Николай Пеньков
ЯВЛЕНИЕ ТЕАТРА
(окончание книги воспоминаний «Была пора»)
* * *
Я хочу написать об Иване Алексеевиче Бунине. Как это ни покажется странным, но творчество этого великого русского писателя сопровождает всю мою жизнь. С самого начала. С истоков.
Я уже говорил в первой части моих воспоминаний о том, что поступал я в театральный институт именно «с Буниным», с его прекрасным рассказом «Лапти». «Подсказал» мне его молодой актер воронежского театра Алексей Эйбоженко. Тогда — это было, кажется, в пятьдесят восьмом году — большая группа выпускников Московского Щепкинского училища была распределена в Воронеж, в драмтеатр имени Кольцова. Среди них был и Эйбоженко. Я, отслуживший армию, тогда жил у родных в Воронеже, работал прорабом на стройке и готовился к поступлению в театральный. Там воронежская судьба свела вместе трех человек: меня, Алексея Эйбоженко и… Бунина. К стыду своему, первые строки бунинских рассказов я прочел именно в этом самом пятьдесят восьмом году, будучи уже взрослым, вполне читающим, можно сказать, образованным человеком. (Хотя до этого определения — «образованный» — придется еще ой сколько шагать и шагать.) А с другой стороны — при чем тут стыд? Читающий читает то, что написано. Что издано. А Иван Алексеевич до середины пятидесятых у нас не издавался. Я и имени такого не знал — Бунин. Хотя какой-то период жили с ним в одно и то же время. Бунин умер 10 октября пятьдесят третьего года, а я в пятьдесят третьем уже окончил Липецкий техникум и был распределен на работу в город Магнитогорск на знаменитый металлургический комбинат. Мне было восемнадцать лет, совсем по тем временам взрослый гражданин. При счастливом сочетании судьбы мог бы встретиться с Иваном Алексеевичем, поговорить с ним о многом… Например, о его любимой Орловщине, о предстепье. Да мало ли о чем еще могли бы поговорить два близких земляка, если бы… Если бы он жил не во Франции, а в России. Но судьбы счастливого сочетания не случилось.
Да, так вот, возвращаясь к сказанному: когда по «наводке» Алексея Эйбоженко я взял в воронежской городской библиотеке недавно изданный трехтомник Бунина в серо-голубоватой обложке, и открыл наугад какую-то страницу первого тома, и прочел первые строки неизвестного, дотоле никогда не читанного мною рассказа (я даже не помню его названия), меня вдруг охватило странное чувство, похожее на то, как если бы совершенно неожиданно была обретена, найдена какая-то удивительно дорогая для тебя пропажа, притом случившаяся давным-давно, даже не в твою бытность, а еще при твоих предках, и известная тебе лишь по устным преданиям.
И вот она обнаружена. Ты держишь ее в своих руках и медленно-медленно, затаив дыхание, начинаешь узнавать, познавать ее. И с каждой прочитанной страницей внутренние датчики твоей души радостно отзываются: да, это твое, это я уже знал когда-то, этим языком говорил я в детстве, и говорили все вокруг меня, это — мой автор. Казалось бы: мало ли русских писателей родилось на орловской земле и считают Орловщину своей родиной. Творческой родиной. Как кто-то сказал, если на карте воткнуть циркульное острие в кружок с названием «Орел» и потом провести окружность радиусом чуть больше ста километров, то в этом круге, как караси в неводе, окажется добрая половина всех известных русских писателей. В России существуют только еще две подобных Орлу точки — Москва и Пенза. Все остальные российские места сидят в этом отношении на голодном пайке.
Положим, что творческие интересы некоторых писателей-орловцев не лежат в ареале только своей родной области. Так, Леонид Андреев, насколько помнится, был к этому почвенному патриотизму совершенно равнодушен. Но — Лесков! Но — Тургенев! Уж они-то в своих произведениях обследовали, общупали Орловщину до вершка. И не просто обследовали, а и воспели! И я понимаю их умом, и не только понимаю, но и приемлю. Но отклик моей души случился только в воронежской городской библиотеке, где на деревянном книжном прилавке я впервые прочел бунинские строки.
— Товарищ, библиотека закрывается. Книги все-таки надо читать дома.
Тихий голос улыбающейся девушки-библиотекарши вернул меня из состояния сладкого обморока в действительность. В помещении горел свет. Наверное, в самом деле было уже поздно. Я вышел на улицу. Сырые предвесенние сумерки окутали город. В небе настойчиво бежали куда-то неприбранные облака. Иногда в их плотной череде случался разрыв, и тогда открывался на миг совершенно чудесный осколок иссиня-темного неба с висящей прямо над тобою огромной звездой. Я шел и все старался уложить в самом себе, упорядочить то, что я только что успел узнать от вновь обретенного мною автора.
Больше всего меня поразила в нем даже не его проза, удивительная в своей выверенной простоте, напоминающая собой дорогой и прекрасно отлаженный музыкальный инструмент. И даже не удивительно точный, с древними интонациями, язык его героев, на котором говорят все эти орловские мужики, торговцы, мельники, прасолы, съемщики садов. Нет, больше всего меня удивили наименования деревень и городов, или, как сказал бы картограф, названия населенных пунктов, в которых жили и действовали бунинские герои. Все эти Ливны, Ельцы, Знаменки, Верховьи, Суходолы, Казаковки. Боже мой, да ведь я же знаю эти места! Я рос среди них, я ходил по этим сельским набитым дорогам и тропинкам, я видел эти хаты с маленькими окнами, перекрытыми кирпичами на «клин». И где-то среди не упоминаемых Буниным затерялось орловское село Жерновец, и в нем как часть села моя родная деревня Рубленый Колодец. Но главное — станция Измалково.
С этим названием — Измалково — связаны мои ранние детские воспоминания. И как связаны! Станция Измалково была конечным пунктом эвакуации военного исхода, куда весной сорок второго года добралась наша семья: дед, бабушка, мама, старшая сестра и я, шестилетний ребенок. Мое родное село Жерновец пришлось на самый огневой рубеж зимних боев, когда ценой невероятных усилий был остановлен немец под Москвой на севере и у нас в орловских полях под Ельцом. Спасаясь от артналетов, мы кое-как пересидели зиму по погребам и подвалам, а весной, едва лишь мало-мальски провяли дороги, набитые по орловским черноземам, военное начальство в несколько дней выдавило все население прифронтовых деревень на восток.
— Уходите, уезжайте, уползайте, улетайте. Спасайте ребятишек! Тут сейчас такое начнется!..
Командование еще само не знало, что через год здесь разольется огненное море боев знаменитой Орловско-Курской дуги. Нагрузив на тачку узлы с кое-какой одеждой, привязав к оглоблям корову, мы вышли ночью из своей деревни и пошли в ту сторону, где не было видно взлетающих в небо трассирующих очередей и не слышно было разрывов снарядов. То приближаясь к единственной железнодорожной ветке-однопутке и сразу же попадая под бомбежку немецких самолетов, то отходя в сторону, мы брели по еще упругим, не успевшим закаменеть от летнего солнца проселочным дорогам все дальше от линии фронта. Дороги опускались в лощины, поднимались на взлобки, натруженными венами выделялись на яркой зелени озимых, ныряли в редкие степные подлески, дубравы, окутанные прозрачным дымом распускающихся почек. Откуда мне, пацану, было тогда знать, что всю эту всхолмленную землю с далеко уходящим по кругу прозрачным горизонтом русский писатель Иван Бунин назовет Предстепьем.
Добравшись кое-как в начале июля до станции Измалково, дед решил, что нам пора остановиться. От войны, как от судьбы, не уйдешь.
— Хоть сто верст пройди, хоть тыщу, — сказал он. — Да и картошку надо посадить… Может, еще не поздно.
В маленькой, дворов на двадцать, деревушке Закутино, находящейся от станции в двенадцати верстах, и прошло все мое счастливое военное детство. В соседней деревне Знаменка была школа, там я окончил четыре класса. В Измалково мы с бабушкой каждую неделю ходили на базар продавать ложки, которые вырезал мой дед из осиновых чурбачков. Десяток ложек и пару половников успевал сделать он за неделю. Деньги, вырученные за них, были большим подспорьем для нашей семьи. В Чернаву ездили молоть хлеб на мельницу, стоящую на реке Сосне.
После войны мы уехали из этих мест. Я рос, учился, ездил по земле, открывал для себя много нового, интересного, необычного. И только в глубине души, в потаенном ее уголке, хранилась память о моем детстве. О маленькой станции Измалково, затерянной среди пологих, заглаженных орловских холмов, разделенных по низинам верболозом и низкорослым дубовым кустарником. Я мало кому рассказывал о своем детстве, и особенно о местах, где оно проходило. Для других в нем мало было интересного: ни пионерских костров, ни «Артеков», ни поездок в города. Орловские деревни летом тонули в хлебах, зимами — в глубоких снежных сугробах. Летняя тишина нарушалась скромным птичьим пением, а зимой скрипом обуви в глубоко протоптанных снежных тропках.
Один только раз за четыре года глухо взорвалась тишина. Было это летом сорок третьего года, когда в ста километрах от Измалкова шла Орловско-Курская битва. Десять дней глухо гудела земля. Точно где-то там вдали на огромном току стучали миллионы цепов и шла чудовищная молотьба. Особенно явственно слышался гул сражения по ночам. Женщины плакали, старушки, придя с работы и управившись по хозяйству, надевали чистые платки и подолгу молились.
О победе «над супротивником» молились и в далекой Франции, в Грассе на берегу Средиземного моря, где всю войну проживал с семейством Иван Алексеевич. Что чувствовал он, слушая по приемнику военные сводки о боях в России? О боях, гремевших на его родной Орловщине, смертельную любовь к которой он сохранил на всю жизнь, пронеся ее через ужасы «окаянных дней» гражданской войны, через мытарства эмиграции, через устойчивую ненависть к большевикам, лишивших его и большой и малой Родины.
Все эти знания биографии писателя, его внутренней жизни пришли, конечно, ко мне потом, когда я стал уже вплотную интересоваться его судьбой. А тогда, в пятьдесят восьмом, в Воронеже, придя из городской библиотеки с трехтомником Бунина под мышкой, я включил дома возле кровати настольную лампу и на всю ночь погрузился до умопомрачения, до галлюцинаций, в неизвестную и такую близкую мне исповедальную литературу. По мере того, как я читал, мне начинало казаться, что я узнавал героев его рассказов, места, где все это происходило. Глядя на фронтисписе на портрет писателя, я вдруг узнавал в нем собственные черты. Или мне иногда начинало казаться, что я встречался с ним в те далекие военные годы где-то в Измалкове или в Васильевском, где до революции в имении мужа своей двоюродной сестры он написал самые значительные, самые прекрасные из своих повестей и рассказов. Я понимал, что этого не могло быть, что узнанные мною черты на портрете не более как знакомый тип русских людей, обитающих в этом ареале: широкий лоб, большие серые глаза, узкий, прямой, чуть висячий нос. Но все равно ощущение какого-то родства с писателем осталось у меня на всю жизнь. Я никогда никому не сознавался в этом по понятным причинам. Ну, мужик, услышав такое признание, еще промолчит, но женщина, если и не скажет, то обязательно подумает: «Допился артист до чертиков».
И вот с той памятной для меня ночи книги Ивана Алексеевича Бунина стали моей настольной литературой. Как я уже говорил, с его рассказом «Лапти» я поступал (и поступил) в театральный институт. В студии на третьем курсе я хотел взять в работу по художественному слову какой-нибудь рассказ Бунина, но меня отговорил мой любимый педагог Дмитрий Николаевич Журавлев.
— Ну что вы, Коля, это же нечитабельный автор. Ни сюжетных поворотов, ни ярких характеров.
Как ни странно, по-своему он был прав, Дмитрий Николаевич. Найти театральный ключ к бунинской прозе, чтобы она в полный голос зазвучала со сцены и с такой же силой воздействовала на душу зрителя, как и на душу читателя, — это была задача не для слабых еще студенческих силенок. Я понял, что нужно было готовить себя для встречи с Буниным. Нужно было каким-то особым образом вживаться в его мир, чтобы первая же громко сказанная тобой строчка его прозы не превратилась, как в той страшной сказке, из вожделенного золота в кучу битых черепков. Нужно было настраиваться на Бунина. Долго. Может быть, всю жизнь. Во всяком случае, пока ты сам не скажешь: вот теперь довольно!
В начале семидесятых, летом, будучи в отпуске у родных в Воронеже, я решил отыскать место, где родился Бунин. Я говорил себе: конечно, глупо и безрассудно пытаться обнаружить родовое имение, где проходили детские годы маленького Вани. Тем более что все имения были заложены-перезаложены и, в конечном счете, промотаны отцами и дедами Бунина задолго до его рождения. Широта души его предков была истинно дворянская. Недаром их фамилии были записаны в книгу дворянства по шестому разряду.
Да, говорил я себе, все так. Но место-то, где стоял родовой бунинский дом, все-таки осталось! Какие-нибудь одичавшие кусты сирени (сирень долго живет) остались! Каменные плиты на родовом деревенском кладбище ведь точно остались! Наконец, поля, холмы, весь этот простор, степные дали, ровно, как циркулем, очерченные по окоему голубой линией горизонта, — это же все осталось, как было и при Бунине! Не могло не остаться! Разве этого мало?! Пытаясь определить точное географическое место рождения писателя, я ткнулся в городские учреждения культуры: библиотеку, архив, музеи. Спрашивал одно: где родился Бунин?
— У нас, на проспекте Революции, — отвечали мне.
— Он не мог родиться на проспекте Революции.
— Как же?.. Дом и теперь стоит… Ах, да… Не на проспекте Революции, а на бывшей Дворянской…
— А дальше?
— Что «дальше»?
— Здесь он жил первые бессознательные годы. А где было, так сказать, родовое гнездо его отцов?
— Точно не знаем. Где-то здесь, в нашей области… А может, уже в Липецкой… Или Орловской… В общем, здесь где-то…
И обводили рукой вялый, неопределенный круг, долженствующий обозначать место обитания старинного рода (литовские корни!) Буниных. Короче, отыскать точное место, где жил писатель, мне не удалось. «Где-то здесь!..» — и все тут. Тогда я сказал жене:
— Поедем-ка мы в Елец.
— Почему именно в Елец?
— Потому что Елец — это Елец! — ответил я с уверенностью в голосе. — В Ельце Бунин учился в гимназии, в Ельце жила Оля Мещерская из «Легкого дыхания», и вообще, название этого города можно отыскать в каждом третьем рассказе. Как же не Елец?
Семейный стаж у моей жены был еще невелик, и она в конце концов согласилась. Междугородный автобус, трепеща занавесками в салоне, с приличной скоростью бежал по Московскому шоссе. За окнами разгорался погожий августовский день. Кругом желтели скошенные поля, отражая солнечный свет, и от этого на душе было празднично и радостно, как в комнате с только что вымытыми дощатыми полами. Это праздничное настроение держалось ровно до того времени, как наш автобус скрипнул тормозами и водитель объявил в микрофон:
— Елец! Конечная!
Площадь перед автовокзалом была невелика и по провинциальному запущена. Подъезжали и отъезжали пыльные автобусы. Пассажиры, одетые по-дорожному, скупо, с мешками и корзинами, старались поскорее занять свои места в салонах, точно лишнее пребывание в городе было для них тягостно, как ненужное гостевание у случайных знакомых. Здание автовокзала, маленькое, серое, походило на бесформенный сарай, построенный неизвестно когда и неизвестно из чего. Но внутри было прохладно и относительно чисто. Середину помещения занимали деревянные двойные сиденья с высокими выгнутыми спинками. Сиденья были старыми, сделанными, очевидно, еще до войны, о чем говорили вырезанные клейма НКПС. Они пахли карболкой и застарелой бедой. Сидеть на них было жестко, неуютно. Надо было срочно решать, что делать дальше. Хриплый мужской голос в репродукторе то и дело объявлял автобусные маршруты, но, казалось, никто во всем мире не знал номер нужного мне маршрута и конечный его пункт. Предотъездные радужные планы летели ко всем чертям. Жена сидела на деревянной скамейке и ждала. Я подошел к расписанию автобусов. Названия маршрутов звучали непривычно: Ново-Животинное, Платава, Синие Липяги, Старая Ведуга, Скупая Потудань, Таловая, Тербуны, Синдякино, Вертячье, Курино… Боже мой, какая старина! Какая древность! Многие их этих имен наверняка возникли во времена легендарного Елецкого княжества, забытого историками. Они пережили татарщину, они звучали при жизни Ивана Алексеевича Бунина, они переживут и наши времена…
Чья-то большая, темная от грязи или копоти ладонь легла на мое плечо и отодвинула меня от расписания. Огромный мужик с синим от застарелого пьянства лицом с черными отвисшими подглазьями стоял за моей спиной и тупо глядел на расписание автобусов. Вряд ли он что-либо видел или соображал. Покачиваясь, он постоял немного и вдруг, задрав ногу, полез на стену. В буквальном смысле. Он страшно упал спиной на пол, но тут же поднялся и вновь стал тупо повторять свой эксперимент. И делал он это до тех пор, пока какая-то женщина, такая же синяя от пьянства, не увела его на улицу.
— Скважина, — бормотала она, поддерживая огромное, вялое тело мужика. — Пойдем, скважина, там еще осталось…
Господи, прямо персонажи из бунинского «Суходола». Жена смотрела на меня уже с укором, точно я был виновником увиденной сцены. И в самом деле, надо было на что-то решаться. Не сидеть же на скользких скамьях в ожидании неизвестно чего. Может, это мой маршрут объявляет хриплый репродуктор. Я поднялся по узенькой лестнице на второй этаж, куда-то под крышу, и ткнулся в единственную дверь. На ней не было никакой таблички. За дверью, в маленькой комнатушке, спиной ко мне сидел человек в черной служебной фуражке и что-то кричал в микрофон. Очевидно, это и был диспетчер. Я сказал: «Простите». Он повернул ко мне потное круглое лицо:
— Что надо?
И тут же вновь уткнулся в микрофон.
И тут я понял, что миссия моя обречена на неудачу. Как объяснить этому задерганному человеку, который не то что Бунина, а вообще кроме газет вряд ли что в своей жизни читал, как ему объяснить то, чего я хотел? И все-таки я попробовал. Как можно доходчивее, вразумительно и не спеша я стал говорить, что я артист из Москвы, что я хочу поставить спектакль по произведениям большого русского писателя и что писатель этот, по всем предположениям, жил когда-то здесь, под Ельцом, более того, он учился в елецкой гимназии…
Человек, сидящий передо мною, вряд ли слушал меня. Он переставлял какие-то провода в стоящем на столе пульте, щелкал тумблерами, кричал в микрофон, что-то записывал в толстую тетрадь. Я сказал все, что хотел сказать, и умолк.
— Так вы к Ивану Алексеевичу, что ли? — вдруг спросил человек, по-прежнему не поворачиваясь ко мне.
Я подумал, что я ослышался.
— Извините, что вы сказали? — переспросил я растерянно.
— Так вы, говорю, к Бунину? К Ивану Алексеевичу? — громко, как говорил в микрофон, повторил он свой вопрос.
— А-а… ну да, конечно, к Ивану Алексеевичу, — забормотал я.
— Ну так и говорите, что к Бунину. А то, может, к Пришвину.
— Нет, нет, — заспешил я, — к Бунину.
— Пришвин тоже в нашей гимназии учился.
Он сказал это таким обыденным тоном, точно он сам был соучеником и Бунина, и Пришвина. Ну, может, и не в одном с ними классе, но разница была не более чем годичная.
— Нет, Пришвин мне пока не нужен, — поспешил откреститься я.
А диспетчер, не дав развиться моему изумлению до чрезмерных пределов, заговорил в микрофон:
— Автобус шестнадцать — двадцать два!.. Вася, зайди ко мне. Сейчас уладим, — пообещал он мне с улыбкой, обмахивая фуражкой потное лицо.
Вошел Вася — высокий, худой.
— Чего звал?
— Вот человек к Бунину. Подбрось.
— К Ивану Алексеевичу, значит? — переспросил Вася. — А докуда же я его подброшу? Куда ни подбрось, а до Бунина — везде расстояния…
— Куда-куда, а то ты не знаешь, куда?.. До Яркина.
Диспетчер опять уткнулся в свой пульт и больше не глядел в мою сторону.
— Хорошо, бери билет до Яркина… Один?
— С женой.
— Тогда два билета до Яркина, и — ко мне. Скоро уходим.
Через полчаса у первых домов Яркина автобус остановился.
— Кто тут к Ивану Алексеевичу — выходи. Яркино, — объявил Вася.
Прощаясь с нами, он сказал:
— Вон старик косит. Поспрошайте, он дорогу укажет. Да тут не заблудитесь.
И уехал. Мы огляделись. Действительно, у дороги старик окашивал кусты защитных лесопосадок.
— К Иван Алексеевичу, значит?
Старик не спеша поднял косу и стал шмурыгать по лезвию истертым оселком.
— Эт-та хорошо, что к Иван Алексеевичу. Вы на своей машине али как?
— Мы пешком.
— Пешком — эта хорошо… Пешком — то что надо.
Видно было, что старику хотелось отдохнуть и поговорить с новыми людьми.
— Тут на машине к Иван Алексеевичу и не проехать, — не спеша стал объяснять он, закурив тонкую папироску. — Тут накатанной дороги-то нет, все тропочка. Лугами, лугами, и так до места. Все тропочкой, значит…
— Далеко?
— А верст десять будет, — радостно успокоил он нас. — Вам нужно дойти до Каменки Буниной. А до нее еще две Каменки будут: Каменка Богданова и Каменка Чичерина. И все — тропочкой. Лугами, лощинами. Так и дойдете до Иван Алексеевича.
Тут мне и припомнились «расстояния» Васи-шофера. Тропинка серой тесьмой бежала вначале через поле созревающей пшеницы, потом выскочила на сухие луга, белея на склонах выбитым известняковым налетом. В лугах было тихо и жарко. В подсохшей траве сипели кузнечики. Редкие белые облака застыли в небе. Под ними, еле видимая снизу, плавала широкими кругами пара ястребов, перекликаясь друг с другом тонким горловым свистом. Тропка под ногами с каждым пройденным километром все утяжеляла и утяжеляла шаги. Хотелось пить. Впереди группа женщин в низко надвинутых на лица платках ворошила граблями позднее сено.
— Здравствуйте.
Они издалека поздоровались с нами и оперлись на грабли, ожидая нашего подхода. Мы поздоровались.
— Вы откуда ж такие будете? — не спеша поинтересовались они.
— Из Москвы.
— Издалека… А тут к кому?
Лица под платками загорелые, рассматривают нас с долгой, необидной усмешкой.
— К Бунину. Ивану Алексеевичу.
— К Ивану Алексеевичу? А он что же, сродственник ваш будет?
— Не совсем.
— У нас вон Марфушка оттуда, из Бунина. Марфушк, ты Ивана Алексеевича знаешь?
— Это писателя, что ль? Не, не знаю. Я сама из Чичерина. В Бунино сестра отдана.
Мы помолчали. Разговор вроде бы исчерпан, пора уходить. Но мы стоим, чего-то ждем. Женщинам, видно, еще хотелось бы поговорить о чем-нибудь. Все равно о чем…
— Чевой-то ты не бреисси? — спрашивает меня одна из них. Кожа на лице от загара дубленая, глаза высветленные, молодые.
— Да так… — я не знал, что ответить.
— Эт-то он красоту на себе наводить, — подсказала другая.
— Какая ж красота? Колючий, как татарник…
— Будь я на месте твоей жены, я б с тобой, с чертом лохматым, ни в жисть не осталась.
— Ничего вы не соображаете, бабы, — озорно усмехается та, с дубленым лицом. — Он энтой бородой, — кивок в сторону жены, — ее шшекотит.
До Каменки Буниной добрались, когда солнце явственно стало клониться на вечер. Деревенские ребятишки напоили нас вкусной колодезной водой прямо из бадьи и, узнав, по какому мы делу, тут же разнесли весть по деревне. Не спеша стали подходить взрослые.
— Это кто тут у нас к Ивану Алексеевичу?
Две старухи не спеша направлялись к колодцу на бугре, где мы отдыхали после утомительного пути.
— Кто тут к нему припожаловал?
Говорившая была высокая, полная старуха с темным, морщинистым, как печеное яблоко, лицом.
— Из Ельца, что ли, будете?
Узнав, что из Москвы, удивилась, сказав удовлетворенно:
— Ну вот, и из самой Москвы стали приезжать к Ивану Алексеевичу!
Я уже перестал удивляться тому, что все здешние люди говорили о Бунине, как об очень близком, родном человеке. Они гордились не тем, что являются бунинскими земляками, а что Бунин приходится им земляком. Они как бы брали его под свой патронаж, под свою защиту, интуитивно радуясь, что он наконец через много лет возвращается на свою Родину, и прежде всего к ним, на елецкую землю. И эта всенародная, в буквальном смысле, защита великого писателя была в своей простоте и строгой определенности трогательна до слез.
— Я его хорошо помню. — Высокая старуха держала руки на животе, поддерживая ими тяжелые, низкие груди под свободной темной кофтой.
— Я тоже его помню, — вставила слово другая старушка, поменьше ростом.
— Как ты могла его помнить? — спокойным басом возразила высокая. — Ты ишшо махонькая была.
— Сколько вам лет? — поинтересовался я у высокой.
— Восемьдесят один, — спокойно ответила она.
— А мне семьдесят три, — вставила низенькая.
— Ну я и говорю — молодая.
— А вы его, Ивана Алексеевича, хорошо помните?
— Как же не помнить? Я уже девчонкой в понятии была. Вяжем раз так-то поденщину, он к нам и подошел. Прямой, строгий. Мы, девки, боялись с ним встречаться. Смотрит не мигая, того и гляди всю тебя «спишет». Аж мурашки по телу. У него и кличка у деревенских была: «Клык».
— А где же господский дом стоял?
— А вон, на бугорочке. Аккурат над самым прудом. Да одна только слава была, что господский дом. Не лучше крестьянского: деревянный, под соломой. До самой войны стоял. Немцы его сожгли, когда отступали. Пришли, значит, ихние партизаны…
— Каратели, — поправила низенькая.
— Я и говорю: каратели… Двое их было. Поплескали карасином-бензином, спичку под пелену… А много ему надо? Пыхнул свечкой. Наши в революцию жгли, немцы — в войну. И чего он им мешал? Стоял бы да стоял…
— Да рази они дом жгли? — Низенькая старушка аккуратно вытерла сухие губы концом головного платка. — Они память жгли.
К колодцу набежала ребятня, подошли еще какие-то женщины, на бугре собралась приличная толпа.
— Народу-то! — удивилась высокая старуха. — Народу-то! Эх, сюда бы гармониста какого ни то, сопливенького — вот тебе и «улица».
— А вас в связи с Иваном Алексеевичем часто навещают? — поинтересовался я.
— Из города, что ли? Не, какое там часто! Не дозовесси. Тут как-то, чуть не о позапрошлом годе…
— О позапрошлом… — подтвердила низенькая.
— Я и говорю… Понаехали, значит, из Ельца. Вроде как студенты. Напитков навезли, печеньев… Собрали нас, старух: расскажите да расскажите, как было в старину. Ну, мы им цельный вечер показывали, как невесту смотрели, как венчались, как свадьбу играли. И за жениха, и за невесту, и за дружек. И пели, и плясали. Они прям со смеху помирали. А потом понабрали у нас рушников тканых, старинных, ширинок, кросен цельный ворох, и потуда мы их и видели. Говорили: для музея. Да нам не жалко, лишь бы в хорошие руки.
Какой-то человек поднимался к нам на бугор, размахивая руками.
— Никак Иван Николаевич спешит? — Высокая старуха из-под ладони посмотрела на идущего.
— Иван Николаевич и есть, — подтвердила низенькая.
Нетрудно было угадать первую фразу вновь прибывшего.
— Вы к Ивану Алексеевичу?
Узнав, что мы никакая не делегация, а приехали сами по себе, он, казалось, обрадовался еще больше.
— Позвольте, как говорится, представиться, — сказал он, выравнивая дыхание, — Иван Николаевич Красов.
Сказал громко, с чуть излишним достоинством в голосе. Я назвал свою фамилию.
— Нет, вы, я вижу, не совсем поняли, — улыбнулся он. — Я говорю: Красов.
Ничего не понимая, я снова назвал свою фамилию.
— Ну, нечего делать, придется вам напомнить.
И заговорил ровным голосом без пауз и интонаций:
— «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: „Ату его!“. Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует…» Ну, вспомнили? Это начало бунинской «Деревни». А Цыган, которого затравили, — мой прапрадед… Вы небось устали? Пойдемте ко мне. Мой дом вон он, через лощину.
Я уже ничему не удивлялся. Сказка продолжалась. Реальные люди роднились с литературными героями. Бугор, заросший гусиной лапкой и подорожником, хранил в своей глубине остатки бунинского дома. Сухие лощины, извивы дорог, пробитые здесь сотни лет назад, овраги, заросшие корявым, низкорослым дубняком, созревающие хлеба на полях — все было, как живой водой, напитано памятью о пребывавшем здесь когда-то и, казалось, навсегда забытом писателе.
Мы пробыли у Ивана Николаевича сутки. Учитель на пенсии, он страстно любил творчество Бунина. Он бывал счастлив, когда видел, что кто-то хоть в малой степени не то что любит, но попросту интересуется писателем. О Бунине он был готов рассказывать часами. Единственно, чего он опасался — это чрезмерно утомить слушателя.
— Мы были соседями Буниных по Озеркам. Рядом жили, в Чубаровке. Так мать рассказывала: Людмила Александровна, матушка Бунина, частенько прибегала к нам в дом ночевать вместе с маленьким Ваней. Отец-то Ивана Алексеевича, Алексей Николаевич, мужчина был серьезный. Как, значит, подопьет лишнего, и ну гонять Людмилу Александровну: «Гоп-гоп, Людмилка!». А так, когда трезвый, золотой был человек. Настоящий русский характер.
Здешние места для Ивана Николаевича представляли собой как бы огромную топографическую карту, размеченную названиями и именами, упомянутыми только в бунинских повестях и рассказах.
— Вот эта дорожка упоминается Иваном Алексеевичем в рассказе «Дубки»… Там было поместье, где Сверчок шорничал… Это место из «Журавлей»… Этот лесок связан с рассказом «Волки»…
Все эти деревенские «планты» описаны Иваном Алексеевичем в «Суходоле» и в «Деревне»… Временами казалось, что он все это выдумывает, настолько все то, о чем он говорил, было знакомо для него и обыденно. Он напоминал мне иногда одного из героев Паустовского, учителя географии в Киевской гимназии, который, рассказывая гимназистам об Амазонке, приносил на урок бутылочку с подкрашенной водой, якобы собственноручно взятой им из великой реки во время путешествия в Южную Америку.
— Приезжайте на следующее лето, — сказал Иван Николаевич, прощаясь. — Пора бунинский дом восстанавливать. Пора.
Наше возвратное посещение Ельца пришлось на выходной день. Народу на улицах было немного. Городок, казалось, дремал в этот жаркий день, укатанный по самые крыши зеленью. Это был первый город, в котором побывал Бунин, будучи еще ребенком. Здесь он учился в гимназии, живя нахлебником у богатых мещан. Здесь он впервые влюбился и любовь эту сохранил в своей душе на всю жизнь. «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня».
Когда я читаю эти строки — начало рассказа Бунина «Поздний час» — я, давно уже взрослый человек, не могу справиться с волнением, всякий раз охватывающим меня. Господи, какое чувство утраты! В этом коротком, простом и изящном по форме рассказе воплощена вся трагедия русской эмиграции «первой волны». Вся смертельная любовь к России. Такая любовь вспыхивает в человеческом сердце только тогда, когда он начинает понимать, что родина для него потеряна невозвратно.
«И я пошел по мосту через реку…».
И мы с женой пошли по мосту через реку, пользуясь содержанием «Позднего часа», как точнейшим путеводителем по Ельцу. Посетили краеведческий музей с обязательными стендами, посвященными знаменитым землякам: композитору Тихону Хренникову и актеру Художественного театра Николаю Дорохину.
Успели на окончание службы в Вознесенском соборе, высящемся над городом венчальной громадой. Собор был сравнительно новым, возведен в начале века в посвящение знаменательной даты — трехсотлетия династии Романовых. Подобные соборы я встречал во многих городах. В елецком соборе меня поразили две иконы: Александра Невского, чей образ не часто встречается в наших церквах, и чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери в мягком окладе. Темный старинный лик Заступницы был трогательно, по-женски задрапирован белым шелком, расшитым жемчугом и мелким бисером. Это сочетание разных тонов темного иконного письма и мягкого, светящегося шелка создавало ощущение тихой праздничности, мягкого материнского всепрощения.
Уже уходя из собора, мы стали свидетелями обряда венчания. Вступающая в брак пара были уже людьми немолодыми. Они трогательно, неподвижно стояли в середине громадного, опустевшего собора: она в темных нитяных чулках, в старых туфлях, он в залежалом коричневом костюме. Темные, тяжелые руки недвижно повисли вдоль тела, и, глядя на них, видно было, сколько потрудились они на своем веку, и казалось, что весь этот обряд венчания с привычной скороговоркой обрядовых молитв, с воздеванием медных корон над покорно склоненными головами, — все это делается только для того, чтобы эти обветренные руки могли подольше побыть в таком нечастом для них праздном отдохновении.
На паперти милостыню просят цыганята. Руки грязные, цепкие…
«Цель моя состояла в том, чтобы побывать на старой улице… я хотел взглянуть на гимназию…»
«Старая улица» из рассказа «Поздний час», — бывшая во времена Бунина Дворянской носила теперь название Советской. На пересечении с улицей Ленина высилось кирпичное здание средней школы номер один — бывшей елецкой мужской гимназии. За сто лет она нисколько не изменилась: та же каменная ограда с чугунными воротами, просторный двор, двухэтажное здание из красного маркированного кирпича. Входные ворота были приотворены, но входные школьные двери оказались запертыми. Справа от дверей на стене была прикреплена мемориальная доска, где было сказано, что в этой гимназии учились русские писатели Пришвин, Бунин и нарком медицины Семашко.
Я отыскал сторожа и попросил его открыть нам здание.
— Руками ничего не трогать, — предупредил он, — а так… глядите, сколько влезет.
Мы вошли в просторный и прохладный вестибюль. Очевидно, так же, как и мы, робко, осторожно, сюда входил в первый раз коротко стриженный гимназист в синем картузе с серебряными палочками над козырьком, десятилетний Ваня Бунин. Через пять лет он будет отчислен за неуспеваемость. Гимназические оценки его действительно были не блестящими. Так, средний балл за восемьдесят третий — восемьдесят четвертый учебный год составлял всего «два и семь восьмых», прилежание — «два», внимание — «три», манкирование — «четырнадцать». В третьем классе пришлось учиться два года. Очевидно, провидение берегло его для иного жизненного поприща.
Мы тихо ступали по тонкому слою опилок, которыми были посыпаны полы: в школе шел ремонт. Парадная «учительская» лестница с чугунными ступенями и чугунными же узорчатыми перилами широкими маршами шла на второй этаж. Нога гимназиста никогда не ступала по этим ступеням, во время учебного года одетым красной ковровой дорожкой. Для них в конце коридора высились лестницы поуже, каменные.
Налево за двойными дверями находился обширный актовый зал со сводчатыми потолками. Он был доверху забит снесенными сюда партами. И только где-то в углу из-за завалов виднелись верхушки каких-то стендов и бумажных листков, наскоро прикрепленных кнопками, без которых не обходится повседневная школьная обыденность. Мне захотелось взглянуть на них. Осторожно, стараясь не обвалить сложенные в беспорядке парты, я пробрался к тому месту, где все это бумажное богатство висело на стенах.
Три больших прямоугольных листа ватмана были посвящены, как и значилось на мемориальной доске, трем людям: Пришвину, Бунину и наркому Семашко. Разноцветной тушью на белой бумаге были выписаны даты и отчеркнутые короткой чертой пояснения к ним. Коротко, просто и… чуть-чуть по-детски безжалостно.
Дата рождения Ивана Алексеевича Бунина. Год поступления в «нашу гимназию». Первое напечатанное стихотворение в журнале «Родина». Работа статистиком в Полтаве. Работа в «Орловском вестнике». Знакомство с Чеховым. Публикация первого рассказа «На край света». Участие в литературном кружке «Среда». Знакомство с Горьким, Андреевым, Куприным. Перевод «Гайаваты». Избрание в почетные академики. Написание «Деревни». Написание «Суходола».
Я опускал взгляд все ниже, подбираясь к середине этого хронологического списка, разграфленного цветной тушью на плотном листе ватмана. Я как будто чего-то ждал. И боялся этого чего-то. И вот наконец взгляд упирается в красные цифры: «тысяча девятьсот семнадцатый — тысяча девятьсот двадцатый годы». Дата отчеркивается аккуратной синей черточкой ровно в столбик с предыдущей над нею. И дальше короткое пояснение черной тушью: «Непонимание Октябрьской революции. Эмиграция». Я долго смотрел на эти аккуратно выписанные слова, несколько раз перечитывая их, точно написаны они были на каком-то иностранном языке: «Непонимание Октябрьской революции». Точка. Внутри меня все как бы восставало против смысла, заключенного в этой простенькой фразе. Хотелось спорить с кем-то, возражать, протестовать против этой бездумной легкости, с которой мы подходим к оценке человеческих судеб.
«Я покинул Москву в мае восемнадцатого года, жил на юге России, переходившем из рук в руки „белых“, „красных“, а в феврале двадцатого года, испив чашу несказанных душевных страданий, эмигрировал за границу…».
Для человека поменять Родину — всегда трагедия. В любом возрасте. Особенно, если мена эта случилась не по твоей прихоти. Если тебя неизвестно за что вышвыривают за пределы твоей страны, как жестоковыйный хозяин вышвыривает за порог дома паршивую собачонку.
В двадцатом году Бунину исполнилось пятьдесят лет. «Непонимание…». Я сидел на куче парт под сводчатым потолком в актовом зале бывшей елецкой мужской гимназии, а в голове все время вертелись вычитанные мною когда-то бунинские строки… Я точно не мог бы вспомнить, когда это было, где они были опубликованы. Может, в дневниковых записях? В коротких интервью каким-нибудь изданиям? Не могу ручаться, как там было дословно, но смысл примерно был такой: поставят мне когда-то на Родине памятник. Вроде полагается. Соорудят бюст на пыльной привокзальной площади, вокруг которого днями будут бегать сопливые ребятишки. На постаменте напишут слова: «И. А. Бунин. Тысяча восемьсот семидесятый — черточка — тысяча девятьсот такой-то…». А в этой ЧЕРТОЧКЕ — ВСЯ МОЯ ЖИЗНЬ. С утратами, находками. Любовью, ненавистью.
* * *
Мы в тот же день уезжали из Ельца. Переехав мост через Сосну, автобус побежал по шоссе на юг. Город на горе постепенно терял видимые очертания, чистоту красок и все более походил на старинную почтовую открытку, напечатанную с коричневого фотографического снимка. Но чем дальше отдалялись мы от этих мест, тем они становились в памяти все ближе и отчетливей. Бесконечной кинолентой проплывала эта скромная орловская земля, ПРЕДСТЕПЬЕ с невысокими, заглаженными холмами, плоскими лощинами, размытыми оврагами — кучугурами, с прозрачными далями, отодвинутыми к горизонту Бог знает на сколько километров. Вспоминались люди: все эти мудрые старухи, белоголовые ребятишки, застенчивые женщины, тихие мужчины. И все время слышалось: «Вы к Ивану Алексеевичу?» — сказанное таким тоном, точно он был где-то рядом, вблизи, в соседней комнате. Надо только приоткрыть дверь и тихонько позвать: «Иван Алексеевич, к вам пришли!» А потом погромче: «Иван Алексеевич! К вам пришли!»
* * *
Больше трех лет ушло на то, чтобы окончательно созрела идея, выстроилась композиция бунинского спектакля. Любовь к отторгнутой России. Кстати, паспорт у Ивана Алексеевича до конца дней был российский. И даже Нобелевскую премию в тридцать третьем году он получал как писатель-изгнанник. И вся эта (да простит меня Иван Алексеевич, это только мое мнение), вся эта запоздалая, нерастраченная любовь к России вспыхнула на чужбине таким ярчайшим пламенем, какого он и предположить-то в себе не мог. И пламя это осветило такие необычные подробности прежней, теперь уж навсегда утраченной жизни, что дало новый, мощный толчок его творчеству до конца дней. Примером тому стали и автобиографическое повествование «Жизнь Арсеньева», и многие рассказы, написанные в двадцатые-тридцатые годы, и как венец всего «Темные аллеи», созданные уже в преклонном возрасте, в страшные сороковые годы. И все написанное им — все Россия! Во Франции для Бунина сюжетов не было.
* * *
Текст осваивался с трудом. Трудно учится любая художественная проза, а бунинская — в особенности. Мы уже отвыкли от настоящего русского языка, от образной речи, от ее своеобразной мелодики, ее сжатой внутренней силы. Все сбиваешься на сегодняшнюю языковую облегченность. «Поскорей и без надсада».
Поработав какое-то время над текстом Бунина, я понял, что для того, чтобы освоить такое его количество, при этом не потерять своего интереса к нему, а соответственно и будущего интереса будущих зрителей, необходимо что-то менять в методике освоения. В характере репетиции. И тут я понял, что мне необходимо «стать Буниным»! Да, в какой-то степени воплотиться в Ивана Алексеевича. Воплотиться внутренне, без каких-либо внешних атрибутов. Но воплотиться в сценического героя — это не более, как детский лепет. Невозможно это, а главное, не нужно. Нужно привить себе основную идею героя. Чем он живет, что любит, что ненавидит, чем страдает душа его. А от самого героя надо держаться подальше. Иначе обилие броских деталей исказит его общий облик. Настоящий.
Помнится, работая над текстом какого-то бунинского рассказа, кажется «Конец», я вдруг подумал: а что если бы мне пришлось покидать Россию? Мне, Коле Пенькову? Как в свое время Ивану Алексеевичу. Тем более, все приметы наших биографий более или менее сходятся: возраст у него в момент эмиграции и у меня примерно одинаков, земляки, деревенские, у обоих похожи взгляды на историю России, на ее предназначение в этом мире… Он — писатель, я — артист… Ну, давай, попробуй! Воплотись в изгнанника. Прикинь эти вериги на себя.
И вдруг мне по-настоящему стало страшно. На мгновенье предстало передо мной беспощадное понятие: НИКОГДА! Что-то явственно надломилось во мне, точно я взвалил себе на плечи непомерный груз. Я понял, что не был готов к такому испытанию. И никогда не буду готов. Слово «никогда» не для моего изнеженного сознания. Тут на гастроли на месяц вырвешься за рубеж, и уже на другую неделю что-то в твоей душе начинает тихо и жалобно попискивать: «домой»! А еще через неделю хочется запить вчерную. Единственно, что спасает — валюты жалко. Шмотки все-таки надо покупать.
В Британской энциклопедии девятнадцатого века слово «ностальгия» на полном серьезе расшифровывалось, говорят, как «болезнь, присущая русским». Охотно верю. С маленьким добавлением: болезнь с того времени приобрела заразный характер. С особым успехом поражает записных космополитов.
Это прекрасное и жуткое в своей безысходности стихотворение написано Буниным в тысяча девятьсот пятьдесят втором году во Франции, за год до смерти. Не дай Бог никому испытать такое одиночество, такую тоску по Родине.
Итак, работа над спектаклем шла медленно, трудно. Какие-то уже готовые куски текста приходилось откладывать на неопределенное время, иногда и насовсем. Чего-то не хватало, и тогда начинался новый поиск в литературных источниках. Независимо от тебя внутри начинал складываться КАКОЙ-ТО образ. Не Бунина — нет, кого-то, кто имеет какое-то отношение к бунинской прозе. И к будущему спектаклю. Когда я это почувствовал, я наконец-то сказал себе, что спектакль может состояться. Хотя до своего завершения потребует еще много времени и усилий.
Но вот наконец подошел срок сдачи — не спектакля, нет, а его литературно-режиссерской заготовки. Тех компонентов, при наличии которых может получиться спектакль. Или не может. Это так называемая сдача худсовету. Ответственная и нервная процедура. Тем более что в моем спектакле я был единственным действующим лицом и исполнителем. Спрятаться было не за кого. Вся слава — тебе одному. «Принимай же вызов, Дон Гуан…».
На сдачу пришел весь худсовет во главе с Олегом Николаевичем Ефремовым и Анатолием Мироновичем Смелянским — нашим завлитом. Все происходило на малой сцене. Минимальное освещение, что-то из мебели, бутафории. Примерная музыкальная заставка: «Романс» Свиридова. Пора выходить на подмостки. Не помню, как я читал. Помню только, как после первых фраз у меня вдруг мелькнула мысль: надо было сделать спектакль покороче. Два часа текста — это чересчур даже для Бунина.
Вот уже и последнее усилие — строчки из его стихотворения:
Медленный поклон. Все. Дикси.
Спектакль приняли прилично… даже хорошо. Без замечаний. Ефремов тут же назначил примерное время выпуска. Определили художника, композитора. И в помощь по созданию сценографии попросили принять участие Розу Абрамовну Сироту, прекрасного режиссера и педагога, работавшую в свое время много лет в БДТ у Товстоногова. Работа пошла быстро, споро.
Сцена была стилизована под парижскую квартиру Бунина на улице Жака Оффенбаха: письменный стол, старинное кресло, лампа с мягким абажуром, кушетка. Вдоль стены от дверей зрительского входа до площадки сцены и таким же образом на противоположной стене шли так называемые «дорожки памяти». Они представляли собой два ряда узких кулисок, развернутых под небольшим углом к зрителям. Сверху они освещались точно направленными металлическими конусами с лампами-миньонами. Каждая кулиска была оформлена фотографиями, выполненными нашим художником-фотографом Игорем Александровым в старинном, дагерротипном стиле. Они отображали жизненный путь писателя от первых детских лет до последних дней. Вот первая фотография: Бунин-юноша в косматой бурке (очевидно, взятой напрокат провинциальным фотографом) и в дворянской фуражке. Как же он гордился этим портретом! Вот фотография родителей. Братьев. Друзей. Чехова, Шаляпина, Горького, Рахманинова. Идут годы. Мелькают кадры жизни. Эмиграция. Париж. Вручение Нобелевской премии. Война. Грасс. И последние парижские снимки, где Бунин, по чьему-то точному воспоминанию, все больше и больше походил на благородного патриция. «Дорожка памяти» заканчивается на парижском кладбище Сен-Женевьев де Буа, где похоронен весь цвет русской эмиграции. Каменный византийский крест с выбитым в середине его маленьким осьмиконечным православным. Надпись на постаменте: «И. А. Бунин. Тысяча восемьсот семьдесятый — (черточка) — тысяча девятьсот пятьдесят третий». А в этой черточке — вся его жизнь. Холод. Блеск. Мистраль.
Передо мною письмо, написанное Буниным из Парижа в Россию к двоюродному брату писателя.
«14/27 мая 23 г.
Дорогой и милый родной Константин Алексеевич.
Снова делал попытки узнать что-либо о Петре Константиновиче — и снова безуспешно! У сестры Маши тоже пропал сын, и тоже без вести. Не было времени на земле страшнее! Получали ли Вы мое парижское письмо? Судя по вашему молчанию, думаю, что нет. Отзовитесь. Я в Грассе, был в Канне, но пишите вы мне в Париж по адресу (адрес написан по-французски: 18 бр. Париж XIX. M Мюрат) — и только.
Обнимаю, Ваш от всей души! Ваш Ив. Брат Евгений, старый, больной, нищий, в Ефремове Тульской губ., Красноармейская, д. Подъямского.
Подробности смерти Юлия (старший брат) узнал только недавно. Умер, слава Бoгy, как заснул».
Вот такое письмо, вернее — фотокопию письма, прислала мне из далекой кубанской станицы Гулькевичи родственница писателя, сельская учительница Раиса Михайловна Колтыгина. Письмо это единственное, что осталось в их семейном архиве. Все остальные были «арестованы» и реквизированы в тридцатых годах.
Музыку к спектаклю подобрал наш «музыкальный бог» — Василий Немирович-Данченко, внук одного из основателей нашего театра Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Звучали прелюдии Рахманинова и вальсы Свиридова.
Премьера первого в истории нашего театра моноспектакля прошла хорошо. Зрители аплодировали, благодарили. Все так, как и должно быть. Для меня этот спектакль стал, как теперь говорят, явлением «знаковым». Я как будто переступил какую-то невидимую черту, за которой передо мной открылось нечто новое и в моей профессии, и в моем отношении к искусству. Стал, как мне кажется, собраннее, строже, самокритичнее. Общение в работе с прекрасным литературным материалом для актера впустую не проходит. Так же, как с пошлым и бездарным. Только уже с обратным знаком.
Спектакль назывался «Роза Иерихона», по названию одного из рассказов Бунина. Почему я остановился именно на этом названии? Можно было бы назвать и покороче, и попроще. Но великий смысл заложен писателем в этом рассказе: никто не в силах отобрать у человека Родину до тех пор, пока он помнит о ней и любит ее. Никто! Ни одна сволочь!
«…Нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!..»
Спектакль всегда проходил в атмосфере напряженной, раздумчивой тишины. И атмосферу эту создавал особый контингент зрителей, посещавших его. Разные по возрасту, социальному положению, образованию, они были едины, и это особенно чувствовалось в одном — все они жадно, истово хотели услышать звучание неиспорченного, вроде уж давно намеренно позабытого русского слова. Слова, воплощенного в прекрасной бунинской прозе.
Я, пожалуй, не припомню ни одного из мною игранных спектаклей, где по окончании его столько интересных людей хотели бы познакомиться с исполнителем и продолжить начатый театром разговор о литературе, о судьбах России и ее многострадальных сынов. Так, весной этого же восемьдесят четвертого года судьба свела меня с одним из интереснейших людей нашего времени, писателем и литературным критиком Юрием Селезневым. Он вместе с писателем Михаилом Петровичем Лобановым смотрел спектакль. Представил нас друг другу наш режиссер Леонид Монастырский.
После спектакля мы шли по Тверскому бульвару в сторону Никитских ворот. Стоял май. Московская весна была в разгаре. Запах свежераспустившейся тополевой листвы висел в неподвижном воздухе. Не хотелось расходиться. Тема, затронутая спектаклем, была слишком напряженной, чтобы так вот оставить ее. Пришли ко мне на квартиру, накрыли скромный стол, и до самого рассвета шел интересный разговор о судьбах и трагедии русской эмиграции, о литературе, о надвигающихся испытаниях, грозящих стране.
Я слушал Селезнева, смотрел на его красивое, хорошо вылепленное лицо. Было что-то в нем от пророка, настолько интересно и необычно он подходил к тому или иному, самому, казалось, сложному и неразрешимому вопросу, задетому нами в разговоре. Расходились при раннем солнце. Прощались, разговаривая о будущих встречах.
А в июне, как черная молния, весть: не стало Юрия Селезнева. Поехал в Германию навестить друзей… Сердце.
* * *
И еще об одной утрате. Той же весной, в первых числах мая, ушел из жизни мой учитель Виктор Карлович Монюков. Случилось это не в Москве, в Киеве, в номере гостиницы. Он приехал в Киев по приглашению друга, актера театра Леси Украинки Николая Рушковского на празднование Дня Победы. Они оба был фронтовики.
Стояла хорошая весна. В Киеве уже цвели каштаны. После поезда, радостный, Виктор Карлович переодевался в гостиничном номере, торопясь на встречу с другом. Сердце не выдержало.
Хоронили Анастасию Платоновну Зуеву. Легендарную «Настю», актрису старшего мхатовского поколения, народную артистку Советского Союза.
Характерная актриса, она всю жизнь, с самого юного актерского возраста, играла роли старух. Таланты, подобные этому, встречаются в актерском мире не часто. В среде основателей МХАТа вспоминается знаменитый Артем, любимец Чехова, всю жизнь игравший возрастные, чаще всего эпизодические, роли. Такова была и Анастасия Платоновна. Она играла замечательно всех старух, но лучше всего, с особым блеском, ей удавались роли пожилых женщин в пьесах Островского. (Ну да, ведь и автор был каков!) Это был немыслимый фейерверк каких-то удивительных находок, красок, интонаций, взятых актрисой неизвестно из каких жизненных кладовых, чуланчиков, тайничков. И все это вместе образовывало особый жизненный мир, существующий органически в ткани спектакля, и вместе с тем это было нечто целостно-самостоятельное, эдакий творческий доминион, созданный автономно волею и талантом этой удивительной русской актрисы. Это про таких, как она (чуть ли не про нее самое), Станиславский говорил, что подобным актерам его творческая система не нужна. Они сами были живым воплощением этой системы. Когда Зуева выходила на сцену, из нас, ее партнеров, никто не отмечал про себя, что это за персонаж, какую долю общей философии спектакля он несет за собой, что от этого персонажа можно ждать в связи с развитием общей ситуации на сцене (висящее на стене ружье должно выстрелить). Нет, ничего подобного! Просто на сцене появлялась «просто старуха», от которой (еще раз повторюсь) просто(!) нельзя было оторвать взгляда! Настолько все в ней было удивительно органично и вместе с тем филигранно выверено — от головного платка, завязанного только этому персонажу присущим узлом, до цвета пуговиц на кофте. Ее Коробочка в гоголевских «Мертвых душах» среди блестящей, звездной россыпи других ролей (Ноздрев — Б. Н. Ливанов, Собакевич — А. Н. Грибов, Манилов — В. Я. Станицын, Чичиков — В. О. Топорков) была, как бы это поточнее выразить, наименее традиционно-литературной. В ней меньше было от того сатирического символа, присущего героям «Мертвых душ», которые навсегда отчеканились в нашем сознании, подобно аверсу на юбилейной медали. Коробочка в творении Зуевой — малоподвижное существо, приклепанное к креслу. Несмотря на внешнюю отупелость, в ней, глубоко внутри, функционирует своя жизнь. Она оценивает по-своему все происходящее вокруг, и ничто не ускользает от ее настороженного, всевидящего внутреннего взора. Этакий морской полип, пропускающий через свои щупальца все, что мелькает вокруг.
Почти каждый из великих «стариков» помимо основной, так сказать, генеральной актерской линии служения театру нес в себе заряд «легендарности», добавляющий заключительный штрих к тому портрету, который останется в памяти людей, помнящих их.
Так, Борис Николаевич Ливанов был знаменит «ливановскими» словесно-сатирическими импровизациями. Анатолий Петрович Кторов — своими оговорками на сцене. Виктор Яковлевич Станицын — английскими анекдотами. Василий Осипович Топорков — розыгрышами и житейскими историями, имеющими право по своим неожиданным парадоксальным концовкам занимать почетные места в клубе имени Аркадия Аверченко.
У Анастасии Платоновны не было ни одного из этих качеств. Ее внутренний мир был прост и, может быть, в этой-то простоте по-своему глубок и интересен. Она не пыталась многого узнать об этом мире, но то, что знала, сидело в ней крепко. Она была, что называется, в какой-то мере «дитя природы». Примером тому ее легендарные «чулкэ-шэрстэ». Во время гастролей в Париже Анастасии Платоновне надо было купить шерстяные чулки. Продавщица магазинчика долго не могла понять, чего же хочет эта странная покупательница из России. И тогда, не долго думая, Зуева решила объяснить француженке свое желание родным ее языком.
— Девушка, — сказала она, — мне нужны шерстяные чулки. Понимаете? Чулкэ-шэрстэ! Для моей внучки Леночки.
И продавщица поняла.
Вспоминается рассказ нашего актера Геннадия Кочкожарова. Он и Анастасия Платоновна были заняты в новой работе — инсценировке по одной из «деревенских» повестей Бориса Можаева. Кочкожаров репетировал положительного председателя колхоза, а Зуева, как и должно быть, хитрую и несознательную деревенскую старуху. Естественно, председатель во время частых конфликтных сцен изливал свой праведный гнев на не желающую идти в ногу со временем бабку.
— Выдавал я ей «по первое число», — рассказывал Кочкожаров. — Что называется, по полной мхатовской системе. Актер я тогда был молодой, сил много. Гляжу — Анастасия Платоновна косо на меня посматривает. Что-то не так, думаю? После репетиции она подходит ко мне и тихонько говорит: «Гена, ты что же это так кричишь на меня». Я опешил. «Да разве я на вас кричу, дорогая Анастасия Платоновна? Это я на персонаж, которого вы играете, кричу! На деревенскую бабку! Так у автора написано». Она помялась, подумала еще, этак пальчиком пошевелила и уже совсем доверительным тоном говорит: «Так-то оно так… Только ты все равно потише кричи. Я ведь все-таки народная артистка Советского Союза».
И вот — похороны. Прожита большая, славная жизнь. Цветы… Портрет на заднике… Молчаливый зал полон народу… Прощальные траурные смены у гроба. Музыка. На середину сцены ставят микрофон — приближается время гражданской панихиды. Стою у правой кулисы. И тут меня кто-то трогает за локоть: «Коля!». Оборачиваюсь — Марк Исаакович Прудкин. Грустный, прямой, собранный.
— Коля, у меня к тебе будет просьба.
И идет в закулисную светлую комнату — курительную. Ни слова не говоря, бережно достает из бокового кармана сложенный вчетверо лист бумаги и протягивает его мне.
— Что это?
— Мои прощальные слова на Настиной панихиде. Прочти, пожалуйста, за меня.
У меня перехватило дыхание, настолько все это было неожиданно.
— А-а… вы?
— Не смогу… С собой, боюсь, не справлюсь. Выручи, Коля, пожалуйста…
— Конечно, Марк Исаакович, конечно… Вы не волнуйтесь только…
Он помолчал, думая о чем-то своем, и потом сказал грустно и просто:
— Всю жизнь говорил со сцены чужие слова, а когда свои сказать надо — хвать, а сил для этого уже нет.
И опустил породистую голову, прикрытую со лба старой накладкой бывшего героя-любовника.
Меня позвали к микрофону. Я развернул лист. Речь Марка Исааковича была краткой, в полстраницы печатного текста.
— Настенька, друг мой! — прочел я первые слова, и тут со мной произошло что-то, чего так боялся Марк Исаакович. Замглились глаза, вырубило дыхание… Кое-как справившись с собой, я начал сначала.
— Настенька, друг мой! Уходит из жизни наше поколение мхатовцев. Ушла из жизни подлинно народная, русская артистка.
Настенька! Всю свою творческую долгую жизнь ты была верна и предана искусству Художественного театра, нашим великим учителям — Станиславскому и Немировичу-Данченко. На пути твоем были радости и печали, но ты всегда вносила дух бодрости и веры в красоту жизни. Свой талант ты щедро дарила народу, и народ отвечал тебе признанием и любовью.
Нас, старейших мхатовцев, остались единицы, и тем сильнее скорбит по тебе наше сердце.
До свидания, друг мой, до свидания.
И внизу от руки синими чернилами: Марк Прудкин.
Он стоял у правой кулисы, прислонившись плечом к щиту пульта управления.
— Спасибо, Коля, — сказал он и пожал мне руку мягкой, по-старчески прохладной, но все еще крупной рукой.
* * *
Она любила это стихотворение Блока. На концертах или актерских застольях, когда ее просили что-нибудь прочесть, чаще всего, почти всегда, она, подумав, почему-то выбирала его. И не потому, что скуден был ее личный поэтический репертуар, нет. Она прекрасно знала русскую классику. Достаточно сказать, что она прочла для телевидения всего лермонтовского «Демона». Тут было что-то другое. За блоковским поэтическим шедевром у народной артистки Советского Союза Ангелины Осиповны Степановой скрывалась какая-то тайна.
Она читала не спеша, вдумчиво, низким, чуть хрипловатым голосом. У нее была, что называется, мужская манера чтения. Трагическая судьба героя блоковского стихотворения с каждой прочитанной строчкой становилась судьбой самой исполнительницы. Какое жизненное воспоминание будили у актрисы эти строчки? Вряд ли мы теперь это доподлинно узнаем…
Она любила сильные образы. И в поэзии, и в драматургии. И старалась справляться с ними сама, без искусственной режиссерской поддержки. Она терпеть не могла затерханного лозунга: «Короля играет свита».
Короля играет — король! — всей своей сценической практикой утверждала Степанова. И только король! Свита, в лучшем случае, должна не мешать рождению на сцене венценосного образа! И за это ей, свите, низкий поклон!
Степанова предпочитала талантливых партнеров по сцене, с которыми можно было вести настоящую борьбу, а не сценические поддавки. С каким наслаждением она играла с Анатолием Петровичем Кторовым и в «Милом лжеце», и в «Чрезвычайном после»! Это было великое противостояние двух личностей, которым судьба подарила возможность какое-то время поратоборствовать друг с другом на глазах у счастливого и потрясенного зрителя.
Искусственный раздел МХАТа в восемьдесят седьмом году прервал установившийся ход театральной жизни. Мы стали реже видеться, но внутренние симпатии между актерами, внутренняя приязнь от этого нисколько не пострадали. А где-то, может быть, и усилились. Отсеялась шелуха мелких недоразумений, неприязней, обид, и осталось главное — любовь и нежность между людьми, скрепленные самой лучшей в мире профессией — профессией драматического искусства.
Боюсь точно сказать, когда я в последний раз виделся с Ангелиной Осиповной Степановой. Кажется, это было в ВТО на Арбате, где наша замечательная хозяйка Маргарита Эскина, наша «королева Марго», преподнесла нам очередной праздник — сбор актеров, окончивших школу-студию МХАТ не меньше тридцати лет назад. Дата была странная, не юбилейная, не «круглая», но от этой малозначащей причины радость встречи участников была не менее восторженной. Улыбки, слезы, поцелуи! Тусклый электрический свет хрустальных люстр сменился ярким и радостным светом — светом актерских воспоминаний!
Небольшая «торжественная часть», потом — непринужденное застолье. Делились анекдотами, читали стихи, кто мог петь — пел. Я тоже что-то прочел, и когда после этого спускался с низенького подиума, вдруг с другого конца покоеобразного застолья услышал голос:
— Коля, пойди сюда.
Ангелина Осиповна! Она сидела у края стола, все еще прямая, все еще несгибаемая, поседевшая великая актриса нашего театра.
— Садись рядом.
Я поцеловал ей руку и тут подумал: «Ах, как давно я не видел ее… Без приглашения она никого не принимала. Ну так надо было добиться этого приглашения. Я думаю, невелик был бы труд сделать это…». У нее, говорили, было плохо со слухом… Но взгляд был по-прежнему чист, зорок.
— Рада тебя видеть! Как живешь?
Собираясь с мыслями, я не успел ей ответить. Она тут же перебила самое себя:
— Я тоже хочу читать.
«Неужели Блок?» — подумал я.
Зал затих.
— О доблестях, о подвигах, о славе…
Как будто не было прожитых десятилетий, потерь, утрат, болезней… Все та же свежесть чувства, все та же затаенная боль и плотный занавес никем не разгаданной тайны.
Японское кресло
Я встретил их в переходе по пути из нового театра. Подземный переход через Тверскую возле книжного магазина «Москва» соединил нас неизбежностью судьбы. Мы одновременно спустились по ступенькам и пошли навстречу друг другу. Время было позднее, переход был пуст и просторен, и четыре человека, идущие встречь меня, очень четко выделялись на белой плитчатой облицовке стены. Что-то знакомое почудилось мне в их силуэтах, в свободной и неторопливой походке. Ну да мало ли что может померещиться ночью после трудного спектакля в театре…
— А ведь это Николай Васильевич Пеньков шагает к нам! — раздался голос одного из четверых, голос настолько знакомый, что я в первый момент не смог его, как говорят юристы, идентифицировать. — Гусары, смирно!
Ну, конечно — Борис Щербаков.
Радостные, с актерской добавкой, голоса мгновенно взорвали устоявшуюся гулкую тишину перехода.
— Колька! Ну, давай поздороваемся.
Олег Николаевич Ефремов! Давненько мы с ним не встречались.
Таня Бронзова, Дима Брусникин…
Родные до слез лица! Как будто не было трагедии раздела театра, не было этого противоестественного развода. Жизнь в иные моменты не признает «свершившегося факта». Вопреки всем материальным законам, она отвергает его и подсказывает участникам событий нечто другое, другие человеческие взаимоотношения. И бороться с ними с помощью закона или силы бесполезно.
— Ты из театра?..
— А у нас было небольшое торжество — юбилейный спектакль…
— Вот, Олега Николаевича провожаем…
— До дому, до хаты…
— Минуточку! — воскликнул Ефремов, встряхивая меня за плечи. — А ведь ты, кажется, еще не видел мою новую квартиру? Или я ошибаюсь?
— Не ошибаетесь, Олег Николаевич.
— Так в чем же дело! Вот она — в ста шагах. Идем в гости!
— Поздновато, Олег Николаевич.
— Одиннадцать часов «поздновато»? Это для актера-то? Не смеши… Идем, идем.
Возражать Ефремову в такие моменты было бесполезно. Ребята подхватили меня «под белы рученьки», и мне пришлось подняться по тем же ступенькам перехода, по которым я только что спустился.
Когда-то, с самого начала семидесятых, я жил с Олегом Николаевичем в одном доме у Никитских ворот. Новый желтый параллелепипед, выстроенный у истока Суворовского бульвара, вместил под своей гостеприимной кровлей около сорока мхатовских семей. Его так и называли в округе — «мхатовский дом».
Двухкомнатная квартира Олега Николаевича была этажом выше моей. Не скажу, чтобы я часто бывал в ней, но раза два заходил по случаю к Николаю Ивановичу, отцу Олега — его няньке, сиделке, кормильцу в одном лице. Замечательный человек был Николай Иванович, Царство ему Небесное!
В начале восьмидесятых Олегу Николаевичу предоставили квартиру на улице Горького, как раз напротив театра, и наши «жилищные тропки» окончательно разошлись. Потом произошла трагедия раздела театра…
Как только мы разделись в прихожей, Олег Николаевич повел меня показывать свои, как он сказал, «апартаменты».
— А ребята пока стол накроют, — добавил он. — Вы, пацаны, поторопитесь: гость у нас сегодня или не гость?
Квартира был большая, послевоенная, удобной «сталинской» планировки. Крупный паркет солидно, музыкально поскрипывал под ногами. Свет больших люстр не разгонял сумрак наверху, и он скапливался в углах непривычно высоких потолков.
— Здесь у меня кабинет, — быстро, с мужской скуповатой небрежностью пояснял Олег. — Мне одного его и хватает. Остальное — кухня, спальня, столовая. Я туда и не захожу. Что там делать, в футбол, что ли, играть…
Быстренько исполнив роли хозяина и гида, он повел меня в гостиную. Там был уже накрыт стол. Олег усадил меня в кресло с высокой спинкой и круглым низким сиденьем. Кресло было огромное, и, опустившись в него, я расплылся в нем, как блин на «семейной» сковородке. Олег с хитроватой улыбкой посматривал, как я устраиваюсь.
— Ну, как тебе кресло? — поинтересовался он, и по тону его вопроса я понял, что с этим креслом меня ожидает какой-то сюрприз. Какой-то подвох.
— Кресло как кресло, — сказал я, — только уж очень низкое. Рюмку мимо рта пронесешь.
— Не пронесешь, — сказал Олег, заходя за спинку. — Это, брат, кресло непростое. Мне его из Японии привезли.
Где-то сзади щелкнул переключатель, и вдруг я почувствовал, как кожаное сиденье подо мной шевельнулось, точно какое-то существо, запрятанное в его толще, проснулось и потянулось спросонок. Инстинктивно напрягшись, я попытался вскочить.
— Сиди, сиди, — Олег Николаевич легонько надавил мне на плечи. — Это только начало. Обработаем тебя по полной программе.
Ребята просто помирали от хохота, видя мою растерянность, веселились на халяву. А кресло тем временем усиливало свою активность. С тупым упорством оно мяло, крутило, толкало мою спину, ноги, руки на подлокотниках. Хотелось встать, избавиться от этой механической возни под тобой, но я продолжал сидеть и улыбаться, точно получал от этого огромное удовольствие.
— Вот до чего япошки додумались, — улыбался Ефремов, ходя кругами вокруг меня и любуясь мною, как экспонатом на выставке. — Сидишь, к примеру, читаешь, а эта штука тебя массирует. Класс!
— Великолепно, — с облегчением сказал я, чувствуя, как толчки подо мною становятся все слабее и слабее.
Бешеное кресло наконец-то устало. Ткнув меня в спину напоследок несколько раз своими резиновыми кулачками, оно окончательно затихло. Я тут же притащил с кухни табуретку…
Разошлись мы поздно. Выйдя из подъезда, я остановился в изумлении: на город выпал легкий снежок. Он был свеж, наряден и по-детски беззащитен. Ни один след не успел тронуть эту задумчивую белизну. Машин на Тверской не было, и я пошел поверху, соединяя края тротуаров неровной строчкой своих шагов.
Перейдя улицу, я оглянулся. Напротив сумеречной громадой высился уснувший дом, из которого я недавно вышел. В большой «сталинской» квартире на одном из его этажей, наверное, готовился ко сну ее хозяин — художественный руководитель Художественного театра. Легкое покашливание застарелого курильщика гулким эхом отзывается в пустоте комнат. Поскрипывает старый паркет: хозяин с зажженной сигаретой в пальцах, последней перед сном сигаретой, ходит по безлюдной квартире. Сна нет и в ближайшие часы — он знает это — не предвидится. Он входит в гостиную. Свет уличного фонаря, отражаясь в лакированной столешнице, разгоняет ночной сумрак. Стол убран, кресла с одинаковыми промежутками окружают его. От гостей остался лишь чужой запах сигаретного дыма. Легким движением он откатывает японское кресло и не спеша усаживается в него. Прохладная упругая кожа высокой спинки приятно холодит затылок. Поколебавшись, стоит ли в такой поздний час принимать массаж, он все-таки нащупывает тумблер и включает его. Кресло завозилось под ним, и резиновые кулачки с безразличной последовательностью стали мять и поглаживать его.
Он досконально изучил всю программу механического массажера, все его манипуляции стали ему привычны, обыденны, и теперь, сидя в работающем кресле, ему казалось, что, пожалуй, нет такой уж большой разницы между результатом действия этой японской чертовщины и живыми руками больничного массажиста. В конце концов, главное — результат. Да и хлопот меньше…
Долгожданный сон, перевалившись через высокую спинку кресла, накрыл его с головой.
* * *
Ну что ж, кажется, подошло время заканчивать воспоминания. Остановиться вовремя — великое качество человека, дошедшее до нас от античных времен. Особенно если профессия человека связана со словом. Что может быть обременительнее словоохотливого рассказчика! Тем более что тема, взятая нами, тема современного театра и жизни актера в современном театре, глубока, трагична, неисследима. И нет ей ни конца, ни края. Она напоминает многоводную реку, впадающую в океан. Воды ее, мутные от зеленой взвеси, видны в океанической лазури задолго до того, как на горизонте становятся видны берега.
Пределом нашего очерка, его заградительной чертой, его болезненной метой остается раздел Художественного театра в восемьдесят седьмом году прошлого (уже!) века.
Я был бы не совсем правдив, если бы в данное время утверждал, что тяжелейшая рана, нанесенная больше пятнадцати лет назад театру, по-прежнему кровоточит в сердцах тех, кто пережил это. Время лечит. Рана затянулась. Но болезненное воспоминание о том событии постоянно дает о себе знать. Особенно когда на просторы страны падает непогода. Мы, актеры прежнего, «неделимого» Художественного театра, мечены этим до конца своих дней.
А оба послераздельных театра?.. Что ж, они живут… Или, как теперь говорят, функционируют. Ставятся спектакли, по вечерам заполняются зрительные залы, звучат аплодисменты. Художественные руководители громко заявляют, что они истово, жертвенно стремятся продолжать традиции старого МХАТа. Но тут слышится известная доля декларативности. Жизнь вносит свои коррективы в любые, самые блистательные теории. Это как два корабля, вышедшие в кругосветное плавание из одной гавани. У каждого из них на почетном столике в штурманской рубке лежат старые карты, где прочерчен выверенный маршрут похода. Но… они пойдут каждый своим путем. Так, как им выгоднее. Пересекутся ли их пути когда-нибудь? Возможно, кто знает… Земля ведь круглая.