патриота Евгения Лебедева, проникновенно прокомментированы эти наброски плана разговора.
«…Всё в плане более или менее ясно. А вот пятый и шестой пункты достаточно туманны. С „дедикациями“ понятно: это посвящения великому князю Павлу Петровичу „Российской грамматики“ и „Краткого описания разных путешествий по Северным морям“. Но каким образом „дедикации“ могут быть связаны с „местом“? Что это за „место“? Почему вдруг Ломоносов заговорил о „месте“ в „чужих краях“? Очевидно, „место“, о котором говорится в пятом пункте, это место вице-президента Академии. Что же касается пункта шестого, то его комментаторы обходят молчанием. Едва ли Ломоносов говорит в нём о намерении поискать места „в чужих краях“ (очевидно, именно такой смысл ломоносовского текста смущает комментаторов и они молчат). Здесь другое: Ломоносов собирался обрисовать Екатерине безвыходность своего положения в Академии, исходя именно из принципиальной невозможности и нежелательности для себя выехать в „чужие края“, — в отличие от академиков-иностранцев, которые всегда могли вернуться к себе в Берн, Тюбингем, Геттинген и ещё невесть куда. Подавляющее большинство научных замыслов и начинаний Ломоносова было направлено на пользу России и вызвано потребностями собственно русского культурного развития — так что он со своей культурно-просветительской программой пришелся бы не ко двору в любой западноевропейской академии. А в родной Академии реализовать эту программу не дают чиновники-иностранцы. Для русского учёного её стены превращены в тюрьму».
Теперь становятся в полной мере понятными его слова: «Все любят, да шумахерщина». Внешние знаки внимания, оказываемые Ломоносову, в создавшейся ситуации даже досадны ему. Он пережил своё честолюбие. Покуда процветает «шумахерщина» — злейший личный враг Ломоносова, представляющий исключительную и мало кем учитываемую опасность для Русского государства, не будет ему покоя.
«Шумахерщина» и является главной темой предполагаемой беседы. Именно на её фоне мощно звучит в заметках Ломоносова и личный мотив (пункты 8, 9, 10), не требующий разъяснения. За исключением, может быть, начала второй латинской фразы. Так же, как и первая, она взята из Цицерона. Полностью фраза выглядит так: Pro aris et focis certamen, то есть «Борьба за алтари и домашние очаги». Тут содержится самобытная и глубокая, как ни у кого из современников Ломоносова, оценка деятельности Петра, её исторического смысла и культурных последствий: вот ради чего борьба! Россия, только что пережившая бурное время петровских преобразований, менее всего должна испытывать чувство «неполноценности» перед Западной Европой. Учиться у Запада безусловно необходимо. Но учиться, полагаясь на свой разум, на свои ресурсы, учитывая насущные потребности и внутреннюю логику своего развития. Только такое ученье могло быть плодотворным, ибо и сама Россия несла с собой уникальные ценности в сокровищницу мировой культуры.
Нравственная (и одновременно государственная) задача, которую ставит Ломоносов, заключается, следовательно, в том, чтобы сделать эту «борьбу за алтари и домашние очаги», за «достоинство россиян» краеугольным камнем всей русской политики, что будет невозможно, если эта «борьба» не станет личной потребностью императрицы. «Тауберг (наследник Шумахера. — Ю. К.) и его креатуры» протянули свои цепкие руки к чему-то неизмеримо большему, нежели русская наука или русская казна…
«Ежели не пресечёте, великая буря восстанет».
Он разорвал пелену своего одиночества после смерти.
Время показало, насколько дальновиден оказался Ломоносов в своих пророчествах. И не только негативного порядка. Пункт десятый комментированных заметок «обо мне дети отечества пожалеют» воплотился в трудах Пушкина, в пафосе его «Бородинской годовщины» и «Клеветников России», в литературной и дипломатической деятельности Тютчева, который, подобно Ломоносову, воевал с Шумахером своего времени — министром иностранных дел Нессельроде. Научную и патриотическую линию Ломоносова продолжал Менделеев. В иных условиях, когда «великая буря» уже прошла над Россией, первородство Родины отстаивал перед новоявленными шумахерами Сергей Есенин. И теперь, когда новая «либерально-рыночная» гроза, организованная теми же таубергами и шумахерами, сгустилась над Россией, дело Ломоносова продолжают в литературе Валентин Распутин, Василий Белов, Станислав Куняев, Александр Проханов, Игорь Шафаревич; в науке — целый ряд учёных, не покинувших родину в поисках, где «лучше кормят»; уцелевшие от «либеральных» погромов патриоты — в политике и тысячи других сынов России на всем её урезанном, но всё ещё великом пространстве. Время покажет, сумеют ли эти люди, как и мы вместе с ними — все, кого можно назвать одним словом — «государственники», отстоять Государство Российское от новых напастей.
Эти напасти в форме политических, экономических, моральных катастроф, а также в виде очистительных природных гроз, предсказанных Библией и другими религиозными источниками, хлынули не только на Россию, они угрожают всей планете. И теперь уже вслед за Библией, Ведами, теософами апокалипсические настроения проникают в науку. При этом многие учёные полагают, что в природном отношении менее всего пострадает Россия, а более всего Европа и Соединённые Штаты Америки. В печать просочились сведения, что правительство США, располагая такими футурологическими обобщениями, а также рекомендациями военных, планирует усилить давление на Россию, вплоть до военного вмешательства, чтобы максимально очистить территорию этой страны от «излишков населения» и в случае природных катаклизмов у себя дома облегчить в будущем миграцию американцев на безлюдные просторы России. В общем, планируется новый вариант заселения бравыми ковбоями «дикого Запада», очистив его предварительно от «нецивилизованных индейцев».
Между тем в наших верхах господствуют те же настроения, что в 30-е годы прошлого столетия в западных странах по отношению к Гитлеру; настроения, которые привели к мюнхенскому соглашению и ко всему последующему.
Да, существуют пророчества о том, что быть Москве «Третьим Римом». Да, предсказывал Серафим Саровский Н. Мотовилову, что Россия создаст православную державу, равной которой по могуществу в мире ещё не было.
Да, писала Елена Рерих в пятидесятых годах: «У Европы нет будущего. Не ищите его ни в одной европейской стране, но наблюдайте постепенный развал». Наша же страна восстанет из пепла, и Свет засияет над нею. «Все идущие вместе с Россией идут к своему благоденствию, все идущие против России идут к своей гибели» (цитирую по последним письмам Е. И. Рерих).
Но любые пророчества обозначают лишь потенциал, требующий человеческого приложения. Ленивые упования на одну Божью волю бесперспективны. Когда Николай II во время русско-японской войны 1904 г. объявил молебны всей стране во славу русского оружия и сам молился только что причисленному по его настоянию к лику святых Серафиму Саровскому, победа русского оружия, как известно, не состоялась. По этому поводу левая пресса начала прошлого века иронизировала: царь пытается победить японцев молитвами, а японцы бьют русскую армию новейшими бризантными снарядами. Слишком слабой оказалась власть, слишком неспособным правителем проявил себя богобоязненный человек, но беспомощный царь Николай II. А вот суровому диктатору-атеисту Сталину Бог помог. Это теперь общеизвестные факты церковной православной истории, связанные с видением в 1941 г. ливанскому митрополиту Илии Божьей Матери, определившей победу России и условия этой победы, а также контакты ливанского митрополита с советским вождём.
Возвращаясь к Ломоносову, к его надежде, что будет «собственных платонов и быстрых разумом невтонов российская земля рождать», уместно напомнить слова великого древнего грека, «быстрого разумом» и глубоко верующего Плотина, последователя Платона.
«Если есть безоружные, хорошо вооружённые их побивают. Не дело Бога сражаться вместо тех, кто не хочет драться. Закон таков, что на войне спасает храбрость, а не молитва. Чтобы получить урожаи, надо не молиться, а возделывать почву, и если пренебрегаешь здоровьем, будешь болеть… Если злые люди стоят у власти, то это из-за трусости их подданных, и обратное было бы несправедливо».
Под каждым словом древнего язычника мог бы всей своей жизнью подписаться истинно православный христианин Михаил Васильевич Ломоносов.