+10

Георгий Чистяков. «Господу помолимся». Размышления о церковной поэзии и молитвах. М., «Рудомино», 2001, 174 стр.

…Когда десять книг собрались вместе на этой «полке», между ними сами собой образовались какие-то счастливые связи, обнаружились тайные сближения. Кажется, все они — о воскрешении памятью, о любви и боли, о служении. Как бы торжественно ни звучали эти слова, они обозначают ровно то, что обозначают.

Чтение книг о. Георгия Чистякова (у меня их шесть, одна из недавних — «Над строками Нового Завета») всегда приносит с собой — помимо главных и больших радостей — маленький инструмент, ключик, с помощью которого читательское зрение становится шире, обновленное сознание и воображение странным образом оживляют сердце у самого хладнокровного человека. Вероятно, это происходит потому, что автору дарован такой горячий талант проповедника и просветителя, такоеумение вести беседу, что невозможно не заразиться его любовью. Любовью к Богу и к людям. В одной из прежних книг он смотрит глазами поэта на надпись «Антонелла, я тебя люблю. Луиджи» — поперек гигантского моста через римскую эстакаду — и через две страницы приводит читателя к тому, что «поэзия, которая бывает и религиозной, не делит людей на верующих и неверующих, а дается всем как уникальный способ освоения мира и действительности». А далее — к строгим словам о молитве, которая если и схожа в чем-то с настоящей поэзией, так это в целебной возможности оторваться от земли и посмотреть на себя со стороны.

Мне радостно сообщить читателям об издании, которым открывается эта полка. Это не «строгий» богословский труд, хотя в нем подробно и обстоятельно рассказывается о Чуде молитвы и той поэзии, которая «бывает и религиозной». В написанной в середине 80-х годов для самиздата (и дополненной позднее) книге автор видит свою задачу в том, чтобы «показать, каковы основные мотивы, главные темы церковной поэзии… какими путями слово молитвы доходит до сердца своего слушателя или читателя». Богослов, филолог, переводчик и публицист, о. Георгий пользуется всеми красками своей духовной и художественной палитры — палитры пастыря и писателя. Так, через размышления над поэзией Псалмов Давидовых, через анализ обоих вариантов Иисусовой молитвы, через пасхальные песнопения, латинские гимны; через глубокое прочтение слов Ефрема Сирина и тему молитвенного безмолвия, наконец, через личные наблюдения и рассказы о судьбах непрестанно молящихся священник ведет нас к твердому и ясному выводу о том, что молитвенная поэзия лучше любого другого источника говорит о тайнах человеческого сердца. А маленькая хрестоматия в конце книги становится дополнительной неожиданностью: наравне с монашескими именами в нее включены светские, как принято считать, авторы. Из современников посчастливилось Семену Липкину, его стихотворению о Богородице. И как чудесно срифмовалась последняя строфа («Когда Сикстинскою была…») с эпизодом из последней главы (Богородице Дево, радуйся) — рассказом о маме о. Георгия Чистякова, Ольге Николаевне, ее давнем посещении выставки Дрезденской галереи и невероятном событии, которое там с ней произошло.

Молитва — это всегда исповедь, всегда встреча, пишет о. Георгий. В одной из первых своих книг он пользуется образом телефонной трубки, растолковывая механизм диалога…Я не знаю, откуда попала в меня, благодарного читателя этой книги, возможно, и неловко сложенная мысль, что всякая горячая молитва — сердцем, устами ли — это еще и маленькая часть Воскрешения…

Гильгамеш. В стихотворном переложении Семена Липкина. СПб., «Пушкинский фонд», 2001, 120 стр.

Есть какая-то музыкальность в том, что старейший русский поэт в год своего 90-летия выпустил в свет новый перевод, возможно, самого старого памятника стихотворной культуры. В обширном послесловии к изданию Вяч. Вс. Иванов пишет, что именно с самых ранних шумерских сказаний о Гильгамеше, сложенных еще в III тысячелетии до нашей эры, «нужно начинать родословную всей стихотворной эпической письменной литературы Старого Света». Отправной точкой этого события (а появление нового, отличного от других, стихотворного переложения «Гильгамеша» по-русски я предлагаю считать событием грандиозным) была, судя по некоторым интервью Липкина, книга выдающегося востоковеда И. М. Дьяконова — «Эпос о Гильгамеше» («О все видавшем»). «Меня поразило не только сходство описания потопа с библейским, но и то, что потоп задумал бог Эллиль, чье имя так похоже на иудейское Элохим и арабское Аллах. „Гильгамеш“ так очаровал меня, что я решил, без надежды на публикацию, изложить аккадский эпос русскими стихами…» Это было в середине 80-х, когда Липкин не имел возможности публиковать не только свои оригинальные стихи, но и переводы. Он перевел «в стол» четыре песни из двенадцати (в песни превратив клинописные таблицы), тяжело занемог, пережил три операции и уже в новое время (1998), вновь очарованный сказанием, взялся за него.

За чтением сказания мне то и дело слышался поэтический голос самого Семена Липкина, его мудрая строго-простодушная интонация, если под простодушием понимать сердечность ума и ясность взгляда. Ничего лишнего, четкая музыка, за которой (как и положено — незаметное) мастерство работы со звуком: переливы, созвучия, отзывающиеся двойным, а то и тройным эхом рифм. Найдя новый стихотворный размер и новый ритм (Шилейко и Дьяконов переводили дольником), Липкин вернул, наверное, самый важный долг древнему рапсоду (Вяч. Вс. Иванов отмечает, что оригинал ниневийской версии отличался изощренностью звукового построения) и снова поднял гениальный древний текст до высоты великой поэзии. «Гордо смею сказать я: не мои ли собратья / Всех умельцев важнее? / Мы, писцы, — не пловцы ли? Мы, писцы, не певцы ли? / Если петь не умеешь, / До конца песнеслова — как до брега морского — / Добредешь ты навряд ли…»

Герман Плисецкий. От Омара Хайама до Экклезиаста. Стихотворения, переводы, дневники, письма. М., 2001, 512 стр.

В воспоминаниях друга Плисецкого — Виталия Вигса (В. Г. Сыркина) — есть рассказ о том, как осенью 1991 года Герман Борисович отдал ему папку с ранними вещами, сказав про остальное: «Это разберет Димка». Через год Плисецкий умер. Еще через десять лет его сын, о котором отец в 1967 году любовно писал, что он «ничего не читает, кроме шахматных книжек и журналов», издал этот том. Из предисловия сына становится понятно, что путь к изданию был нелегким: годы работы с рукописями, фактами, общение с людьми. Наверное, эта книга могла бы выйти и ранее, но тогда к ней не было бы так применимо писательское понятие выношенности. Подобные книги делаются один раз, навсегда.

Для меня, как и многих людей моего поколения, поэзия Плисецкого открылась после выхода тоненькой брошюры в библиотеке «Огонька» («Пригород», 1990), а еще ранее — подборки в «Новом мире» (1988), которая предваряла публикацию «Доктора Живаго». Тогда-то и прочиталось известное: «Я всю жизнь как будто на отшибе…» Девушка, за которой я ухаживал, «просвещая» стихами, теперь, став моей женой, хвастается тем, что «вот Плисецкого я открыла сама», и читает на память из поэмы «Чистые пруды»: «Любовь начинается, как дифтерит: с утра лихорадит и горло болит…»

Он был ярким человеком с чувством собственного достоинства. Помню вечер, посвященный столетию Пастернака, — как Герман Плисецкий долго шел к сцене — читать свое знаменитое «Поэты, побочные дети России!..». И книга вышла красивой, с «длинным дыханием». Здесь и письма, и отрывки из дневников, и множество стихотворений из архива, голоса друзей, близких, конечно же, переводы, в том числе знаменитые — из Омара Хайама. Здесь и стихотворное переложение «Из книги Экклезиаста», с предисловием о. Александра Меня. Священник пишет, что поэт искал созвучия своей жизненной философии, своим мыслям у мудреца-проповедника. (Тут я вспомнил и о выстраданном комментарии поэта Александра Сопровского — на поколение младше Плисецкого — к Книге Иова.)

Но еще это и очень горькая книга, за ней боль: судьба состоялась, а настоящее свидание с читателем оказалось перенесенным. Но ничего поправить было нельзя, да и сам Герман Борисович, насколько я понимаю, даже в самые «свободные» времена не суетился и никому себя не навязывал. «Всему свой срок. Всему приходит время». Это — из его переложения Экклезиаста.

«Мы уйдем, мы исчезнем, потонем…» Сборник стихотворений. Составитель Виталий Науменко. Предисловие и комментарии Анны Трушкиной. Иркутск, 2000, 56 стр. («Барка поэтов»).

Эту и следующую книгу, также помеченную 2000 годом, я ставлю на полку не только по причине их научной и библиографической редкости (первая вышла в Иркутске тиражом 350 экземпляров, а вторая хотя и в Москве, но также практически недоступна). Обе они пропитаны ощутимой благодарной любовью.

Иркутская книжная поэтическая серия «Барка поэтов» существует более трех лет, редактор серии — наш постоянный автор, известный поэт Анатолий Кобенков. После выхода нескольких сборников современных сибирских поэтов (мне знакомы пластичные «джазовые импровизации» Андрея Богданова и проникновенная лирика двадцатичетырехлетнего Виталия Науменко) наконец вышла книга, давшая название серии. Это стихи легендарных иркутских модернистов, объединившихся в начале 20-х в поэтическое сообщество, прогремевших в своем кругу и канувших в небытие. Одни перестали писать, других раздавил молох 30-х, их редкие публикации и рукописи знакомы достаточно узкому кругу литературоведов. Удивительно, что собирали и комментировали эту книгу совсем молодые люди, которыми двигала ясная идея — заполнить пробел и выразить свою благодарность поэтам-романтикам за то, что они были. Сегодняшние «сверстники через время» воспринимают культуру, буже — историю поэзии, как живую цепь, где «каждое звено — даже непроявленное — продолжает существовать и предполагает последующие звенья» (В. Науменко).

«Бćльшая часть их стихов — несовершенна. Но право на память они все-таки заслужили. В сибирской литературной жизни первых лет новой власти эти поэты-модернисты, собиравшиеся на старом, деревянном суденышке, были похожи на какие-то случайные сумасшедшие звезды, упавшие с неба», — сказала мне Анна Трушкина. Автор комментариев подарила мне и газету «Зеленая лампа», где четыре страницы оказались посвящены «бáрочникам». Одиннадцать имен — от «мэтра» Сергея Алякринского, послужившего у Колчака и обменявшегося письмами с Блоком, до энциклопедиста Ельпидифора Титова и эксцентричной «эрофутуристки» Нины Хабиас. Тут есть и двоюродный брат композитора — Андрей Шостакович, и недолговременный наставник Д. Алтаузена и И. Уткина, проживший всего 27 лет, Игорь Славнин. Ни в одном «бáрочном» стихотворении я не нашел хотя бы мелькнувшего отражения той кошмарной и фальшивой действительности, внутри которой они писали, разве что на уровне протестующего синтаксиса. Чистый декаданс, ничего не сбросивший с «корабля современности» и нахально пристроившийся сбоку от него, на борту старой барки. Так или иначе, спасибо тем, кто готовит и издает эту почти эфемерную серию, мгновенно обретающую коллекционный статус.

Источниковедение и краеведение в культуре России. Сборник к 50-летию служения Сигурда Оттовича Шмидта Историко-архивному институту. М., Издательский центр РГГУ, 2000, 519 стр.

Рецензировать такой фолиант решительно невозможно. Уникальность его очевидна: более 170 авторов со всей России и из-за рубежа, кажется, около 1000 имен в указателе и даже внешний вид, придающий сходство с энциклопедическим томом, заставляют развести руками. Но — только не архивистов, музееведов и историков. И уж не тех, кому дорого имя главного героя, в честь и вокруг которого эти авторы собрались. «50 лет служения» — это и 50 лет знаменитого Кружка источниковедения в Историко-архивном институте. В начале 80-х С. О. Шмидт выступал в Днепропетровске на 4-й Всесоюзной конференции по источниковедению и специальным историческим дисциплинам. Он уже покидал трибуну, когда из зала его попросили дать в одной фразе определение историческому источнику. Ни секунды не медля, ученый ответствовал: «Исторический источник — это все то, что источает историческую информацию, от слова „источник“…» В книге три главы: «Источниковедение и специальные исторические дисциплины», «Памятниковедение. Региональная история. Краеведение» и «Историография». Тут дорого и интересно все — и общее, и локальное: начиная от «Ценности устных сообщений очевидцев» (Б. Ф. Егоров) до «Родника платоновского языка (письма крестьян 20-х гг.)» (В. В. Кабанов). Тут говорят об архивах, летописях, обществах, отдельных ученых, приемах, методах, отдельных произведениях литературы и архитектуры, церквах, библейских цитатах, взаимодействии краеведения и земства — Бог знает о чем! — и все это не рассыпается, а держит друг друга, скрепляясь именем учителя и труженика.

Здесь имена и тех, кого недавно не стало: В. Э. Вацуро пишет о Пушкине и Денисе Давыдове в 1818–1819 годах, а Н. И. Катаева-Лыткина рассказывает о взаимоотношениях С. О. Шмидта с Культурным центром «Дом-музей Марины Цветаевой».

Возрастные рамки книги причудливы: между самыми молодыми и самыми пожилыми участниками сборника — не менее семидесяти лет. Из молодых имен хочу упомянуть историка Сергея Шокарева и москвоведа Дмитрия Ястжембского. Первый пишет о новом направлении, примыкающем к краеведению, — некрополеведении, то есть о многозначной для историка погребальной теме; второй — о личном архиве легендарного краеведа Бориса Земенкова (1902–1963), первооткрывателя многих памятных мест Москвы и Подмосковья. Именно Ястжембскому удалось найти в свое время и опубликовать бесценный текст Земенкова о пространстве мемориального музея, что мне как экскурсоводу «со стажем» очень пригодилось в работе.

Венецианские тетради. Иосиф Бродский и другие / Quaderni veneziani. Joseph Brodsky & others. Составитель и художник Екатерина Марголис. М., «О.Г.И.», 2002, 256 стр.

Я пишу эти строки — «я пишу эти строки», нечаянно повторяя финал венецианского диптиха Бродского — в декабре 2001-го, а на титуле-то уже стоит 2002-й. И даже зная, что издатели соотносили выпуск книги с проектом «Non fiction», я не в силах отделаться от полюбившейся идеи отражения, когда единица, искривленная рябью воды, обретает подобие двойки. Эта книга, конечно же, подарок: и самому загадочному в мире городу, и читателю, и — главное — поэту, его памяти. «Написанная им самим и теми, кто был ему близок в литературе, в жизни или в общей сопричастности Венеции. Развивая Бродского, можно сказать: „Город диктует форму“. Черточки и штрихи на бумаге собираются в буквы, слова, лодки, дома и окна. Из ряби на воде собирается отражение. Перевод — то же отражение: одного языка — в другом…» Я процитировал этот текст составителя еще и потому, что он — красив и точен, как и венецианские акварели, растворенные между страниц «Венецианских тетрадей». Все строится вокруг и около «Венецианских строф» поэта: упомянутые в них имена и стихотворные строки разворачиваются тут не в глоссарий, не в венок многих текстов вокруг одного (вернее, двух — потому что текст «Строф» дан и на том языке, на каком был написан, и в переводе) и уж тем более не в хрестоматию, а в драматургическое, почти античное действо, продолжающееся и после того, как главный герой сошел со сцены (стихи Уолкотта, Лосева и Венцловы).

Только здесь, перечитывая с юности любимый текст и заглядывая в его авторизованный перевод на английский (напечатанный на бумаге несколько иного цвета), я воочию разглядел, как именно отражается язык в языке.

Площадь пустынна, набережные безлюдны. Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе: дева в шальварах наигрывает на лютне такому же Мустафе.

И вот английский текст — после двоеточия в строфе, самого зеркального знака препинания, — о деве в шальварах и том, кому она дарит музыку.

…a lute’s being strummed by a frescoed, bejeweled maiden to her similarly decked Said.

Можно, конечно, сказать, что «нарицательное» имя Мустафы никак не рифмуется с abandoned (покинутый, безлюдный) и потому-то здесь возник Саид. Но можно дать и поправку на рябь воды.

Лидия Чуковская. Сочинения в 2-х томах. М., «Арт-Флекс», 2001. Т. 1. Повести. Стихотворения. 592 стр. Т. 2. Публицистика. Отрывки из дневника. Открытые письма и др. 688 стр.

Минул год, и вслед за первым двухтомником Лидии Чуковской (см. рецензию Юрия Кублановского «При свете совести» — «Новый мир», 2000, № 9) пришел второй. В прошлогоднем помимо уже известной прозы, стихов, воспоминаний были впервые помещены сгруппированные по темам отрывки из дневников (о Симонове, Пастернаке, Бродском). Неосведомленному читателю могло показаться, что все основное — опубликовано. Немногие знали: есть еще книга. И даже книги.

«В один прекрасный день я все долги отдам…» Так начиналось ее стихотворение 40-х годов. Кажется, такой день наступает, и не только для автора.

В августе 1984 года Лидия Корнеевна записала у себя в дневнике: «…„Прочерк“ — самая мне дорогая книга — никому не будет нравиться. Потому что она не от искусства…» Эти слова приведены публикатором книги (дочерью, Еленой Чуковской) в главе-приложении, названной «После конца». Книга о муже, выдающемся физике-теоретике — Матвее Бронштейне, убитом в феврале 1938-го — Тридцать седьмым. «Главное, что я помню о нем, — это его отсутствие. Нестерпимое. Себя в его нестерпимом отсутствии… Оно определило мою судьбу до встречи с Матвеем Петровичем и в особенности после — после насильственного разлучения». Такое признание.

Книга писалась шестнадцать лет и не была закончена. Меня всегда смущало в разговорах о Л. К. Чуковской, что многие люди (это-де легко вычитывается из ее книг) считали Лидию Корнеевну — очень… понятной. Мол, правдоискательница, максималистка, воистину, как написал ей Пастернак, «представительница декабристов и Герцена в нашем веке». Все так — и не так. «Прочерк» — возможно, самая откровенная и неожиданная ее книга. И самая, между прочим, мужественная. Я теперь думаю, что не открытые письма, не «Софья Петровна» (1939), не «Записки…» — возможно, для нее самой подвигом, единственным долгом, второй в жизни (после детской в храме) исповедью — была вот эта рукопись, которая «никому не будет нравиться». Теперь и к прозе, и к стихам, и к самой Чуковской, к ее судьбе как будто открыт пароль. Она не успела придать ему окончательную форму, но успела получить несколько отзывов от самых близких.

А продолжалось то стихотворение 40-х так: «Все письма напишу, на все звонки отвечу, / Все дыры зачиню и все работы сдам — / И медленно пойду к тебе навстречу…» Мне кажется, что тем, кто уже полюбил автора этого двухтомника, «придется» полюбить еще одного человека. Другой читательской реакции я, честно говоря, не представляю.

Еще одна неизвестная книга Чуковской, деликатно названная в аннотации «полемикой», — это более чем двухсотстраничное, по определению самой Чуковской, противоядие от «Второй книги» Надежды Мандельштам. Главная тема та же — память. В «Прочерке» — воскрешение ее (и ею), в «Доме поэта» (первоначальное название — «Несчастье») — тщательно подготовленный и вместе с тем яростный бой за нее. Но это другая тема, другая музыка. Скажу только, что Лидия Корнеевна не понимала тех, кто, не слыша фальши в звуке, в интонации, охотно толкует о «ценности фактуры». Это удивляло и возмущало ее так же, как выражение «моя врач пришла». В последней части двухтомника (многолетние «Мои чужие мысли», выписки из книг) я увидел цитату, на мой взгляд, объясняющую и то, чему посвящен «Дом поэта»: «Ты не стала на высоту, на которую тебя поставил удар судьбы» (А. И. Герцен — Н. А. Тучковой-Огаревой).

Анастасия Баранович-Поливанова. Оглядываясь назад. Томск, «Водолей», 2001, 192 стр.

Далеко не каждая подобная книга, занимая свое место в невидимой «энциклопедии эпохи», становится фактом литературы. Воспоминания дочери Марины Казимировны Баранович — друга и корреспондентки Пастернака, переписчицы и одной из самых талантливых читательниц «Доктора Живаго» — несомненно стали. Автор предисловия, Андрей Немзер, начал с того, что дело это (предисловия к книгам, описывающим, в общем, недавнее время) — «почти безнадежное». И тут же открыл один из главных секретов их привлекательности: здесь есть единая музыка, когда «портреты» и «приметы» эпохи, рифмуясь, создают образ уникальной среды, которая в советские годы «почиталась несуществующей». «Возвращаясь в Москву, мы сначала отправились морем с Кавказа в Крым. Ночью в Сухуми садились на невиданных размеров белый теплоход „Россия“, бывший „Адольф Гитлер“. Он оглушал и ослеплял грохотом маршей; я вспоминала о нем спустя много лет, когда смотрела „Амаркорд“ Феллини…» Я выбрал, может быть, самую нейтральную и незазывную цитату, да и о культурной среде тут ни слова, но разве даже здесь нет этой самой рифмовки и музыки?

Что же до «известных имен», то портреты Волошина, Солженицына, Копелева не выделены здесь в особые главы, а вплетены в повествование, доверительно появляясь в том или ином месте «по праву памяти». Только Пастернак счастливо-неизбежно присутствует в книге сквозной музыкальной темой и, в ее составе, уникальными (несмотря на опубликованный том переписки) замечаниями Марины Баранович о романе, стихах и о самом поэте. «Многие, по-видимому, считали Б. Л. гораздо глупее, чем он был. Он часто хвалил людей, с точки зрения других — преувеличенно и незаслуженно. А это диктовалось только его глубочайшей жалостью…»

Художник книги — внук поэта, Петр Пастернак.

Воспоминания Анастасии Александровны посвящены памяти матери.

Виктор Куллэ. Палимпсест. М., «Багаряцкий», 2001, 223 стр.

В многозначительности названия этого первого поэтического сборника Виктора Куллэ мне более всего дорог автопортретный мотив. Не знаю, совпадем ли в образе, но для меня палимпсестом оказалось не столько время, «воздушная громада» поэзии или питерское полупризрачное бытие ныне укорененного московита (каким оно увиделось из стихов). Палимпсестом оказался он сам, «гремучая смесь нежности, стыда и горечи», с болью пишущий свою судьбу поверх прожитого, как ему часто кажется, более подлинного. Можно думать, что времени нет («…но для Бога времени нет, и вновь / будто зверь бездомный дрожит любовь…» — написал когда-то Кенжеев, в поэтическом обзоре того еще «Континента» предрекший Куллэ серьезное поэтическое будущее), — так вот, можно думать, что времени нет, можно утешаться тем, что и у любимых автором «Палимпсеста» поэтов первые поэтические сборники начали выходить в преклонной половине жизни, — но никуда не уйти от того, что эта книга материализовалась в бумажный том значительно позже, чем могла бы. И что бы там ни писал Лев Лосев на обложке о «самом ярком петербургском поэте поколения нынешних тридцатилетних», книги тогда не было. А между тем, прочитав «Палимпсест», начинаешь думать, что на самом деле она была — в сознании поэта, — что именно на ее полустертые страницы он записывал стихи из этой, уже совсем другой, жизни.

«Он все время носится с другими и меньше всего с собой», — уважительно, с легким оттенком зависти говорят о нем некоторые коллеги по цеху (из числа любящих). Я стал его читателем/слушателем случайно, оказавшись свидетелем блестящего застольного экспромта-импровизации, и впоследствии всегда восхищался этим его как будто старомодным ремеслом — с полной отдачей тратиться на плотные, замысловато-энергичные послания себе и друзьям. 1 января прошлого года он рассказывает сам себе о времени, в котором «что-то сместилось», — и ничего не ждет: «Удел словоблуда — / терпенье. Но волчья слюна / надежды не пачкает зева, покуда / гортани дана / свобода от смены контекста, от цеха, / успешного слух ублажать, / свобода не ждать отголоска, но эхо / собой продолжать».

Как это ни странно, Куллэ — поэт не питерский и не московский. Конечно, как и большая часть ленинградских стихотворцев, он «перепропитан» классической и неоклассической филологией, англо-америкой, историей, эллинством и проч., и проч. По-московски в лучшем смысле — «отвязан», по-московски романтичен, над его строфами висит чад застольных сражений и запои «вечных» вопросов, не зря ему так дороги Левитанский и Окуджава. Он, кажущийся каким-то странным лицеистом «последнего призыва», может ублажить вкус филолога и превратить реальный алкогольный запой в сонет. И из своей «одинокой лёжки на дне» по-рыцарски светло декларировать, что «когда настоящее рушится / и стервятники жирные кружатся, / остается последнее мужество: / не изгадить себя изнутри…».

Сергей Аверинцев. Стихи духовные. Киев, «Дух i Лiтера», 2001, 145 стр.

Прочитав, я вернулся к началу и, заглянув в пространную аннотацию, очень захотел «защитить» автора от первых двух фраз: «„Стихи духовные“ — парадоксальный комментарий к научным сочинениям С. С. Аверинцева. Здесь проговаривается то, что неизбежно оставалось „за скобками“ монографии или статьи». Защитить — тем более, что тут же говорится, что это «не поэзия ученого» и уж никак не «ученая поэзия», а особый тип и опыт исповедального слова: «Вот я весь…» В проникновенном и уж точно исповедальном «Слове к читателю» автор вспоминает первоначальный вариант строки Пастернака, более острый «в своей гениальной беспомощности (курсив мой. — П. К.)»: «Вот я весь. Я вышел на подмостки…»

Ровно десять лет назад в издательстве с парадоксальным названием «Советская Россия» вышло первое за семьдесят лет собрание духовных стихов, подготовленное Ф. М. Селивановым. 134 текста — от «Голубиной книги сорока пядень» до «Откуда чай и кофе, табак и картофель». Я открыл и ее, хотя сразу доверился С. С. Аверинцеву, что им написанное — никак не стилизация, но тот самый взгляд вперед, без оглядки на себя. «Мне хотелось, чтобы мои стихи были настолько заняты своим предметом, чтобы они как можно меньше помнили обо мне. И только мой страх перед маскарадом, перед личиной удержал меня от того, чтобы укрыться под псевдонимом…» Кстати, и это важно, автор, заботливо подготовляя читателя к встрече со стихами, помянул о замене ритма, привычного для старых духовных стихов. То есть по канону — но без стилизации.

Дальше — трудно. Это первое издание такой книжки Аверинцева. Неловкость пишущего эти строки, надеюсь, понятна: и дело тут не только в «весовых категориях», не только в том, что мне немного мешала фраза коллеги: «Там растворен еще и серьезнейший богословский трактат». Дело в осознании читательской готовности взвалить на себя эту невесомую тяжесть и перейти от стороннего созерцания к духовной и поэтической сопричастности. Духовные стихи пели в голос, вот автор замечательно рассказал во вступлении, как он в грузинском храме подслушивал духовные напевы убиравшей церковь женщины… Иначе говоря, спросить бы себя: ты можешь спеть стихотворение из этой книги? Я пока не могу даже задать себе этого вопроса, но мне захотелось продекламировать себе не из «Стиха о Петре Апостоле», или — об уверении Фомы, или даже не из стиха о великомученице Варваре, который невозможно не перечитывать несколько раз. А вот из такого, тридцатилетней давности, идущего еще до первой главки:

Неотразимым острием меча, Отточенного для последней битвы, Да будет слово краткое молитвы, И ясным знаком — тихая свеча. Да будут взоры к ней устремлены В тот недалекий, строгий час возмездья, Когда померкнут в небесах созвездья И свет уйдет из солнца и луны.

«Духовные стихи не звали к возмездию на земле, — пишет в своем предисловии к „Стихам духовным“ Ф. М. Селиванов. — Это была поэзия милосердия и упования на справедливость Божьего суда». Три года назад, в дни шестидесятилетия ученого, священник Георгий Чистяков написал об Аверинцеве: «…кажущийся робким и застенчивым, он наделен какой-то особой смелостью, которая бывает присуща только очень слабым физически и психологически не защищенным людям (вероятно, таким был любимый им Осип Мандельштам)…» Теперь у него хватило смелости и на эту удивительную книгу.