Валентин Волков
РУССКАЯ КРЕПОСТЬ
(Записки смутного времени)
Стояли последние летние дни.
Сорвавшееся с ветки яблоко на границе ночи уже перекатывалось из августа в сентябрь. Меркла трава по буграм. Легко, без боли осыпался лист из желтеющих и еще зеленых крон.
По опыту недавнего своего крестьянствования мы с женой знали, что основная работа — уборка урожая — еще только начинается, еще только подготавливаются места для свала, переборки, хранения и, значит, застолье наше успеет состояться. Но мы ошиблись. Жизнь убыстряла шаги не только в городе, но и в селе. Ранние весны тянули за собой и ранние осени с их тяжкой — до полдня — свинцовой росой, с продолжительными дождями и легкими заморозками, так что к нашему приезду на огородах уже кипели уборочные работы — косили ботву, относили ее на край огорода или на одну из борозд, освобождая другие для распашки, подкапывали вилами концы грядок.
От Козельска до самой деревни шли пешком — восемь с лишним километров.
Деревня Житеевка, как тысячи других деревень России второй половины XX века, доживала последние свои дни на земле. Из тридцати когда-то крепких многолюдных домов к восьмидесятым годам осталось пять полуживых, словно обваренных кипятком домиков.
Посмотришь окрест — пустота, безлюдье, разор, — обязательно вспомнишь прекрасного северного сказителя Шергина:
«Весной гагара сядет на каменный карниз, нащипает у себя с груди пуху и в пух снесет яйца. Этот пух можно взять, гагара второй раз гнездо пухом своим выстелит. И второй пух можно собрать. Гагара и в третий раз нащипает пуху. Этот пух нельзя тронуть. Птица бросит все и навеки отсюда улетит».
Много ученых слов потрачено на объяснение того, какая сила разорила русскую деревню, выбила из нее весь трудоспособный народ — революция? гражданская война? коллективизация? индустриализация? Великая Отечественная? сталинские пятилетки или послесталинское безвластие нанесенных ветром агентов разрушительного влияния? Меньше сказано о другом: какая сила еще удерживает здесь эти пять домиков, пять живых старожилов.
Нашей бабы Лены, к кому приехали мы с женой в Житеевку, не оказалось дома.
Побросав сумки у закрытой двери, мы отправились на огород искать хозяйку.
Сразу же за двором — старый сад. На яблонях и под яблонями — яблоки, яблоки, яблоки…
Запах антоновских яблок исчезает из крестьянских усадеб.
Так сказал бы сегодня Бунин.
Когда-то, во времена Ивана Алексеевича, так называемые садовники еще летом договаривались с хозяевами садов, а осенью приезжали на лошадях, грузили и увозили урожай.
Теперь все иначе…
Вместо бабы Лены встретилась нам на усадьбе наша давняя знакомая из-под Козельска Мария Никифоровна — в пору нашей молодости она много лет подряд пасла здесь после объединения нескольких деревень в один колхоз большую овечью отару и квартировала у бабы Лены. Высокая, хваткая, молчаливо-улыбчивая, в белом платке, в пиджаке поверх серой овечьей кофты, она воткнула в землю вилы, которыми собирала недавно скошенную ботву в копешки, и бойко шагнула к нам навстречу, и прямо-таки влилась в наши общие радостные объятия. Как всегда в эту уборочную пору, она, родная душа, пригнала сюда за десять километров лошадь из своего кое-как сохранившегося колхоза на помощь своей лучшей подруге.
— Матери нет, — сказала она, не дожидаясь нашего вопроса. — В Козельск умотала с яблоками… На винзавод повезла… Отпустила ее, пускай отдохнет, пока я тут за нее поработаю… А завтра, с утра — хорошо, что вы приехали! — все на картошку!..
День стоял теплый, с ярким солнцем и редкими блестящими облаками. Если солнце на минуту скрывалось за ними, незамутимый блеск все еще держался в глазах и в воздухе, и было так же светло, как если бы оно не заходило.
После долгой разлуки родина не ласкает, а прямо-таки мучит своим родным видом, логами и косогорами, где каждый кустик вечно на своем месте. Как вода принимает форму сосуда, в который ее наливают, так и теснимая в ребрах душа, выливаясь в пространство, принимает его объем, его даль и ширь с березняками и деревушками вдали… Одной минуты такого сладкого мучения хватит на поддержку сил, на слезы и вздохи, которыми защищаем себя от гнета бытового существования.
Пока мы с женой были на огороде, наши брошенные у порога вещи охранял с собакой соседский мальчик, временно живущий у бабы Кати. Его молодая мать, беженка из Чечни, поселившаяся здесь по наводке знакомых в одной из брошенных изб, отъехала куда-то под Москву к мужу за деньгами. У мужа своя грузовая машина с газосваркой — мотается по дачному Подмосковью, где с установлением демократии понадобилось много решеток на двери и окна. Мальчику пять лет, но за крупное телосложение и силу его уже зовут богатыренком или Иваном Ивановичем.
Получив за свой труд конфету, он благодарно разговорился:
— Я не ношу свой свитер, а ты носишь?
— Нет, не ношу, — ответил я.
— Почему?
— Нету.
— А где же он?
— Нету.
— А дома есть?
— И дома нету.
— Почему?
— Не купил.
Наступившая пауза не дает ему объяснения. Он снова возвращается к разговору о свитере:
— А когда есть, носишь свой свитер?
— Нет.
— Почему?
— Потому что нету…
Баба Лена вернулась только к вечеру.
Мы выбежали навстречу и еще с порога заметили ее угнетенное, скорбное состояние, заплаканные глаза, рассеянные движения, когда она слезала с телеги и сбрасывала на землю пустые мешки из-под яблок.
— Не возила никогда и больше не повезу, — с досадой начала она сматывать вожжи.
— Что такое?
— Сплошной дурдом: все делают, что хотят.
— Да что случилось?
— На завод не пускают ни лошадей, ни машины. Сваливай у проходной. Свалила. Сижу на мешках, что делать дальше? Надо искать ящики, пересыпать из мешков да носить на весы. А что я одна? Bсe приехали парами, кто хлопочет, кто ящики таскает… и пустые, и с яблоками… а мне и отойти нельзя — из-под рук хапают! То один прохожий, то другой — дай яблочка! Сами лезут в мешки — чтоб вас тети уколотили! Просидела час — не знаю, как добывать ящики. Одни говорят, что ящиков свободных нет — последний день приема и яблок навезли уйму, другие говорят — не верь, тетка, подожди, приемщица велела подождать. Опять сижу. Вижу, дело не клеит-ца, надо чтой-то придумывать. Подозвала каких-то шляйных мужиков. Помогите, прошу. Они и рады: на выпивку дашь? Дам, куда ж деть-ца. Они сбегали на склад, несут-ца с ящиками. Пересыпали, потащили на весы, на склад. Меня поставили в очередь, к кассе. Стой, все будет ладушки!.. Стояла, стояла — получила! Мужики рядом: давай на вино!.. Рассчиталась. Подошла к лошади — и слезы взяли. Обидно! Денег — копейки, а намучилась — сил нету! Чисто и меня, как Ордесу, всю ножикоми исполосовали, истыкали, токо не снаружи, а снутри.
— Какую Ордесу? — не понял я.
— Да вот, — кивнула она на лошадь. — Гляньте, что с ней поделали!
Все мы, приблизившись к лошади, увидели, что на её плечах и боках от спины до живота, перекрещиваясь, тянутся множественные кроваво-набухшие полосы — слипшаяся шерсть на них беспорядочно топорщилась.
Баба Лена снова заплакала:
— Заехала в магазин на центральной усадьбе… Думаю, дай куплю какого-нибудь гостинца, чаю попить… Пока повертелась у прилавка, пока вешали всякий хабур-чабур, крупу да пряники, ребята местные, добра им не будь, школьники… в городе учатся… окружили мою Ордесу и давай на ей ножики пробовать — чей вострей?.. Бедной лошади и убечь нельзя, привязана к столбу, и заступить-ца некому… А-а! Да господи! А-а! Да кормилец ты наш, заступник, да где же ты был? Да как же ты их, дураков, допустил до такого дела?.. Над бессловесной скотиной так издевать-ца! А-а! Руки-то им закорючил бы, чтобы другим было неповадно!
Все мы замерли с открытыми ртами.
Никифоровна вертелась вокруг Ордесы, как вокруг больного ребенка, осматривала ее всю с ног до головы, скорбно трогала пальцем то одну, то другую рану и все повторяла:
— И ты не посекла их кнутом? Не поймала никого?
Баба Лена только морщила губы:
— Где ж за ними угнать-ца! Они, антихристы, как мухи с навоза — пырх! — и нету… Я скорей к медпункту!.. Последние деньги от яблок отдала медичке за йод, за вату…
— И не признала никого?
— Нет.
— Хоть бы родителям ихним ткнуть!
— Они все там — беженцы из черножопого края! Босва проклятая. Насмотрят-ца дома чертячьих американских кин — драка на драке — и сходят с ума…
Притихшая от усталости, от страдания и унижения лошадь стояла как неживая, слушала, пошевеливая ушами, и, казалось, думала: за что казнили ее какие-то маленькие людишки?
В течение какого-то десятилетия на моих глазах между прежним корневым, рожденным здесь народом и теперешним, составившимся из постороннего, набежавшего изо всех темных дыр и углов растревоженной России люда — у нас потёрся, к вам попёрся! — образовалось в округе некое пестрое сообщество, одетое сплошь в какие-то недоноски с облезлыми знаками иностранных фирм, братья и сестры библейского Иова, подпавшие под тот же уговор Бога и сатаны.
— Своих нет — и это не люди, — горько рассудили старожилы.
Им, свидетелям державного народного качества, — еще недавно здесь умели и потрудиться, и повеселиться, и рать собрать, и выручить друг друга в трудную минуту — дико смотреть на дикий уклад «новых русских». Ухоженные дома прежних хозяев потеряли с ними свой достойный вид, утопают в мусоре и бурьяне с бельмами битых, кое-как зафанерованных окон. На месте большого клуба, где гуляла наша молодость, напитываясь про запас даровой красотой, ставились концерты и кино, шумели многолюдные колхозные обеды по старинным праздникам, скулит по-собачьи непролазный полынный пустырь, выражая общее настроение несусветного российского разора. Кто услышит этот круглосуточный скулёж? Кто заполнит эту трагическую пустоту на нашей земле и в душах этих людей? Редкая семья, где бы дети росли с матерью и отцом, с бабушкой и дедушкой, как это было всегда. Нынче — все врозь, вразброс, все нарастопырку. Есть дети — нет матери, погибла или бросила. Есть мать — нет детей. Есть мать, есть дети — нет отца. Есть отец — и никого рядом…
Знаменитое толстовское высказывание — «все переворотилось и только еще укладывается» — вышло на новый круг русской спирали.
Вот только укладывается ли?
Долго мы с женой и Никифоровной ухаживали за Ордесой — обрабатывали марганцовкой раны, кормили промытой картошкой и хлебом, просили прощения за всех дураков, кто когда-либо обижал лошадей. Старенькая, мосластая, с провисшей спиной горемыка слушала наши причеты, мотала усохшей от старости головой и понемногу, как нам казалось, добрела, отходила памятью от этого страшного дня.
Когда уже нечего было сказать ей, когда все приемы нашей скорой помощи были исчерпаны, мы накрыли ее фланелевым одеялом от мух и комаров и проводили во двор с охапкой свеженакошенного клевера.
Давно хотелось мне хоть как-нибудь побаловать своих старых знакомых, дружных соседок бабы Лены, с которыми по-настоящему сроднился еще с юношеских, свадебных лет, послушать живой простонародной речи, хлебнуть из общего котла житейского варева.
Как ни кровоточило наше настроение, расстроенное варварским случаем с Ордесой, до вечера мы с женой все-таки успели обежать всю деревню и пригласить в гости по случаю нашего приезда.
Долго ли накрыть стол между летом и осенью?
Первой пришла баба Катя, присела на длинную скамейку под окнами дома — вся улица, вся округа перед глазами!
Два двора из пяти — один возле другого — в некотором родстве, и хозяйки их, баба Лена и баба Катя, — самые старшие, по семьдесят с лишним — жили, можно сказать, одним хозяйством, одним укладом — часто делали каждая на своем огороде одну и ту же работу, подновляли изгородь, копали землю, засевали грядки разделенными поровну семенами, поливали и пололи, а наработавшись, вместе отдыхали на этой скамейке.
Эти вечерние отдыхи перед сном давно вошли им в привычку — собирались, как на поверку, чтобы узнать, все ли живы, здоровы. Не случилось ли чего и не сократилось ли их число в деревне?
В особо трудные дни — середина лета: прополка, поливка, обкос рубежей, сбор «американца» (колорадского жука) — договаривались до того, что из-за усталости и экономии времени устанавливали между собой очередь, кому и за кем топить печь и готовить обед или ужин на всех.
Не раз доводилось слышать:
— Ты варила нынче что-нибудь? — спрашивала баба Катя у бабы Лены.
— Нет, и за огонь не бралась! А ты ай варила?
— И я нет.
— Ну и ладно, и так поспим.
— Не привыкать.
— А чего ж ты не варила?
— А чего варить? Варишь да на улицу валишь. Наработаешь-си за день-деньской — никакая еда в глотку не лезет… А ты почему лодырничала?
— На огород спешила.
— Моторная! Все хочешь первой быть!
— Да не, я знала, что Полечка сегодня варит.
— Откуда ж ты знала?
— Коробок спиц брала.
— A-а! Ну пойдем к ней…
Закрывали дома на хворостинку и отправлялись на другой конец улицы, прихватив с собой кусок хлеба.
Увидев бабу Катю, я подсел к ней.
— Выросла в большой семье — восемнадцать ртов!.. — рассказывала она. — Подадут, бывало, на стол чашку холодца с квасом — ешьте!.. Никто не лезет, ждут дедову команду. Стукнет ложкой по чашке — начинай!.. Все знают: сначала квас. По ложке — восемнадцать ложек, по две — тридцать шесть!.. Дед видит — кончается квас, стукает по чашке — бери холодец. Да не спеши, не обгоняй старших! Опять: по ложке — восемнадцать ложек, по две… Весело было!.. Кто провинился — брысь из-за стола!..
Широкие, сильные плечи. Плотный, несдвигаемый малиновый румянец на щеках. Раскореженные работой руки. Ни сединки. Не задумываясь, от немалых лет ее отбросишь не один десяток.
Одета всегда по-своему, на манер земляков одной из деревень под Козельском, откуда была взята замуж: на голове два платка. Один белый, ситцевый, повязан под круглым подбородком, другой скатан в скатку, служит налобником, «утужает голову, чтоб не болела».
— Отец дегтярщиком был. Гнал деготь, развозил по деревням, продавал. Отроду скупился. В одной деревне зазвали его за стол, опоили самогонкой. Одни угощали, другие пробку из бочки выбили и весь дёготь на землю слили. Целая лужа. Не подберешь! Так и проучили. Токо уехал — вся деревня бегала с хомутами, с седелками, со всякой кожей, кунали тряпку и смазывали для носкости… Ямный дёготь был, чистый…
За лесом хутарь стояла. Жили мы там с двадцать четвертого по тридцатый год. Шесть дворов. В тридцатом купили здесь хату. Вселились, развесили кумашные занавески, а на второй день сгорели от соседей. Получил отец страховку, пошел в Дудино искать сруб. Уморился по дороге, лег отдохнуть. Встал — кошелька с деньгами нету. Чуть сердце не разорвалось. Вернулся назад — нашел на земле. Всю жизнь потом Богу молился. И нас научил.
— Первое время колхозов дичились, а потом присмотрелись — можно жить! Нам кому не молить-ца, на колени становить-ца. Особенно радовались бедные, незажиточные — у них ни скота, ни плуга, ни бороны, а сравнялись со всеми. Общая работа, общий порядок. Можно и лошадь взять, попросить у председателя дров привезь, в больницу съездить. А от работы можно и отвертеть-ца. Лодыри да пустомели, у кого руки — крюки, ни за какое дело не умеют взять-ца, как были бедными, зануждёными, так и в колхозе остались голь голью. Я вырабатываю за месяц примерно шестьдесят и больше трудодней, а он примерно двадцать да тридцать. Я получаю хорошо, а он работал шажком и получает кило с мешком. У меня скотина сытая, полный двор, хочу — ем мясо с мясом, хочу — продаю на базаре. Так и в любом другом деле. Одни в лютый мороз едут в лес, бывало-ча, в одних холстинных штанах, огонь на ходу, в санях жгут, чтобы не замерзнуть, а другие на печке дрыхнут — есть разница?
— Богачей больших не было, а среднего классу много. Эти долго осматривались, как бы не прогадать! Их и раскулачить нельзя, и принудить — тоже! Да с властью не поспоришь. Усадьбу под капель подрежут или у черта на куличках дадут. Поартачишься год-другой — сам в колхоз запросишся! Иной со слезьми, а идет. Лошадь отдает колхозу, а плуг дома прячет. Где плуг? Где хомут? Ай ты без хомута пахал? Глядишь — несет!.. А чего было нe вступать? Нынче смеют-ца умники — работали, мол, за трудодни, за палочки. Но дело-то не в палочках, а в том, что на эти палочки выдавали. А выдавали так, что возами возили со склада. Прежние середняки и в колхозе не потерялись, теми же середняками стали, токо колхозными. У них и одежа, и обужа хорошие, на столе и мясо, и молоко, и масло конопляное — сами били, и мёд свой, и селедка из Керчи, бочонками продавали. Какого рожна ишо надо человеку? А у лодыря — ничего. Он первым в колхоз ступил — первым и побежал из него. В отход. На производство. Он думал, что в колхозе можно будет дурью маять-ца и получать наравне со всеми, а ему сказали — погоди! Как потрудился, так и получи! Справедливость была! Хороший учет. Если бы нас позвали тогда обратно в единоличники — Боже упаси, не согласились бы! И на работу, и с работы с песнями ходили. Жили дружно, сознательно. Власть уважали.
А гулянья какие были!.. В гости шли артелями!..
Война, проклятая, все поломала…
Пришла в дом баба Поля.
— Деточки мои, не забыли, позвали!..
Не только у меня — у всех в деревне какое-то особенное отношение к ней. И потому, что она в свои восемьдесят лет выглядит здесь выгоднее других — высокая, статная, грамотная, была в свое время и председателем здешнего колхоза, и бригадиром, и звеньевой, и потому, что судьба ей досталась самая страшная даже на фоне адских судеб бабы Лены и бабы Кати — из пяти ее взрослых детей, трех сыновей и двух дочерей, за какие-то несколько последних лет не осталось никого: одного источил рак (работал в институте Ашхабада), другого «придавило шахтой» на Украине, третий сам отравился из-за бабьего подола (сжег себе нутро неразведенным уксусом). За сыновьями последовали и дочери. Одна попала под ток высокого напряжения (работала где-то под Кишиневом), другую, младшую, наследницу материнской красоты, убил ревнивый муж-грузин, у себя же дома, из ружья, на глазах детей. Ко всем ездила на похороны, всех проводила, всех обмыла слезами. А кто проводит ее?
Изо всего красивого могучего рода бабы Поли осталась несчастная внучка, беженка из того же Ашхабада, живущая в соседней деревне.
— Сорок первый год, — вступила она в нашу беседу. — Восьмого октября немцы взяли Козельск. Осень…
— Сидим… Заходят немцы… Втолкнули двух наших баб… Обе растрепаны, как ведьмы… Что случилось? Оказывается — ихних курей стали ловить, а они, дуры, драться… Привели к нам, бросили их на пол, а нам приказали охранять их, чтобы, значит, не мешали. Приказали — и ушли… Сидим, охраняем… И смех, и грех!.. Они опять домой рвутся, а мы не пускаем, просим их: не ходите, бабы, а то разозлятся и нас всех постреляют! Ай вам куры дороже жизни?.. Продержали их до темноты под охраной… Никто больше не пришел… Отпустили…
— Весна… Земля спеет, а в колхозе две-три списанные лошади, из района дали. Как, чем работать? Одни бабы, быки да коровы. Ни плугов, ни сеялок. Лопата и руки. Целые поля вскапывали вручную, а потом сеяли, тоже вручную… Насыплешь полную севалку, сбазулишься от тяжести и прешь через пахоть из конца в конец. Двадцать соток давали — и вспахать, и унавозить — на салазках таскали, — и засеять. А чтобы засеять, надо ещё семена из Козельска принести на себе — восемь километров! Не килограмм, не два, а берешь поболе: скоко принесешь, за стоко и получишь. Недели две таскали со станции. Мешок наперевес перекинешь за спину, как волк овцу, и прёшь. Вот так мы работали! И никто не хныкал. И никто нас не погонял, как теперь брешут по радио. Сами захватывали работу! Бывало, день косим, жнем, а ночью, часа в два, поднимаемся и идем на поле вязать снопы, идем ти-ихо, ни стуку, ни грюку, чтобы другая бригада не услыхала. Соревнование! Приходим — а те уже вяжут! Перевясла от росы мягкие, волжские, не ломаются — скоко суслонов поставим, пока печки топить, коров доить!.. А в клубе уже вывеска про нас, стенгазета: кто первый — на самолете летит, кто второй — на машине, кто последний — на черепахе… Весело было!..
— После войны — ни муки, ни крупы… Гнилая картоха из-под снега. Натрешь ее на самодельной терке, а для связки нечего добавить, хоть бы горсточку муки!.. Услыхала, что другие добавляют липовый лист. Покушала — можно есть. Послала ребят в лес, а они принесли не липового, а осинового листа, липового не нашли. Покушала — горько! Сушу его, толку в ступе, а от него в нос шибает, как от нашатыря. Подмешала в картошку. Испекла хлеб. Даю ребятам и гляжу: будут есть? Ничего, поели, подались на улицу. Слава тебе, Господи!..
— Помню — собрание было… Начальство из района, милиция… Никто не знал, что оно будет выборным. Даже я как председатель колхоза. За полчаса до начала провели партактив, и только тут я узнала, что на мое место привезли нового председателя. Заставили отчитаться, за отчетом — выводы: слабый характер, нет дисциплины. Надо заменять. Народ против, все за меня. Один раз проголосовали, второй — все в мою пользу. Даже те, которых науськивали на партактиве против меня. Что делать? Пришлось самой выходить на сцену и просить колхозников снять мою кандидатуру. Власть не переборешь! Найдут потом любой крючок, чтобы придраться…
Подошла и самая дальняя соседка, Ефросинья Васильевна, присела к нам на скамейку в догорающих, ярких когда-то нарядах: оранжевая самовязаная кофта нараспашку, темное шерстяное платье с какими-то немыслимо большими пуговицами на груди, в просторном берете. Смотрит близоруко, пристально, щурится, всматриваясь в лицо, и как бы ухитряется подмигнуть из приуженных кокетством век, все движения медленны, как бы охваченные усилием обольщения.
Она перед войной закончила козельское педучилище, преподавала в начальной школе. Еще девочкой, студенткой, учила она односельчан маломальской грамоте. Собирались все желающие учиться в какую-либо избу, и начинался урок:
— У кого есть кольцо? — спрашивала она.
Нашли.
— Это буква «О»! — поднимала она его над головами. — Повторите — О-О!
Все хором повторяли.
— А кто видел, как делают ворота? Берут два стоба, кладут перекладину — получается буква «П». Возьмем эту букву «П», прибавим к ней ещё одну такую же букву «П», а между ними поставим уже знакомую нам букву «О» — получится слово «ПОП».
Все радостно смеялись: как просто стать грамотными!
А через месяц простота ее преподавания дошла до дирекции училища — юного педагога чуть ли не исключили за «пристрастие к религиозной пропаганде».
Во время недолгой оккупации познакомилась с немцем — дружила с ним до самого прихода Красной Армии. После войны звал ее в Германию, но она была не одна, с престарелой матерью, и поехать отказалась. Эта короткая связь и поломала ей жизнь — несмотря на привлекательную внешность, видную в деревне работу и добрый, улыбчивый характер, никто из ее ровесников (а их мало вернулось с фронта) не предложил ей руки — тень чужого солдата отвращала. Так и осталась с матерью, а потом одна в большом пятистенном доме, с гитарой да небольшой полкой книг.
Когда ее нерадивых учеников силой прогоняли родители в школу, они в оправдание лени своей говорили:
— Зачем учиться? Вон Фрося много училась, и замуж никто не взял!
Живет Ефросинья Васильевна замкнуто и незаметно, на малую пенсию. Давно не работает — некого учить. Летом целыми днями ловит удочкой рыбу на пруду, копается в огороде. Зимой не вылезает из-за чтения, продает на козельском рынке что-либо из летних запасов: сушеные яблоки, варенья, соленья, старые вещи из материнского сундука…
Голос в голос, голос за голосом, перевиваясь, как нитка с ниткой, ткали перед глазами на фоне ясной вечерней зари давно знакомый и все-таки вечно новый узор деревенского быта. Кто здесь баба Катя, кто здесь баба Поля, кто здесь Ефросинья Васильевна — у всех одна основа жизни, один колорит, один уток.
— …собирается молодежь в кино. Крик по деревне, созывают друг дружку: пошли!.. А у нас нет денег. Мать начинает заигрывать с нами, любимая игра — жмурки. Завязываем ей глаза платком, бегаем вокруг, а она ловит нас, ловит, да никак не поймает. Шум! Хохот! Толкотня! А у нее из-под повязки слезы ручьем…
— …Сталин ушёл и порядок с собой унёс, всё пошло на смарк, пока не докатились до полного предательства…
— …приказали объединить колхозы, из трёх, из четырёх лепить один. Тут и начали чертопрудить! Тут и пошло, поехало!..
Все рассказы — на темной, не по их вине, драматической основе, все перемешаны с ближним и дальним, так быстро изменившимся на их глазах миром, миром огромным, властным, осатанело-спившимся, бесстыдно опошлившимся, злым, со множеством смертей, крови и насилия, все откровения по простой бытийной логике и даже без неё как-то обреченно связаны одно с другим, перекидываются между собою щемящим, жалостливым, жалким эхом.
— …приказали объединять колхозы, — рассказывает баба Катя, — из трех, из четырех лепить один — тут и начали чертопрудить! тут и пошло-поехало! То мы жили одной семеечкой, свой бригадир, свой председатель. Надо — все под рукой! А то — к семеечке подселили ишо три! Живите, радуйтесь! Как на общей кухне. Где бригадир? Где председатель? У черта на куличках. Прости ж ты, Господи, мою душу грешную!.. Пригнали скотовозы — и всех наших лошадок, и старых, и молодых сосунков, — всех на бойню! Оставили одну лошадь и одну телегу. Живите, радуйтесь! Пришла нужда на базар ехать. Как быть двум хозяевам? У одного боров, у другого — ящик с поросятами. Один за лошадь хватает-ца, другой — за телегу. Ты победил — тебя и Бог наградил…
Почти в том же раздражительном тоне продолжает мудрая баба Поля:
— Нынче фермеры в моде. У иного земли нахапано — как в хорошем колхозе! Гектарами! Никто ему не указывает, что ему делать. Управляйся как хочешь! Никто его не сливает с другими фермерами. Есть голова на плечах — хорошо, нету — сам себе хозяин… А мы в своих первых колхозах разве не такими фермерами были? Разве мы не пеклись о земле, о своём благе? Пеклись. Но нашим артелям, как теперь говорят, перекрыли кислород всякие уполномоченные, всякие указчики, всякие дармоеды… И всё пошло насмарку…
Моим милым старушкам казалось, что я, городской житель, совсем не знаю того, что знают они о жизни в деревне, и считали себя как бы обязанными донести до общего свидетельства их частные неотложные показания об их горьком опыте.
Потрясает обыденная крепость их терпения, их православная вера в то, что по причине Божьего бытия на небе не сегодня, так завтра всё-таки восторжествует справедливость на земле, в их деревне, в их доме, а их настрадавшиеся души обретут наконец удовлетворение и покой.
Оставаясь родной и прекрасной, современная Россия утробно выла из их речей, призывая кого-то на помощь в избавление от какого-то дикого, оккупационного плена.
«…гагара второй раз пухом гнездо выстелит. И второй пух можно собрать. Гагара в третий раз нащиплет пуху. Этот пух нельзя тронуть. Птица бросит все и навеки отсюда улетит».
Баба Поля, не отошедшая душой от порицания как местной, так и высшей власти, продолжила свой рассказ:
— …шестьдесят пятый год.
Собрали нас, жителей из ближних и дальних деревень, насчет пенсий — все кривобокие, темные, как головешки, скрюченные — не разогнуть! Сидим на лавках, переглядываемся, еле узнаем, кто откуда. Все из разных деревень. Бывало, встречались где-нибудь в магазине, в церкви, на базаре, в гостях на празднике, а то старость раскидала всех по домашним печкам, по темным углам… Токо и слышно: «Марфа, это ты такая стала?» — «Я, а ты кто?» — «А я Савкина баба, помнишь, валенки валяли». — «А-а-а!..» Два-три старика со всей округи, а то одни бабки. Сидим, шутим, дармоедами, сидяками обзываемся. Просим заведущего клубом поиграть нам что-нибудь на радиоле — и ухом не повел, пока не прибыли из Козельска работники райсобеса. Тут пошло — марши, вальсы, фокстроты! Хоть пляши!
Началась торжественная часть — вручение пенсионных удостоверений.
Наперед вышла наша Таня Чуракова, председатель пенсионного совета, вечная учетчица, труженица. Целый месяц выбирала по документам годовой заработок каждого колхозника с самого аж тридцать первого годика, учитывала выданный на трудодни хлеб, корм, дрова, определяла средний годовой заработок, рассматривала свидетельские подтверждения. Всё на совесть! Мы, значит, к ней, как козы за капустным листом, — за удостоверениями… Двенадцать рублей!.. Поздравления… Аплодисменты… Руководство — спасибо партии и правительству за огромную заботу о тружениках села! Сами труженики молчат — кто не слышит, кто не очень-то и слушает, одними губами пришептывает… Больше всех старалась, радовалась за нас пожилая инструкторша райсобеса Воробьева. Красивая, нарядная, она когда-то участвовала в организации нашего колхоза. Всем, кто принимал книжку и говорил спасибо, она кивала головой: молодец!.. правильно!..
Пожелали нам доброго здоровья, личного счастья, успехов на трудовом фронте и пошли обмывать наши пенсии, а мы — по своим домам, по своим могилам…
— …а потом пришел шестьдесят девятый год — наш колхоз ликвидировали, перебросили в совхоз. По этому случаю собрали собрание, дали транспорт для сбора людей из самих отдаленных дыр. Перед этим подсчитали, сколько денег должен колхоз государству — мы еще и должны остались! — сколько денежных ссуд числится за колхозниками, какова стоимость всего колхозного имущества.
Все выступления районного начальства и директора совхоза сводились к одному — какое счастье жить в совхозе! Более высокая совхозная пенсия! Отпуск за свой счет до двух-трех месяцев с сохранением стажа! А за это все наше добро — скот, зерно до единого килограмма, стога сена и клевера, инвентарь — поставили на весы, на колеса и перевезли к себе. Налетели, как немцы в сорок первом!
Под занавес — общий обед…
— …и пошла растащиловка! За водку, за красивые глаза потащили по дворам — кто плуг, кто окучник, кто борону, кто пахотный хомут, кто ездовой с кожаными гужами — нам все пригодится! У совхоза машины под рукой, трактора да сеялки, а у нас ничего…
Ворошили мои старушки, раскапывали свое недавнее прошлое, как знакомый, много раз оборванный ореховый куст, вглядываясь в его темноту и отыскивая там новые и новые находки.
— Я, грешница, думаю иногда, — созналась баба Поля, — что крепко повезло тем, кого раскулачили в свое время и выслали отсюда. Они хоть и мучились, гробились в скотовозах и бараках, болели от истощения, но все это оказалось временным. Страшно сказать, но их выручила война, она растреножила их, распустила по разным углам, устроила на фабрику, на завод. А после войны зажили как люди. У них были паспорта, нормированный день, зарплата, выходные, праздники. Они знали баню, ходили в кино, ездили куда хотели! Они видали жизь! А мы, кабальные холопы с пустыми послевоенными трудоднями, что видели мы на свободе? На что ушли наши труды?
Помолчав, добавила:
— А сегодня и не знаем, при какой власти живем. Вроде и бывший сельсовет на горке стоит, а хозяева все на центральной усадьбе! Поди доберись! И за день не доберешься, а доберешься — на месте не застанешь. Где хозяин? На объектах! Поворачивай назад. Вот и живем своей крепостью, без власти: ни она нам, ни мы ей не нужны стали. Свобода!
* * *
Наконец-то сели за стол.
Рюмка за рюмкой — отлетели жалобы на жизнь, на плохое здоровье, на президента и его чужеродное правительство.
Переменилось выражение лиц, переменились и разговоры.
— Вот бы сейчас мужья наши поглядели б на нас — ни за что б не признали, — сказала баба Лена, забыв про свой черный день, про поездку в Козельск, про Ордесу и медпункт. — Были молодками, сделались старухами. Они-то, мужья наши, остались в своей поре, по двадцати лет, а мы теперь не токо в матери им, а как раз и в бабки годимся. Сморщились — никаким утюгом не разгладишь!
Общий вздох.
Вскоре все как-то заговорщически заоглядывались — не пора ли спеть?
Внимание сразу переключилось на бабу Катю, лучшую в Житеевке, как и сама она считала, певицу. Когда-то к ней приезжали даже из областного Дома народного творчества, записывали ее исполнение на магнитофон, звали и в Калугу, но она только отмахивалась, не желая «перед кем-то выставлятца».
Пускай могила меня накажет
за то, что я его люблю.
Но я с могилой не спрошуся,
кого люблю я, с тем помру.
Запели все вместе, молчала только баба Поля.
— А что же вы не помогаете? — спросил я при повторе куплета.
— Ей нельзя, — ответила за нее рядом сидящая баба Катя в короткой паузе между словами песни. — Дочерю убили.
Баба Поля только печально кивнула.
— Муж-дурак приревновал, — пояснила и моя соседка по застолью, Никифоровна. — Из ружья вдарил… прямо дома…
— Да, — опять кивнула баба Поля и добавила: — Нынче у внучки была… Пьяная… Дети у соседей… Муж ничего не может сделать с дурой. Научаю — побей ее, глядишь, остепенится… Пробовал, говорит, не помогает. Она сама, говорит, хватается за что попало, чайник с кипятком бросила в него… Оно и верно: умную побьешь — она еще поумнеет, а дура — наоборот, хуже станет…
Пока мы коротко переговаривались, баба Катя успела сменить песню, вошла в голос и уже чувствовала себя за столом полной хозяйкой.
Садился Ваня на коляску,
Платочком слёзы утирал:
Прощай, веселая деревня,
Прощай, родная сторона.
Каждой песне хотелось быть спетой! Настроение поднималось по ним, как по лесенке. И странное дело: ни одна из них не несла в себе ни веселого, легкого содержания, ни веселого, легкого ритма — только и слышались жалобы на судьбу, боль разлуки, страдания да упреки, но на душе от них почему-то было хорошо. Кто, когда и где сочинил эти песни? Они, эти песни, забыли о своих сочинителях, живут своей самостоятельной жизнью и не оглядываются на тех, кто вдохнул в них свою судьбу, свою красоту и жалобу.
Снимай-ка, мать, святу икону,
Клади-ка хлеб и соль на стол,
Благослови меня, родная,
Своей молитвой и крестом.
Это выводила уже баба Лена — песню, которую любил ее незабвенный Семен Андреевич. Здесь было не только воспоминание о нем, об их недолгой совместной жизни, здесь были и этот дом, из которого он ушел когда-то на фронт и не вернулся, и эти стены с красным иконным углом, перед которым они прощались, и этот древний, словно окостеневший стол, за которым они восседали когда-то всей своей юной семейкой, и хлеб на нем, и соль, и надо всем то самое материнское слово благословения.
Пела она и так склоняла голову, словно клала ее на плечо самой песне.
Уже в полной темноте мы проводили гостей по домам.
Когда готовились спать, баба Лена, ублаготворенная отшумевшим застольем, подозвала меня к себе — к столу — и стыдливо призналась, что давно хотела «открыть» мне — так она выразилась — одну особенную песню, которая в ней «сама сложилась».
Она сразу же, без всякой подготовки тихо запричитала вполголоса:
Где ни пью я, ни гуляю —
Скучно сердцу моему.
Пойду на берег крутой,
Где мой верный друг лежит.
Не скучай, мой друг любимый,
Скоро я к тебе приду.
Скоро я к тебе приду
И всю правду расскажу.
Глаза ее, чистые, серые, цвета горькой осиновой коры, дрожливо и доверительно смотрели на меня, и я поначалу не понял ее затеи с новой песней. Тоже мне, сочинительница!.. Пение, однако, продолжалось. Она с какой-то мольбой просила выслушать ее до конца и понять… И до меня дошло, что она, милая баба Лена, ученица местного ликбеза, темная по современным понятиям крестьянка, с двадцати лет оставшаяся вдовой, наговаривает сочиненную ею песню — исповедь пожизненного одиночества.
Ты оставил малых деток —
Воспитала как могла.
Детки выросли большие —
Разлетелись кто куда.
Не стихи, не сбивчивый их ритм привлекали мое внимание, а ход ее, так сказать, темной фантазии, желание открыться, высказаться перед другим человеком, перед погибшим мужем, перед самим Богом — о своей горькой бабьей доле, которую вытерпела и вынесла с честью.
* * *
Рано утром я вышел из дома.
Дух захватывало от родниковой свежести — на траве лежала первая в этом году легкая изморозь, первое серебро приближающейся зимы. Солнце уже стояло выше сада, и пригретая тишина заполняла все пространство с далеко раздвинутым горизонтом.
Метрах в ста от меня, под горой, расстилалось пышное облако ночного пара — из него мокро торчали сучья старых ракит с пустыми грачиными гнездами. Всюду стояла, лежала, сыпалась и переливалась обильная от холода роса. Рядом, у дороги, высился полувысохший, весь в седом пуху старый татарник, гордо и крепко держал на высоте свой последний, но такой же юный, как посередине лета, малиновый цветок.
— Не нацвелось! — сказал я ему. Его молчание было знаком согласия.
Очарованный утром, я снял с одной из иголок татарника самую красивую, с каким-то марганцевым блеском росинку, чтобы подержать ее на кончике пальца, полюбоваться трепетом ее игривого цвета, но росинка, перелившись на палец, тотчас погасла и пугливо стекла на землю. Я выбрал другую, синюю, с фиолетовой глубиной, — выбрать было ее из чего! — и собирался отнести в дом и показать жене, но и с другой произошло то же самое — не захотела оставаться росинкой, тотчас погасла и стала просто водой. Красота не терпит приручения. Дернулся было поднять обе упавшие росинки и вернуть их на прежнее место, на иглы татарника, но… Этого уже не сделает никто.
Оглянулся — молчаливая Никифоровна повела сторонкой к водопою свою страдалицу Ордесу. Ножевые полосы на боках лошади видны были издалека.
Не дойдя до колодца, в нескольких шагах от облака пара, Никифоровна отпустила поводок, и старая кобыла, потоптавшись на ровной лужайке, вдруг подклонилась на передние ноги и с натужным крёхом повалилась на траву.
— Поваляйся, поваляйся, Ордесушка, — поощряла ее женщина, отшагнув подальше. — Роса — лечебная… Роса полечит, тебя…
Ордеса уже лежала на боку — холодная земля остужала ей кожу. Время от времени она тяжело взбрыкивала ногами, показывая желтую изнанку стершихся копыт, пыталась перевернуться с боку на бок, но то ли старческое бессилье, то ли вчерашние раны не давали воли ее движениям — она так и не смогла перевернуться, пока сердобольная Никифоровна не потянула за ногу и не помогла, приговаривая:
— Ну! Ну!.. Давай вместе… Совсем ослабела…
Раскидывая веером хвост по траве, лошадь наконец перевалилась на другой бок, но и на другом боку не было ей покоя, захотела вернуться в прежнее положение, и Никифоровна опять, ухватившись за копыто задней ноги, помогла ей. Лошадь поднялась, шумно встряхнулась и сама направилась к колодцу.
Напившись, они медленно поднимались в гору, мысленно приготавливаясь к дневной работе.
Новый день начался с того, что принесли от бабы Кати старый, битый молью хомут с длинными гужами и коромыслом, от бабы Поли — плуг, почистили кирпичом заржавевший сошник, подтянули гайки. Осмотрели Ордесу — можно ли будет на ней пахать? Решили — можно: плечи не порезаны, а под гужи можно подложить что-нибудь мягкое, чтобы предохранить раны от растирания. Закутали бессловесную, обласкали — ладно, терпи, что ж теперь делать! — и повели на усадьбу.
Я взялся за узду, жена — по недавней деревенской сноровке — встала за плуг.
— С Богом.
Распахав несколько борозд, мы вынуждены были отпрячь Ордесу — раны ее от натуги и трения гужей начали кровоточить.
В это время на усадьбу пришла баба Поля.
— Деточки мои, — обратилась она к нам, — распашите и мне хоть две бороздки, я их до вечера выберу. Земля-то погожая, рассыпается, как малина.
И протянула из-за спины банку мясных консервов.
Жена отмахнулась от подарка, указала на старших, на мать, на Никифоровну:
— Они разрешат — я распашу.
Баба Поля шагнула к бабе Лене, к Никифоровне, которые все ещё вертелись возле Ордесы, снимая с неё последние увязки.
— Две бороздки, — услышал я. — Вилами тяжело, магниту в руках не осталось.
Никифоровна даже отвернулась от нее:
— Видишь — кровь… Ждать, пока скопытитца?
— А как же быть?
— Сходи к нашему начальству, заплатишь деньги — дадут тебе лошадь.
— Это надо же! — возмутилась баба Поля. — Когда мы организовывали колхозы, у крестьянина бесплатно брали и лошадей, и всякий скот, а теперь с нас деньги требуют.
— Не хочешь лошадь — сходи за трактором к вашему фермеру. Он тебе и в прошлом году пахал и нынче распашет.
— Да я не дойду по горкам, по кустам.
— Тогда подожди: Нинка приедет — сбегает. У вас тут много усадеб, все равно вам просить его.
— Пропади он пропадом, собачий недоедок! — скорбно отмахнулась баба Поля, и голос ее дрогнул: — Как-нибудь по кусту вырою, подергаю, а к нему не пойду. Кожелуп он бессовестный, новый барин Троекуров, только пока без собачьей своры! Такие, как он, и жизнь повернули на старый лад. Он, конечно, помогнет, а за это ему и деньги уплати, и, как в старое время, барщину отработай: или на уборку пошлет, или на подборку. Несочувственный! Машину из города пригонит — иди, нагружай картошку! Знаю! Была! Раньше кормил, а теперь умнее стал — фигу! Ка-ак же — он фермер! У него трактор!
— С него тоже спрашивают, — возразила баба Лена. — Еду по городу — идет с сумкой. Что несешь? В налоговой инспекции, говорит, был, семь шкур содрали, а одну назад вернули.
— Не защищай! И сын у него такой же! Недавний школьник, а то же морду уже дерет от простых людей: люди картошку на машину нагружают, а он за надсмотрщика стоит, следит, кто как работает, да ещё понукает. Дай ему в руки палку, он и бить начнет. Ой, Боже мой, как это унизительно! Привыкли при советской власти к равноправию, теперь трудно будет отвыкать!..
Поговорили, поговорили и paзошлись.
Уехала Никифоровна.
Надо было видеть, как медленно, с побитой, поджатой душой пошла домой баба Поля.
К счастью, скоро прикатил на своей новенькой «Ниве» внук бабы Лены, Саша, с матерью и отцом, рабочими одного из районных заводов. Не знаю, кому это пришло в голову, но после некоторого отдыха с дороги молодой хозяин взялся не за лопату, чтобы раскапывать борозды, а за свою машину. Отцепив прицеп, он загнал ее на усадьбу, с помощью тех же конских гужей и коромысла приспособил к ней тот же допотопный плуг, от которого только что освободилась Ордеса, и, не долго думая, поставил в борозду. Все получилось как нельзя лучше — колеса машины точно вошли в межи. Когда жена взялась за чапиги плуга, он включил первую скорость, гужи ровно натянулись, и под общее ликование, под общий одобрительный смех — ну! давай! пошел! — с веселой громкой музыкой из открытой кабины сто шестьдесят лошадиных сил вывернули наизнанку первую после Ордесы борозду. Подбирай клубни, кому не лень!
Я смотрел на работу Саши и не верил своим глазам. Какой прогресс! Какой сервис! Отсутствие государственной головы давало волю небывалой инициативе, умелым крестьянским рукам! Достойный путь прошла страна, чтобы докатиться до такой пародии!
На закате солнца кроны старых деревьев как-то особенно расслабляются, раскидываются в воздухе, словно вспоминая прожитый день. Как-то уныло, по-человечески трогательно повисают они над землей, словно бы желая вернуться назад, в свою молодость, в свой ранний возраст. Густеющая темнота над ними и между ними соединяет их, подпирает снизу. А рядом юная, стройная поросль, как стояла днем навытяжку, торопясь вырасти, так и стоит, перешептывается друг с дружкой обостренно-чуткими листьями. До земли им нет никакого дела, все их думки в небе, на высоте.
После уборки огорода — воля вольная!
Делай, что хочешь! Иди, куда хочешь! Думай, что хочешь!
Слоняясь по родным местам, я составил себе представление о новом укладе жизни окрестных деревень, в которых осталось по три-четыре дома с тремя-четырьмя старожилами-сезонниками, то есть проживающими здесь только в летний сезон.
Чуть подберет блага свои доброе красное лето, остынет земля, остынет небо, съежится в окошке ласковый свет солнца — все они, родные, закрываются один по одному, забиваются на гвозди и тихо, мирно, обреченно, согласно с необходимостью погружаются в долгую зимнюю спячку. Их многолетние старожилы, одинокие старушки, скрепя сердце отбывают куда-нибудь «в теплые края», в районный город, в соседнюю, более сохранившуюся деревню, к детям, к родственникам, к знакомым на готовые хлеба и с наступлением весны тревожно и радостно спешат назад, в свои родные остывшие углы.
Одних привозят на роскошных машинах — дружно, в несколько рук промывают полы и стены, просушивают на солнце помертвевшие за зиму постели, топят печи, стирают белье, вселяют и тем же днем заворачивают в обратный путь. Других, победнее, тоже привозят, но не на легковых машинах, а на мотоциклах, на заляпанных раствором самосвалах и даже на тракторах — спешно сваливают у порога немудреный скарб в лопоухих узлах и увязах, волоком затаскивают в дом, кое-как обнимают на ходу и спешат к своему рабочему делу. Третьих некому и не на чем привозить, добираются своим ходом — все добро их с собой, за плечами. Откроют дверь, перекрестятся на бумажную икону в темном углу — и они уже дома, словно никуда и не отлучались.
Начинается новый круг старой жизни.
«…гагара второй раз гнездо пухом выстелит. И второй пух можно собрать. Гагара в третий раз нащипает пуху. Этот пух нельзя тронуть. Птица бросит все и навеки отсюда улетит».
Проходя мимо кладбища, увидел знакомых ребят из тракторной бригады. Роют очередную могилу своему очередному товарищу после очередного ЧП — слетел с моста, не вылезая из кабины трактора.
— Тормоз отказал, — объясняют.
— У всех у вас тормоза отказывают, — попытался я было сказать что-нибудь в осуждение пьянства, но знаю, все впустую, и съехал на нет. — Здесь уже целая ваша бригада лежит, и все из-за горькой.
— Из-за ней… Целая бригада…
Начали перечислять поименно — на руках не хватило пальцев.
— Вы бы хоть на кладбище матом не ругались.
— Почему?
— Здесь и женщины лежат, и дети.
— Ох! — рассмеялись. — Эти женщины и дети смолили похлеще нас!..
Уходя, пожелал им крепких тормозов.
За лето прибавилось три свежих могилы — три молодых мужика улеглись до поры, до времени. На размытых холмиках, прямо на глине, поминальные граненые стаканы, забрызганные дождем и грязью. Рядом — пустые бутылки, пластмассовые цветы, тлелые еловые ветки. Грустно, горько смотреть: стаканы наверху, мужики — внизу. Стаканы остались, мужики утонули…
За несколько дней пребывания в гостях чего только не увидел, не услышал, не перенес! Такое впечатление, что кругом — илистое дно перекрытой реки. Большая вода сошла, схлынула, смыла все, что могла смыть, снесла, утянула с собой, а что осталось в бочагах да старицах — доживает свои последние дни.
Смотришь на иного подростка — дурак дураком, нулевое образование, но у него есть переносной приемник японского производства — купил или украл? — и он уже держится эдаким доморощенным денди, продвинувшимся в сознании дальше других и поднявшимся согласно песенкам из того же приемника прямо-таки на уровень века! А то, что дважды два — четыре и что дурно пробовать остроту ножа на боках живой лошади, этого ему не внушили ни родители, ни школа, где он за пять лет одолел два класса, ни речистые знатоки и советчики из того же приемника. Смотришь на такого детину и невольно сознаешь, что его наследственность вся в рубцах и темных пятнах от постоянной сопротивляемости бедному деревенскому быту. Материя определяет сознание! Как не пожалеть его юную физическую красоту — нет ей отсюда выхода в большую жизнь, в здоровое будущее! Может быть, только армия еще образумит его…
Вся власть — на центральной усадьбе совхоза.
Утром приезжают на автобусе, на личных машинах. Вечером уезжают.
— Чужая, наездная власть, — говорит баба Лена. — Своей нет. Отобрали. Держимся токо на собственной крепи.
— Трудно, — говорю. — Ни врачебной помощи, ни магазина своего, ни каких-либо удобств. Зимой завьюжит — страшно выходить!
— А мы и не выходим.
— А как же — вода? дрова?
— Обходимся: и снег топим, и Сашка приедет — натаскает про запас. Ничего!
— А если кто заболеет?
— Собираемся вместе.
— На консилиум?
— Да. Кто с Богом, с молитвой, с отговорами, кто со своими таблетками, кто с гостинцем, со святой водой. Ничего!
В одной из деревень случился пожар. Народ сбежался, взгомонился — как тушить? Колодец далеко. Ни прежней водокачки, ни телефона, чтобы позвонить в город, в пожарную часть. Одни лопаты да вилы, да крепкое матерное слово…
Сколько хлеба вырастила эта деревня за свой долгий век, сколько защитников Отечества отдала она из своих рук — и вот осталась ни с чем. Все раздала. Миру по нитке — голому стыдоба!
Ни речка, ни ее излуки в зарослях лозняка и таволги, ни холмы по горизонту, ни жители этих мест не выдержали грубого гнета времени — все изменилось до неузнаваемости, все осело, унизилось, все лишилось того почти суеверного величия, той крутизны и силы, что видел и испытывал я здесь когда-то в детстве и юности. Нетронутым осталось только небо — голубой дым над незримым пламенем жизни, — только небо ни убавилось, ни прибавилось, все такое же — огромное, властно-красивое.
Вернулся домой — все в тревоге: баба Поля не явилась на посиделки.
— Что с нею?
— Верно, приморилась, — решили соседки — баба Лена и баба Катя.
Не долго думая, послали к ней богатыренка Ивана Ивановича:
— Сбегай… Жива она?
Расторопный малышок мигом скрывается за кустом шиповника и скоро возвращается назад.
— Жива-а-а!
— Снеси ей поесть.
— Не хот-ца.
— Да ладно, снеси! Вечером буду козу доить — молочка тебе налью. Снеси! У бабушки печка нынче не топилась, дыму не было… старенькая… Старых уважать надо…
Иван Иваныч великодушно соглашается на уговоры.
Через минуту баба Лена выносит ему из дома узелок с чашкой горячих щей, куском хлеба и несколькими помидорами, и мальчик отправляется по назначению.
Через несколько пустырей, через куст одичавшего шиповника слышно, как бухает он там голой пяткой в закрытую дверь:
— Баба Поля! Я тебе поесть принес!
Ответа бабы Поли не разобрать — только легкое подобие голоса долетает до нас.
Возвращается Иван Иванович с тем же непочатым узлом.
— Дома она?
— Дома, — отвечает недовольный пустой работой мальчик и возвращает ношу бабе Лене.
— А что ж она не взяла ужин?
— Сказала — не надо.
— Почему?
— Сказала — уморилась, ложку не может поднять. Лучше, сказала, завтра принесите позавтракать.
— Барыня!
Утром, пока дотапливалась печь, баба Лена сама понесла ей завтрак.
На обратном пути ее неожиданно окружила стая бродячих собак, чьи хозяева при отъезде побросали их на произвол судьбы. В руках ни палки, ни камня — один головной платок, в котором носила завтрак своей подруге. Утробно поскуливая от голода, собаки — одна другой страшнее, пять оскаленных морд — почти без брехни сомкнулись вокруг нее. Ни отбиться с пустыми руками, ни убежать. Закричи — кто услышит? Не помня себя, бросила им скомканный комом платок — налетели они на него, начали рвать его и метать, вырывая друг у друга, — а сама, чуть жива, боком, задом, шаг по шагу запятилась за крапиву, за куст шиповника и кое-как скрылась с их бешеных глаз. Пока собаки клубились в голодной агонии, скатившись под гору, она, не чуя ни рук, ни ног, прибежала домой.
— Что случилось?
— Собаки… — еле продохнула она.
Когда я, вооружившись железным штырем, добрался до того самого куста шиповника, где на нее напала собачья свора, сколько ни смотрел вокруг — не нашел ни платка, ни лоскутка от него. Куда все подевалось? Пока стоял, опасливо оглядываясь, воображение металось по кустам крапивы, по изодранной когтями земле, едва успевая за вскипевшим в памяти рычанием грызущихся собак. Видение было таким ярким, что в ноздри тотчас шибануло запахом разгоряченной псины, в уши — надрывным хрипом и визгом. Придорожные кусты раздвинулись и расплылись, как тени, взор мой и слух выступили за черту деревни, за окружные поля и косогоры, и примерещившийся собачий рык выкатился из души наружу, в окружающее пространство, и охватил всю мою истерзанную родину, всю Россию с ее жалкими остатками разоренных сел и деревень. Вместо оскаленных собачьих морд проступили в воздухе с той же собачьей алчностью, с брызгами ядовитой слюны холеные морды неугомонных врагов Отечества — от Наполеона и Гитлера до современного кагала забугорных и доморожденных, пригретых Москвою граждан мира, с их нескрываемо-хищными катехизисами, смысл которых сводится к одному — урвать от России хоть какую поживу, нанести ей хоть какой ущерб.
Вспомнился Тютчев:
О, край родной! — такого ополченья
Мир не видал с первоначальных дней…
Велико, знать, о Русь, твое значенье!
Мужайся, стой, крепись и одолей!
* * *
По большим праздникам ходят житеевцы в «храм» — на пустой, заросший бурьяном бугор из битого кирпича, где стояла когда-то церковь во имя Иоанна Предтечи. Здесь они крестились, принимали причастие вместе с родителями, венчались, исповедовались. На великой пасхальной неделе ходили с молитвами по дворам вместе с батюшкой, дьячком и сторожем, носили большую икону на расписных рушниках и у каждого дома громко пели «Христос Воскресе», собирали целые корзины яиц, которые потом запекали в печке и пользовались ими — всегда свежими — более месяца. Здесь они когда-то — жизнь назад — в последний раз виделись со своими мужьями перед их отправкой на войну, здесь они молили им царства небесного и покойного местушка после получения похоронок.
Здесь незримая стена их душевного преткновения.
Взорвали церковь — волной того взрыва снесло и всю деревню.
Помня, в какие часы справляются в храмах праздничные службы, они подолгу выстаивают здесь перед чистым небом и воображаемым иконостасом. Помолившись — поговорят, поговоривши — снова помолятся, пропоют вполголоса какой-нибудь с детства заученный «святой стих». Они знают, к кому приходят, перед кем стоят, на кого надеются. До настоящей действующей церкви им уже не добраться своим ходом — и здоровья нет, и дороги вокруг деревни позаросли травой, а помолиться, покаяться в чем-нибудь, остояться душой и мыслями можно и здесь, на чистом воздухе, перед чистым небом. Бог един, и он, как говорит баба Лена, не весь в храме. Земля на этом месте тоже не простая — освящалась когда-то перед строительством Божьего дома, так что и здесь для собственной пользы не грех побыть.
Дух Божий дышит где хочет.
— У женщины обворовали дом. Не жалеет она украденные вещи, посуду, тряпки, — говорит баба Катя, — а жалеет иконы, самое дорогое. Без них, говорит, дом опустел, страшно заходить…
Сколько лет знаю этих людей — никто из них никогда не выразил проклятья тем, кто разорил их святыню. Бог дал, Бог взял, Бог еще даст!.. Неисчерпаемы наши залежи терпения!
Читаешь книги по истории — все полно народного участия, народного гуда, народной воли.
Теперь — все тихо, мертво, скрытно. Живую шумную жизнь загнали, как малую речку, в бетонную трубу, в телефонные провода. Теперь воля ее протекает в изоляционном покрытии из кабинета в кабинет, из города в город, сверху вниз.
За длинный век своего крестьянствования насмотрелись, натерпелись житеевцы всякой власти и поняли, наконец, что самая верная, самая безобманная власть — власть собственная, домашняя, первобытная, от своего ума и таланта. Ни кнута со стороны, ни окрика. Сам и себе, и труду своему хозяин. Всякая другая власть — власть посторонняя, не от закона, как считают законники, а от верхнего человека, ею владеющего, и характер у нее один: «не делай своего хорошего, делай мое плохое». Умный руководитель — умная власть, и наоборот. Будь здесь, в Житеевке, своя власть, такого разорения не случилось бы. Мужики знали, что когда делать, как беречь трудовую копейку. А то сколько их тут, хозяев на чужое добро, поменялось за последнее время! Были и из Козельска, и из Калуги, и из Москвы, а картина одна — из деревни хлеб да мясо, а в деревню текст указа, квитанции да права человека. Поди, погуляй, коли гвоздь пятку точит!..
«…и второй пух можно собрать. Гагара в третий paз нащипает пуху. Этот пух нельзя тронуть. Птица бросит всё и навеки отсюда улетит».
Перед отъездом из Житеевки ещё раз вышел в поле.
«Россия — страна пейзажа», — сказал художник Шишкин.
Куда ни посмотришь — удивительная, щемящая, милая красота! Не та красота, что была в июле и августе, красота зрелых нив, трав и цветов, а иная, сентябрьская, красота без красоты, если можно так выразиться, красота без ярких красок, но такая тонкая, пронзительная и глубокая, что я вдруг почувствовал подступающее рыдание при виде помятой серой стерни с темными от дождей копнами соломы.
На пригорке около леса напал на небольшую, детского возраста рябинку с надломленным стволом. На ней уже мертвенно-бледно, но еще живо и крепко подрагивали на ветерке несколько листиков. От нечего делать нашел какую-то расщепленную палку, свил из травы тоненькое свяслице и, оглядываясь, не видит ли кто со стороны, выпрямил ствол и наложил на него лубок. Рябинка поднялась и затрепетала всем своим десятком листьев. Срастется ли? Если бы лето только начиналось, я скоро бы узнал про это, но лето ушло, впереди осень и зима. Захотелось обязательно дожить до новой весны и вернуться сюда.