Новый мир. № 1, 2003

Журнал «Новый мир»

Ежемесячный литературно-художественный журнал

 

Инна Лиснянская

День последнего жасмина

Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку. Поэт и прозаик. Лауреат Государственной премии России и премии Александра Солженицына (1999). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Переделкине.

* * *

Нелегко приходит весна, — И в апреле препятствуют вьюги. Но легко приходит строка, — И я в некотором испуге: Неужели прытче она Певчей птички и вербной почки, Неужели резвей мотылька В разноцветной его сорочке? Но строка и во время сна Безо всякого якова спросу За собою тащит века И ветров патетических розу.

12 апреля 2002.

Первое электричество

Электричество было открыто еще при Адаме и Еве: Он входил в ее лоно так плотно, как штепсель в розетку, — Как светильники быта, плоды на познания древе Загорались их страстью, приняв золотую расцветку Волосков напряженных, под коими синие вены Трепетали разрядами молний. Оазис Востока Заряжался их током соитья в тот миг, как мгновенно Плоть взлетала в экстазе сильней, чем душа от восторга. Наблюдали за ними все звери, и рыбы, и птицы, Да и Змей наблюдал, распаляя в мозгу своем похоть. Поднося Еве яблоко, так он сумел изловчиться, Что от света плода засверкал искусителя коготь. От Адама был Авель. От Змея, возможно, что — Каин, — И, возможно, от змиева когтя пошла на земле вся недоля. Все возможно, пока размышления лед не оттаян Той эдемскою вспышкой электромагнитного поля.

10 июля 2002.

* * *

Каждый миг тобою выверен, Каждое мое движение, — И кричу закрытым ртом: Наизнанку меня выверни! Закрути меня жгутом! И забрось куда подалее! …Только где ни окажусь, Снова буду в унижении Целовать я те сандалии, В чьи подметки не гожусь.

10 июля 2002.

* * *

Размотала судьба предо мной моток Узловатых лесных дорог, Доломаю я здесь мой век! Одинок в людской толпе человек, А в толпе деревьев не одинок. Меж деревьями я не хожу бочком, Не верчусь волчком, не лежу ничком, Как валежник или вода. Спой мне, птичка с красным воротничком, О строительстве своего гнезда. Над твоим зрачком хохолок торчком… Ах, пичуга с красным воротничком, Улетают и от тебя птенцы, Разлетаются кто куда. А от крылышек в воздухе нет следа, — Только горлышек бубенцы, бубенцы…

31 мая 2002.

Поселковая дорога

Отыграет закат на трубе своей блесткой гроза, Поселковый стройбат заколодит свои тормоза, — Окна я растворю — пусть согреется ветер немного, Двери я растворю — пусть заходит трудяга-дорога, — Вся промокла насквозь, вся в лохмотьях с небес и берез, Вся в рубцах от колес, вся в потеках бензиновых слез. Дальше некуда ей, неухоженной и несуразной, — За избою моей — только лес да сушняк непролазный. Ей сочувствую я, но от ревности скуп мой язык: Мир — твоя колея, а моя, как ты видишь, — тупик. Ведь едва рассветет, как отправишься в путь свой обратный, Где кладет пешеход перед храмом поклон троекратный, Где ты будешь возить пришлых боссов и местных воров, И с испугом влачить на убой тощегрудых коров, И с натугой трясти на себе стеклотару и мебель, И недужно нести на себе пыль событий и пепел, И с надеждой таскать на себе домовитый кирпич, И меня вспоминать, моей ревности глупой опричь, Потому что, меня покидая, оглянешься ты на крылечко, И увидишь меня, дорогая, с зажженною свечкой, И поймешь — за тебя я молюсь на последней заре, На последнем дворе в тупиковом моем сентябре.

29 июля 2002.

Заповедный дом

Дивный леса обитатель В марте запестрел — Черен дятел, красен дятел И частично бел. Облетев седую крону На седой заре, Клювом, как по ксилофону, Водит по коре. Он берет за нотой ноту: Чтоб продолжить род, Дятел к брачному полету Дятлицу зовет. Музыкант не чует драмы, Не дошел умом, Что вцепились пилорамы В заповедный дом. Боже, будет беспризорен, Будет не у дел! — Дятел красен, дятел черен И частично бел.

28 июля 2002.

* * *

Мы выхлопами воздух извели. Караемы пожаром и потопом, В глобальном потеплении земли Мы мыслим врозь, а погибаем скопом. Сбежало в летнем небе молоко И сделалось дымком от сигареты, — Бывает так печально, что легко Событья перепутать и предметы Переназвать. И в новых именах Я путаюсь и нечленораздельно Их выговариваю. В душных снах Дождь уподоблен корабельной течи, А пламя хлещет, словно душ Шарко. И я вконец лишаюсь дара речи. Бывает так печально, что легко…

24 июня 2002.

Кулик

Всяк кулик свое болото хвалит. Быстрее мысли — пламени язык. Под треск деревьев и под птичий крик Едва идет пожарная работа. И перестал пословичный кулик Хвалить свое родимое болото. Забуду я земли добро и зло, Забуду год, и месяц, и число, И сон, который в прошлое заносит, Голодное забуду ремесло, Которое все время каши просит. На облачном прогорклом молоке И на воде, оставшейся в реке, Мне не сварить младенческую манку. А Клио с круглым зеркалом в руке Похожа на бездетную вакханку. Каким ее попутным занесло Сюда, где небо мглою заросло, Сюда, где я пытаюсь наудачу Заспать и год, и месяц, и число, И ремесло, которое я нянчу. Какая гарь стоит в моей ночи, Быстрей, чем речь, огня язык торфяный! О Боже мой, в золу меня втопчи, Но дай немного дождика и манны!

13 сентября 2002.

Сон о паперти

Не я ли на паперти мира стою — Очи долу, ладонь вперед, — Прошу у Господа милостыню, И Он ее подает: Жилье, еще не затопленное, Молоко и ржаной батон, Окно, вполне приспособленное Для того, чтобы выплыть вон. А в нем реальность неистовая — Бунт ветров и восстанье рек. И, память свою перелистывая, Упираюсь я лбом в ковчег, О дверь колочусь задраенную, О глухие ставни кают, Но, подаяньем задаренную, Меня на борт не берут. За ступеньку хватаюсь гнилостную, Но и паперть спасти нельзя За то, что просила милостыню, Прощения не прося.

25 августа 2002.

Последний жасмин

День последнего жасмина. Неподвижной жизни день Мается, изнемогая. Мне уже и думать лень, В чем недвижности причина И была ли жизнь другая? Жизнь моя, чье расстоянье От крылечка до ворот, Все же мир расширить тщится Мира книжного за счет, Где семи ветров дыханья, — Я на мифы мастерица. Вымысел завью колечком, Поспособствую утечкам Фактов нынешних… Да вот Неизменен ход сюжета: Меж калиткой и крылечком, Как бы и не видя лета, Жизнь стоит. Жасмин цветет.

21 июля 2002.

 

Евгений Шкловский

Питомник

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы «Испытания», «Заложники», «Та страна». Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь» и др. Живет в Москве.

Морозной ночью шаги за окном звучат особенно звонко и отчетливо, и каждый раз у них новая мелодия. Иногда они кажутся дружелюбными, так что душа вдруг умягчается: во вселенской ночной безмерности есть кто-то, кто, не таясь и не робея, неторопливо вышагивает по заледенелому асфальту. Кто чувствует себя уверенно за стенами дома, который, конечно, никакая не крепость, и каждый в своем укроме одинок и беззащитен, но еще беззащитней, конечно, там, внизу, на темных городских пустынных улицах.

И вот этот кто-то вдруг идет без боязни — то ли спешит, припозднившись, из гостей, то ли, полчаса как расставшись с любимой женщиной, в умиротворенно-благодушном настроении бредет себе, с наслаждением вдыхая морозный ядреный воздух и уже мечтая о следующей встрече.

А может, кто-то просто гуляет, молодой, забыв про ночные опасности и радуясь своей молодости под зимним узорчатым небом, любуется серебристым мерцанием и думает об удаче, которая еще ждет впереди…

Никто никому, оказывается, не опасен, а навязчивые страхи — проклятье уединившегося человека. Мир вовсе не так хмур или вовсе даже не хмур — вот что говорит звук зимних ночных шагов, и человека человек встречает (ура!) вовсе не скользящим подозрительным взглядом исподлобья, а спокойной приветливой улыбкой.

Бывает, однако, и по-другому: тревогой в душе отзывается все полночное. И шаги, уверенные или, наоборот, вкрадчивые, — угроза тишине и покою. Зачем идти куда-то во тьме, едва прореженной огоньками фонарей и далеким светом звезд, когда все уже видят третий или какой там по счету сон, почему не спится? Не предвестье ли то беды, судьбы, вины?..

Бессонница раздувает пожар, шаги кажутся совсем близко, чуть ли не рядом, хотя они там, за стеной, но мнится — вот-вот пересекут невидимую границу! Впрочем, не исключено, что вовсе и не там, не внизу, не на улице, хотя звук доносится именно оттуда, и вовсе не шаги, а еще что-то, вроде щелчков некоего метронома, отмеривающего неведомое, может, внутри тебя самого…

Одиночество писателя Д.

Писатель должен быть одиноким.

Только в одиночестве созидается мир, равновеликий и равноправный сущему. Может, продолжение, может, альтернатива — у кого как.

Писатель живет многими жизнями, они переполняют его, голосами и болями, и на реальную жизнь его просто не хватает.

Либо не хватает на литературу, которая ревнива и не хочет отдавать никому приглянувшегося ей творца.

Остается — что?

Увы, одиночество.

Ходит писатель по редакциям, иногда появляется на тусовках, разговаривает, посмеивается в усы, смотрит проницательно, но на самом деле он одинок как перст, не важно, с семьей или без. И вообще никто не знает, какая у писателя жизнь.

Вот и про Д. тоже мало кто знал, какая у него жизнь. Только что он уже не живет в городе Минске, не живет в Республике Беларусь, а живет в городе Москве (снимает квартиру непонятно на какие шиши), и все. Ну и печатается кое-где, во всяких журнальчиках и газетах (не особенно часто) да подрабатывает внештатно редактором в разных издательствах.

Между тем хороший писатель (считалось).

То есть тексты хорошие, стиль там и прочее… В основном общечеловеческое, почти без политики, но в Беларуси он почему-то считался диссидентом и элементом нежелательным — не нравился, короче, властям (может, из-за нескольких ярких статей в прессе, где что-то толковал про тоталитаризм).

Впрочем, и ему власти не нравились (взаимно).

Нет и нет, не полюбилось — разъехались.

Писатель может жить где угодно (если может), хоть в Лондоне, хоть в Париже, вот Д. и выбрал столицу свободной демократической России, где у него знакомые и приятели (тоже литераторы) и где можно писать и, что существенно, печататься, потому что в Республике Беларусь у него с этим не очень ладилось. Да там и печататься-то особенно негде было, а тем более зарабатывать этим деньги.

В Москве тоже не сладко, но все же полегче и поживее (культурная жизнь!). Да и повольготней. Рукописи вроде не изымают и не цензурируют, а писателю что еще нужно?

Вот Д. и жил.

И вдруг умер.

С писателями (и не только), увы, это случается, даже с теми, кто вроде крепок на вид и даже может много выпить и потом не упасть.

Да, в общем, неудивительно: сердце писателя открыто всем невзгодам времени, оно и изнашивается быстрее под этим изнурительным бременем. Творить хоть и трудно, но приятно, а вот в остальном сплошные нервы. Как оглянешься вокруг, так и душа уязвлена…

Как жил Д. одиноко, так и умер.

Сколько-то дней лежал он, уже с остановившимся сердцем, в своей (чужой) «хрущобной» однокомнатной квартирке, где из мебели только письменный стол, стул и платяной шкаф, ну еще телевизор «Рекорд», когда-то цветной, а теперь показывавший мир только в черно-белом (сером), дрожащем цвете, что, впрочем, отнюдь не мешало писателю Д. писать свои талантливые произведения яркими, колоритными мазками.

Так вот, умереть-то Д. умер, но ведь и похоронить его надо. И не просто похоронить, а по-человечески. И не в Москве, где он так и остался чужим, несмотря на вполне заметное (кое для кого) присутствие в литературной жизни, а на родине, в Республике Беларусь, в городе Минске (так он сам хотел, несмотря на несогласие с проводимой политикой, что высказал в одной из своих публикаций).

Вроде все ясно, а между тем — проблема. И какая!

С ней-то и столкнулся другой литератор, приятель Д. (назовем его В.).

Денег у Д. — кот наплакал. Не думал он еще умирать (всего-то сороковушник разменял), ни на старость, ни тем более на похороны отложить не успел. Семьи нет (когда-то была, еще в Беларуси, но все связи давно уже порушились), родственники, может, и есть, да только пойди найди их…

И гражданство не российское.

В общем, целый узел завязался, который литератору В. надо было как-то развязать, хотя он в этих делах не слишком разбирался и вообще особым практицизмом даже и в более простых делах не отличался. Ткнулся он туда, ткнулся сюда, везде сочувственно кивают головами и плечами недоуменно пожимают: что делать, не знают (а может, и не хотят). Даже и посоветовать толком никто не может. Между тем из морга звонят — дескать, забирайте, здесь не гостиница, клиентов много, места мало. Или платите за постой…

Что делать?

Короче, стал В. обзванивать всех, кого можно. Того, другого, пятого, десятого… Дескать, ребята, надо бы помочь — хоть мертвому. В Литфонд обратился, в редакции журналов и газет, где печатался Д. Кое-где обещали, но только не сразу: надо через бухгалтерию провести, то-сё… А кое-где даже и дали.

Ну и одолжил В., настоящий друг, на свой страх и риск кое у кого. Так по крохам и насобиралось. Трудами великими.

В. и контору нашел, которая взялась все оформить и сделать — за деньги, разумеется. Вывоз, ввоз, таможня, передача, похороны…

Отправил и вздохнул, если честно, с великим облегчением. Умереть-то бывает часто проще, чем потом живым заниматься прощальными скорбными хлопотами.

Прости, друг!..

Но ведь сделал, чего иной, может, и не смог бы (или не захотел)! Выполнил долг перед покойным.

Совершив все необходимые процедуры и отправив гроб, В. зашел в знакомый кабак (где не раз вместе с покойным сидели) — помянуть его в гордом одиночестве. Сел за столик, заказал бутылку водки, цыпленка табака и лаваш, ну и задумался.

О чем может думать литератор наедине с бутылкой, еще только начатой?

Разумеется, о смысле (бессмысленности) существования. О трагичности его.

Правда, ведь вот жил Д., писал свои талантливые произведения, хранил верность литературе, принеся в жертву ей свою личную жизнь, и вот нате вам, скончался скоропостижно.

Словно и не жил!

Даже помянуть его не с кем, вроде как и друзей у него не было. То есть были знакомые, даже и хорошие, но все не такие близкие, кто счел бы своим долгом, как сам В., его уход отметить. Да и кому вообще охота иметь дело со смертью?

Жил одиноким, умер одиноким и даже теперь, после всего, оставался одиноким.

Незавидная участь!

И так горько стало В., так больно, что он в тоске душевной всю бутылку незаметно выпил, налив предварительно в специально поставленную напротив рюмку своему так неожиданно ушедшему товарищу (кусок черного хлеба сверху), рядом с его фотографией (лихо заломленная кепка, усы, дерзкий взгляд).

Опорожнив бутыль, В. незаметно для самого себя задремал, задумчиво подперев подбородок ладонью.

Задремав же, почувствовал он легкое покачивание и потряхивание, будто едет в каком-то вагоне, в каком-то поезде (колеса ритмично погромыхивают), темно и затхло в вагоне, только сверху откуда-то блеклый свет сочится, вроде как огоньки пробегают.

И вагон странный, не купейный и не плацкартный, стук и скрежет. Пованивает опять же чем-то не совсем гигиеническим. И сам он сидит не на полке, как в обычном поезде, а почему-то на полу, холодном и жестком, даже и сыроватом. Солома под руками. В общем, неуютно и очень тревожно.

Что за вагон, откуда взялся? Вроде он в таком и не ездил никогда.

И куда, куда, собственно?

Вестник

Ах, если бы вы слышали этот голос! Если бы вы его слышали (и при этом видели), то и вопросов не было. Вы бы сразу все постигли и причастились. Ах, что за голос, что за голос!

И вообще…

Его голос (тенор) — не просто человеческий. В нем еще есть нечто, что заставляет думать о запредельном, таинственном и чудесном, соединяющем с высшими сферами. Собственно, в нем они и звучат, эти сферы, музыка сфер… Вот откуда, между прочим, миф о сиренах — привязанный к мачте корабля Одиссей, мудро предусмотревший свою невменяемость, чарующее пение.

Сам обладатель такого голоса как бы даже и не человек. Верней, человек и нечеловек (а кто?), есть в нем нечто ангелическое или демоническое (у кого как), притягивающее как магнит, неотразимое и необоримое.

Наркотическое.

И они, эти голоса, знают об этом. Еще бы не знать, если тысячи (а то и миллионы) глаз на них устремлены с томлением и упованием, столько же ушей (если не больше) к ним обращены, тысячи страждущих душ — выше, еще выше, еще!..

Своды зала гудят и расступаются, а там — там сияющее голубое небо, там, о Господи, райские кущи, там…

Впрочем, для этого уже нет слов — только голос и музыка. И не надо слов, не надо!

Между тем как без слов? Как иначе поделиться этой светоносной и духоподъемной радостью?

Мария говорит:

— Он такой чистый, неиспорченный, он так естественно держится, сразу видна неискушенность. Мальчик и мальчик (в тридцать пять лет!), как бы и не артист вовсе. То есть артист, но неопытный (в смысле цинизма). Не забалованный еще славой. Наивный. Как будто только-только из провинции.

Это про кущи.

То есть про кущи как расскажешь? А никак.

Зато про певца (назовем его П.) можно.

— У него даже глаза прозрачные, как весеннее небо, голубые и прозрачные.

То есть соответствующие.

— Нет, правда, ты этого, как его, ну Р., вспомни, он же явно другой природы, на него смотреть не хочется, кривляется, как чертик. Паяц. И в голосе какие-то модуляции, от которых не по себе, но не в хорошем, возвышенном смысле, как у П., а наоборот. Что-то инфернальное. И взгляд такой пронизывающий, аж мурашки по коже. Страшно!

Великий и ужасный Р.

И голос.

Между тем певец наш (он наш, потому что мы его любим) — сама гармония. Ах, какой голос, какой голос! А еще в нем помимо голоса тоже притягивающее — обаяние. А еще — простодушие. Причем не наигранное, но абсолютно естественное, органичное. Такое не сымитируешь.

И это, между прочим, на гребне славы. Он и в Италии, и в Америке, и на родине… Везде рукоплескания, переходящие в овации, цветы, интервью, поклонение… Поклонницы опять же. Другой бы давно зазнался, зарвался, заигрался, а он — ничего. Все такой же милый (м-и-и-лы-й!), такой же простодушный, такой же свой…

То есть наш.

Его голос — наша с Марией судьба. Мы и познакомились на его концерте. Даже разница лет не преграда, да и что такое двадцать семь лет, если есть понимание и любовь? Если есть нечто общее, соединяющее, возвышающее, цементирующее. И все благодаря ему, верней, его голосу (и всему прочему).

Голос — идея. С ней человеку легче плыть в этом беспокойном море жизни. Идея — не какой-нибудь захудалый утлый челн, а мощный надежный крейсер, уверенно разрезающий волны, оставляя за собой сверкающий пенный след. И голос (его голос) оставляет в наших душах восхитительное сверкание…

С одной стороны, вроде земной такой, про папу с мамой рассказывает, дедушку и бабушку, питерских интеллигентов, как они его строго и правильно воспитывали, в духе традиций, и невесту ему нашли они (послушный), теперь жена, любимая и единственная, про жену редко кто так хорошо, без камня за пазухой или тайной язвительности. И не только не стесняется такой правильности, а еще и подчеркивает.

И что сначала врачом хотел быть (даже лягушек, подобно Базарову, резал), потом художником (даже проучился год в Строгановке), но талант свое взял — не обошлось без консерватории.

И вдруг — голосом вверх (ах!), еще выше (ах-ах!!!), еще — все в шоке, а он довольно улыбается.

Озорник.

Мальчишество в нем играет. Но приятное такое, милое, непосредственное…

Мяса почти не ест (рассказывает), не из принципа, однако, не как вегетарианец, а просто ему кажется, что с мясом в организм входит нечто темное. Зато обожает молоко и творог (белое). И макароны.

Вероятно, потому и не стал врачом (были поползновения), что слишком впечатлительный (артист). То есть не столько крови боится (хотя и это тоже), сколько вообще.

Искренний.

И опять вдруг голосом ввысь — а-ах! Обнимитесь, миллионы! Голос — как звездный купол, как планетарий.

Мы любим его.

То есть кто-то любит, кто-то обожает, а кто-то так себе… Но кто «так себе» — не прав, потому что надо отличать истинное от ложного, воспитывать в себе чутье к истинному. Кто «так себе», тот не с нами.

Никто не спорит, человек — существо сложное, даже очень, но бывают и такие, что связаны с миром чистых сущностей (голос — свидетельство), и вообще всем видом своим (может, сами того не предполагая)…

Как П.

Весь облик, а не просто голос.

Волосы светлые, золотистые, кожа светлая, розоватая, нежная, как у младенца. Просветленный. Прочищенный (мяса не ест). Немного женственный. Когда поет, двигается плавно, плечами слегка поводя. Может, чуть кокетливо.

А улыбка? Мало что ослепительно белозубая, но — открытая, искренняя, без тайного намека и подвоха, просто человек улыбается от переполняющей его внутренней силы и радости жизни. Ямочки на щеках.

Фотография светится.

Мария с этой фотографией не расстается. Та у нее и на работе, и дома на тумбочке возле кровати. Плюс целая полка записей — кассеты и диски. Если она дома, то голос П. непременно разносится по квартире. Иногда громче, иногда тише. Иногда совсем тихо — вкрадчивым медоточивым фоном.

Все его выступления известны нам на месяц вперед, если не больше. Программа телевидения исследована вдоль и поперек, красным фломастером расчерчена: в пятницу в 19.00, в субботу в 14.30, в среду в 11.00, ну и всякие концерты, особенно праздничные, где П. может тоже участвовать: тут надо проявить терпение — тем более приятно, если вдруг объявят его выступление (он часто появляется). Мария не пропустит. И меня позовет, если я неподалеку.

П. — наше общее достояние.

«Посмотри, по-моему, он стал еще обаятельней. Ничего ложного, чистый человек, сразу видно». — «Да, сразу видно — хороший человек. Энергетика особая».

Нам есть о чем поговорить.

После его выступлений мы чувствуем себя не просто возвышенней и духовней, но даже физически здоровее. Будто дышится легче, словно в его голосе заложено какое-то оздоравливающее снадобье. Словно его голос дезинфицирует пространство, восстанавливает нормальную экологию.

Правда, мне не кажется, что участившиеся выступления П. по ТВ — ему на пользу. Тут наметились расхождения. Мария считает, что это очень хорошо — не столько для него, сколько для ТВ, которое со своей пошлой рекламой, разнузданными фильмами, сумасбродной эстрадой и тупыми развлекаловками только губит несчастную молодежь.

П. же, по ее мнению, этому разврату противостоит — и голосом своим, и образом в целом. Он как бы демонстрирует, каким может и должен быть человек — ни слава, ни деньги, ни масскульт его не берут. Как был настоящим, так и остается. Он в массы совсем иную идею несет, возвышающую, красивую. Он как вестник другой жизни.

Может, он ее и несет, но и масскульт свое тоже берет, оставляя следы — что-то вроде крошечных рубцов, которые, может, и не особенно видны, однако тем, кто только П. и дышит, увы, заметны.

Странно, что Мария этого не видит. Ее это его усилившееся кокетство почему-то не удивляет, даже и женственность.

«Какая ерунда! — отмахивается она. — Не придумывай!»

Получается, что я возвожу напраслину на П., который не только не изменился к худшему, но, напротив, стал еще… В общем, вырос. А я вроде его опускаю — в силу собственного несовершенства.

Ну что женственность! А если даже и женственность, то что? И при чем тут слащавость? Нет никакой слащавости, просто он так держится, ничего особенного, а тем более порочного. Это я вроде как от собственной испорченности.

Человек все норовит исказить, даже самое чистое и возвышенное. Снизить до своего уровня. Не так-то просто верить в простоту и чистоту — в силу собственной греховности. А бывает, что и ревность к ним, потому что сам не такой.

Я чувствую свою вину, но ничего не могу с собой поделать. П. изменился, я вижу это — кроме кокетства и женственности да и слащавости в его исполнении появилось еще что-то неприятное, что мне трудно определить. Ну вроде как излишняя самоуверенность, самодовольство, даже самоупоенность. Я не хотел бы этого замечать, но что поделать, если это настолько задевает меня (в силу любви) и лишает его образ прежней монолитной, тихой и честной цельности.

Нет в нем прежней гармонии.

Мария обижается. То есть вида не показывает, но я-то замечаю. Она стала еще больше восхищаться П. — не исключено, в пику мне. Моим сомнениям. Моему критицизму. Она стала еще чаще включать арии в его исполнении, чаще смотрит концерты по ТВ — в надежде увидеть его, и когда он появляется, она зовет меня не так охотно или не зовет вовсе.

Несколько раз я заставал ее сидящей в одиночестве перед экраном во время его выступления, а однажды она, едва расслышав мои шаги, тут же телевизор выключила.

Словно черная кошка пробежала.

Даже если я слушаю молча и потом тоже ничего не говорю, все равно она напрягается. Что-то непоправимо изменилось в наших отношениях. И все из-за того, что я несколько раз критически высказался в адрес П. Словно мы вдруг сразу утратили то счастливое чувство духовной (и прочей) близости, которое соединяло нас. И все мои попытки восстановить утраченное разбиваются о ее непримиримость. Ее сухость и затаенность растут с каждым днем, даже взгляд стал каким-то уклончивым и недружественным.

Хорошо, пусть я не прав, и П. нисколечко не изменился, а даже стал еще лучше, еще совершенней, и голос его, и весь образ просветляют и умиротворяют. Но если это так, то почему мы с Марией не можем удержать эту умиротворенность и где эта светлая энергетика, которая прежде действовала на нас? Кто виноват?

Даже если я допустил ошибку, то разве голос П., его образ не должны были бы примирить нас? Получается, я все-таки прав: в нем что-то не то, а несогласие Марии — лишь дань слепому упрямству, готовому отступиться от истины в угоду самолюбию или еще чему-то. Это горько, это обидно, а любая попытка переубедить только еще больше усугубляет разлад между нами.

С некоторых пор чем больше я слушаю П. и смотрю на него (а я делаю это все реже и реже), тем яснее мне моя правота. И тем больнее мне слепота Марии. Но я готов все забыть и вообще не касаться этой темы, если бы Мария сменила гнев на милость.

Трещина, однако, только увеличивается: Мария молча избегает меня, как будто я чужой, нам не о чем разговаривать, а если все-таки удается, то тут же спор и взаимное раздражение. Я не знаю, с какой стороны подойти к ней, чтобы встретить прежнее понимание и симпатию. И самочувствие такое, словно в чем-то провинился, хотя никакой вины за мной нет. В конце концов, разве человек не имеет право на собственное мнение?

Я ненавижу П.

Ненавижу его голос, ненавижу белокожее лицо и золотистые волосы, ненавижу слащавость (да, и слащавость!) и женственность, ненавижу в нем все… Когда я слышу его замечательный голос (ввысь, ввысь!), у меня появляется нечто похожее на астму. Я задыхаюсь…

То, что он сулил нам, — сплошной обман. Он поманил, пообещал, а на самом деле оказался таким же пошляком, как и многие другие. Мы отдали ему свои души и надежды, мы поверили в него — и что?

Мария считает, что он здесь ни при чем. Все дело в нас.

Верней, во мне (я все испортил).

Может, и так. Но я все равно ненавижу его. Ненавижу и Марию за то, что она не захотела или не смогла мне помочь предотвратить эту ненависть.

Но больше всего я ненавижу себя. Жить же с этой ненавистью не могу и не хочу.

А голос волшебный — не наслушаться. Захватывает…

Бахтин, Эрьзя и прочие

— Слушай, ребята эти из, как его, Саранска… Чего ты на них набросился-то с Бахтиным? Ну что они его не знают… Помнишь, в Сокольниках?

Ага, Саранск, Сокольники, странное пересечение. Кое-что помнилось из той истории, хотя крепко тогда набрались. Дурацкая память! Чего только не цепляется, самое разное — непонятно зачем. Сколько ни пытался — не избавиться. А ведь старался. Заслоняло от чего-то главного, что должно входить другими вратами. Где-то прочитал (кажется, у Фромма): не надо ничего запоминать специально (птицы небесные не сеют и не жнут), просто пропускать через себя — самое существенное останется (что?).

Может, и впрямь. Классно они тогда в Сокольниках — поутру память прошивали черные сполохи пустоты. Белые пятна свободы.

У свободы не должно быть памяти, знание не связано с памятью, оно — часть чего-то другого, если, конечно, подлинное. Знание — все равно что незнание.

Так вот, в тот раз он действительно прицепился к незнакомым ребятам с Бахтиным, а потом и с Эрьзей (еще не легче). Почему они, собственно, обязаны знать? Только потому, что в Саранске живут?

Саранск, Бахтин, Эрьзя…

Молодые, лет по восемнадцать — двадцать (три парня и две девушки) — что им Бахтин?.. (Что в имени тебе моем?) И что ему эти ребята да и Бахтин, впрочем?

И чего вдруг вспомнилось?

Случайно столкнулись со старым приятелем возле пивного ларька на рынке (особое, даже среди прочих значимых топосов отмеченное место) — теперь часто проводит тут время, топчется с прочими завсегдатаями, бродит неприкаянно вокруг, завороженный гением места, провонявшего халтурным дешевым пивом, рыбой и понятно чем…

— Еще про этого, про скульптора, ну как его?

С памятью у приятеля все в порядке. И от пива здешнего морщится, не нравится ему.

Ага, Эрьзя… Из сумрака — тела и лики, будто из куска дерева (дерево-память), из неодушевленной косности материи. Словно пытались вочеловечиться. Мука бесформенности. Мука и счастье как бы самозарождающейся — волшебство творца — красоты. Мордовский Роден… Ведун.

Сам видел там, в Саранске (ездил когда-то в командировку). Приятель тоже не знал про Эрьзю.

А ему-то самому зачем?

«Изабелла» тогда в Сокольниках рекой текла. Почему-то именно ее пили (открытая кафешка у входа в парк). Аромат — как у той «Изабеллы» (вот!), которой баловались много лет назад в Крыму (пешком и автостопом, налегке, с ночевками где придется: на пляже, в горах, на случайном подворье). Студиозы. Густой пряный аромат винограда, чуть отдающий медом, и вдруг — йодистый запах моря и водорослей, южное горячее солнце, волшебное ощущение той жизни… (Вот оно!)

Это — знание?

Они пытались удержаться на волне, как тогда, купаясь в шторм, — наливали и наливали в белые пластмассовые стаканчики…

— Да-да, в вашем городе… Бахтин. Михаил Михайлович. Не, правда не в курсе? — искреннее такое, нетрезвое удивление.

Так и должно было случиться. Или что-нибудь подобное.

Выпив, становился не то что бы агрессивным, но начинало нести — лез во все дыры, ко всему цеплялся, был бы повод. Повод обычно находился (был бы человек). И вот, внезапно разволновавшись, что компания с ними за столиком — из Саранска, привязался с Бахтиным.

Вроде и не сильно пьяный.

Как так? Не знают, оказывается, Бахтина! Того самого, из последних могикан. Филолог (кто-кто?). Ну да, ученый… В Саранске жил в ссылке.

Не знали. И вообще они не по этой части (из какого-то техникума), в Москву приехали погулять, поразвлечься на жалкие свои рубли и вот теперь кутили в Сокольниках, пили пиво, захрустывая картофелем из шуршащих пакетиков.

Он им всем налил «Изабеллы» — за Бахтина!

Настырный.

— А Эрьзю, братцы, Эрьзю-то вы должны знать! Он-то точно из ваших, великий скульптор, музей его у вас в Саранске замечательный.

Это он, можно сказать, на рожон лез, потому что парни уже поглядывали чуть ли не с ненавистью, словно издевался над ними (девушки смущенно улыбались). Знать не ведали ни про какого Эрьзю и про музей тоже… Кто-то, правда, вроде стал припоминать (или чтоб отвязаться).

И снова всем налил — за Эрьзю.

Хорош он был — лохматый, обросший бородой, в старомодных широких брюках, снизу заляпанных грязью, кроссовки прохудившиеся, куртка с налезающим на голову капюшоном, в общем, бомж не бомж, но что-то в этом роде (вольный философ). И лезет с дурацкими вопросами, имена какие-то незнакомые бормочет, которые им, видите ли, почему-то надлежит знать.

А пошел он!

Собственно, они-то как раз и воплощали нормально идею незнания. Не исключено, завидовал им. Никак не давалось ему, что так легко и естественно выходило у них, славных (лиц не помнил), разжившихся где-то деньжатами для столичных каникул.

К нёбу клеился аромат «Изабеллы», приправленный тоской; пепел от быстро сгоравшей сигареты крошился на стол, на куртку, разлетался на прохладном ветру: их незнание — не то же самое, о чем грезилось. Просто не подозревали ни о каком Бахтине. Жил и жил (и они жили — жили?)… Как и Эрьзя…

Потешно им было (перемаргивались с иронией) выпивать за каких-то там неведомых Бахтина и Эрьзю.

Во дает мужик — наливает и наливает. На халяву почему не выпить, даже и портвешка, мужик копейки считает, но все равно еще за бутылкой бежит, опять будет лапшу на уши вешать… А вообще достал — грузит, что Бахтин этот что-то шибко умное накропал, Эрьзя с какими-то деревянными скульптурами… Слушай, мужик, отвали, лепи кому-нибудь другому про этих, как их там, а у нас свой базар… И портвейн свой забери, сам пей, если хочешь. Утомил… Не порть праздник!

Еще бы немного — и подрались.

А все равно хотелось знания — не того, о чем можно рассказать, а чтобы равно как жизнь — неразъемно…

Воспитание по доктору Шпеерту

Только теперь, когда его нет, я понимаю, что все было ошибкой. Его заблуждением. Моим. Нашим. Одним из тех, за которые приходится платить слишком дорого.

Его нет, а мне тяжело, очень тяжело, несмотря на то, что все должно было пройти незаметно и его уход никак не должен был особенно сказаться на моем самочувствии. Он сам сделал для этого все, что мог. Или не все? Невольно я оказываюсь под влиянием этой его странной идеи, которую он где-то вычитал (доктор Шпеерт), и сам начинаю домысливать, что бы еще надо было предпринять для углубления и без того немаленькой пропасти между нами.

А ведь я любил его и готов был любить еще больше (одно из самых ранних впечатлений — он держит меня на руках, высоко подняв в воздух, весело захватывает дух, но страха нет — отцовские руки большие и сильные, ощущение, что все тело умещается в его ладонях). Отец есть отец, не надо ничего объяснять, но что-то мешало…

Он словно сам сопротивлялся, словно не хотел.

Если б знать…

Он сжимался, стоило к нему прикоснуться. Плечи приподнимал или передергивал ими — резко, словно током шарахнуло. Словно ему было противно прикосновение, физический контакт, кожа воспаленная, отсутствие кожи… Отклонялся — резко, как если бы больно.

Странно: вроде и отношения нормальные, не чтоб очень близкие, но вполне. Все-таки отец и сын. Лучше, однако, не дотрагиваться. А ведь хотелось. Тепло отцовского тела — защитное, доброе, успокаивающее. Разбежаться — и взлететь на сильных руках, прижаться, как бы укрываясь от неведомого.

Иногда, заставая его сидящим, инстинктивно протягивал руку — погладить. Просто провести ладонью — по седеющим уже волосам, по плечу, по чуть сутулой спине, ощутить тепло тела, родство тела, может, даже наклониться, чтобы запах уловить. Родной.

Впрочем, может, и не запах, а флюиды, аура — все-таки отец.

А он отклонялся — будто опасаясь удара.

Дергался.

Сколько раз незаметно приникал к его кожаной куртке. Запах (чуть-чуть табака) — отцовский. Теплый, но с каким-то еще оттенком — прохладноватым — подъезда, улицы, удаляющихся (приближающихся, затихающих) шагов, а также прочих безвестных мест, куда тот уходил по работе, совмещение теплого и холодного, родного и чужого, дома и… неведомо чего — распахнутого, просквоженного пространства. Или еще чего-то, далекого и огромного.

Теплое, однако, перебивало, пересиливало, как бы проводило грань, отделяя от холодного, далекого, тревожного.

Щемящее.

Я с нетерпением, переходящим в панику, ждал его возвращения с работы, радостно выбегал навстречу, едва стоило повернуться ключу в замке. А он словно не видел меня, верней, просто не смотрел в мою сторону — молча раздевался, затем, присев на корточки, устало развязывал шнурки на ботинках, и я видел его склоненную чуть седоватую голову, профиль — спокойный, сосредоточенный, отчужденный.

«Ну что, как дела?» — почти формальный, привычный вопрос, на который даже не обязательно отвечать, он как бы и не ждал ответа, а проходил прямиком к себе в комнату, разве слегка потрепав меня по волосам, и то, если у него было особое настроение, а так рука, бывало, мягко, но настойчиво отстраняла меня («Не стой на дороге!»)… А мне-то хотелось тут же, сию минуту, с ним поделиться какой-нибудь сногсшибательной новостью (найдена зажигалка, новая серия марок, поселившиеся на лестнице возле чердака кошка с котятами, да мало ли…).

Конечно, он уставал, по лицу было видно, и мать часто осаживала меня, когда я ближе к ночи слишком уж разыгрывался или громко включал телевизор. «Дай отдохнуть, — говорила она. — Не видишь, отец пришел уставший». Она заботилась о нем, а сам он молчал.

Он молчал и в тех случаях, когда я совершал какой-нибудь проступок. Не ругал, не отчитывал, не доставал нотациями, а просто замолкал, причем надолго, словно я вообще переставал для него существовать. Надо признаться — наказание тягостнейшее. Молчание, как… трудно даже сказать, как что. Ну как отсутствие воздуха (нечем дышать). Как пустота. Рука в темноте ищет опоры, а встречает… ничего не встречает.

А ведь он не был молчаливым человеком. Он умел быть веселым и часто шутил, особенно когда приходили его друзья и они выпивали на кухне. Мне не возбранялось присутствовать (праздник), но и тогда отец не обращал на меня никакого внимания.

Любимое его слово по отношению ко мне было «сам». Нет, он не отказывался помочь, если я просил его о чем-то — починить велосипед, вынуть занозу или еще что-то, он подзывал меня и говорил: «Смотри…» И второй раз уже можно было его не просить.

«Сам!»

Это, впрочем, ладно, нет и нет, сам и сам. Наверно, даже правильно. Я учился делать все своими руками, и это шло только на пользу. Что-что, а в жизни всегда пригодится. Отец вообще считал, что надо уметь делать все самому, тогда не будешь ни от кого зависеть. Кран в ванной или бачок в туалете, ремонт комнаты или электрическая проводка, давай-ка попробуй, видишь, можешь же, главное, не лениться.

«Ты сам все можешь», — одобрительно. Отстраняюще. Из какого-то своего далека. Мол, он тут вовсе ни при чем, как бы я сам все знал и умел. И вовсе не благодаря ему.

Это стало и моим любимым: «Я сам».

Он мог быть и заботливым. Однажды, когда мне было лет шесть, мы вдвоем были на Черном море, в Анапе, и мне в столовой, куда ходили обедать, упал на ногу металлический поднос. Прямо краем на ноготь большого пальца. Боль адская, и потом сильно болело. Ноготь посинел. В травмопункте врач поначалу напугал, что надо сдирать ноготь (о ужас!), но потом почему-то раздумал (раньше бы).

Ночью боль особенно разыгралась, и отец делал мне, как и посоветовал доктор, ванночки для ноги — наливал в таз горячую воду и сидел рядом. Что-то он еще говорил, кажется, про умение терпеть боль, дескать, в жизни всякое случается, и надо быть готовым ко всему, надо быть мужчиной… Как ни странно, на меня это действовало, я скрипел зубами, но старался не хныкать, хотя слезы сами выкатывались из глаз, и я их украдкой смахивал. К утру боль приутихла, и мы оба крепко уснули.

А потом он снова был как бы сам по себе, отдельно, предоставляя мне полную свободу и только поглядывая изредка, где я и что. Впрочем, тогда это нисколько не удивляло — он был взрослым, намного старше меня (уже тогда ему было под пятьдесят) — и что ему было со мной? Да мне и не было это особенно нужно. «Я сам» работало беспроигрышно. Тем более море, песок, солнце, с шумом накатывающая на берег и щекочущая ноги белоснежная пена, разноцветные камушки, медузы и прочие радости благодатного юга.

Отец учил меня нырять. Плавать я уже умел, а нырять глубоко не решался. Только чуть-чуть уходил с головой в воду, проплывал метра два под водой и тут же выныривал. «Ерунда, — сказал отец. — Это не называется нырять. Это называется „мочить голову“».

Однажды он позвал меня проплыть с ним подальше, за красно-белый буй, где начиналась настоящая глубина. Можно сказать, в открытое море, туда, где оно почти сливалось с горизонтом, где ослепительно сияло большое желтое солнце.

Море было спокойно, почти без волн, но я все равно подустал. Мысль о том, что где-то подо мной совсем далеко дно и что я при всем желании не смог бы опереться о него ногами, вселяла не просто тревогу, но даже легкую панику. Отец наконец перестал взмахивать руками, вытянулся на воде, сказал: «Ну что, нырнем?» — и, кувыркнувшись, стрелой ушел в глубину, только пятки мелькнули.

Это было так неожиданно, что я даже и не подумал последовать за ним. Я видел (или мне казалось) его тело где-то внизу, потом оно вдруг исчезло. Время остановилось. Я лихорадочно вертел головой, надеясь увидеть его где-то неподалеку, но покрытая легкой рябью поверхность моря была пустынна. В животе — тошнотворный холодок, берег отдалился на бесконечность, только что весело синевшее море внезапно приобрело какой-то тяжелый свинцовый отлив.

Отца не было, я был один и только тяжко шевелящаяся масса соленой воды вокруг. От неожиданно парализующего страха я даже забыл двигать руками, хлебнул и закашлялся. А вдруг?..

Он с громким фырканьем вынырнул у меня за спиной и как ни в чем не бывало скомандовал: «Теперь ты…»

А что мне оставалось делать?

В его голосе была та непререкаемая твердость, которой трудно было противостоять. Не мог же я признаться в собственной трусости, если он только что сам все продемонстрировал? Он ведь не был каким-то там суперменом — отец и отец, невысокий, немолодой.

Я нырнул — скорее даже чтобы скрыть испуг на лице, чем чтобы показать ему свое «сам». Нырнул — и тут же вынырнул, не набрав толком воздуха и не сгруппировавшись. «Давай спокойней, — сказал отец. — Вдохни как следует, подпрыгни чуть-чуть, сложись — и вперед!.. Ныряй с открытыми глазами. Ты должен постараться достать дно, тут оно близко».

Зачем ему это было надо?

Он заставлял меня нырять снова и снова, подправляя и показывая, как правильно. Это было довольно жестоко с его стороны, сил почти не оставалось, в ушах шумело, глаза покраснели, а он настаивал. Ну и ладно, ну и утону, пусть знает, обреченно и зло проносилось в голове, пока я отчаянно расталкивал руками воду, устремляясь вниз или обратно к поверхности.

Дна я, правда, так и не достиг, хотя и видел его, казалось, совсем близко, темные пятнышки раковин и камешков на словно дымящемся желто-сером песке. Но откуда-то неожиданно взялась легкость, даже азарт появился: я уже почему-то не боялся утонуть, не боялся глубины — не такая уж она была и страшная, хотя ничего, в сущности, не изменилось — опереться мне по-прежнему было не о что, разве что только ухватиться за отца.

Ну да, конечно, в случае чего, он не дал бы мне утонуть, это точно! Как бы ни было, а уверенность в этом жила во мне. Раз отец рядом, значит, ничего не может произойти, значит, все будет в порядке.

Я нырял и нырял, пока окончательно не выбился из сил. В ушах стоял звон, сердце колотилось как сумасшедшее, во рту солоно и горько. Я перевернулся на спину и так лежал, глядя воспалившимися глазами на жарящее вовсю солнце и чуть шевеля руками и ногами. Отдышавшись, я оглянулся вокруг и только тут заметил, что отца снова нет. Взгляд, впрочем, тут же уловил довольно далеко на пути к берегу темнеющую точку.

Нет, испуга на этот раз не было. Скорее недоумение и даже обида: выходит, он вот так запросто бросил меня, словно со мной заведомо ничего не могло случиться. А если бы я и в самом деле стал тонуть, если бы мне стало вдруг плохо или свело ногу (нередко случалось)? Ведь никакой гарантии — могло бы повернуться и по-другому.

Легкость исчезла, а с ней испарилась и уверенность — до берега было далеко, к тому же поднялся ветерок и по морю заходили небольшие, но тем не менее — волны. Штиль кончился. Нужно было выбираться.

Странная была манера — исчезать. Не только тогда на море, вообще… Даже просто на прогулке, в лесу или в парке. Отвлечешься на минуту, засмотришься на что-нибудь — фьюить, его нет. Причем серьезно нет, а не так чтоб он где-то прятался (хотя и это бывало). Но случалось и так, что мне приходилось возвращаться одному — самому вспоминать дорогу, спрашивать прохожих и так далее. Мать недоумевала: «Ты почему один? А где отец?» Я разводил руками, а иногда даже пускал слезу: потерялся. Он же появлялся вскоре вслед за мной, удивлялся, как это мы могли друг друга потерять, и все становилось на свои места.

Так и оставалось неизвестным, кто кого потерял.

Постепенно я привык к такого рода отцовским исчезновениям и тоже стал «сам». Исчез и исчез, в конце концов, найдется. Я уже не волновался, не нервничал, не пугался, что меня будут искать. Нет и нет, и ладно, сам сориентируюсь, не маленький. Голова есть, а язык до Киева доведет. Так что не только в Москве, но и в чужом городе (однажды ездили на экскурсию в Одессу). Помню, именно там мы крупно повздорили — я начал ныть, что не хочу больше бродить по городу (сильно натер ногу), отец сначала что-то ворчал, а потом вдруг разъярился: ну и пожалуйста, как знаешь, — сказал и пошел, оставив меня одного возле знаменитого памятника Ришелье.

Признаться честно, иногда мне казалось, что он исчезает не по-настоящему, не совсем. То и дело мерещилась за спиной его фигура, я оглядывался, но всякий раз оказывалось, что это ошибка, его действительно нет — я один как перст. И все равно не верилось. Все равно я чувствовал себя словно под его опекой. Где-то он был неподалеку, видел меня и, если что, не дал бы пропасть или даже чему-то случиться. Было же однажды так, что в подъезде ко мне привязались двое переростков, то ли денег хотели, то ли просто поиздеваться, сунули, обжигая губы, бычок в рот: на, покури, и тут внезапно — отец (словно чувствовал)…

Может, случайность. Но я даже не удивился — казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду…

«Телячьи нежности…» — говорил он на всякие мои попытки приласкаться. «Ну что ты как девчонка…» — в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустячному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.

Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. «У тебя что, своего нет?» — строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.

Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское — кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве «Харьков», записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно, надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становишься взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.

Но главное, наверно, было не это. Его вещи источали какую-то тайную живую энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов — это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж надеть куртку, так и вовсе!

Как удержаться?

Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) — ничего это не меняло.

Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спросу, а еще больше — присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца, курткой начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.

Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими, как если бы ты был уже не ты, верней, не совсем ты, а с какой-то важной прибавкой, теперь уже с жизнью и миром вровень. И холодноватый запах чужого пространства — улицы и прочих неведомых мест, людей и всего — уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости — постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить — это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.

Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком взглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй…

Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, и заслуживал ее, но с какой-то минуты (я стал старше) это начало доставать. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки свидетельствовали о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже — я был лишним.

Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен. Чужие люди.

Спроси, что значит в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего… И это бы не было правдой (значил), но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.

Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но, увы… И чем старше становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Это была даже не обида, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.

Замаячила версия: отец — не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды — не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.

В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное — какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.

Однажды спросил меня, сидевшего рядом с его постелью на стуле: «Скажи, ты будешь вспоминать меня?»

Что я мог ответить?

«Конечно», — сказал я без особой, впрочем, убежденности. И подумал отстраненно, словно издалека: укатали сивку крутые горки, совсем сдал старик, если вдруг потянуло на сантименты. И зачем ему? Буду, не буду — какая разница?

«Ну и ладно, — сказал он, словно не расслышал. Вернее, услышал совсем другое, прямо противоположное. — Не будешь — и не надо, так легче. Тяжело терять родных, особенно отца („Ну уж…“ — промелькнуло)». Вон куда вдруг понесло: он, когда его отец, мой дед, умер, долго не мог прийти в себя — так это на него навалилось. И вспоминал, и вообще. Особенно последние его минуты. Даже сейчас, прожив целую жизнь, не может отделаться от чувства вины. Вроде как не отплатил в полной мере за его любовь…

Что-то он еще говорил, будто сам с собой. Что постарался сделать все, чтобы не обременять меня этим чувством. Уж кто-кто, а я-то виной не должен мучиться. Он надеется, мне действительно будет легче. Воспитание по доктору Шпеерту (кто это?): чем меньше любви и всяких нежностей, тем легче человеку потом справиться с этой жизнью, а главное, со смертью (прежде всего самых близких) — ведь когда-то все равно настает момент… И далеко не все благополучно выходят из этой ситуации. Многие ломаются…

Боже, о чем он говорил?

Втроем

Только ему уходить, как у нее опять приступ.

Сколько раз уже так: едва ему предстоит что-то приятное, для души, встреча какая-нибудь или даже деловое свидание (однако с еще чем-то увеселительным или даже без), у нее сразу что-нибудь не так, сердце или почки, или просто общее состояние, и даже иногда срочно приходится вызывать «скорую».

Правда, бывало это и после, особенно если он приходил поздно, часов в двенадцать ночи или даже в два, оказывается, она не спала, волновалась («Почему не позвонил?»), и если он молча проходил к себе на диван, то громко вздыхала, а в середине ночи, когда уже пятый или какой там сон, начиналось что-нибудь — и надо было продирать глаза, искать лекарство, наливать воду, мерить давление и т. п.

Ей действительно тяжело: в лице ни кровинки, губы обметаны, под глазами темные полукружия и взгляд (одни глаза, без лица) — затравленный.

«Хорошо тебе, у тебя все в порядке…»

Ну да, конечно, лучше, чтобы у него было не в порядке.

«Нет, я не это имела в виду…»

Третий месяц уже она с инсультом (частичный паралич), и он должен постоянно быть при ней (если не на службе) — принести, подать, поддержать, в общем, медбрат, что ж делать, раз так случилось, все под Богом, сегодня она, а завтра, кто знает, может, и он (лучше не надо!). И у него, случается, побаливает сердце, особенно после бессонной ночи, только вряд ли было бы лучше, если б и он тоже. Двое больных, особенно лежачих, — ох!

Да, и у него что-нибудь барахлит, бывает, он старается не придавать этому значения, нельзя расслабляться, но иногда и просыпаться не хочется: запах лекарств, неизвестность будущего, ее жалкое состояние (беспомощность), дать попить из чашечки с носиком (меньше проливается), подставить судно, покормить с ложечки, лекарства…

Что же делать, что делать…

Тяжко, конечно, видеть, как человек превращается на глазах в инвалида, медленно уходит, истаивает жизнь, а ведь совсем недавно, казалось, совсем молоды были (она старше на семь лет, но тогда этого совершенно не ощущалось), и кто бы думал, что так повернется).

Потом, правда, эти семь лет разницы вдруг стали давать о себе знать, не в смысле здоровья, нет, в другом: она стареет быстрее, чем он. Сама как-то сказала.

Странное слово: стареет. Понятно, годы идут, но почему «стареет»? Стареть — это где-нибудь после семидесяти, ну после шестидесяти. И то зависит от самоощущения.

Он в ней этого не замечал — какая была, такая и есть. Когда вместе, рядом, не видишь (тем более если не хочешь видеть). Не надо бы и говорить — наводить на мысль, провоцировать. Она же не удержалась. Но дело даже не в этом.

Если она стареет быстрее, то он, как более молодой, имеет, значит, и больше возможностей. То есть больше соблазнов его подстерегает, особенно если он без нее. Где-то там, где он без нее. Стоит выйти за порог.

Ну да, если кто-то стареет, а кто-то нет (или стареет не так быстро либо не так заметно), то кто не стареет — на коне.

А разве можно быть все время вместе?

Ревность. Самая натуральная.

А теперь у него еще больше этих самых возможностей, поскольку он в основном не дома, а где-то (на работе). Но бывает, что и зайдет к кому-нибудь (как без этого?) или с кем-то повстречается из старых приятелей (глоток вольного воздуха). Ему нужно. Чтобы без запаха лекарств. Без щемящей жалости. Без вины — что ты здоров (относительно), а кто-то (человек) болен.

В остальном же только время и терпение, хотя тоже неизвестно, восстановится ли все, будет ли человек (Господи!) как прежде.

Эк ведь: человек! А прежде кто?

Жена, любовница, подруга… Не то.

Просто близкий человек. Не определить словами.

Имя. Лицо. Образ.

Недуг отменяет частности, оставляя главное (а в главном — ущербина): человек. Вообще. А это уже только медицина.

Когда его нет, с ней медсестра Надя. Молоденькая, лет двадцати трех, не больше. Светлые, чуть рыжеватые волосы (челка, хвостик, перехваченный резинкой), млечное, как у многих рыжеволосых, лицо, на носу припудренные веснушки. Личико простое, чистое, голос негромкий, немного вкрадчивый.

Ласковая.

Свитерок светлый, брючки в шахматный квадратик, халатик белый — на всякий случай (надевает для процедур).

Им ее порекомендовали (за кем-то уже ухаживала), и вправду милая. Все делает прилежно, не в чем упрекнуть, никогда ничего не забудет, сама ищет, что бы еще сделать, как помочь.

А главное, с ней просто — разговаривать (все понимает с полуслова), встречать, провожать, договариваться. Уже не раз выручала его, когда было необходимо. И всегда с охотой, без этого противного — что вроде как одолжение (или с расчетом на дополнительную мзду). Если может, то может, а если не может, то непременно постарается, и уже не раз было, что ей удавалось. Даже обед сготовит, хотя это в ее обязанности не входит, и они вдвоем едят на кухне, она как бы и за ним ухаживает (попутно).

Да, иногда они вместе обедают или пьют чай, с Надей, прикрыв плотно дверь в комнату больной. Интересно же, молодая, можно даже сказать, юная девушка — и такая самоотверженность. Не в деньгах же только дело, хотя и они на многое могут подвигнуть? Все-таки тут нечто большее, натуральное, не вымученное, настоящее. Ласковость. Заботливость. Внимательность.

И не только к больной, но и к нему, здоровому, будто он тоже… — больной не больной, но требующий особого внимания. «Вы обедали сегодня?», «Что-то у вас вид сильно уставший, пошли бы отдохнуть, я все сама сделаю».

Приятная, обволакивающая такая забота и опять же бескорыстная, теплая. Редкое явление в наше эгоистическое время. И он вдруг чувствует, как устал и как ему хочется отдохнуть, но он уже вроде и отдохнул — благодаря ее вниманию. То есть физическая усталость осталась, а вот с души часть груза как бы спала, теплая такая убаюкивающая волна, освежающий ветерок, в дрему и сон клонит. Если бы еще и прохладную ладошку на голову положила, то совсем как в детстве. Он и не предполагал о возможности такой заботы: болеть некогда, думать о себе некогда, вообще все некогда, а тут вдруг…

Надя чай заваривает так, что он красный, как петушиный гребешок. И вкус чая — настоящий. И сердце после чашки (принесла свою, большую, с красивой золотистой розой) такого чая бьется сильно и ровно, в голове удивительная ясность, в душе умиротворенность, словно все в жизни уравновесилось и утихло.

Действительно чувствуется, как спадает напряжение жизни, и что там, в комнате, тяжело больной человек (жена), тоже не так давит и мучит. Все-таки под присмотром: близкий человек (муж) рядом, и Надя, тоже не совсем чужая, как-то естественно вошла в их жизнь: он чувствует ее присутствие как необходимость, и если ее нет, то сразу — ощущение пустоты.

Она большей частью молча лежит, но глаза ее живут как бы совершенно отдельной от лица жизнью, в них страдание и некая упорная мысль, именно к нему будто бы обращенная. Словно просьба, которую она не может или не хочет высказать словами, а как бы силится передать на расстоянии. От усилия этой мысли в краешках глаз у нее собираются слезинки и потом медленно скатываются по щекам, оставляя влажный бледный след.

Любая болезнь погружает человека в одиночество, и чем тяжелее недуг, тем глубже и неохватней это одиночество, тем неодолимей. Он это чувствует, видя ее затравленный, загнанный внутрь взгляд, которым она пытается разглядеть что-то в себе (в нем), имеющее отношение к болезни и к тому, что ее ждет. Еще в ее взгляде упрек, который тоже обращен к нему (или судьбе, или к ним обоим), вечный упрек больного к здоровому, ибо как ни близки люди, болезнь неизбежно отделяет и отдаляет их друг от друга.

Когда он выходит из комнаты, то ловит на себе этот полный тоски и обреченности взгляд, а возвращаясь, видит не радость, а отчужденность, словно они расставались надолго, на много-много дней и месяцев.

Раньше такое тоже бывало: он уезжал в командировку или в дом отдыха, и с ней обязательно что-то случалось, из-за чего ему дважды даже приходилось возвращаться: то она ломала себе ногу (не нарочно же), то могла чем-то отравиться (грибы), то теряла ключи и не могла войти в квартиру, то еще что-нибудь… И он, только-только начинавший адаптироваться к новым условиям и, так сказать, к новой степени свободы, сломя голову летел назад.

Теперь же он, уходя и возвращаясь, испытывает всякий раз чувство вины. И влажный взгляд, обращенный к нему, и невысказываемая, но вполне прочитываемая мысль в этом взгляде лишают его спокойствия.

Странно, но именно Надя (и, пожалуй, только она) способна восстановить это спокойствие. При этом девушка не совершает ничего особенного, просто ее отношение ко всей ситуации настолько естественно (как дважды два), что даже и сомнения не возникает, что может быть по-другому. Ну да, человек болен, жалко человека, но ведь все болеют, а некоторые очень серьезно и даже безнадежно, а бывает, что и с очень сильными мучениями, и никто от этого, увы, не застрахован.

Приветливо и ласково улыбается она, входя в комнату больной, ободряюще улыбается, когда делает необходимые (не самые приятные) процедуры. Увы, такова ведь человеческая природа, уязвимая для всяких недугов. У кого она крепче, у кого слабее, но подвержены все, независимо от заслуг и статуса. Все-все. А если кто и не болеет (или почти), то все равно не избежать общего человеческого удела, поэтому скорбь не должна заслонять реальности, печаль отнимать радости, и вообще все должно быть естественно, без судорог и отчаяния.

А главное, странной властью обладает эта девушка. Ведь всего этого она, понятно, не говорила, но выходило именно так, как если бы она это говорила. То есть он понимал, что так должно быть, как она велит этой тайной своей властью, и невольно, даже с радостью подчинялся: чувство вины исчезало…

Говорить же она могла про что угодно: погоду, собак и кошек, которых особенно любила, телевизионные передачи, только что прочитанный детектив, или женский роман, или роман какого-нибудь иностранного писателя (любила зарубежную литературу), все вызывало у нее интерес и какие-то свои суждения, но важно другое: все это было лишь оболочкой, а внутри, в самой сердцевине, — этот покой, даже кротость по отношению к жизни и всем ее невзгодам. Болезнь, ну что ж, да, болезнь, значит, надо лечиться, надо принимать как есть… Что толку расстраиваться? Лучше от этого все равно не будет, правда же?

Простой такой подход, но в нем мудрость. Верней, даже не в нем, а в той естественности, с какой она его демонстрировала.

Собственно, все, что происходит, — в порядке вещей, поскольку к этому шло и, наверно, по-другому быть и не могло, ведь тайная власть (можно ведь трактовать и так) Нади, совершенно естественная, — это и есть власть жизни, внутри себя чрезвычайно простой. И стремящейся к равновесию, верней, к уравновешиванию разных начал.

Короче, в какой-то миг он вдруг обнаруживает, что торопится домой, причем торопится даже с каким-то приятным чувством, радостью не радостью, но и не с тоской, без желания (тайного) свернуть в сторону, притормозить на каком-нибудь углу, засмотревшись в витрину магазина или на афишу кинотеатра, взять бутылку пива покрепче (а то и две) или шкалик коньяка и медленно тянуть из горлышка, примостившись на скамейке неподалеку от дома и куря одну сигарету за другой. Что ему не надо преодолевать, пользуясь для этого любыми уловками, некий барьер, тоже естественный, поскольку жизнь стремится отделить от себя все, что связано с небытием или даже только намеком на него, обузданием и ограничением.

Так вот, он спешит домой, потому что… ну потому что там она, медсестра Надя, двадцати трех лет (на тридцать лет его моложе), с вязаньем в руках (поблескивающие спицы быстро-быстро мелькают), умиротворяющая такая домашняя сцена, чайник булькает на кухне, тихо наигрывает музыка по «Орфею», и даже, чудится, меньше пахнет лекарствами, почти совсем не пахнет, жизнь вытесняет не-жизнь (а болезнь и есть не-жизнь)…

Как ни горько сознавать, что происходит нечто непоправимое, чудесное, печальное, восхитительное, тревожное, загадочное, дивное, оно и происходит. И все понимают это и ничего не могут изменить. И никто не думает о будущем. У Нади в глазах какой-то особенный блеск и малиновый перезвон в голосе («Пора делать укол»), у него тихая скорбная нежность в лице, но в то же время и решительность («Принести что-нибудь?»), и две влажные темные полоски на бледной коже, замкнувшийся в себе взгляд и усилие обращенной к нему (к ним) мысли…

Их — трое, сомкнувшихся в противостоянии-согласии (двое плюс один).

Они втроем.

Какие красивые березы…

Кто-то сказал: не останется она после всего…

Мы сидели в кухне нашей конторы, ели пиццу, приготовленную в СВ-печи, — и все почему-то сразу согласились, кто молча, кто подтверждая свое согласие кивком.

В середине рабочего дня обычно собирались на кухне и разогревали пиццу, купленную в соседнем магазине. Обычно там всегда была пицца, а когда не было, то брали пельмени (лучше сибирские, мясо там более или менее честное, хотя и от них кое у кого случалась изжога).

Но все предпочитали пиццу: она была вроде ритуального жертвоприношения Богу-покровителю нашей конторы. И именно она, Жанна, придумала ее. Верней, именно она в первый раз принесла ее, да и, собственно, надоумила раскрутить начальство на СВ-печь она.

Это теперь мы вспомнили, что идея купить СВ-печь, которая ныне служила нам, можно сказать, очагом, принадлежала ей. Тут все и собирались, чтобы обсудить кое-какие рабочие проблемы, а то и просто посидеть, выпить вина или водки, отойти немного от этой сумасшедшей жизни, отметить чей-нибудь день рождения или какой-нибудь праздник.

Ну да, получалось, что этими ставшими обычным делом посиделками мы были обязаны именно Жанне (раньше просто кто-нибудь заскакивал в кухню, чтобы вскипятить воду, кинуть в нее притороченный к ниточке чайный пакетик или горстку растворимого кофе и потом запить этой ММП (моча молодого поросенка) прихваченный из дома бутерброд.

Раньше мы все были поодиночке, а Жанна объединила нас печью, пиццей и тем, что всегда что-нибудь покупала на свои деньги и потом клала в холодильник, а мы пользовались этим как общим. А еще — собой, потому что со всеми у нее установились какие-то, так сказать, неформальные отношения.

Присутствие ее всегда было особенно ощутимо (как теперь отсутствие). Ее хватало даже на нашу не такую уж маленькую контору. Она приносила не только еду, но и фильмы, и музыку на CD и кассетах, не говоря уже о всяких книжках, художественных и не только. За день она успевала переговорить почти со всеми, причем по нескольку раз, и вовсе не обязательно о работе, а о всяких событиях, новостях и вообще о жизни.

Преимущественно, правда, о своей жизни.

Иногда это даже начинало мешать.

Бывает, необходимо сосредоточиться, собраться с мыслями или что-то подсчитать, проверить, разметить, когда лучше не отвлекаться, а тут подсаживается она и начинает: такой замечательный фильм посмотрела, вместе с сыном ходили в Киноцентр, отличный фильм, — и начинала подробно пересказывать, постепенно съезжая на сына (главная тема): что тот сказал после фильма (нетривиальное) и как они долго шли под холодным осенним дождем, не раскрывая зонтика (сын сказал, что после такого фильма не нужно никакого зонтика, нужно просто идти под дождем и чтобы капли стекали по лицу).

Она всегда и везде была с сыном (шестнадцать, возраст пустыни) — после того, как выгнала мужа. Все знали, что она выгнала мужа, — героический такой поступок. Узнала, что у него есть другая женщина, и не пустила домой. Просто покидала в чемоданы его вещи и выставила за дверь, вот и все.

Это при том, что он зарабатывал кучу денег и в этом смысле за его спиной было весьма комфортно. Они и за границу ездили отдыхать, и две машины — ее «тойота» и его «вольво», — и дом загородный. В этом смысле все у них было тип-топ.

И ведь довольно долго прожили (любила его), да он вроде и не собирался уходить, так, мимолетный романчик, но она даже слушать ничего не хотела, никаких объяснений и оправданий.

После этого случилось так, что она попала на своей «тойоте» в аварию. Даже в больнице побыла (машину пришлось списать) и с тех пор вообще избегала садиться в авто, а из всех видов транспорта предпочитала метро.

Рассказывала она про свои приключения довольно часто, каждый раз с какой-нибудь новой подробностью, сразу несколько менявшей ракурс (никто, впрочем, особенно не вникал — выгнала и выгнала, авария и авария, всякое бывает). Но если честно, то иногда начинало казаться, что она все это выдумала, ну, может, не все, однако какие-то особенно живописные подробности точно.

И всякий раз в ее повествовании пробивался вопрос: а правильно ли? В том смысле, что не допустила ли она ошибку? Может, не следовало проявлять такую нетерпимость (с мужем) — хотя бы из-за сына?

И тогда он медленно подходит к краю крыши (а дом высоченный, настоящий небоскреб, сверху открывается большая часть города, множество огоньков в окнах), несколько секунд еще стоит на самом краю и делает шаг вперед… Он долго летит, переворачиваясь в воздухе, как будто это не воздух, а вода, он же — не человек, решивший покончить счеты с жизнью, а ныряльщик за морским жемчугом. Он падает на какую-то стеклянную крышу, под которой огромный зал, уставленный столиками, что-то вроде ресторана, люди пируют, летят осколки, все оборачиваются в ужасе…

Жанна рассказывает об этом, словно все происходило на самом деле, подробно, деталь за деталью восстанавливая виденное, будто сама была очевидцем, глаза горят, речь сбивчива, так что собеседник оказывается как бы под гипнозом, у него тоже загораются глаза и появляется блуждающая улыбка, которую можно отнести за счет иронии по отношению к ней, а можно и за счет невольно пробудившегося интереса — страстный рассказ о фильме невольно заражает собеседника, тот втягивается в сюжет и чуть ли не с напряжением следит за перипетиями…

Сын же, по ее рассказам, и вообще очень тонкий, впечатлительный и ранимый, обижался по пустякам, из-за мелочей переживал, которых другой подросток его возраста просто бы не заметил, а после семейного краха, не сразу, правда, а спустя какое-то время, с ним что-то произошло, серьезное — будто сломалось, причем сразу и резко.

Однажды не пошел в школу — собрался уже, сумку приготовил с учебниками, позавтракал, а потом неожиданно лег на кровать и пролежал так лицом к стенке две недели. Без всяких видимых причин, объяснений, просто молча, с безучастным, отсутствующим лицом — невозможно было поднять. Что бы она ни говорила, как бы ни убеждала — кричала, плакала, ругалась, умоляла, — никакого ответа. Вроде как она пустое место, призрак, нет ее.

С этого началось.

А во второй раз, полгода спустя, он наглотался снотворного — еле-еле откачали. И с этой минуты у нее уже не было спокойной жизни. Больница, доктора, консультации… Муж давал деньги — не ей, ему. Пятьсот долларов в месяц, на тряпки, компьютер… Любые желания. Некоторое время сын жил с ним (около месяца, она ревновала), но, вернувшись, опять лег и две недели лежал лицом к стенке, не реагируя на ее оклики. Встанет, равнодушно пожует что-нибудь из заботливо приготовленного ею (старалась) — и снова на прежнее место, взгляд остановившийся, в одну точку.

Боялась оставить его одного.

Потом все вроде нормализовалось. Однако страх оставался, тем более что врачи предупредили: возможен рецидив…

Она старалась как можно больше быть с ним, в контору его приводила, где он тихо сидел в уголке с книжкой (лицо приятное, матово-белое, какое бывает после долгой болезни, без свежего воздуха), ходила с ним в кино, на всякие интересные мероприятия…

И вроде ничего — учился, сдавал экстерном экзамены (способный), стал подумывать об институте, даже записался на подготовительные курсы биофака (экология). Она в нем это всячески поддерживала: экология — замечательно, может, и вообще самое главное, отчего зависит будущее человечества. И радовалась, когда он неожиданно пришел с лиловым обводом под глазом, гордый: ага, постоял за себя…

Нормальная жизнь!

Все уже стали забывать про эти ее проблемы, у каждого своих достаточно, а у нее хорошее настроение, и она придумала СВ-печь и пиццу. Неожиданные застолья по всяким поводам и без повода — все благодаря ей.

К хорошему быстро привыкаешь, и мы привыкли, как будто так и должно быть. Никто уже не удивлялся такой благотворительности с ее стороны, значит, так ей хотелось — и пусть… Может, так ей надо.

И вдруг это ужасное известие…

Что его больше нет.

А все думали, что она просто приболела — неделю ее не видно было. Всего неделю, а будто месяц или даже больше.

И кто-то сказал: не останется она…

В том смысле, что она больше не будет работать здесь. Просто потому, что всё ей будет напоминать… И потом, если вот так рушится у человека, одно за другим, то, естественно, он будет стремиться уйти, спрятаться, замести следы, чтобы там, где распоряжаются судьбами человеческими, про него забыли, потеряли из виду…

И все вдруг почувствовали, что ее будет не хватать. Никто не заглянет, не присядет поговорить, обменяться новостями или просто за жизнь, не позовет отведать пиццы или еще чего-нибудь, принесенного из дома, а то и распить бутылочку красного — просто по какому-нибудь случаю.

Как же теперь, после того, что произошло у нее, так ужасно и непоправимо, во что даже трудно поверить?

Значит, не выдумывала она — и про богатея мужа, отстегивающего по полштуки баксов сыну ежемесячно, и про то, что она его выгнала, и про сына… Бывают ведь такие женщины, сочиняющие себе жизнь или присочиняющие к ней столько, что уже не отличить, где правда, а где фантазия. А с ней так и было — мало кто принимал ее рассказы за чистую монету.

Ну хочется, и пусть, в конце концов, никому от этого не хуже, маленькая такая странность (у кого их нет), а в остальном она только вносила тепло, даже и тем, что у нее в семье не ладилось. После ее рассказов невольно проскальзывала мысль: надо же, как бывает, хорошо, что не у тебя, и от этого волна признательности, как если бы она взяла на себя часть мирового неблагополучия, оттянула, так сказать, и тем самым, может, избавила.

Значит, не будет ее, раз все так серьезно (реально).

Но ведь и нам было бы трудно — теперь, когда все так. Даже смотреть на нее, потому что в человеке, на чью долю выпало такое, непременно проступает. Трудно представить, как бы она подсаживалась теперь к кому-нибудь, рассказывала бы (о чем?), скликала бы народ на пиццу, приносила фильмы, которых у нее много (с сыном смотрели).

Нет, правда, как глядеть в глаза человеку (или просто глядеть), зная, что на их дне еще то самое, невообразимое? В чертах различать…

И вроде как надо что-то сделать, что-то предпринять, чтобы согнать с лица эту бледность, эту стянувшую черты в полузастывшую маску судорогу, помочь чем-то, может, расспросить, дать человеку выговориться… А как спросишь про такое? И как про такое расскажешь? Даже и близкому человеку, не то что…

Невозможно!

Три недели не было ее.

А потом появилась, даже как будто спокойная, притаенно-тихая, зашла то к одному, то к другому, и к моменту, когда по всей конторе поплыли запахи ею приготовленной пиццы, все уже знали: ему было легко…

Перед тем, как все совершилось (ночью), сидели вместе, сыну не спалось (опять настроение), а до этого приснилось, что за окном (руку протянуть) огромная, чуть ли не во весь небосвод желтая луна, и он позвал ее подивиться, никогда не видел такой луны. Она вязала ему шарф, рассказывая про что-то, пытаясь отвлечь от всяких ненужных, тяжелых мыслей, а затем он задремал. Она помолилась, глядя, как совсем по-детски оттопыривается во сне его нижняя губа: Господи, сделай же так, чтоб ему было легко!

Врачи установили: сердце от удара разорвалось сразу (пятый этаж).

Она, как и прежде, подсаживается к каждому (к кому-то чаще, к кому-то реже), что-то рассказывает про свое — про ремонт квартиры, про поездку в Тулу к тетушке и про сына тоже: были в Музее кино, старый вайдовский фильм «Березняк», замечательный, и сын после, когда зашли перекусить в «Макдоналдс» на Красной Пресне, неожиданно задумчиво сказал: какие красивые березы…

Не сказали

В том смысле, что слова — опаснейший инструмент, которым пользоваться следует очень осторожно.

В нашем случае эти слова еще не произнесены. Вопрос, перед которым встали в тупик герои рассказа, — произносить ли их? Они ведь всегда врасплох, всегда как гром среди ясного (или неясного) неба. Они печальны, эти такие, в общем-то, обычные и вместе с тем обжигающие (или, напротив, обдающие холодом) слова, к ним никогда нельзя привыкнуть, за ними неодолимая правда сего мира — что все живущее в нем конечно, даже человек.

Кай смертен, все люди смертны, следовательно, Кай — человек?

Кай — это вроде как мы все. Псевдоним смерти, которая ждет всех, даже тех, кому этот общий итог земных странствий и забот кажется несправедливым (особенно по отношению к ним). Что же касается бессмертия души, то этот вопрос мы оставляем в стороне для отдельного обсуждения, поскольку сюжет у нас несколько иной.

Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла — так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.

С братом они очень близки, несмотря на то что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него — его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.

Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.

Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).

Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, и у себя в Риге работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него патентов, заинтересовавших специалистов из разных далеких стран.

Вообще же дядюшка был немногословен, сумрачен, постоянно сосредоточен на чем-то своем, каковым и должен быть настоящий ученый или изобретатель, и потому рассеян и непривередлив в быту, так что матушка зашивала ему прорванные карманы и дарила носки (дядюшка давно был разведен и жил один, отдельно от семьи дочери), а он чинил им сломанные механизмы вроде замков, светильников, газовой плиты и проч. и придумывал разные приспособления для обустройства квартиры, чего их отец в силу своей гуманитарности (историк), увы, не умел.

В чем, однако, отец и дядюшка были похожи, так это в пристрастии к шляпам. Обоим нравились шляпы с полями, они хвастались ими друг перед другом и подолгу (как иные качество водки) обсуждали их достоинства, оба умели сделать, где надо, изящные вмятины и так изогнуть поля, что сразу становились похожи на актеров из какого-нибудь вестерна.

Отец (покойный) даже больше, чем мать, любил слушать игру дяди на гитаре, причем лицо у него при этом почему-то сразу становилось грустным, может, оттого, что сам он с детства хотел научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, скрипке или фортепьяно, но так и не получилось (что-то постоянно мешало).

Короче, дядюшка был в их семье свой, самый близкий, хоть и жил в другом городе, и теперь, когда отца уже не было в живых, для матери он был олицетворением прошлого, столпом их довольно разветвленного рода (хоть и младше ее), из которого почти никого не осталось (из их поколения) — война, лагеря, история, одним словом. Ну и годы, разумеется, долгая трудная жизнь. В общем, последний из могикан.

Да, так вот дядюшка умер.

Как об этом сообщить матери, если та и без того слаба (мысли всякие печальные, в том числе и о смерти)?

Все-таки удар, переживание — больное сердце, уже столько всякого вынесшее, может и не выдержать.

Когда позвонили — с печальным известием — из Риги (дочь дядюшки, то есть двоюродная сестра), снявший трубку Валериан (младший) сразу прикрыл ее рукой, словно мать могла услышать. Услышать она, конечно, не могла (и вообще стала глуховата), тем более в другой комнате, но ведь иногда и слышать не надо. Между тем она сразу что-то почувствовала — шаги по коридору, — заглянула в комнату Валериана и спросила обеспокоенно (чутье): кто звонил?

Это ему, Валериану. А у самой взгляд — недоверчивый. Словно он от нее что-то скрывает.

Брат сразу напрягся. Нельзя сообщать! Ни в коем случае!

А как — не сообщать?

Если близкий уходит, то вовремя узнать (и тем более участвовать в погребальной церемонии) почему-то особенно важно, словно принимаешь на себя часть его смерти. В лицо ей (смерти) заглядываешь, ощущаешь ее рядом, и оттого кажется, что даже как будто помогаешь тому, кто ушел. Поддерживаешь. Что он вроде как не один там, за чертой. Что ты возле, со своей любовью и памятью. Это для нее, матушки, особенно бы важно — знать, что она рядом, помнит и думает, даже надрывая свое бедное сердце (отдавая его как жертву).

Хотя, с другой стороны, когда живой думает о мертвом как о живом (брат говорит), то вроде и смерти нет, как был он живой, так и остался. И это хорошо — думать о мертвом как о живом, продолжая его существование в реальности. Добавляя ему жизни.

Плохо, однако, другое (тоже своя логика) — что достигается это путем обмана (для матушки, не склонной к иллюзиям, это почти как предательство). Человек уже прекратил свое земное пребывание, с ним уже все произошло или происходит, что следует за остановкой сердца и дыхания, а об этом еще не знают и тем самым мешают ему перейти рубикон, удерживают его на пороге, причиняя если не страдание (какое там страдание?), то что-то в этом роде. И матушку это наверняка бы удручило.

Братья взвешивают, прикидывают так и эдак.

Вот они предварительно готовят матушку: дескать, дядюшка очень сильно болен и вообще там, в Риге, в этом ближнем зарубежье, все не слава Богу, русскоязычных там ущемляют и многие — неизвестно кто — хотят оттуда уехать… А потом уже сообщают. И все равно чревато. Сердце-то слабое, возраст, болезни…

Нет, нельзя!

Но морально тяжело: ведь они тем самым лишают матушку возможности последней связи с братом, последнего «прости», пока небытие еще не окончательно (хотя уже окончательно) разделило их неодолимой стеной. Впрочем, что мы знаем о человеке? Не исключено вовсе, что даже не чувством, а чем-то еще, более глубоким, но с чувством связанным человек способен пробиться в неведомое. Родство и любовь — здесь столько всего, что и не объять.

Единственное утешение, что матушка, как комсомолка былых годов, даже в преклонных годах осталась чужда (в отличие от сыновей) всякой эзотерики. Только ведь теория теорией, а именно оно, чувство, да и слабое сердце сами подсказывают нечто, от разума узкользающее, — вот тут-то и кроется для заботливых братьев загвоздка.

Как быть?

Они думают день, другой, они звонят в Ригу и советуются с двоюродной сестрой (которая сожалеет, что они не смогли приехать на похороны — слишком все быстро и неожиданно, а нужны загранпаспорта, нужны визы, нужны деньги), советуются с другими родственниками, более близкими (ближе дядюшки не было) и более дальними. Кто-то считает, что говорить не следует, кто-то — что все равно это неизбежно, так что и тянуть ни к чему. Потом будет только хуже — матушка только сильней расстроится (это братья понимают), что ее вовремя не известили, то есть фактически отстранили, отодвинули, а для старого человека это особенно болезненно — чувствовать, что его отстраняют.

Во всем своя логика, но, представляя, как изменится лицо матушки, как отхлынет от него кровь и оно станет совсем белым, цвет в цвет с наволочкой ее подушки, или даже серым, как пыль на ее серванте, братья не могли решиться. Никак.

День прошел, и другой, и третий, и вдруг стало все равно.

То есть можно спокойно не говорить.

И дядюшки нет, впрочем, его давно как бы не было (ближнее зарубежье — все равно что дальнее): в таком возрасте тем более не поездишь…

А что его вообще нет, то чтобы понять это, сильно надо задуматься, остановиться, вникнуть (для этого нужно время, которого и так катастрофически не хватает).

Может, и правильно сделали, что не сказали. В конце концов, есть, нет, все ведь относительно. Нет человека, а он все равно как есть (можно и наоборот).

Стоики говорили: «Мудрый не знает закона». Вот-вот…

Опекун

Они стоят рядом — С. В. и Т. Т. Оба улыбаются, С. В. самодовольно и уверенно… Т. Т., пониже его ростом, старенький, в какой-то смешной доисторической шапке пирожком, с большой седой бородой, смущенный, очки проволочками зацеплены за уши (вечно сломанные дужки).

Будто из другого века.

Фотография не очень старая, но уже чуть пожелтела, да и не очень четкая. Вроде как свидетельство их близости. Так и свидетельство?

Сфотографироваться вместе — в чем проблема? Сунуть кому-нибудь в руки аппарат — вот и фотка. Т. Т. не откажет, он никому не откажет, такой интеллигентный. Только бы не огорчать или не ставить в неловкое положение. А кое-кому, даже из тех, кто тоже побывал у него в учениках, можно бы. Разные, многие теперь высоко летают, очень высоко, но вот чтобы с каждым фотографироваться — это напрасно. Можно ведь и репутацию испортить.

Загадочная фигура этот С. В.

То есть известно, что тоже у Т. Т. учился, но не как все, то есть не был его выпускником, а просто брал уроки перед поступлением в вуз (не он один), но вот что ему от Т. Т. нужно — непонятно. Из всех учеников, пожалуй, только он единственный и общался с Т. Т. последние годы, с тех пор как тот совсем ушел из школы и переехал жить на дачу, отдав свою двухкомнатную квартиру кому-то из родственников.

Дача не бог весть, но жить можно, отопление газовое, печку топить не надо, и вода горячая есть (газовая колонка). Клозет теплый. В общем, не намного хуже городской квартиры, зато воздух, природа, тишина. На склоне лет самая благодать. Выйти поутру на девственно чистый, сверкающий на солнце снежок или на согретую летним ласковым солнышком травку перед домом — наслаждение.

Т. Т. же если что и нужно теперь, то только покой и еще раз покой. К тому же и мыслится тут отменно. Т. Т. что-то такое пишет — мемуары… В Москву совсем перестал ездить, разве только по острой необходимости: в поликлинику или в сберкассу, да и то С. В. взял на себя большинство бытовых забот — зайти куда-то, книгу привезти или что, благо доверенность есть и на колесах. И продукты таскает, хотя Т. Т. еще не такой беспомощный, магазин в поселке есть, теперь с этим куда проще…

Только ведь он про все может забыть, включая еду, так, зажевать на ходу что-нибудь простенькое, и ладно. Много ему и не требуется, и всегда после смерти жены, за ним приглядывавшей, жил аскетом, в быту непривередлив, не привык себя баловать. Другие интересы у человека, другая философия жизни (поколение)…

Что же касается учеников, большинство в люди выбились, кто ученый, кто практик, а иные ударились в бизнес или политику, есть и знаменитости. Достойные люди. И все-все ему признательны, как никому. Умел он создать соответствующую атмосферу, что не только соперничество, но и взаимопонимание, сотрудничество, взаимовыручка.

Школа, одним словом.

Правда, надо сказать, последнее время, с тех пор, как он совсем отстранился от преподавания и переехал на дачу (лет десять), подзабыли малость о нем. Верней, нет, не подзабыли — помнили, но у каждого свои дела, заботы, время такое, что не задремлешь, крутиться приходится. Уже и дети собственные выросли, а у иных и внуки. Когда перезванивались (изредка) или встречались (еще реже), то непременно вспоминали Т. Т. (как без этого?), кто что знал, тем и делился. И всем известно было, что живет он почти безвыездно на даче, пописывает вроде, прибаливает (возраст), но, в общем, молодцом, и хорошо бы навестить…

Собственно, вся основная информация шла, как выясняется, именно от С. В., которого никто толком не знал, да и по возрасту моложе. Вот он-то и решил всех обзвонить (откуда только телефоны надыбал?): дескать, Т. Т. занемог и хотел бы собрать кое-кого из своих бывших воспитанников.

И прежде старик, оказывается, интересовался ими, а теперь вот изъявил желание повидаться. Ничего удивительного, сколько уже стукнуло ему (чуть ли не восемьдесят), лета к сентиментальности клонят, а для любого учителя ученики всегда очень много значат, особенно если своих детей нет (у учителей часто случается).

Так и представлялся по телефону: С. В., ученик Т. Т., помните такого? Привет вам от него.

Еще бы не помнили.

И все-таки неплохо бы разобраться, почему, собственно, С. В.? И почему никто о нем ничего не слышал, ни от самого Т. Т., ни вообще? Были ведь любимые ученики, на которых он возлагал надежды. И надо сказать, многие оправдали (чутье). Были и просто милые его сердцу школяры, даже не по причине одаренности и перспективности, а просто. Никто, однако, в таких близких С. В. не помнил, а ведь некоторые (несмотря на дружбу) даже ревновали Т. Т. друг к другу и наверняка бы знали о новом его любимце.

Загадка.

Конечно, времени прошло довольно много, всякие события могли заслонить, не до того. А тут вдруг объявился, и такая активность. Причем именно на закате жизни Т. Т., хотя именно теперь старику, наверно, это особенно и нужно. Помочь даже просто физически. С. В. же находил время и силы ездить два, а то и три раза в неделю к нему на 43-й километр.

Впрочем, ездил и ездил, может, у них действительно установились достаточно близкие отношения, ближе, чем у кого бы то ни было. Якобы С. В. даже записывал его воспоминания, а Т. Т., надо сказать, было что вспомнить: дореволюционный университет, лагеря, увольнения, восстановления… Интересно. Хотя мемуаров этих (про лагеря и проч.) нынче пруд пруди, да и неудивительно, если полстраны через них пропустили.

В общем, типичная российская жизнь, печальная и всяко-разная, не столько жизнь, сколько выживание, что тогда, что теперь, хотя Т. Т. в конце жизни несколько раз награждали, даже заслуженного дали, только ведь дорого яичко к Христову дню, да ему это, похоже, не нужно — проехали.

С. В. же, оказалось, вел картотеку, где все ученики Т. Т. (с фотографиями, которые он где-то откопал, причем не только школьными, но и более поздними). Кому-то он по телефону сообщил, что они часто сидят с Т. Т. на крыльце и разговаривают о жизни. Видно, Т. Т. действительно сильно изменился и постарел, раньше он был довольно молчалив и не любил отвлеченной трепотни («Болтун — находка для шпиона» — любимая поговорка). То есть мог, конечно, и поговорить, но неохотно и в основном по делу. Впрочем, к старости, известное дело, многие, даже самые неразговорчивые, неожиданно становятся довольно болтливыми.

И все-таки…

Неужто и впрямь такой бескорыстный? Не верилось почему-то. Наверняка что-то ему от Т. Т. нужно было.

Кто-то высказал предположение: дача… Не мог ли С. В. иметь какие-то виды на дачу Т. Т.?

Простое такое объяснение, для нашего дикого времени ничуть не удивительное. Люди бьются за металл, за жилплощадь, за все, что хоть какую-то имеет ценность и что можно ухватить в собственное владение. Прихватизировать. Кто-то, однако, может достичь этого с помощью способностей и творческой инициативы, а кто-то подковерными методами, интригами разными и хитростью. Впрочем, эта версия быстро отпала, поскольку дача принадлежала, как оказывается, не Т. Т., а какому-то ученику, временно обретающемуся за границей. С. В. тут ничего не светило.

Не исключалось, что таким образом, через Т. Т., надеялся он выйти на нужных ему людей (для чего-то) именно среди учеников (тот депутат, этот академик, а тот еще кто-то). Чем больше версий, тем загадочней становилось присутствие С. В. возле Т. Т.

Впрочем, что ему стоило воспользоваться близостью этого замечательного ума для подготовки, положим, собственной докторской? Такое ведь не раз бывало. Скучно, но тоже не исключено. Хотя как-то перестало увязываться, когда оказалось, что С. В. писал докторскую (все-таки писал) совсем в другой области. Конечно, и это не отменяло полезной близости Т. Т., даже если и в другой области: идей у старика не занимать.

Как ни крути, а было что-то в опекунстве С. В. если и не впрямую лукавое, то, во всяком случае, заинтересованное. Не просто же так? Все это чувствовали, хотя и назвать точно причину пока не могли. На месте, наверно, это могло бы проясниться быстрее.

С. В. и Т. Т. встречали их на крыльце дома, на возвышении, но даже несмотря на это возвышение седовласый Т. Т. показался им маленьким и совсем усохшим, особенно рядом с дюжим розовощеким С. В.

Т. Т. опирался на палочку и, склонив голову набок, близоруко щурился сквозь толстые стекла очков на медленно подходящих к дому бывших учеников. Процесс этот напоминал какой-то неведомый ритуал: Т. Т., приглядываясь и узнавая, называл подходящего к нему по имени и фамилии (память!), и тот, смущенно приподняв плечи, крепко жал ему руку или обнимал его, ощущая слегка затхлый запах одинокой старости.

Запах безнадежности и печали.

На лице же С. В. светилась такая лучезарная и, можно сказать, просветленная улыбка, словно его только что наградили орденом или вручили почетную премию. Он гордо возвышался рядом с Т. Т., в полкорпуса повернувшись к нему, но взгляд его, в котором и вправду светилось не совсем понятное торжество, был обращен к подходившим, скользил по лицам, узнавая и не узнавая (вряд ли он мог знать всех в лицо, хотя тут были известные фигуры, не раз появлявшиеся на экранах ТВ). То ли он так искренне радовался, что организованная им встреча удалась (в этом не было сомнения) и Т. Т. не в кровати (хоть и слабенький), а вполне в силах стоять и даже выдерживает всю тяготу приветствий и объятий, всю переживательность ситуации. А главное — что ему удалось сделать приятное Т. Т.: и впрямь ведь рад был видеть когда-то вылетевших из-под его крыла, из гнезда его школы птенцов, давно уже ставших крупными и важными птицами.

Важные-то важные, но ведь прилетели же по его зову.

Все, конечно, было замечательно, однако было в этой по общей оценке удавшейся встрече с дружеской выпивкой (даже Т. Т. пригубил, хотя ему категорически запрещено), воспоминаниями, взаимными признаниями и сожалениями об упущенном, саморекламой и самоумалением, в общем, как обычно бывает на таких встречах, да, было в ней нечто смущающее и настораживающее. И это нечто крылось именно в фигуре С. В.

Чего он хотел, чего добивался, собирая их всех около дряхлого, усталого, больного, тяжело дышащего человека, их бывшего учителя, на короткий миг вынырнувшего из уже относящего его куда-то в неизвестность потока жизни? Что означала эта его победная улыбка?

Ну да, он рядом с Т. Т., тогда как они все пришлые, хотя и многим обязанные. Очень многим. Он как бы сливался, совмещался отчасти с Т. Т., который частенько поворачивался к нему, как бы спрашивая, то ли и так ли он делает, не исказил ли чью-то фамилию, не ошибся ли в имени, в общем, все ли происходит правильно.

И надо сказать, задевало — ведь он, Т. Т., учитель, всегда казался им если и не идеалом, то все равно недосягаемым образцом, человеком, на которого они все, кто бы чего ни достиг, невольно оглядывались, чьи интонации и взгляды впитали в свой душевный строй, даже если не всё принимали и с чем-то (со многим) не соглашались или опровергали. Как бы там ни было, Т. Т. все равно оставался чем-то особенным, как бы и не совсем человеком (при всех своих человеческих свойствах и даже слабостях). Все это чувствовали. И вот невольно С. В. оказывался здесь самым значительным лицом, что многим не нравилось (по какому праву?). Ну, помогает он Т. Т., и отлично, так сложилось, а могло быть иначе. Мог бы и каждый так, а если и не каждый, то некоторые точно могли бы. Ничего в этом такого.

Глядя на фотографии с той встречи, многие испытывали почему-то тягостное ощущение, а потом, вспоминая тот день, убеждались в этом ощущении еще больше. Настороженность настороженностью, связанная с С. В., — это одно, а было и еще нечто, труднообъяснимое и тоже неотрывное от С. В., но отчасти, и даже в большей степени, от Т. Т. Старый он был на фотографии, и вид какой-то бомжеватый, не такой, как когда-то, во времена их юности, и запах был (всплывал) старческий, будто архивной сырой пылью или подвалом жилого дома попахивало. Чужой дом, все чужое, хорошо хоть не казенное…

Печальный такой вид, словно человек одной ногой уже не здесь. Живой, но как бы уже и не совсем. Одной ногой где-то… И у каждого чувство если не вины, то чего-то очень горького. Никто ведь не виноват, что он старый (все стареют) и неухоженный (со многими бывает), все подходят к этому рубежу (а иные и не доходят) с большими или меньшими потерями, но все равно неизбежно, что ж делать?.. И им, и каждому то же предстоит, может, еще и хуже. Никому не уклониться. У Т. Т. хоть ученики, постарше, помладше, разных лет (есть и совсем молодые, вроде С. В.), и все его помнят, все признательны ему… Многим ли из них такое суждено?

С. В. рядом на фотографии (победно улыбается). Ну да, удалось ему все устроить. Что говорить, молодец, конечно, что не оставляет Т. Т. (зачтется ему), только стоит ли уж так гордиться?

Впрочем, может, он чему-то другому улыбается? Просто от молодости, от силы (все впереди)? Так, да?

А только все равно гордиться не надо! Не надо гордиться!..

Дождь

Кажется, Шопенгауэр сказал, что тот не философ, в ком нет ощущения призрачности мира. В таком случае философия — не что иное, как попытка извлечь мир из этой призрачности. Из застилающего явления и вещи белесо-серого тумана, из ласковой майи, стелющейся перед нашими земными глазами, сквозь которые смотрят еще другие глаза, тоже наши, а может, и не наши, и те глаза тоже видят и не видят, и так неведомо, сколько таких глаз, но печаль-то как раз в том, что мир все равно ускользает — не достичь нам его…

А может, мир на самом деле прост как дважды два — настолько прост, что попытки приблизиться к нему и тем более проникнуть в его суть заведомо обречены на провал, — ни сути, ни глубины, ни сложности, а просто он — есть, а все, что мелькает перед нашими глазами, это все от воспаленного воображения, от ложных интенций познать и преобразить… Так что шут с ними, и с майей, и с Шопенгауэром, и со всей этой мудреностью, которую производит праздный и гордый ум человеческий, не знающий, куда приткнуться…

Да, мир прост, как рыба в чешуе, и этим замечателен. Мир — эвклидов, что бы ни говорили. И все равно два (простое) пишем, три (сложное) в уме…

Голубое небо, янтарные стволы сосен, сероватое море с желтоватыми кудельками пены возле берега, дюны, беспечная радость детворы, кубарем катящаяся по чистому зыбкому песку, вдоль понастроенных в нем каналов, средневековых замков, норок и прочего. Быстро исчезающие вмятинки от детских ступней. И солнце совсем не по-северному жаркое, море теплое — разве это Балтика?

Впрочем, дымка в небе, облекавшая солнце вот уже две недели подряд, неожиданно сгущается в облачко, потом в тучку, темнеет, клочковато расползается по небу, и вот — мелкий, прохладный, типичный балтийский дождик. Пора. Струйки сбегают по коже, горячей от долгого солнца. Хорошо.

Однако и радость быстро сменяется грустью, все вокруг наливается влажной тяжестью, брюзгнет, словно ощутив бремя существования. Серая плотная пелена дождя за окном.

С этого все начинается. С пелены.

В комнату стучат, на пороге директриса пансионата, полная немолодая дама с мелкозавитыми серебристыми волосами, похоже на парик (не исключено). Такой же мелкозавитой у нее и черный пуделек Джонни, любимец детворы, с ним она обычно прогуливается во дворе. На этот раз пуделька нет, напрасно дети выглядывают за дверь, надеясь наброситься на него с неустанной нежностью. Крупным женским телом директриса перегораживает им проход: так, всем плотно закрыть двери и окна и никуда не выходить до особого распоряжения (звучит грозно). От кого должно исходить это «особое распоряжение» — от нее ли или от кого другого, остается не ясным. Как, впрочем, и все прочее. Неопределенное пожатие полных, слегка оголенных плеч: ничего не известно (так ей и поверили), но надо все срочно закупорить и никуда не отлучаться.

Как все быстро меняется в этом мире!

Только что в комнату сквозь настежь распахнутое окно вливались свежий морской воздух, смолистый запах сосен, и вдруг — духота. Человек без воздуха — как рыба без воды, глаза выпучены, ноздри широко раздуваются, губы рассохлись. Они сидят на кроватях, напряженно прислушиваясь, словно там, за окном, в непрерывном шелесте дождя можно что-то расслышать, понять, что происходит. Почему-то кажется, что возникшая угроза связана именно с ним, с дождем. Лиловатый оттенок, свинцовость, придавившие землю тучи — хмурый отчужденный лик природы. Еще день, а темно — словно вечер. Наверняка дело в нем, в дожде. Хотя, может, вовсе и не дождь, а ветер (смутная догадка не дает покоя).

Как отделить ветер от дождя, дождь от неба, небо от воздуха?

Пасмурный (чем-то даже похожий на этот) день в Пушкине под Питером, первое мая, дождик накрапывает, то усиливаясь, то замирая, они стоят неподалеку от Екатерининского дворца, прикрывшись зонтами и капюшонами курток, а под знаменитой аркой нескончаемой колонной вышагивают на демонстрацию пионеры, в белых рубашонках и блузках, с алыми полыхающими галстуками, с разноцветными воздушными шарами, барабанщики с барабанами… Зябко смотреть.

А потом всех, кто попал под тот первомайский дождик, вызывают на медицинское обследование.

Черная быль.

Неужели тот дождь их все-таки достал?

Странная тишина в пансионате, словно никого нет, только шум дождя за окном, барабанит по стеклу, точно пытаясь проникнуть внутрь. В серой пелене — черный угрюмый контур. С почти мистическим ужасом они глядят туда, во все более сгущающиеся сумерки, как будто дождь (главная угроза) или что-то там невидимое, но от этого еще более грозное действительно ищет щели, хочет просочиться к ним… Занавески задернуты, но и через них, мерещится, кто-то тяжко дышит там, дует, плюет… Детвора жмется на краю кровати, дальней от окна. Комната неожиданно маленькая и узкая, все близко, рядом: стены, окна (два) — не отстраниться, не спрятаться… Маленькая начинает хныкать — ей душно и надоело, старшая более терпелива, но и взрослым не по себе (у жены разболелась голова) — ни информации, ничего…

Хоть бы какая-то определенность!..

Время замедляется, вытягивается в длинную толстую кишку, сквозь которую их медленно тащит, пропихивает чуждая неведомая сила. Так, вероятно, мог чувствовать себя Иона во чреве кита, вероятно…

Страшно представить себя во чреве.

В дверь заглядывает сосед, губы его двигаются, но звуков почему-то не слышно. Потом вдруг прорезается, доходит: не передавали ли что-нибудь по радио? Это сосед спрашивает. А у них и радио-то нет. Зачем им радио? Взгляды устремлены на соседа, у того под окном малиновый «жигуленок», с которым тот каждый день возится, что-то подкручивая, подмазывая и всяческим образом пестуя. Его заботливость — предмет постоянных насмешек, но теперь именно «жигуленок» становится объектом тайных вожделений — ведь ежели что, то на нем только и можно выбраться (если можно). Если, конечно, сосед не откажет. Есть ведь и другие претенденты…

Потребность в деятельности (невыносимо сидеть сложа руки) наконец находит выход: если дождь и они побывали под ним, пусть даже совсем недолго, то срочно надо смыть его следы. Программа следующая: немедленно купать детей, мыться самим, стирать вещи… Хотя бы это, лишь бы не сидеть без дела, не маяться в ожидании, которое неведомо сколько может продлиться.

Горячей воды нет, ее дают только два раза в неделю — по вторникам и субботам, а теперь только четверг. Воду приходится греть маленьким кипятильником, это долго, но другого способа нет.

Вот и суматоха. Гремят ведра, голосят дети (младшая не хочет мыть голову), куда-то запропастилось полотенце, угроза «выдрать» витает в воздухе…

Когда этот этап пройден, все в изнеможении валяются по кроватям. За окном почти совсем темно, дождь, дождь, дождь…

— Боже, когда все это кончится? — всхлип.

Напряжение нарастает.

Долгий проход М. по длинному полутемному коридору.

Обычно именно в эту пору, в предночное сбивчивое время, в пансионате особенно оживленно, из комнат несутся возбужденные голоса, музыка, а теперь — словно вымерло. Двери закрыты, за ними ни звука. Зато в телевизионной людей как сельдей в бочке (третье рыбье сравнение). Все не отрываются от экрана: крутят какой-то очередной сериал. На самом деле все ждут последних новостей, до них минут пять-семь. Однако эти пять-семь длятся нестерпимо долго, особенно в такой духоте (окна задраены, шторы задернуты). Крупные капли пота стекают по вискам, по лицу, по спине… Какой-то женщине в комнате дурно. М. стоически терпит до конца информационной программы, все, о чем говорят на экране, доходит будто сквозь туман, к тому же ничего нового, все по-прежнему покрыто мраком.

Люди вяло расходятся — пожухли отдохнувшие смуглые лица, совсем недавно еще такие жизнерадостные, осунулись, в глазах тревога…

Душно. Что-то вязкое, липкое обволакивает тело, теснит, сковывает, М. пытается высвободиться, торопится, все быстрей, все резче, его тянут куда-то вниз, в кромешную мглу, он отталкивается из последних сил, вскрикивает и… просыпается.

Ночь. Дождь. Сонное посапывание детей. Младшая причмокивает и что-то невнятно бормочет. За шторой белесое пятно одинокого фонаря во дворе, размытые тени деревьев. М. с отвращением пьет из графина теплую затхлую воду. Жена тоже не спит, он видит ее блестящие в темноте глаза. Не волнуйся, все будет хорошо, успокаивает он ее (и себя).

А почему, собственно, все должно быть хорошо? Почему он так уверен в этом (а он разве уверен?)? Просто он так хочет, и все хотят, все комнаты в пансионате пронизаны сейчас одним единым желанием!

Может, и правда обойдется?

Или они просто спят, им снится… Проснутся — все по-прежнему: солнце, море, причудливо изогнутые в противостоянии ветрам прибрежные сосны, веселые детские клики… Подхватывает теплая, баюкающая волна уверенности: обойдется…

Утром будят голоса с улицы.

Дождя нет, хотя небо еще в тучах. Сосед как ни в чем не бывало, подняв капот, возится со своим «жигуленком», рядом директриса с черным кудлатеньким пудельком Джонни на поводке. О чем-то они негромко беседуют.

М. с шумом распахивает окно. Тут же на подоконник вскарабкиваются и дети: ау, Джонни!

Свежие утренние запахи кружат голову. Слышно, как скребется за соснами море.

Ну что, что?

Все то же неопределенное пожатие плеч: вроде повышенная солнечная активность… Землетрясение в Японии. Наводнение в Германии. Ураган в Тверской области. Столкновение танкеров в Индийском океане. Обострение на Ближнем Востоке. Побег рецидивистов под Самарой. Авиакатастрофа на Чукотке. Вспышка холеры в Казани. Взрыв на рынке в Ростове. Забастовка шахтеров в Донецке. Прорыв канализации в соседнем поселке…

А дождь, дождь?

Что дождь?..

В самом деле, что дождь?

Над соснами из серой мутной утренней пелены неуверенно, с кинематографической замедленностью проступает тревожная алая тонкая полоска…

Гений красоты

О красоте сколь ни думай — все загадка.

А главное — как-то уж подвержена она всяким страстям и напастям, так можно умозаключить о ее слишком близком соседстве с роком. А где рок, там и трагедия (не обязательно античная или шекспировская, случается, что и сегодня).

Так что лучше не называть ее красотой — чтобы не провоцировать. Тем более и нет на ней печати, что — красота. Тем более что и сама себя она часто не осознает, а, напротив, даже мучается своим несовершенством, как в нижеследующей истории.

Речь о юной изящной девушке выдающейся, скажем так, привлекательности (глаза, брови, нос, губы, стан, кожа и прочее). Случается же такое счастливое сочетание черт, дающее и тонкость, и приятность, и вообще гармоничность! Даже и имя Маша подходящее (плюс некоторая округлость к имени, что и в натуре отозвалось — мягкостью), не какая-нибудь там худышка, ножки-соломинки…

В общем, все замечательно — глядеть не наглядеться. И все, конечно, засматриваются, потому что красота на окружающих действует соответствующе (чарующе).

Сама Маша, впрочем, в красоте своей уверенности не испытывает.

Школьницей она, серьезная, получая на уроках любовные записки от одноклассников, в стихах воспевавших ее красоту («как гений чистой красоты»), стеснялась и сердилась: дескать, отстаньте со своими глупостями!.. (Хотя, конечно, и приятно, другие такого не удостаивались, подружки завидовали.)

Девушкой же, вполне сложившейся, тоже не слишком задавалась: ну да, смазливая, миловидная, таких немало. И если на нее начинали заглядываться, она не столько исполнялась самомнением, сколько, напротив, раздражалась и тревожилась. Вроде от нее чего-то хотят, чего у нее нет, ждут для нее непосильного — заблуждаются, короче.

Не могла соответствовать.

Сколько раз рассматривала себя в зеркале, выстаивая часами (когда родителей не было), все пыталась понять, где же то, что другим кажется (тем же родителям) красотой.

Ну да, глаза, брови, нос, губы, кожа, стан и прочее, а все вместе — ничего особенного, вполне тривиальная милота, которая, конечно, как объяснил ей брат отца, журналист, тоже считавший ее красивой и с которым она любила разговаривать, дорогого стоит. Может, даже больше, чем красота, потому как красота — что?

Красота — опасность, она не просто влечет и искушает, но порой даже травмирует окружающих, чего-то от нее невольно ждущих, не на уровне сознания, понятно, а где-то в недрах существа, в глубинах тоскующей (у человека она всегда тоскует) души: что-то неведомое она сулит, счастье не счастье, но очень важное, высокое, или о чем-то напоминает, довременном, вечном, о бесконечности, не исключено, о Боге даже. Красота желанна, как лакомый кусок, к ней всякий жаждет причаститься, хоть так, хоть (не будем пугать) эдак, на нее посягают, за ней охотятся, к ней ревнуют, на нее обижаются… Если не присвоить, то все равно что-то такое сделать. Прильнуть.

М-да, задумчиво толковал дядя-сердцевед, прикрыв глаза большими веками и пальцами прищелкивая, красота, гм, суть бремя, от нее не столько радость, сколько одно беспокойство, в ней чудится нечто вроде как даже доступное — протяни только руку, приложись устами (или чем?)…

Нет, лучше не надо!

Другое дело — милота, что-то такое домашнее, тихое, мирное, утешительное, согревающее.

Красота аристократична, деспотична, требовательна, жестока, милота демократична, душевна, уютна, располагающа…

В общем, проще с ней, как если б ты купался в озере, где под легкой нежной рябью самая хищная рыба — карась, а не в океане с акулами и медузами, со штормами и цунами. Или резвился на солнечном лугу с ромашками и кашками, а не смотрел завороженно в рыжие тигриные глаза пустыни с ее песчаными бурями и знойными миражами.

Маша жадно внимала дядюшке, которого уважала: да-да, так и есть, а все равно мало ей, все чудилось: еще чуть-чуть — и дотянется она до той самой планки, которую ставили ей восхищенные поклонники. Ну если не до красоты, то до чего-нибудь в этом роде.

Собственно, она согласилась бы и с милотой (пусть!), если бы что-то в ней не говорило, что и милота ее не совершенна (хотя вроде и не претендует): есть, увы, ущербина, которая всему мешает — и красоте, и милоте, глупое препятствие, больше похожее на недоразумение, нескладицу, нежели на что-то серьезное. А устрани, так, может, сразу и красота, и милота — в общем, все станет на свои места, колесики сцепятся, и нигде не будет сбоить.

Загвоздка же была (как вы думаете, в чем?)… в не совсем правильном прикусе. То есть все зубы (важный компонент и красоты, и милоты) ровные, белые, красивые, а два верхних — почти в середине — не совсем, чуть заходят друг за друга, отчего получается неровность. Если не приглядываться, то и не заметишь, к тому же Маша, зная об этой неправильности, научилась улыбаться так (чуть внатяг придерживая верхнюю пухлую губку), что ничего и не видно.

В общем, и переживать особенно не из-за чего.

Но это, может, вам (или кому-то) не из-за чего, а Маша переживала, причем сильно. И чем старше становилась, тем больше. Она уже была в том прекрасном девичьем возрасте (семнадцать), когда можно, не постеснявшись, пойти на прием к специалисту — спросить, можно ли что-то с этим недостатком сделать. То есть можно ли это исправить?

И оказывается, что да, разумеется, можно, тем более сейчас, когда за деньги можно все. Сделают так, что комар носа не подточит, как если бы с рождения все так и было. Конечно, лучше бы пораньше, когда организм не окончательно еще сформировался, но и теперь не поздно. В общем, если поискать приличную стоматологическую клинику да приличного (не халтурщика) стоматолога-специалиста (ортодонта), походить с проволочкой годик-полтора (брекет-система), то и проблемы нет.

Тут бы и точку поставить, однако…

Можно знать, что делать, но не делать — по какой-нибудь вроде бы совсем незначительной причине, из-за какой-нибудь самой пошленькой неувязки, из-за самого малого, но оказывающегося почему-то почти непреодолимым пустяка.

Пустяк же был, как нетрудно догадаться, — в средствах. Ну да, в деньгах. В тех самых банальных тугриках, которые почему-то всегда оказываются преградой на пути не только к вещам возвышенным, но даже и к самым простым и необходимым, препоной в решении, казалось бы, неотложных и в то же время вполне разрешимых проблем.

Да, вот еще…

Неправильный прикус — это, ясно, от природы. Но ведь не все, что природа делает, остается без изменения. Не зря же учили в школе: не надо ждать милостей… А коли так, то и нужно все делать вовремя.

Кому?

Ежику понятно — родителям.

В конце концов, если кто и виноват, что дефект Машиного прикуса не был исправлен еще в детстве, то именно они. Разве не обязаны именно родители (подчеркнем: обязаны!) следить за правильным развитием ребенка (не только духовным). Чтобы все у того правильно росло и развивалось, никуда не отклоняясь и не искривляясь. Понимаешь ли, заняты исключительно своей жизнью…

А то красота, красота…

Какая там красота, если улыбнуться свободно, не натягивая верхнюю губу (для маскировки) невозможно? Ощущение, словно рот резиновый, не свой, неестественный. Будто не лицо, а маска.

К зубному надо было вовремя отвести и проволочку поставить — только и всего, а они…

Мать оправдывалась, что доктор что-то там говорил про вредность этой самой проволочки: вроде как и другие зубы могут не так расти, вот и не решилась. Зряшные оправдания. Сказали бы честно: не думали, и все…

А раз тогда не думали, пусть задумаются теперь.

Тогда все бесплатно можно было сделать или, если даже за деньги, то не за такие. А теперь — чуть ли не тысяча баксов. Огромные деньги… Но если вдуматься, такие ли уж огромные, раз речь о здоровье и… красоте дочери? Причем о здоровье не только физическом, но и душевном.

Не так это все безобидно, как им, родителям, кажется. Неужели не понять, что у человека из-за какой-нибудь ерунды может такой комплекс развиться, что мало не покажется? Они про красоту-милоту, словно нарочно дразнят, дескать, все засматриваются, — а ей, Маше, между тем что от того?

Да только хуже! Ей от этого — нервно и тошно.

Резиновая улыбка. Дежурная. Рта нормально не раскрыть (постоянные усилие и самоконтроль), чтобы, не дай Бог, дефект не обнаружился. Зуб за зуб зацепился — каково!

Нет, не расслабишься.

А главное, обидно. Ведь мелочь, пустяк, ерундовина, а вся жизнь наперекосяк. Ею интересуются, к ней клеятся, комплименты, то-сё, а она, не лучше какой-нибудь чувички, — тушуется, словно у нее на носу бородавка, а ноги колесом. И пусть краснобай дядюшка лапшу ей на уши не вешает, пусть лучше денег дадут, чтобы ошибку исправить. А что, собственно?..

Да, так вот — деньги.

Сумма не концептуальная, однако ж и не маленькая. А для Машиных родителей и вовсе убойная: отец на своем заводике как инженерил, так и инженерит за копейки, да и то нерегулярные, мать по библиотечной части (совсем мизер). Отец гордо изрекает (смешно): да, бедные, но зато совесть чиста. Лучше быть бедным, но здоровым, чем богатым, но больным.

Дочь все понимает (усмехается), но жизнь-то одна и проходит: сегодня семнадцать, завтра девятнадцать, а послезавтра, простите, тридцать, не успеешь оглянуться. Иногда ночью вдруг что-то толкнет — сна как не бывало, а в голове мысли всякие, будто ей уже за двадцать, старуха. Сердчишко прыг-прыг испуганно, затрепещет накрытым ладонью птенчиком.

Ладно, хрен с ними, с подружками, которые не такие смазливые, как она, но зато к школе их подвозят на иномарках, и одеваются они, как топ-модели, а у изголовья у них музыкальные центры с СД и дистанционным пультом. Ну и пусть. У Маши есть то, чего нет у них и не будет (и за деньги не купишь). Даже если Маша не так одевается (родители стараются, да и сама не прочь порукодельничать — умеет из ничего сотворить нечто стильное), однако все равно фору любой даст на сто очков вперед.

Если б не…

Все эти советы учиться, учиться и учиться, чтобы обеспечить себе нормальное будущее, — слова. Родители тоже учились, а вот с будущим у них как-то не того, не слишком (пусть и не по их вине).

То есть Маша все понимает и в бутылку не лезет, трудностей не боится и работы тоже, в летние каникулы сама подрабатывала в «Макдоналдсе» на Пушкинской — чтобы приодеться и вообще чувствовать себя человеком. Ей даже предлагали остаться, потому что милота есть милота (и красота), но Маша не дурочка, знает, что нужно школу кончить (чуть осталось) и в институт поступить, может, даже на иностранные языки, а там видно будет…

Пока при жратве крутилась, тоже кое-что про себя поняла: действительно есть в ней, что тянет мужиков, причем определенного типа и возраста — не очень молодых (их, впрочем, тоже), лет за сорок — пятьдесят, вполне респектабельного вида. Новых не новых, но и не околоточных. Визиток у нее осело за два месяца целая куча, да и в записной книжке набралось телефонных номеров, мобильных и обычных: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без…

Впрочем, она и раньше замечала: папаши подружек-однокашниц, тех в частности, что прикатывали на иномарках, на нее западали. Идет с дочерью, а сам на Машу пялится, даже неловко. Или улыбнется эдак завлекательно, вроде как она не дочкина подружка, а непонятно кто. Сама по себе.

Короче, знала себе цену. И все равно мучило.

Ну да, дефект.

То вдруг окрылится, забудется — красота и есть красота (или милота), в полной мере отпущено, что другим перепадает по капле, и то они счастливы. А тут фитюличная неувязка — зато сколько переживаний! То зажмется, как будто отняли всё у нее, то в меланхолию ударится, слова не скажи — все не так.

Встанет перед зеркалом в оторопи, резиново натягивая верхнюю губу: неужто и впрямь? Улыбнется открыто, как хотелось бы, — и вовсе… Глаза бы не смотрели.

Ох!

Пыталась с собой бороться, аутотренинг, то-сё: нельзя зависеть от пустяков.

Все хорошо не бывает, а потому все хорошо.

Что есть, то и есть.

Удовлетворяться малым.

Человек создан для счастья, как птица для полета.

И еще многая мудрость, в которой, несмотря ни на что, много же и печали.

Невозможно привыкнуть.

И не надо, не надо про красоту!

Дядюшка бисером рассыпается: мол, таких цветков у них в роду раз-два и обчелся, тут, так сказать, акмэ, вершина, надо было, чтобы природа очень расстаралась, со всех колен собрала по крупице, по гену, чтобы перл произвести. Скорей всего, Маша в прабабушку по материнской линии, та тоже ах хороша была, даже и в преклонном возрасте, не говоря уж про молодые годы. Немного польской крови, немного грузинской, еще какой-то. Тонкость в чертах непостижимая. Изгиб немыслимый в стане. Плавность линий и переходов. Строгость и правильность — девиз.

Передвижники и мирискусники млели. Серов хвостиком ходил, все умолял позировать. Где там…

Красота всегда — сопряжение разных начал, часто противоположных. Плод долгих мутаций и внутренних напряжений. Коктейль что надо.

Соловьем заливается неугомонный дядюшка, Маша его разглагольствования про красоту, ловя блики на стеклах умных очков, слушает (говорите, говорите!), а у самой на душе кошки скребут. Резиновое натяжение губы — как беспрерывная ноющая боль. Будто не у нее, а сквозь нее болит. Словно сама эта отпущенная ей свыше, поэтами всех времен и народов воспетая красота недомогает из-за недотянутости, недопригнанности некоего элемента. И Маша, бедная, за нее чувствует, за нее страдает.

Вроде личный комплекс, а как бы и не личный — такая нечеловеческая изнурительная тяжесть.

Губки вздрагивают, алая жилка на чистом виске вибрирует. Слезка выступает в самом краешке глаза и медленно катится по нежной ланите, оставляя темную влажную полоску.

Что такое?

Известно что.

Искренне и, похоже, до глубины души поражен дядюшка. Головой недоуменно мотает: прикус? Что такое прикус при Машиной-то красоте-милоте?

Не понимает.

А вот и то!

Одна за другой скатываются соленые хрустальные капельки из покрасневших очаровательных глазок. Одна крупнее другой. Катятся, катятся неудержимо. Вот и носик покраснел.

Не годится.

Но ведь можно же поправить! Сейчас это, кажется, не проблема. Дядюшка в области стоматологии не ахти, но схватывает по-журналистски быстро. За чем же дело?

Да-да, именно за этим. За средствами. Родители не дают, хотя она знает: у них есть, отложено на черный день. А для нее, для Маши, каждый день черный и с каждым месяцем все чернее, как они не поймут? Она же не просто просит: дайте! Она одолжить просит, на время, она отдаст. Заработает и отдаст. Неужели сомневаются, что заработает? И у самой немного есть — накопила.

Дядюшка чешет седеющий затылок, гладко выбритый подбородок трет, словно проверяя, не проросла ли щетина. Думает дядюшка и наконец решается. Ну, если только дело за этим, то как не помочь? Не всю сумму, конечно, но половину он, пожалуй, потянет. Все-таки она для него (Маша) не просто не чужая, а еще и воплощение красоты-милоты. Олицетворение. Можно даже сказать, гений.

Слава Богу, что есть люди, которые тебя понимают. Маша дядюшку всегда ценила (и любила), а теперь еще больше. С родителями так не получается. Для них ее проблема — всего лишь обычный каприз. Тыща долларов (или сколько?) на какую-то ерунду! Тут и на действительно-то необходимые вещи, гораздо менее затратные, десять раз подумаешь, прежде чем раскошелиться, а на такие игры, нет уж, увольте! Они ее любят, но к таким расходам не готовы. Даже и одолжить. Мать вон уже одно пальто сколько лет носит, а отец никак коронку поставить не может. Нет-нет, даже в педагогическом смысле было бы неправильно — поощрять эгоистические настроения. Сначала это, потом еще что-нибудь. Затягивает…

И весь разговор.

Маша, сцепив резинкой на затылке роскошные вороные волосы, устраивает рейд по самым укромным местам в квартире — роется в бельевом шкафу, среди простыней, пододеяльников и полотенец, в серванте среди всяких коробочек и посуды, в кухонных шкафах, сердито гремя кастрюлями, вообще везде, куда могут быть захованы на случай непрошеного вторжения родительские скудные капиталы. Где-то же должна лежать их скопленная за последние годы заначка!

Ну что толку, что лежит она, заботливо укутанная в целлофан или еще во что-нибудь, и будет лежать и год, и два, и больше, едва прирастая жалкой случайной копейкой? Родители и не тронут ее — для них это даже не столько деньги, сколько некий символ, свет в окошке, мираж безбедного будущего. И не убедить их, что к тому времени эти несчастные замусоленные «зеленые», приобретенные в обменных пунктах, станут уже не такими, как теперь (инфляция, девальвация), а то и вовсе их отменят, или еще что-нибудь произойдет, что на самом деле и будет для них черным днем, от которого они пытаются так наивно застраховаться.

Лучше уж сейчас эти крохи вложить — да хоть бы в ту же красоту дочери. Или Бог с ней, с этой мнимой красотой (неведомо что такое), — в ее самоощущение. Чтобы наконец сладилось в ее сомневающейся душе, сцепились колесики, завертелось-закрутилось веретено настоящей, полноценной жизни. Чтобы радовалась она миру, а мир благоволил к ней.

Не прошибить.

Она и не будет, гордая. Не хотят — и не надо! Однажды всплакнула, потом не могла себе простить.

Характер!

Пусть бы они и думали, что у них есть, а Маша бы взяла на время, а потом бы непременно вернула, благодарно положила на место, обретя то, к чему так стремилась. Подправив недоработку природы. Собственно, ведь все проще простого, только вот заначки никак не найти, надо же так запрятать. Потом ведь сами не вспомнят где — не в банк же снесли, что было бы и совсем глупо при нынешней нестабильности.

Что делать дальше, совершенно непонятно. Хотя что ж, у драмы одни законы. Конфликт поколений (обида на родителей), шаг к бездне и запоздалое раскаяние (возмездие).

Светящиеся пятки прильнувшего к отцовским (материнским) коленям блудного сына (дочери).

Маша листает потрепанную записную книжку в бордовом сафьяновом переплете (подарок дядюшки), перебирает визитки, скопившиеся в косметичке за время ее работы в «Макдоналдсе»: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без… Менеджеры, консультанты, референты, коммерсанты, программисты, корреспонденты, тележурналисты, кого только нет…

Кто бы мог (одолжить, ссудить, спонсировать, подарить)?

Визитки попроще и поизысканней, горизонтальные и вертикальные, с вензелями и без, с английской надписью на обороте и без, с мобильными и обычными номерами, с фирменными логотипами или просто какой-нибудь картинкой…

Легкое веяние хорошего мужского одеколона и макдоналдсовских котлет.

Маша все понимает: то, что она собирается предпринять, не совсем согласуется с принципами честной бедности. Одолжить денег у малознакомого человека — значит поставить себя в зависимость. Но разве не означает это — не доверять человеку? Больше того, не верить в доброе начало мироустройства и победительную силу красоты, а также смягчающее нравы воздействие милоты?

Пусть даже в зависимость, но ведь хороший (порядочный, добрый) человек не станет этим пользоваться.

И потом — красота выше любой зависимости!!!

Обретенная, освобождает и раскрепощает она. Возносит в такие выси, из которых прочее кажется сущей безделицей.

Слегка подрагивающим изящным пальчиком с чистым розоватым ногтем Маша крутит телефонный диск: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль)…

Не гений ли красоты не дает ей покоя, подталкивает, подстегивает?..

И вся, собственно, история.

Прочее же (неинтересное) читатель может восполнить сам, в меру своего воображения, а нам лишь остается с некоторой грустью добавить, что без красоты (милоты) мир и в самом деле бы несравнимо оскудел. Потому-то и следует, несмотря ни на что, пестовать ее и лелеять, лелеять и пестовать!

Благодетели

С некоторых пор они уже не удивлялись, когда в дверь раздавался звонок, и потом жена возвращалась со знакомым длинным конвертом в руке. Белый чуть припухлый такой конверт, без всякого рисунка, с одной-единственной надписью — Р. Ю., то есть ему. В конверте же, они не сомневались, тесным рядком бледно-зеленые купюры, разного достоинства и свежести (некоторые подержанные), но в общей сумме всегда ровно триста. Трудно сказать, почему именно триста, а не двести, или сто, или пятьсот. Что-то, видимо, было в этом числе, знаковое или даже сакральное.

Ну и ладно, дареному коню в зубы не смотрят. Хотя всегда некоторая неловкость: с чего бы?

Особенно напрягалась Тина. Так просто деньги с неба не валятся. Другие бьются, стараясь заработать хоть треть этой кругленькой и по их жизни не маленькой суммы, а тут неведомый благодетель (или благодетельница) осыпает их вожделенными бумажками. Не их — его. Но как бы и ее: все-таки семья.

Р. Ю., впрочем, относится к этому нежданному подарку судьбы почти равнодушно: откуда-то у него уверенность, что так и должно быть — судьба и общество обязаны печься о своих духовных избранниках (поэты первые среди них), а уж кто выступает от их лица, это уже не имеет значения. Хотя нельзя сказать, что он не испытывал совсем ничего. Когда им впервые доставили конверт и они с недоумением заглянули в него, изумлению их не было предела. Сначала даже мелькнула мысль, вполне определенно, что это розыгрыш, шутка, хотя и довольно скверная, если учесть состояние Р. Ю., который только что перенес серьезную операцию на сердце и лежал в тяжелой депрессии. Если сердце, то, значит, уже все будет не как прежде, всего теперь остерегаться — не только прощай вольная полубогемная жизнь, но и вообще. Даже с обычными эмоциями надобно поосторожней, окорачивать себя постоянно — беречься, одним словом. А какой поэт без эмоций?

Нет, правда, если беречься и всего опасаться, что за жизнь?

Он как раз лежал с тяжелыми всякими мыслями на этот счет. Едва за сорок, а уже почти инвалид. Еще и дар только-только по-настоящему начал раскрываться, обретая зрелость и весомость, и тут нба тебе… И сколько ни утешай себя, что Пушкина и Лермонтова к этому возрасту вообще уже не было на свете, а ты еще можешь немного поколготиться, стихи, то-сё, может быть, и вина попить, женщины, ну, это ладно, а все равно как-то печально. Ведь буквально на взлете подсекло. Судьба не судьба, без разницы, главное, что уже не так, как прежде. То был силен и свободен, а теперь жена почти как сиделка. Да и ей каково? Сын еще не вырос, а тут муж — инвалид. Это в наше-то крутое время! И раньше-то добытчиком был не бог весть каким, а теперь и вовсе слег.

Печальные стихи рождались и в больнице (на «скорой» увезли), и по возвращении домой. Щемящие. Пусть читатель поверит на слово. Тем более что когда их в газете опубликовали, много звонков было. Все-таки в России литература — больше чем литература, а может, просто люди такие отзывчивые, чуткие к искусству и к чужой боли. Восхищались стихами, приветы передавали, теплые слова говорили, которые жена ему потом передавала. И то хлеб — жена слышит, что его творчество кое-что значит, — хоть какая-то компенсация за те тяготы, какие ей теперь с ним предстояли.

Нет, грустно, грустно…

И тут этот нежданный конверт.

«Зеленые».

Сумма.

Долго рассматривали с женой на просвет, щупали, мяли, сгибали, чуть ли не на зуб пробовали… Нет, не фальшивки, все настоящие, хрустящие, звенящие, шероховатые — как положено.

А еще — записка. «Желаем скорейшего выздоровления и новых творческих свершений». Подпись неразборчивая.

— От кого это? — строго спросила Тина.

Р. Ю. недоуменно пожал плечами.

— Неужто не знаешь? — недоверчиво переспросила жена, догадывавшаяся о разных романтических увлечениях мужа (только влюбленный имеет право на звание человека).

Правда-правда не знает, а вопрос, вернее, тон, каким тот был задан, Р. Ю. счел обидным (особенно в его положении) и молча повернулся к стене.

Поначалу те деньги так и оставались в конверте (на всякий случай): мало ли во что это может вылиться, потом ведь, не исключено, и отдавать придется. Пожелание творческих успехов, конечно, настраивало на более оптимистический лад, но ведь и оно могло быть всего лишь иронией и шуткой, а деньги…

Ох уж эти деньги! Конечно, они им просто позарез нужны: лекарства импортные дороги необычайно, а врачи выписывали именно их. Вообще все дорого. Тем не менее конверт пролежал некоторое время в верхнем правом ящике письменного стола Р. Ю., готовый к употреблению. Востребован он был лишь месяц спустя, когда в дверь снова позвонили и точно такой же конверт с точно таким же содержимым снова оказался у них в руках. Единственно, что в по-прежнему анонимной записке было теперь поздравление с праздником Святой Пасхи и пожелание здоровья и душевного мира.

Чудеса продолжались, и они решили, что таинственный спонсор, в конце концов, имеет право остаться неизвестным. Ведь так или иначе, но было понятно, что неведомый благодетель до глубины души растроган стихами Р. Ю. и потому готов к подобного рода подаркам. Готов — и отлично! Триста долларов были обменены на родные, деревянные, и благополучно истрачены на первоочередные семейные нужды (в первую очередь, понятно, на лекарства для Р. Ю.). На следующий взнос был приобретен мобильный телефон, по которому жена во время своего отсутствия (магазины, аптеки и проч.) могла легко узнать, все ли в порядке дома и как он себя чувствует.

Р. Ю. чувствовал себя неважно, но тем не менее особой тревоги состояние его, слава Богу, не внушало. Нужно было время, чтобы здоровье его вошло в прежнюю колею, а для этого требовались в первую очередь покой, свежий воздух и беззаботность. Следующий вклад в это праведное дело — восстановление здоровья Р. Ю. — был внесен только через три месяца, и в приложенной записке ему было рекомендовано съездить в санаторий, путевка куда, оформленная на его имя, и была вложена в конверт.

Санаторий так санаторий, дело действительно нужное, к тому же и более накладное. Жена Тина, правда, несколько покривилась: уж очень авторитарно вел себя неведомый спонсор. Вроде как других мнений и быть не могло. А если бы Р. Ю. не захотел, например, ехать в этот санаторий, что тогда?

Выходило, в сущности, что ими, то есть Р. Ю. (как, впрочем, Тиной), манипулируют. Диктуют, что делать. Но это промелькнуло мимолетно, поскольку все-таки преувеличение: никто их особенно ни к чему не принуждал, а путевка в санаторий как раз была очень кстати, в семейном кругу эта тема уже не раз поднималась.

Вернулся Р. Ю. окрепший, с хорошим цветом лица и немного смущенной улыбкой. Оказывается, в санатории поэт наконец-то встретился со спонсором. Им, как правильно и подозревала супруга, оказалась женщина, сравнительно молодая (Р. Ю. помялся: лет тридцать пять — сорок, разве у женщин поймешь?), жена крупного предпринимателя (они там пробыли вместе с мужем два дня, субботу и воскресенье). Причем предприниматель был вовсе не отечественный, а транснациональный (живущий то там, то здесь, но базировавшийся в основном в государстве Люксембург).

Это, впрочем, ничего не значило, потому что сама женщина была просто дама, очень милая (Р. Ю. сказал это без малейшего оттенка любострастия) и большая поклонница поэзии, русской в первую очередь. То есть написанной на русском языке, независимо от происхождения (русского, татарского или еврейского) ее авторов. А главное (в данном конкретном случае), пользующаяся большим авторитетом у мужа, который, собственно, и является (с ее подачи) меценатом и их благодетелем. В эти два дня они втроем довольно много времени провели вместе, гуляли по лесу, катались на их «БМВ» и, естественно, много говорили об искусстве (о поэзии, естественно, больше всего) и о жизни.

Надо сказать, женщина выказала большую тонкость, просила Р. Ю. почитать свое, и тот, разумеется, не мог отказать (даже если был не в настроении), хотя в основном из прежнего, опубликованного, потому что после того «больничного» цикла его производительность резко упала, что-то не клеилось у него, но он, впрочем, и старался, оберегая сердце, не напрягаться. Значит, еще не вызрело, а насилием тут, как ни тужься, ничего не достигнешь. И она, они, муж в том числе, слушали, а перед самым отъездом вручили ему все такой же конверт, где поэт нашел помимо суммы в двести долларов записку: «Спасибо за приятно проведенное время. Желаем скорейшего выздоровления и новых стихов».

А еще говорят (Р. Ю. набычился), коммерсанты — дикие. Лишний довод против огульных обвинений и обобщений. Ведь мало того что откликнулись, еще и почти что стипендию назначили, на которую не надо было подавать заявку, а значит, и не выступать в роли просителя, что конечно же для гордости любого поэта (и не только) несколько болезненно. А тут, можно сказать, по собственной инициативе (по собственной ли?) просто взяли на содержание. Даже если и временно, но ведь облегчили же жизнь, нет разве?

Настолько удивительно и даже неправдоподобно (скажи кому — не поверят), что можно (без особых преувеличений) счесть подлинным чудом. А если глубже вдуматься, любое чудо — оно не просто так. Чья-то мудрая и добрая воля распространилась и на Р. Ю. с семьей, приняла их под свое покровительство, не дав сникнуть во мраке тяжелого отчаянья. То есть благодетели их действовали как бы по высшей указке, Провидение их направляло, вот о чем Р. Ю. думал и чем с женой поделился.

О, это было почти откровение! Да-да, кто-то, справедливый и милостивый, вдруг разглядел страдание Р. Ю. и простер над ним свою всесильную длань, чтобы помочь ему выкарабкаться, принял под свой могущественный патронаж. Выходит, они встретились, и Р. Ю. теперь был не один, с ним был Некто, кому он должен был ежечасно возносить молитву благодарности.

Он и возносил. И жена Тина (она и прежде, впрочем) это делала.

Однако было и другое, что несколько беспокоило Р. Ю., и с каждым днем все больше. В отличие от здоровья, которое постепенно восстанавливалось (он даже стал по утрам заниматься легким джоггингом, чего прежде никогда не делал), сколько ни пытался (а он все-таки пытался), стихов у него не получалось. Так, выскользнет какая-нибудь одинокая строчка («В струе воды лобзанье губ…») — и все, дальше не шло. Обрывалось.

Все, что образовывалось вслед за этим, либо было похоже снова на первую строчку стихотворения, либо вообще ни на что не похоже, а о том, чтобы продолжить дальше, и речи не шло. Он даже начал подумывать, не перейти ли ему вообще на жанр моностиха: в конце концов, любое начало известных шедевров ничуть не хуже целого стихотворения и вполне может существовать как самостоятельное произведение. Ну, например: «Я встретил вас — и все…», «Средь шумного бала, случайно…», «Я полюбил науку расставаний…», «Снег идет, снег идет…»… Нет, в самом деле, неплохая же идея. Хотя одно дело уже признанные шедевры, другое — его однострочия.

Тут он сразу впадал в сомнения.

Пытался он строить как стихи и благодарственные молитвы — не получалось. Словно иссякло в нем. Чтобы как-то оживить, он по многу раз перечитывал те три стихотворения, которые были опубликованы в газете после операции и принесли ему столько теплых откликов, не говоря уже о великодушном денежном вспомоществовании, коим они продолжали пользоваться. Он перечитывал их (как бы чужими глазами), они ему нравились, где-то неподалеку даже начинало бродить что-то вроде вдохновения, но… напрасно.

Ничего хоть сколько-нибудь похожего не рождалось, так что зря он тискал в пальцах карандаш и тыкал им в белый тетрадочный лист. До обидного. К тому же возникало неприятное чувство, что деньги, которые ему продолжали передавать почти каждый месяц, реже — в два, он просто не оправдывает. О нем (и его семье) заботятся, а он не отрабатывает. Даже если говорил себе, что, в принципе, вовсе и не обязан, поскольку не просил.

Так или иначе, но благодетели продолжали его лелеять. Дважды дама звонила ему (однажды из Амстердама, другой раз — из Парижа), интересовалась самочувствием его, а также — получается ли у него что-то новое. Он смущенно мялся, отвечал, что пытается, и потом весь день ходил подавленный.

Вроде как просто звонила, из доброго расположения и бескорыстного интереса к его личности (беседы в санатории), а между тем невольно (или намеренно?) напоминала, что он таки поэт и деньги ему дают не просто, а для сохранения его дара (не только здоровья). От него вроде как ждали не банально нормального физического функционирования, а некоторым образом творческих результатов. Давали понять, что лафа может и кончиться, тем более что и состояние его (физическое) получше.

«Все в воле Божьей…» — сказал он в ответ на ее пожелания здоровья и творческого настроения. «Правда? — с неожиданным сомнением спросила она. — Вы уверены?» Р. Ю. растерялся, не ожидав такого поворота, и сразу не нашелся, что ответить. Не столько даже сам вопрос, сколько еще что-то насторожило в ее голосе. «А вы думаете иначе?» — осторожно поинтересовался он. «Не знаю, наверно, вы правы», — промолвила благодетельница, и в еще минуту назад ласковом, приветливом голосе почудилась Р. Ю. охолаживающая нотка отчуждения.

Впрочем, какое это имело значение?

А вот и имело.

Ни в этом месяце, ни в следующем конверта больше не приносили. Жена интересовалась: где же субсидия? Что-то давно не поступало ничего, а это, как ни странно (вовсе не странно), быстро дало себя знать на семейном бюджете: рацион стал как-то победнее, планировали купить новую зимнюю куртку самому Р. Ю., лыжи сыну Грише, да и Тине нужно было поправить один зуб — выходило, в общем, довольно ощутимо. Р. Ю. пожимал плечами: мало ли, и у спонсоров тоже могут быть проблемы. И вообще их может элементарно не быть в городе. Хотя, и Тина права, не обязательно быть в городе. Раньше же получалось.

Да, раньше получалось, а теперь не получается. Всегда что-то бывает впервые. И потом, никто ведь не обязан. Захотели — дали, захотели — не дали. И так Р. Ю. уже сколько пользуется чужим благорасположением. Надо и честь знать.

И то правда — попользовались.

Рассуждая так, Р. Ю. тем не менее чувствовал, что отсутствие регулярного конверта не только беспокоит, но и действует очень удручающе. Может, даже не столько в конверте было дело, сколько в чем-то ином, более серьезном (хотя и конверт тоже серьезно). Ну как если бы его любила женщина, преданно и самозабвенно, а потом внезапно разлюбила. Сразу пустота вокруг, да и в душе, особенно, пожалуй, в душе. Любовь ведь возвышает, делает избранным, и когда лишаешься ее, то будто падаешь неведомо куда, земля уходит из-под ног.

Тут поделимся сокровенным: собственно, Р. Ю. только тогда и почувствовал себя Поэтом (с большой буквы), когда выяснилось, откуда конверт и что его оценили и признали. Не важно, что обыкновенные (раз его признали — значит, уже не обыкновенные) бизнесмены. Ведь за ними было еще нечто, высшее и направляющее, для коего он тоже небезразличен. Нельзя не видеть в обычных житейских вещах (а это и есть обычное дело — дать человеку денег) их более глубокой, так сказать, метафизической подоплеки. Все это (не только поэты) чувствуют, но мало кто почему-то осознает.

Р. Ю. осознавал.

Загадка только, почему так все внезапно оборвалось (может, не навсегда?). На какой-то странной, невнятной, отчасти даже тягостной ноте (тот разговор по телефону) оборвалось. Да и не поправился он еще окончательно… Нет, не поправился!..

Щель

Есть такие несчастливые натуры, у которых все не ладится, постоянно с ними что-то происходит неприятное, какие-нибудь несчастья или просто неурядицы — то трамвай из-под носа уйдет (торжествующе-зловредный звон), то ливень польет, когда обычно лежащий в сумке зонт почему-то забыт, а метеосводка обещает безоблачность, то насморк и кашель, когда в руках туристическая путевка на автобусную экскурсию по Золотому кольцу или даже по Европе (в кои веки!), то…

В общем, не слава Богу, и как ни тужься, как ни подстраховывайся, все равно не угадаешь, где сорвется… Тут слово такое есть объяснительное — карма… Это значит, что сам человек вроде ни при чем, а действуют некие глубинные механизмы: то ли из-за грехов предков, то ли из-за собственных, то ли еще из-за чего…

Но главное, что это задевает и окружающих, близких и не совсем, скажем так, — сослуживцев, к примеру, с которыми человек в частом соприкосновении, то есть тех, кто попадает в поле этой самой кармы, им непроизвольно тоже достается, пусть даже совсем в незначительной, подчас даже в вовсе нечувствительной степени.

Несчастливость — она как радиация, каждый получает свою дозу… Говорят, сейчас наши умельцы, по трудной переломной жизни, даже изобрели электронный аппарат, который позволяет улавливать исходящие от других токи кармы (подобно содержанию нитратов в овощах и фруктах). Теперь при найме на работу можно проводить тестирование, причем совершенно незаметно: кому, спрашивается, хочется иметь на службе человека с неблагополучной аурой?

А сам человек между тем ни сном ни духом…

Впрочем, это отступление к Т. может и не иметь прямого отношения. Несчастливость ее ничуть не больше, чем у остальных, ну разве что местами или периодами (с кем не бывает). Вылезала из такси — сломала ногу, — что это? Пошла на рынок — украли кошелек. Ребенок заболел какой-то детской болезнью — обычное дело. Если все это одно за другим, то, может, просто полоса такая и не надо обобщать. Если обобщать, тогда полчеловечества можно списать в разряд кармических несчастливцев, а это известно, чем попахивает.

Тем не менее с Т. в последнее время действительно что-то творится. Бледная, круги под глазами, осунувшаяся, ну и, понятно, на взводе — слова не скажи, сразу обижается или срывается. Видно невооруженным глазом: устал человек. А если устал, то карма не карма — все из рук валится. И что с секретаршей шефа поцапались из-за пустяка (какую-то бумагу Т. не вовремя передала, а может, и вовсе не передала) — не удивительно, потому что та, известно, с норовом, как и многие секретарши (приближенные). Т. бы лучше промолчать и тихо удалиться, а она что-то сказала не совсем уместное, воспринятое как намек или даже оскорбление, вот и случилось. А в результате вся контора — на ушах, потому что два раздражения или даже озлобления в ограниченном пространстве из трех комнат (фирма небольшая), одна из коих — шефа, другая (предбанник) — секретарши, третья — общая, и из предбанника неприятный, недружелюбный такой сквознячок — это уже много.

Так вот о напряжении, верней, о Т.

Нервозность ее вдруг всем начинает передаваться, даже самым спокойным (один из коллег — йог). Между прочим, именно с йога (особая чувствительность к кармическим срывам) и начинается весь прочий сыр-бор, а ведь, согласитесь, пустяк — закрытая (открытая) форточка. Кому-то подавай свежий воздух, а кому-то между тем холодно и дует в спину. Все знают, как это бывает, поэтому не будем отвлекаться. Тем более что форточку и раньше дергали за веревочку — то туда, то обратно, просто меньше обращали внимания и старались не обострять. И вообще год (который по счету), по общему мнению, тяжелый, чем дальше, тем тяжелее. Все это чувствуют.

Что же касается Т., то она оказывается в кармической щели (кажется, есть и такое понятие) — понижение общего тонуса (прежде всего душевного) и сопротивляемости организма. Она пальцами осторожно касается сонной артерии и вдруг вяло жалуется: со вчерашнего дня шея ноет, что это может быть?

Шея (безобидный сравнительно орган)…

Да от чего угодно! От ветра на улице, от неловкого или резкого поворота головы, от долгой неудобной позы за столом, от той же открытой форточки (сказано же йогу!) или даже сквознячка из предбанника, где зреет обида секретарши, женщины приближенной и не простой. Может, от Вадика (сын) заразилась, у него тоже с этого начиналось, снова трогая тонкую застенчивую шею, задумчиво высказывает предположение Т., и тут все вспоминают: пятилетний сынишка Т. уже как неделю болен детской болезнью под названием «свинка». Распространенная такая болезнь, все ею, наверно, в детстве переболели.

Однако Т., выясняется тут же, исключение — ее в детстве это минуло, вообще росла здоровым ребенком. Ни тебе кори, ни ветрянки, ни этой самой свинки, только простуды да грипп, и то не так часто, как другие. Вроде хорошая наследственность, и вдруг нба тебе… Ведь свинкой этой лучше как раз в юном возрасте переболеть, потому что в зрелом она не такая безобидная. А это уже больше похоже на карму, потому что проявляется вдруг и неожиданно, будто сдвиг какой — тут и сломанная нога, и украденный кошелек, и заболевшее дитя, а в довершение всего — вспухшие слюнные железы… Эпидемический паротит, если по-научному.

Ну да, свинка.

А в зрелом возрасте этой болезнью правда редко болеют. Это уж если кому сильно не повезет. Как Т. — в силу как раз такой кармически неблагополучной полосы. Сослуживцы сочувственно поглядывают. Сначала сочувственно, потом (сквознячок неизвестно откуда) — опасливо. Особенно тревожно, с некоторым даже испугом поглядывает на нее Эдик, видный парень, темные усики над пухлыми чувственными губами, что-то ему, похоже, вспомнилось в связи с вышеназванной напастью не очень приятное — то ли из детства, то ли вообще…

Оказывается, и Эдика, счастливчика, эта болезнь в детстве тоже обошла — спортом он активно занимался, плавал и бегал, короче, вел правильный образ жизни. Теперь, правда, у него другие пристрастия — женщины там и все такое, да и понятно — к нему благоволят, спортсмен как-никак, обходительный.

Впрочем, даже если человек и болел, где гарантия, что не повторится? При такой-то экологии и нервной жизни! Опять же карма…

Выйдя еще с одним сотрудником, Петром Игнатьевичем (пожилой человек), покурить, Эдик его нервно выспрашивает насчет… ну да, этой самой свинки (паротит и все такое). Не боится ли тот? Ведь от нее, от свинки, в зрелом возрасте… в общем, всякое бывает. Осложнения разные. Что, и инфаркт? — обеспокоенно интересуется Петр Игнатьевич, у которого в последнее время сердце пошаливает, отчего он и курить стал реже. Какой, к ядреной фене, инфаркт, разве мужчину может волновать инфаркт, сердится Эдик. Кое-что другое. И, раздосадованно глядя на неврубающегося собеседника, выпаливает, как пароль: виагра, — ду ю андестенд?

Так они интимно беседуют, а между тем к ним присоединяется и Т. — покурить-то хочется, особенно когда нервы и прочее. Она просит у мужчин сигаретку. Эдик, такой обычно снисходительный к женским слабостям, как бы в удивлении отступает на шаг, неодобрительно качает головой с красиво вычерченными ртом и подбородком, качает, качает, словно забыв о просьбе Т., но потом вдруг вспоминает и великодушно протягивает пачку «Мальборо» с ловко выдвинутой оттуда сигаретой. «Болит?» — интересуется участливо. «Да не так чтобы…» — Т. поднимает руки к шее. Т. бы к врачу надо, советует Эдик, причем не откладывая, не теряя времени, потому что если болезнь, то ее, известно, легче предупредить, чем лечить. И Петр Игнатьич согласно кивает: лучше к врачу…

К врачу, хм… Знаем мы этих врачей. Не хочет Т., да и не до того (а кому хочется?), особенно в связи с осложнившимися отношениями в предбаннике (и не исключено, далее), — может, ничего страшного, может, так рассосется? И дым шумно выдыхает, который, извиваясь, плывет, плывет и превращается в сказочного дракончика, израстает аж тремя или четырьмя головами (образ кармы), высоту набирает, кружит над стоящими, разевая языкастые пасти, разве что пламя не изрыгает из чрева. Прочь, прочь, мерзкая птица! — Эдик пятится, отмахиваясь от него, и Петр Игнатьич тоже голову отворачивает, не хочет дышать чуждым дымом.

Фы-у-у-у!!! — дует Эдик, напрягая сильные тренированные легкие. И вот уже его собственный дракончик расправляет крепкие крылья, к потолку возносится и, повергая противника, уносится с ним в сумрачные недра коридора.

Минута облегчения.

Все-таки Т. надо обратиться к врачу. В конце концов, здоровье важнее. Они даже могут похлопотать за нее перед шефом, не зверь же он. И Эдик, удовлетворенный собственным благородным почином, гордо исходит в комнату, чувствуя, однако, где-то над головой трепыхание воздуха (дракончик Т.). Кто знает, может, тот вовсе и не побежден, а лишь затаился и теперь выглядывает-выслеживает, может, уже и крылья расправляет, коварный, клыками ядовитыми лязгает и затхло дышит — спикировать примеривается.

Дальше все происходит по вполне гуманистическому сценарию.

Коллектив не просто сочувствует Т., но и всячески старается ей поспособствовать. Поддержать. Раз Т. нездоровится, значит, нужно идти домой, либо в поликлинику, либо еще куда-нибудь, а не сидеть в душном помещении, где сквозит (неведомо чем) либо кислородное голодание (закрытая форточка). И главное, шеф не возражает, шеф выходит специально к Т., смотрит пристально и… велит собираться домой. Шеф — вполне приличный, способный к разным, даже и благородным, движениям души. И не обязательно вовсе заканчивать срочную работу, в конце концов, человек важнее, работу она сможет закончить и когда поправится. Зря она упорствует, никому здесь не нужен ее трудовой энтузиазм, ее горение, как-нибудь и без нее (губы у Т. вздрагивают от обиды). Нет, нет, нет, никаких разговоров, сказали ей идти — пусть идет, — шеф просто лучится доброжелательностью (в кои веки), полежит денек-другой, придет в себя, за сынишкой опять же приглядит, после болезни в самый раз.

Вот так.

Тишина в комнате.

Т., не поднимая глаз, медленно собирается, в сумочку какие-то бумажки слепо сует, еще что-то мелкое… Выкладывает, закладывает, распихивает, наконец поднимается и выходит.

Всем привет…

На следующий день становится известно (Т. позвонила), что ничего, в общем, страшного, то есть, во всяком случае, не так, как померещилось (бывает). У нее самый натуральный — причем довольно свирепый — грипп. С высокой температурой, ломотой в суставах, вспухшими железками, кашлем, насморком и прочими прелестями. Тот самый, гонконгский, каким в ту зиму переболело полгорода… Зараза, короче.

Карма не карма, но тоже не подарок.

Танцующий Шива

Когда Шива падал, все смеялись.

Он бежал, догоняя нас, и все смотрели, как он бежит, широко разбрасывая ноги (нарочно), и тут вроде как поскальзывается или спотыкается (не зря же смотрели) и со всего размаху пропахивает на брюхе метра два. И все гогочут над его неловкостью и тем, как он делает всякие пируэты телом и потом скользит носом, поднимая тучу пыли.

Конечно, он это нарочно — и падал, и скользил, причем довольно самоотверженно (ссадины и кровоподтеки на коленях были настоящие), а все для того, чтобы смотрели и смеялись. Для чего ж еще? Просто хотелось быть в центре — чтобы все на него обращали внимание, особенно девочки.

Надо сказать, ему удавалось. Причем не так, чтоб обидно смеялись, а как над артистом. Одно дело — действительно падать от неловкости, другое — как клоуну на арене, зацепившись за мысок собственного ботинка. А так он был вполне нормальный и нисколько не смешон, обычный парень, без каких-то там особых комплексов, симпатичный даже (не без способностей), зачем ему?

А вот и надо.

Он так и представлялся: Шива. Шарапов Иван Васильевич.

Ш-И-В-А.

Не случайно же!

Есть люди, которые больше всего боятся показаться смешными. Вроде как это им чем-то грозит — достоинству их или чему-то там еще. Ну да, смешной человек — вроде человек второго сорта, неудачный человек, ущербный.

Неправда! Смешной человек — самый нужный человек. Создающий вокруг себя ауру непритязательности и неамбициозности (если, конечно, согласен быть смешным). Если же без согласия, то еще смешней, но с оттенком грусти и привкусом жалкости (вроде как и впрямь ущербность).

Так вот, Шива не просто не боялся быть смешным, но даже добивался этого. Демонстрировал свою готовность и свое согласие быть смешным.

Иногда, правда, получалось несмешно и некрасиво. Например, с едой.

Если случайно (или не случайно) на каком-нибудь пикнике или застолье на землю падал бутерброд (маслом книзу) или какая другая вкусность, Шива обязательно поднимал и потом с показным аппетитом жевал, поскрипывая песком на зубах и приговаривая: «С микробами вкуснее» — или: «Не поваляешь — не поешь».

Ему было вкуснее, а окружающим? Нет, улыбались, конечно, но как-то натянуто. А иные отворачивались, с трудом подавляя отвращение… И если Шива замечал это, то неожиданно становился агрессивным, в том смысле, что паясничество его приобретало несколько даже истерический оттенок: он ронял еду на себя (или на выбранный объект), чихал, фонтаном разбрызгивая вокруг только что отпитое из стакана, короче, уже не просто смешил, а эпатировал и дразнил.

Выйти из туалета с незастегнутыми штанами (с кем не случалось?) — это ладно. А каково, если совсем без штанов — вроде забыв. Нет, не то чтобы совсем голым, а — в черных сатиновых трусах (кошмарный сон) до колен и скатанными в валик брюками под мышкой. С задумчивым таким видом, словно сочинял там стихи или что. А он делал вид, что не замечает, и так гоголем прохаживался среди народа, будто не понимая, отчего вокруг, главным образом среди представительниц слабого пола, такая сумятица. А потом демонстративно спохватывался: «ох» и «ах»! И как же это он опростоволосился?

А вот так!

Но бывало, что доходило и до полного самообнажения — например, во время купания в бассейне или в природном водоеме. Входит в воду в плавках, а выходит без (девчоночий визг и общее веселье). Даже и в руках не держит, а именно — в костюме Адама.

Потом плавки, понятное дело, находились, но до этого народ успевал вдосталь навеселиться-натешиться, пока смущенный и торжествующий Шива вновь не нырял в воду и затем уже не представал в нормальном виде.

В своих эскападах Шива доходил до самоотверженности.

Сколько раз срывался он с дерева, причем довольно высокого, забравшись на него и изображая соловья-разбойника. Сунет два пальца в рот, чтобы засвистеть, свистнет и тут же, еще не оборвался протяжный, оглушительный свист (искусство), долго потом отдающийся в ушах, грянется вниз с обломанной веткой в руках, сотрясая листья и сшибая сухие сучья.

Или споткнется на лестнице, покатится вниз по ступенькам, причем вполне по-настоящему — у присутствующих аж сердце замрет испуганно: вдруг убился?

И что поразительно — ничего, обходилось, разве что легкий, незаметный ушиб, прихрамывал чуть-чуть или рукой осторожно двигал, но боли своей не выдавал… Встанет, отряхнется, оглянет всех с дурацким видом: дескать, ага!.. Во как бывает…

Артист, одним словом.

Он и из лодки во время байдарочного похода вываливался в еще холодную майскую воду, опять же для смеха, и потом его отогревали горячительными напитками, и за отошедшим экскурсионным автобусом, его забывшим, гнался, крича и размахивая руками, и живот у него схватывало в самом неподходящем месте, в музее или в транспорте, и он начинал корячиться, приседая, подпрыгивая и всем своим видом показывая, до чего же ему невтерпеж, а то и испускал не очень приятный запашок (с кем не бывает?), вроде как случайно (а на самом деле?), — короче, чего с ним только не происходило, смех и это самое…

А еще он сам умел смеяться так, что и вокруг него просто не могли удержаться. Ах, как он, черт возьми, смеялся!

Начнет ни с того ни с сего — мелким, сначала таким дробным смешком, потом все азартней, все заливистей, и так под конец разойдется, что остановиться не может, голову закидывает, выставляя острый кадык, чуть ли не задыхается. И другие вслед за ним, тоже сначала меленько так, как бы неуверенно (с чего бы?), а там, не прошло и пяти минут, как все заходятся, слезы платком или руками вытирают, покраснеют все аж, за животики держатся, в разных позах изгибаются… Кое-кто даже выбегает, не выдержав.

Он уж сам перестал и как бы удивленно оглядывается, а вокруг все еще волны смеха перекатываются, причем народ так и не понял с чего, только на него поглядит — и вновь…

Условный рефлекс.

Но коронный номер его — танец с деревом. Увидит вдруг дерево — и к нему.

Если бы вы видели, как он танцует вокруг дерева! То он руками его оплетал-обвивал, то вскарабкивался на него со смешными обезьяньими ужимками и повисал на руках (на двух или одной) или даже головой вниз, раскачиваясь и показывая нос. Небольшого росточка, худенький, он действительно становился похож на обезьянку, и все его часто просили: Шива, станцуй с деревом.

Он и плясал, руками и ногами смешно и быстро перебирая, быстрей и быстрей, так что казалось, дерево тоже начинает двигаться вместе с ним, такое он коловращение (а не просто кругами ходил) устраивал. Просто юла какая-то, аж ветер и посвист нездешний, шум меж ветвями, похожий на чье-то тяжкое дыхание.

По-своему даже красиво (ловкость), хотя смешное редко бывает красиво, скорей как раз наоборот. От смешного до безобразного один шаг.

Но Шиве, как ни странно, удавалось удержаться от этого шага. Как ни изгалялся над собой, падая, строя рожицы либо придумывая какую-нибудь очередную эскападу, каких клоунад ни устраивал, недотягивал он до безобразия. Не получалось.

Кстати о дереве.

И что ему дерево?

Можно, конечно, узреть тут некий символ: ну что кроной в небо, а корнями в землю, и что шелестит как живое (и вправду), и что танцует вместе с Шивой, а он, получается, вроде как лесной бог, или сатир, или пан, или кто…

Все можно, если б не просто подросток: в таком возрасте какие ж символы? Как есть, так и есть, никакой мистики. И без того все загадочно и неизъяснимо, волнующе и страшно.

Тут не символы, а обычное половое созревание, самоутверждение, эгоизм и вообще, как известно, пустыня. Иного тянет в этом возрасте на дерево вскарабкаться (Шиву тоже) — на самую верхушку, с риском сверзиться, но зато высоко и вдаль видно сверху, как снизу не увидишь (и его не увидишь, сокрытого ветвями и листьями, словно большую птицу).

Стоит древо, качается, и ты на верхушке качаешься, аж дух замирает, потому что у тела, пусть пока небольшого, все-таки вес, верхушка же тонковата, накреняется под тяжестью, а внизу листья, листья, ветки, ветки, листья, листья, земли почти не видно, чуть-чуть если, да и как бы не земля это вовсе, а что-то непонятное и тоже воздухоплавательное, пойманное в сеть ветвей и листьев, вдаль же (глубокий вдох) — воздух и небо в плывущих облаках и верхушки других деревьев или дома, в общем — простор…

В Шиву влюблялись.

Но, влюбившись, сразу начинали требовать от него той самой серьезности, которой он так старался избегать. Из-за этого отношения не клеились. Девушки хотели романтики, а романтика и смешное — едва ли не на разных полюсах. Конечно, похихикать они тоже не возражали, но когда дело касалось амурных отношений и прочего, то тут сразу становились очень серьезными и задумчивыми.

Шива хохмил и кривлялся, а они сердились и обижались.

Странно: что подвигло их первоначально на чувство, то потом это же чувство разрушало. Мешали им хохмачество и клоунады Шивы — вроде как он тем самым ставил их в неловкое положение. Они-то к нему серьезно (взгляды там и прочее), а он им белозубую ухмылку и какую-нибудь из своих забавных рожиц. Либо что-нибудь из скоморошеских выходок — то на четвереньки встанет и гавкать начнет, то нацепит на ухо или на нос какую-нибудь прищепку для белья или занавесок, то шапку вывернет так, что станет похож на лешего, то на ходу вдруг начнет подскакивать-подпрыгивать, забавно вскидывая колени и выворачивая ступни, непонятно кого изображая (может, козла), с серьезным таким видом: прыг-скок, прыг-скок…

Ладно бы в детстве-отрочестве, тут все понятно, самоутверждение и прочее, но он и в возрасте вполне зрелом оставался таким же неуемным и шебутным. А, Шива, — едва о нем заходила речь, и тут же улыбка на губах, а то и лицо просветлеет, потому как улыбка не скептическая и не презрительная, как могло бы быть, а вполне доброжелательная.

Стоило собраться компанией, застолье устроить, как тут же интересовались: где Шива? Почему нет Шивы?

Надо признать, что в компании Шива был просто незаменим. Скучно без него. Разговоры все серьезные давно переговорены, никто уже ничего не ищет, как в юности, истину там или высокую неземную любовь, а все равно хочется побыть вместе. С Шивой же не просто веселей, а как-то вольготней, естественней: он сразу что-нибудь из своего шутовского арсенала выкроит, пусть даже с некоторым налетом пошлости, и тем не менее: пошлость тоже бывает нелишней, особенно если народ слишком зажался и что-то такое из себя строит — вроде как из другого теста.

Пошлость в известные минуты тем и хороша, что отрезвляет и доверительность восстанавливает, — все знают, в конце концов, откуда ноги растут и ветер дует.

Кстати о ветре.

Действительно вместе с Шивой, верней, с его внезапными (хотя и ожидаемыми) выкрутасами возникал некий сквознячок.

Освежающий. Бодрящий. Будоражащий (как на верхушке дерева).

Нет, правда, представьте себе: только что сидел вместе со всеми за столом — и вдруг нет его… Никто даже не заметил, как он исчез, и вдруг стол, на котором, понятно, напитки и яства (пусть и скромные), начинает крениться, медленно так, вот-вот все рухнет — ну, конечно, Шива…

Или какая-нибудь дама вдруг начнет ни с того ни с сего хихикать и ерзать, а потом вдруг вскакивает как ужаленная, заливаясь полуистеричным смехом, и убегает, ах, ах, вся раскрасневшаяся, в коридор или ванную — все Шивины проделки.

Словом, сразу тонус повышался, пасмурность рассеивалась, народ веселел и раскрепощался — и все, выходит, благодаря ему, Шиве. Не все ж сидеть, уткнувшись в тарелку и сумрачно двигая челюстями.

Ага, ветерок пробежал, надо же!

Надо отметить, что он на дух не переносил серьезных разговоров, категорически не терпел. Стоило кому начать за жизнь, философское там, морально-нравственное («оральное», острил Шива) или духовное («духовитое», Шивин каламбур), понятно, в общем, как он тут же активизировался — хохмы сыпались одна за другой, и не просто с оттенком пошлости, но и сатурнальными всякими кунштюками: чем выше заносило беседующих в горние выси, чем суровее и категоричней становились их голоса, тем сильней изгалялся Шива, всячески встревая и дергаясь, словно это его лично как-то задевало.

Во время одного такого разговора (страсти, как водится, накалились, голоса почти перешли в крик) он то ли и впрямь надрызгался, то ли притворился таким пьяным, в общем, упал лицом прямо в тарелку с салатом. Сидел вроде со спокойным, невозмутимым видом, даже не встревал в разговор — и вдруг бух… Из тарелки ошметки в разные стороны.

Все засуетились сначала, может, плохо человеку, так это внезапно и натурально, не до смеха, а голова как упала, так и лежит, лицом вниз, надо же… Несколько минут полежала, пока шум не прекратился, а потом поднимается вся в оливье — лицо неузнаваемое, в картошке, майонезе и родинках зеленого горошка, и сквозь весь этот макияж: «О смертной мысли водомет, о водомет неистощимый!..» (тютчевские, кто не знает, строчки)…

Посмеялись, конечно, но как-то не очень натурально, вроде по обязанности — переборщил Шива, но разговор тем не менее замялся и уже в прежнее русло не вернулся, вот как.

Не все, однако, к юмору (часто своеобразному) Шивы относились по-доброму. Кое-кого он раздражал, причем довольно сильно. Может, даже не сам юмор, а что Шиву любили и всегда он оказывался в центре внимания, сбивая общий, зачастую невнятный настрой на свой карнавально-жизнеутверждающий лад.

Сам Шива, как уже было сказано, улавливал с чуткостью сейсмографа это раздражение, но, вместо того чтобы удержаться от лишних глупостей, напротив, духарился еще больше, стараясь так или иначе зацепить источник раздражения.

Подкалывал.

Можно сказать, настаивал на своем: если смеяться, то тогда уж всем. Никто не должен остаться в стороне, с занудной серьезностью глядя на заливающихся хохотом или просто улыбающихся.

Нарывался, короче.

Понятно, что иных такая его настырность просто из себя выводила: надо ж и меру знать… К тому же и шутки его бывали однообразны и плоски (тоже ведь вдохновение нужно), а это, не надо объяснять, сильно утомляет, не говоря уже про раздражение. Нетерпимость обнаруживалась (но ведь и Шива глумился). Это ведь не с деревом танцевать. Тут — люди.

Однажды выставили за дверь, встали двое и буквально под руки вывели в коридор, к двери, отворили ее и… до свидания. Не так чтоб сильно, однако — туда, в неуютное лестничное пространство, с лифтовым скрежетом и дребезжанием, с тянущимися из щелей жилыми остывающими запахами — как на помойку.

Нехорошо получилось.

В другой раз дама — не «ах, ах», а с разлету по щеке — бамс, по другой — бамс, и не шутя, а вполне натурально (в том числе и звук). Тут как ни делай вид, что ничего не случилось, какие коленца отступные ни выкидывай, понятно — случилось. Дама малознакомая, не привыкшая к Шивиным шуткам, может, и вообще — к шуткам, особенно такого рода (sexual harassment).

Бывает. Как в цирке. Не всякий номер проходит благополучно, особенно у акробатов. Да и у клоунов тоже.

Между прочим, цирк Шива любил. Куда больше, чем театр. А все потому, по его словам, что цирк — это цирк, представление, игра, праздник, а театр — претензия на отражение жизни и философию. Цирк — риск и необычайность, а театр — то же томление духа, что и всякие прочие изящные искусства. Цирк — динамика, танец, отвага, все прочее — лишь имитация.

Своя логика в этом была, что говорить. А он тем более эту логику собственным поведением подтверждал. В том смысле, что тоже рисковал.

Кстати, в тот раз, когда его вывели, он ведь не ушел просто так, обидевшись. Все, значит, сидят, пригорюнившись после подобного эксцесса (не каждый же день насильственно выпроваживают человека), и вдруг стук в окно (а этаж, кажется, третий): тук-тук, вежливо, словно просятся войти. Выглядывают, а там — он, Шива, на ветке близрастущего дерева (тополь), страшно смотреть, как он свесился, весь перегнувшись (и ветка опасно гнется и вибрирует), балансирует…

Крики испуганные, смех, шум-гам, а он с безмятежным видом, подобно коале, висит на ветке и в окно заглядывает из ночной темноты… Ну нет человеку удержу.

В распахнутое окно — ветерок прохладный (ранняя осень).

Держись, Шива!

Питомник

Замечательное свойство — любовь к животным, собакам там или кошкам или к тем и другим (как и ко всякой прочей живности), что немало говорит о характере человека, о свойствах его души — в лучшем, разумеется, смысле.

Анна любила животных — и в детстве, и теперь, когда жила с мужем, выдающимся, можно даже предположить, отчасти гениальным человеком (в сфере бизнеса). И муж тоже их, животных, любил, с детства, когда, по его словам, чувствовал какое-то ошеломительное, детству, в общем, не особенно свойственное одиночество (один у родителей). Впрочем, что удивляться: гениальность, увы, жизнь не облегчает…

Так вот, животные (собаки и кошки или даже морские свинки и домашние крысы) ему это одиночество скрашивали, верней, создавали иллюзию неодиночества и благосклонности к нему мира (животные — олицетворение мира, первоначально природного, а потом и всего прочего), и он эту любовь ценил едва ли не больше, чем карьеру и профессиональный успех, который ему, слава Богу, сопутствовал, и не просто ценил, а еще и испытывал благодарность — по-своему высокое чувство, в мире, увы, так мало значащее.

В самом деле, если животное человеку помогает жить (а именно так часто и бывает, потому что в кругу себе подобных попробуй, однако, найти такие бескорыстие и преданность), то только совсем охладевший душой человек не будет испытывать к ним теплого признательного чувства. Гениальный муж Анны в этом смысле проявлял себя с самой что ни на есть человечной стороны, что Анне в нем было очень близко. Ведь от гениальности порой веет такими разреженными горними высотами, что впору задохнуться, а тут она черпала воздух и больше — родство душ (основа любви).

Почему мы с этого начали? А потому, что в доме у них всегда было много собак и кошек, много — не две-три, что вполне достаточно даже для семьи обеспеченной, но действительно много (не будем называть количество — в разные времена по-разному), так что Анне приходилось туговато, особенно после напряженного рабочего дня. Понятно, что за животными надо ухаживать — кормить, поить, вычесывать, следить за здоровьем и тому подобное, и когда Анна возвращалась домой, вся эта орава влюбленных в нее животных встречала ее радостным разноголосым воплем, теснясь в их, прямо скажем, не маленькой прихожей.

С одной стороны, приятно, когда тебя так встречают, даже и животные. Человеку нужно внимание, особенно в наше судорожное время. Детей у Анны и Бориса не было, и, естественно, часть нерастраченной потребности отцовства-материнства распространялась у них на братьев наших меньших. Когда еще только начинали жить вместе (Борис был обычным младшим научным сотрудником), а не таким большим человеком, как теперь, то у них и тогда в их малогабаритной однокомнатной квартирке обитали собака и две кошки.

Но в Борисе, похоже, жила страсть — не мог он пройти равнодушно мимо бездомного животного. И если то проявляло к нему хоть малейший интерес и тем более симпатию, то он тут же делал из этого вывод, что животное не должно оставаться бесприютным и его персональный человеческий долг — взять животное на свое попечение, обогреть и обиходить. Надо сказать, ему было безразлично, большая собака или маленькая, пушистая или короткошерстная, с длинной или короткой мордой (равно и кошки, хотя собакам он отдавал предпочтение), нет, тут он особенно не эстетствовал. Хочет собака жить с ними, пусть живет, не жалко. И по мере приближения к вершинам успеха и расширения финансовых возможностей животные тоже прибавлялись, заполняя их значительно увеличившуюся жилплощадь.

А что же Анна?

Как уже было сказано, она с пониманием относилась к этой мужниной страсти-странности, отчасти и сама была такой, потому что человек не должен замыкаться на себе, а животные — та недостающая часть природы, которая нужна для нормального самочувствия.

Конечно, нелегко, все-таки она тоже работала от звонка до звонка (на телевидении), а потому после возвращения домой ей хотелось прилечь, посмотреть интересную киношку или даже просто почитать книжку, уютно закутавшись в плед под мягким желтым светом торшера. А вместо этого в дождь, снег и ветер приходилось выводить на прогулку всю свору, тянущую в разные стороны поводки — нежная ладонь натиралась до грубых кровоточащих мозолей.

Утром, правда, это брал на себя Борис (вечером он возвращался поздно), что давало возможность Анне немного понежиться в теплой постели. Но кормежка и уборка квартиры все равно оставались на ней — Борис не успевал, да и не хотел — ему и без того, по его словам, хватало. Не убирать же было невозможно — в противном случае в квартире появлялся совершенно невыносимый запах псарни (с кошачьей отдушкой).

Были, разумеется, и еще неудобства, например, по части одежды: Анна красивая женщина, все время на людях, так что хотелось хорошо выглядеть, приодеться, то-сё, а что ни надень и сколько ни чисть, даже и специальной щеткой, сколько ни стряхивай с себя — все равно собачьи шерстинки, так и ходишь, — малоприятное ощущение.

Но Анна тем не менее мирилась — в жизни ведь всегда чем-то приходится жертвовать. А радости от животин, что ни говори, много, приласкать и самой приласкаться к какой-нибудь Моське, прижать к себе или самой прижаться, по шкурке кудлатенькой провести ладонью, в глаза карие преданные собачьи или загадочные зеленые кошачьи заглянуть — столько в них внимательности и ласковости, что на душе сразу теплей.

Они не раз это обсуждали с Борисом, объединяясь гармонично в совместном пристрастии. Хотя каждое новое приведенное (или принесенное) в дом существо вызывало у Анны поначалу если не протест, то некоторую оторопь: как-никак, а дополнительное бремя. Иногда ее даже охватывал страх: ладно, две-три, еще можно вывести за один раз, но четыре-пять — уже сложно, и если гулять, то в два-три приема, а это уже время и вообще.

«Ничего, — утешал исчезающий из дома на весь день и до позднего вечера Борис, — как-нибудь справимся. Ты посмотри, какой хорошенький, глазки умненькие, ушки симпатичные, наверняка в нем кровь кокера, не оставлять же. Видно, что потерялся, ухоженный, вон как смотрит, ну что, парень, будем дружить?»

А потерявшийся мнимый кокер (типичный дворовый метис) признательно сопел и вилял хвостиком, норовя завалиться на спину и демонстрируя пыльное желтое (или серое) брюшко.

«Ишь как лижется!»

Все это было замечательно, но не хватало ни времени, ни сил.

Иногда питомцы начинали хулиганить, носясь друг за дружкой по квартире, виснуть на шторах, когтить (или грызть) мебель и рвать обои, такой гвалт и бедлам поднимался, что звонили рассерженные соседи снизу (или сверху), и Анне (главным образом, хотя иногда и Борису) приходилось выяснять отношения.

Между тем Борис устремлялся к финансовым вершинам, все ему удавалось, за ним приезжал большой черный автомобиль, к которому со временем прибавился еще один, следовавший по пятам, времени ему ни на что не хватало, и даже животные в доме перестали прибавляться, поскольку Борису негде их было подобрать — в общественном транспорте он давно не ездил, да и по улицам города тоже не ходил…

Ну и слава Богу! И без того столько их было, что Анне забот хватало выше крыши. Она уже не работала в прежней своей конторе, поскольку доходов Бориса им было более чем достаточно. Поначалу ей было скучно сидеть одной дома, она маялась, звонила подружкам по телефону, но постепенно привыкла — звери ведь как люди, а иной раз даже и понятливей, с ними тоже можно разговаривать, они не спорят, не критикуют, а только внимают преданно и, при определенных модуляциях хозяйского голоса, виляют хвостиком. Иногда они встают и подходят, чтобы ткнуться влажным темным носиком в руку или лизнуть теплым шершавым языком.

Анне вдруг стало этого вполне достаточно, а в прочее время она находила какое-нибудь занятие: прибрать, связать себе какую-нибудь вещицу, посмотреть телевизор или видео, послушать музыку, прочитать книжку. Уединенная, но вполне наполненная жизнь.

Правда, иногда нападала тоска, и хотелось чего-то совсем другого, более яркого и разнообразного. Но тоска быстро развеивалась от бесконечных забот с подопечными, которые, чувствуя состояние хозяйки, всячески умели ее развлечь. Не обязательно им было ходить на задних лапках, достаточно как-нибудь лечь — на бок, на спину или на живот, положить голову на лапу, хвост поднять или опустить, что умильно и невозможно глаз оторвать, и вообще животные — кошки и собаки — обладают такой грацией, что можно любоваться и любоваться, зачарованно наблюдая за каждым движением, каждым шагом или прыжком.

«Смотри, смотри, — часто говорили они с Борисом (когда были вместе) друг другу, — Томми улыбается», а Томми (рыжий недоколли) в это время игриво скалил во всю пасть свои небольшие острые зубки и, похоже, действительно улыбался.

«Ты погляди, погляди», — говорили они часто друг другу, указывая на какую-нибудь забавную выходку питомцев. То сибиряк Мурзик устраивался под боком огромного сурового мастино Филиппа (он же Филя), вспоминалась идиллическая картинка из какой-то детской книжки, то лопоухий полукокер Бадди как завороженный сидел перед столом с оставленным на нем пирогом, то аккуратист и забияка немецкий овчар Джус с отеческой нежностью вылизывал котенка Прошку, в общем, не соскучишься.

И теплей на душе, истинная правда.

Отпускало.

А что же Борис?

По мере роста их капитала и соответственно возможностей он, надо заметить, проявлял некоторые новые склонности.

Ладно, их питомцы перешли на импортный корм, и проблем насытить всю ораву не было («Педигрипал» и «Китикет» в их доме не переводились), но иногда он заезжал на рынок и привозил оттуда (обычно сам, не перепоручая это шоферу) большущие куски вырезки, а то и целую коровью ногу, устраивая любимцам гастрономический разгул и праздник живота. Азартное урчанье и фырчанье смачно жующих бок о бок питомцев вызывало на его умном лице самозабвенную довольную улыбку.

И животные ему ответно выражали свое полное восхищение и любовь, бросаясь всем звонколайным скопом наперегонки к двери, едва учуя приближение хозяина (а чуяли они его, едва только автомобиль подруливал к дому). Забавно было и то, как ревниво они оттирали от него Анну, едва стоило ей с Борисом проявить друг к другу, так сказать, неформальный интерес.

Тут же громадные Филя или Джус дефилировали мимо, стараясь протиснуться между ними, как бы случайно задевая Анну боком (иногда даже весьма чувствительно) и тем самым раздвигая их на некоторое расстояние, Мурзик (или Прошка) принимался скрести диван, привлекая недовольное внимание хозяйки, а полукокер Бадди вставал на задние лапы и просился на руки, чего обычно никогда не делал.

Анну это не то чтобы обижало или тем более злило (все-таки она прикладывала немало усилий, чтобы животные пребывали в чистоте и сытости), а просто… ну, в общем, нечто вроде ревности.

Борис же любовь питомцев принимал спокойно и как должное, объясняя Анне, что дело даже не в том, что он их кормит (Анна это делала чаще, чем он) или балует всякими деликатесами, а в том, что он для них — вожак, они и относятся к нему как к вожаку. Не то чтобы это ему льстило, а просто скорее занимало как природный парадокс: животные воспринимают человека не как Бога, а как вполне своего, только вроде особой породы. И потому Борис, случалось, забавлялся, встав на четвереньки и весело кувыркаясь с братьями меньшими на персидском ковре или (если дело было за городом) на зеленой травке.

Странно было видеть полнеющего (сидячая банковская жизнь), уже не совсем молодого человека в таком приземленном виде, но, с другой стороны, это придавало ему своеобразное очарование — не съела мужика сухая дотошная цифирь, есть еще порох в пороховницах. Анне нравились неожиданные эскапады мужа, в них была прелесть детского озорства — свидетельство, как она считала, чистоты души и незаурядности натуры.

И потом, что ни говори, главное — именно через животных находили они взаимную крепкую нежную связь, в любви к ним — нечто глубинно общее, объединяющее в союз, выстоявший и в годину испытаний (социальных), и в периоды искушений (кто им не подвергался?).

Именно в окружении животных они, можно сказать, чувствовали себя больше людьми (и в то же время частью природы), нежели среди своих двуногих собратьев. Причем не просто людьми, а, что немаловажно, людьми защищенными — не ожидая от мельтешащих вокруг зверей ни подвоха, ни подлости. Кто-кто, а зверь своей привязанности не изменяет — тут уж, наверняка и безошибочно, можно жить спокойно.

Обычно в какой-нибудь из выходных (которых у трудоголика Бориса почти не было), когда им хоть недолго (кроме ночи) удавалось побыть вдвоем, они гуляли по какому-нибудь парку или просто сидели обнявшись на диване, попивая из бокалов любимое Анной «Токайское» (настоящее). Иногда ставили легкую музыку (расслабляющую), которая ненавязчивым фоном сопровождала эти тихие и, увы, столь нечастые минуты душевной близости, иногда (гораздо реже) ходили в театр или в гости.

Питомцы словно чувствовали важность этих мгновений, располагаясь вокруг хозяев и замирая в разных забавных и трогательных позах, устремив преданный взгляд на своих богов. Они действительно вели себя так вкрадчиво и, даже можно сказать, предупредительно, с таким тактом, словно все понимали. Умиротворение пробегало свежим ветерком по их распластанным в дремотной неге телам, и лишь изредка кто-нибудь, не удержавшись, начинал шумно чесать себя за ухом или, клацая зубами, ловить в шерсти какое-нибудь зловредное насекомое.

Впрочем, любви это ничуть не мешало. Вся атмосфера дома была ею наполнена до краев, и, может, именно в эти минуты всеобщего единения супруги чувствовали себя по-настоящему счастливыми.

Тогда и Анна забывала про случавшиеся у нее во время отсутствия мужа удушающие приступы тоски и одиночества. А Борис говорил, прижимая ее к себе и нежно поглаживая по плечу: «Все-таки прекрасно вот так, на отшибе, в тишине, дома. Неужели когда-нибудь мы сможем жить так постоянно, не думая про дела, никуда не торопясь, друг для друга?.. Просто жить — гулять по лесу, слушать музыку, разговаривать, ухаживать за зверями…»

И Анна соглашалась, что это действительно прекрасно — ни от кого и ни от чего не зависеть, не опасаться интриг и принадлежать только самим себе (и друг другу).

«Смотри, — говорил Борис, показывая на Филю или Томми, — разве их общество не вносит в душу больше мира и тепла, чем человеческое? В зверях нет лжи, нет лицемерия, нет корысти, они настоящие, и им ничего от нас не надо, кроме любви и заботы. Ничего…»

И звери, словно понимая, что разговор идет о них и именно в самом лестном для них смысле, шумно вздыхали, шевелили ушами и приветливо помахивали хвостами.

Так и жили.

Теперь в отдельном особняке — большом красивом загородном доме в сорока километрах (получасе) от Москвы, рядом с рекой и лесом, на огороженном сплошной двухметровой кирпичной оградой довольно большом участке. На нем, как и хотел Борис, высокие сосны (чтобы как в Прибалтике) и ели, так что даже не обязательно выходить за ограду — зверям и здесь было привольно. Они либо бродили по участку, принюхиваясь к разным волнующим их запахам, гоняясь (кошки) за птичками, либо играли друг с дружкой, носясь как угорелые, либо в разнеженной истоме валяясь на траве (летом) или дома на коврах.

Не жизнь, а лафа.

Да и Анне теперь было намного спокойней — не надо выводить питомцев на улицу. А если хотелось выйти в лес или в поле, на простор, или в ближний поселок в магазин, то она брала с собой гиганта Филю или овчара Джуса (для охраны) и бродила в свое удовольствие, зная, что и в дом никто не сунется, и на нее — в таком сопровождении — никто не посягнет.

Что ни говори, загородный дом с телефоном и прочими городскими благами плюс природа — то, что нужно (сбылась их с Борисом мечта), и все-таки одиночество нередко начинало угнетать Анну, особенно если Борис зарабатывался и даже, случалось, не возвращался домой, сообщив, что дела требуют его неотлучного присутствия на работе или просто поздновато ехать, да и бессмысленно, потому что поутру все равно ехать опять в город.

Анна, даже привыкнув к этому, тем не менее скучала, телефонные разговоры с подругами (завидующими) не развеивали, старая мать Анны, которую они взяли к себе, только досаждала досужими неинтересными разговорами про каких-то ее знакомых или дальних родственников, и Анна стала почитывать всякие мистические книги. Времени для созерцания и медитаций у нее было достаточно, а к светской суете и мельтешению она давно утратила вкус, и даже их ставшие совсем редкими выезды с Борисом на вернисажи или в театр как-то не особенно вдохновляли ее.

Звери тоже скучали, когда Борис отсутствовал (по неделям, поскольку стал часто уезжать в зарубежные командировки), а когда возвращался, они, удивительное дело, уже не бросались к нему так стремительно, как прежде, словно обижаясь за долгое отсутствие. Зато к Анне они проявляли все большую любовь, а однажды мастино Филя неожиданно тихо, но весьма внятно издал утробное (словно невольное) рычание, стоило Борису, за что-то рассердившись, повысить на Анну голос (даже от такого рыка стыла кровь).

Настолько это было необычно, что Борис опешил от неожиданности, а Филя между тем смущенно, словно сообразив, что допустил оплошность, поджал виновато толстый гладкий хвост и заковылял вразвалку в угол — вместо того, чтобы приблизиться к хозяину и попросить прощения, лизнув или подставив мощный круп под хозяйскую великодушную ласку.

Это удивило и Анну — не то, что Борис повысил голос (в семейной жизни чего не бывает, тем более что Борис сильно уставал и нервишки у него погуливали), а именно такое странное Филино поведение.

Несколько слов о Филе.

Мастино Филипп с красными навыкате глазами и мощной грудной клеткой, громоздкий, как бегемот, был фаворитом — сквозило в нем действительно что-то очень древнее (вроде бы мастино жили еще при дворе египетских фараонов). Грациозным Филю, в отличие, скажем, от того же Джуса, назвать было трудно, но когда он неторопливо и тяжеловесно бежал на своих несколько рахитичных (что часто бывает у крупных собак) и тем не менее крепких слоновьих ногах, то свисавшая складками синевато-серая, почти сизая шкура на его шее и широкие брыли огромной, в складках и обвислостях тяжелой морды величественно колыхались — во всей стати его обозначались царское достоинство и чуть ли не хтоническая мощь.

Вообще же Филя, подобранный подрощенным щенком (то ли потерялся, то ли бросили), был застенчив и кроток, словно стесняясь своей огромности и силы, и малявкам вроде озорника полукокера Бадди или тонколапого изящного Томми, не говоря о кошках, которые устраивали лежбище под его животом, позволял теребить себя почем зря.

Единственно, кого он время от времени осаживал, — так это слишком раззадорившегося во время игры ловкого и крепкого овчара (с примесью кавказца и иногда пробивавшейся наследственной злобностью) Джуса, запросто сшибая того плечом — так, что тот кувыркался несколько раз через голову и тут же приходил в себя.

Странное поведение Фили в тот раз нельзя было объяснить ничем иным, как обидой, — что хозяина подолгу не бывает дома. Нет, правда, звери ведь тоже умеют переживать (обиду, ревность) и вообще испытывать вполне тонкие чувства, какие обычно числятся за человеком и которые не так просто сразу распознать.

Борис подошел к Филе, присел возле него на корточки и с некоторой настороженностью (опять же неожиданно для себя) погладил стыдливо заслоненную лапой морду (эта поза застыдившегося великана всегда умиляла — точь-в-точь провинившийся ребенок).

Что же все-таки имел в виду Филя, проявив не свойственную ему агрессивность, так и осталось загадкой. Может, вовсе и не обида, а и впрямь не понравилось ему, что Борис поднял на Анну голос. Может, что-то померещилось, как бывает, когда собака обознается, приняв вдруг хозяина, одетого в новое пальто, за чужого или, наоборот, приближающегося чужого принимает за хозяина — мало ли.

Ни Борис, ни Анна не придали этому особого значения, только лишний раз убедились, как искусно умеют эти создания находить лазейку к их сразу умягчающейся душе.

Между тем в отношениях между Борисом и Анной действительно наметилось что-то новое и, похоже, не совсем ладное. Верней, в отношении Бориса к Анне. Или это просто сказывалась многолетняя усталость, которую ему не удавалось снять даже во время отпуска (десять дней в Испании вместе с Анной). Он по-прежнему часто отсутствовал по нескольку дней, ночуя в их городской, сравнительно (с чем сравнивать?) небольшой уютной квартире в элитном доме на Остоженке.

Но дело не только в частых долгих отлучках (есть ведь и телефон — и обычный, и мобильный), а в том, что Борис в последнее время как-то быстро раздражался на Анну (и по телефону, и так), причем по пустякам (ей казалось), и вообще стал проявлять странную отчужденность — что распространялось даже на питомцев. И совсем странно было, когда он рассердился на Анну за то, что она подобрала в соседнем с их «ранчо» поселке какого-то замарашку — кудлатого черного с белым пса, вполне симпатичного, но почему-то не понравившегося Борису. Бюджета он бы им точно не подорвал, так что недовольство было трудно объяснимо.

Раньше же ведь такого не было, и Борис точно так же приводил кого-нибудь с улицы, и тот потом отлично приживался у них, а Анне приходилось принимать это как должное, хотя нельзя сказать, что всегда было по сердцу.

Как ни верти, получалось, что она фактически живет при зверях, а не звери при ней. И хотя условия вполне приличные (по сравнению с прежними) и времени у нее достаточно, круг ее жизни сужен и обеднен. Природа, книги, музыка — это, конечно, замечательно, но не всякой же молодой (и тем более красивой) женщине под силу такое отшельничество. Смирялась же, однако, ничего, да ведь и утешение было, впрочем, — тот же Борис, участвующий в их общей жизни, несмотря на занятость. Они вместе были, даже когда он отсутствовал (она чувствовала), а теперь его не было или почти не было, холодок сквозил, даже разговаривать почти не разговаривали — не только обо всем вообще, как прежде, но даже и о питомцах, которые были тут же, рядом, живые и здоровые, игривые и ласковые, — как обычно, и это почему-то особенно действовало на Анну.

А это «что-то», вмешавшееся в отношения Бориса и Анны, допустим, было вовсе не что-то, а кто-то — вполне тривиальный расклад (ниже интеллектуального уровня Бориса и душевных достоинств Анны) — другая женщина, из тех, кто ходит длинными стройными ногами возле чужого счастья, а потом раз — и крадет его (вроде случайно), потому что таков уж наш мир, и не мы это придумали. Потому что таково сердце человеческое (женское и мужское), падкое на новизну и всяко прочее, не то что, например, собачье или лошадиное.

Борис оказался такой же, как и все, да и что мы, собственно, от него хотели? — в его каждодневном напряженном существовании должны же быть хоть какие-то радости, ну и вот.

В стороне оставалась Анна, хотя Борис поначалу сильно из-за этого переживал. Он, впрочем, ничего не предпринимал такого, что могло бы Анне причинить еще большую боль, но и оставаться прежним, то есть кривить душой, тоже не мог. Да и не знал он пока сам, как все будет складываться и чего он хочет.

Разброд в мужской (или женской) душе — дело тонкое и не очень веселое, и странно было бы, если бы Анна этого не заметила по дерганости и раздражительности, а то и агрессивности Бориса. Даже истеричности в некотором роде.

Замечали это и питомцы. То Борис сидит на высоком крылечке дома и курит сигарету за сигаретой, то Анна пускает слезу где-нибудь в большой, напиханной всякой электроникой кухне или в других недрах роскошного дома, с книжкой в руках или тоже с сигаретой (хотя Борис просил не курить в доме). То Борис кричит, что ему надоела эта тушенная с фасолью капуста, от которой у него изжога, и можно бы хоть разок сварить ему любимой рисовой каши (не шашлыка же просит). То Анна на два часа занимает обвешанную зеркалами ванную и неведомо что там делает — то ли читает, то ли…

И четвероногие, чувствуя разлад между хозяевами, неприкаянно слоняются по территории — то к одному подойдут, то к другому подлезут, но больше все-таки к Анне — вроде как ближе она к ним, вроде как именно она (вместе с ними) страдающая сторона. Уедет вот хозяин, то есть Борис, и останутся они одни, как сироты, и Анна — как сирота, больно же. И нечем утешиться тоскующей душе — ни за птичкой вспрыгнуть на дерево (упорхнула птичка), ни косточку, прикопанную на всякий пожарный возле забора, погрызть (нет той сладости в косточке), ни даже поиграть в догонялки (нет того азарта)… Разве что порычать друг на дружку, а то и подраться слегка — для разрядки. Только вот слегка тоже не получалось, потому как вдруг вспыхивала дотоле неведомая злобность — и не только у овчара Джуса, но даже и у нежного недоколли Томми (о котах не будем) и полукокера Бадди. Только великану Филе пока удавалось сохранять невозмутимость (плюс вялость), да и позволил бы кто себе порычать на него!

Между тем, заметим, тон задавал, как ни странно, именно тот самый кудлатый заморыш из поселка, которого не так давно привела с собой Анна. Еще не осознавший в полной мере весь семейный расклад и субординацию и вообще отличавшийся явным легкомыслием, он затевал всякие интриги то против соразмерного ему полукокера, то против пользовавшихся благорасположением Фили котов Мурзика и Брони, а то и норовил сунуть не в меру любопытный нос в чужую миску (даже и Фили). Еще он скалил желтые зубы — так, как никто их не скалил из старожилов. Не просто злобно, а обиженно-злобно, с какой-то тайной ехидцей. Он скалил их на почтальона, на соседей, на котов, на полукокера и на недоколли, и непонятно было, что у него на уме.

Но главное, что он себе позволял, — это поднимать верхнюю губу на хозяина, то есть на Бориса, причем делал это как бы исподтишка, слегка отворотив морду в сторону, чтобы слишком явно не бросалось в глаза. Чего в нем точно не было, так это пиетета (разве что только к Анне, ее он действительно боготворил и готов был угодничать бесконечно, забыв про всякое достоинство и общественное мнение).

Странный был, недобрый какой-то пес, даже Анна это чувствовала, но выгнать уже не могла — в конце концов, ничего он дурного не делал, разве что рыскал по всей усадьбе, словно искал что-то (но это, вероятно, по причине непривычки и множества всяких малознакомых запахов).

С Борисом же у них вышла просто-таки несовместимость. Странно, что и тот в присутствии этого пса, которого даже не хотел называть по имени (Грей), чувствовал себя как-то не в своей тарелке, чего у него никогда и ни с кем не бывало. Короче, раздражал пес, а в и без того нервном состоянии Бориса это совсем лишнее. Пес ли в том виноват, состояние ли, нелады ли с Анной, но загородный дом для Бориса потерял свою привлекательность — неуютно ему в нем было, и появлялся он здесь все реже, ссылаясь на занятость или ни на что не ссылаясь, а наведавшись, проводил некоторое время в своем кабинете и потом торопился вновь исчезнуть.

В один из таких краткосрочных приездов Борис с Анной (ее предложение) и всей собачьей командой вышли, несмотря на довольно поздний вечер (смеркалось), в ближний лес — просто прогуляться, как в лучшие времена. Да и погода подходящая — ранняя осень, воздух прозрачен и свеж, листьями палыми волшебно пахнет.

Собаки радостно устремились на простор и лишь время от времени подбегали к хозяевам — удостовериться, что те на месте и никто не потерялся.

Разговор тем не менее не клеился. Борис резко отвечал на самые обычные вопросы Анны, словно она досаждала ему, а когда та стала упрекать его в холодности и недоброжелательности, сказал, что слишком устал и не намерен сейчас выяснять отношения — будет лучше, если они молча послушают шелест листьев.

— Нет, не лучше, — сказала Анна. — Нельзя же делать вид, словно ничего не происходит, это уже невыносимо.

— Чего ты от меня добиваешься? — спросил Борис.

— Я уеду, — сказала Анна. — Уеду отсюда, я не хочу здесь больше оставаться.

— Хорошо, ты уедешь, и что дальше? Куда ты денешь всех этих лопоухих? — поинтересовался Борис.

— Можешь нанять человека, — сказала Анна. — Я не обязана работать прислужницей. Я хочу жить нормальной жизнью.

— Что ты называешь нормальной жизнью? — спросил Борис.

— Да, нормальной, нормальной!.. — повторила Анна и заплакала.

— Ты же знаешь, что никуда не уедешь, ты не бросишь их, — нервно сказал Борис и протянул к Анне руку, чтобы обнять ее и, может, даже утешить (ему вдруг стало жаль ее), но жена резко отпрянула, словно он собирался ударить ее, и плач ее перешел в рыдания.

— Уеду, уеду, — повторяла она сквозь всхлипы.

Борис снова протянул руку, неловко…

И тут (крещендо) в сгустившихся сумерках, подобно электрическому разряду, — длинная тень, ткнулась тупо в Бориса, от неожиданности (или от удара) он оступился, провалился в темноту, в траву, в бездну, а дальше и вовсе невообразимое — хруст веток (или чего?), глухое свирепое рычание и сопение…

Печальный такой, противный здравому смыслу, а также всему доброму и вечному финал.

Шамбала

Теперь их шестеро в автобусике, не считая шофера Володю.

Четверо мужчин и Лида с детьми — пятилетней Светочкой и семилетним Юрой. Светочка — тихая и задумчивая, Юра вихраст и серьезен, оба смотрят в окно, за которым горы, горы, горы… Между горами — просинь, постепенно густеющая. На вопросы Юра отвечает смущенно, а иногда просто кивает головой, отчего каштановый завиток на макушке потом долго подрагивает.

Лида часто наклоняется (особенно после очередного ухаба) к Светочке: «Как ты?», но малышка держится достойно: «Ничего…» — и поправляет то и дело сбивающуюся набок сиреневую косынку.

На каждом перевале они делают остановку. Снова звучат тосты, и голос Исидора Санеева, как обычно, перекрывает все остальные: «Ты видишь, как над ульем тьмы восходит диск луны бестенной?» Эхо ползет по горам, множится, вызывая где-то в недалеких Гималаях снежные негаданные оползни.

Исидор же гремит, коренастый, широкий в кости, почти квадратный, с крупной, ежиком стриженной головой.

Шаманит.

Это он сам так говорит: настоящий поэт — всегда шаман. От него действительно веет древней пещерной силой, особенно в подпитии. Все остальные в окружении гор кажутся маленькими и жалкими, один Исидор им под стать, человек-гора, несмотря на свой небольшой рост.

Своего рода гипноз: он кружится, встает на колени, приседает, проливает водку, машет куском жареной баранины — вихрь проносится над горами, и не надо никаких книг, слова должны раствориться в сияющем свете неба, они как утро, как звон ручья, как накрытые туманом горы, человек должен помнить, что он ничем не отличается от этих гор, от воды, от ветра, нужно сохранять в себе природу и мир, цивилизация — опухоль на теле земли, Запад — закат, Азия — свет, Россия — Евразия, жизнь прекрасна…

И все пьют, в том числе и Лида. Да и как не выпить, не отозваться на огненные, из глубины души рвущиеся слова большого поэта Исидора Санеева?

Поэт Гурьев (он же телохранитель) сочувственно шепчет: «Да-да…»; задумчиво усмехается, вертя в пальцах граненый стакан, публицист Пажитов (доверенное лицо), друзья из администрации понимающе кивают…

Кончается тем, что главный из них велит остановиться возле невысокой аккуратной, словно специально предназначенной для сувенира горушки, и тут же она, под мелодичный звон сдвинутых сосудов, торжественно преподносится в дар Санееву.

Отныне это — «Исидорова гора».

И главный из сопровождающих, поправив сползший в сторону галстук, под общие рукоплескания крепко лобызает Санеева. Наобнимавшись, Исидор горным козлом, неожиданно легко для своего кряжистого тела и возраста взмывает на небольшой выступ метрах в двух от земли и уже оттуда, с высоты, льется его возвышенная поэтическая речь: свет-тьма, закат-восход, природа-цивилизация, любовь-ненависть, жизнь-смерть…

Только Гурьев (телохранитель) чуть-чуть дергается, проявляя некоторую обеспокоенность из-за столь неожиданного вознесения своего патрона. И понятно: скользкие лакированные туфли — не слишком подходящая для альпинизма обувь. Впереди же еще долгая дорога.

Они уже три дня в пути по горным селениям.

Исидор Санеев баллотируется в депутаты по местному административному округу, ему надо самому проехать везде, выступить перед людьми, узнать про их проблемы и нужды. Ему нравится это общение, он с удовольствием разговаривает с электоратом и с еще большим читает свои стихи. И надо признать, люди откликаются на поэтическое слово. Им по душе этот сильный, властный, знающий жизнь человек со смуглым мужественным лицом и пламенным темпераментом.

Удивительные слова он находит для людей, но самое главное для него, самое заветное, самое магическое — Шамбала.

Оно и понятно: именно здесь, по соседству с сияющими вершинами Гималаев (крыша мира), это слово звучит как нельзя более зазывно и чарующе: Шам-ба-ла!

Где-то здесь (или там), совсем недалеко, за неприступными, непроходимыми отрогами, крутыми расселинами и пропастями, за альпийскими лугами и вечными ледниками — да, там (почти что здесь) она, колдовская, осиянная нездешним светом, таинственная.

Душа обмирает.

Лида восторженными глазами смотрит на Санеева, на горы, на небо, на березовые колки, на бирюзовую воду Катуни… Ах, как ей нравятся здешние места, более красивых она нигде не видела. Такое впечатление, что до иных островков здесь цивилизация еще не добралась. Древность такая, что трудно поверить. Рисунки наскальные.

А люди какие! Люди… И в них что-то древнее, первозданное. Потрясающе!

Лиду с детьми подобрали в одном из поселков. Объявилась она неожиданно, запыхавшаяся, с огромным рюкзаком (больше ее), да и на ребятишках прицеплено нечто… До Токмакова ей. Нельзя ли с ними?

Лида — москвичка, в командировке от одной из центральных газет, готовит материал о Рерихе, тот тоже бывал в этих местах. Вот уже два месяца она здесь и все никак не может успокоиться — такая красотища! Такой простор! Так близко к небу! Рерих, кажется, говорил: Алтай и Гималаи — два магнита, два устоя.

А какое горловое пение она слышала!

«Шамбала — там…» — показывает она рукой туда, где в предвечернем темнеющем небе изредка вспыхивают оранжевые и бордовые полосы.

Светлые, словно выгоревшие волосы, косынка на шее, джинсики, совсем еще молодая. С детьми.

Лида-Лида…

Время от времени Санеев, подскакивая грузным телом на сиденье при очередном ухабе, спрашивает Лиду, как это она не боится одна, в такой глуши. Да еще с детьми. Тут ведь всякие ходят, мало ли кого можно встретить, — и в голосе кандидата в депутаты неодобрение.

Странная эта Лида.

Говорит, что дети — ее защитники. Семилетний Юра (независимый вид) и трехлетняя Светочка (носик кнопочкой). Ладонью гладит ласково по волосикам. И что здешние духи оберегают тех, кто пришел сюда с чистым сердцем.

Слова.

Почему-то Санеева беспокоит такая отвага Лиды, как будто нет вокруг никаких опасностей, особенно для одинокой молодой женщины, такая ее самостоятельность (да еще с детьми).

Низко наклоняясь к Лиде при очередном сотрясении, Санеев качает крупной головой.

Горловое пение… При чем тут пение?

Ох, велика Россия, далеки здесь расстояния между населенными пунктами, да и дороги — ох! Тяжело колотится сердце видавшей виды «Газели», напрягаются, накручивая километры, колесные оси, амортизаторы, подвески. Пыль дорожная ложится плотным слоем на лицо и сиденья.

Очередной привал возле источника.

Бутылка водки, баранина, помидоры на расстеленной скатерке, граненые стаканы.

Пока Лида с детьми удаляется за ближнюю горушку, Санеев перекидывается с доверенными лицами о женщинах. Трудно с ними, беда просто! Особенно с городскими. И что им дома не сидится? Еще ведь и детей за собой таскают. Рерих, понимаете ли! А как же семья, муж, дом? Все им шамбалы-мамбалы мерещатся, шуры-муры всякие…

Коллега (и телохранитель) Гурьев кивает: «Да, да…»

Нет, все-таки сечь их надо, сечь, чтоб знали свое место. А то слишком много воли взяли, закусили удила — не удержишь. Не в традициях это, чуждое, неправильное.

Журчит ледяная вода в роднике, ломит зубы — хорошо! Водка — хорошо, вода — хорошо, баранина — хорошо! Россия не Запад, у нее своя стать, свой путь, свое назначение.

Правда ведь, как только муж отпускает? А скорее всего, безмужняя. При муже-то вряд ли бы. А впрочем, нынче все возможно, все эти тлетворные веяния, феминизмы-эмансипизмы всякие. Обидно!

— Лида, — громыхает Санеев, заметив появившуюся из-за горушки Лиду с детьми, и машет рукой, — иди к нам, закуси…

— Поедемте, — просит Лида, — время позднее, детям спать пора…

— Не торопи, Лида, — говорит публицист Пажитов. — Жить надо плавно, в гармонии… А то все спешим куда-то, все торопимся… Выпей лучше, — и протягивает Лиде стакан.

— Шамбала зовет, — шутит Исидор.

Они все еще едут.

Ночь вокруг, только свет фар выхватывает из темноты округлые очертания гор да неровные срезы березовых рощиц. И далеко вверху сиреневый свет звезд, затуманенных млечной дымкой. Необъятно мировое пространство, человек в нем мал и немощен, и где-то совсем неподалеку, за снежными вершинами и утесами великих Гималаев, где-то там (где?) она, страна святых и отшельников, краеугольный камень мира — Шамбала.

Мужчины закуривают.

— Эх, Лида-Лида, и что ты с нами делаешь? — хрипло произносит Санеев и гладит ее, как ребенка, по голове. — Глупая ты баба, непутевая, ты уж на меня не обижайся, я ведь любя, сама понимаешь.

— Конечно, конечно, — отстраняясь, быстро говорит Лида.

— Что, Юра, непутевая у тебя мамка, да? — преследуя какую-то свою тайную глубокую мысль, обращается теперь Исидор к клюющему носом мальчугану и, не дождавшись ответа, повторяет: — Непутевая, да…

— Может, вы не будете курить? — тихо произносит Лида. — Все-таки дети в автобусе.

— Ну, это никак невозможно, — возражает Исидор. — Как это не покурить? А я вот вам сейчас стихи почитаю? Хотите?

Пристально глядя на Лиду, он тихо и размеренно начинает, тихо и размеренно, словно гипнотизируя ритмом, но постепенно увлекается, голос его поднимается все выше, становится все громче, и тесно уже Исидору в автобусике — то привстанет, опираясь коленом о сиденье, то выбросит вперед сильные руки с растопыренными пальцами, то вдруг почти упадет на Лиду или схватит ее за плечо и потянет к себе, горячась и, кажется, впадая в сомнамбулическое состояние.

Испуганно жмется в угол Лида, закрывает собой задремавшую Светочку, а Исидор, как горный орел, крылит над ней, готовый вот-вот стремглав пасть на свою жертву и унести в царственных когтях к себе на горную вершину.

В какое-то мгновение стихи, видимо, иссякают, и Исидор, низко склоняясь к женщине крупной головой, говорит:

— Нет, ты посмотри, Лида, какая рука, — он сжимает и разжимает толстые узловатые пальцы, — эта рука способна подковы гнуть, а ведь она — нежная, если бы ты знала, какая она нежная! Но она может быть и твердой, — неожиданно суровеет Санеев, откликаясь, похоже, каким-то тайным своим мыслям. — Она может быть железной, чувствуешь? — Пальцы Санеева сжимают узкое запястье. — Чувствуешь?

Тяжелая рука обвивает ее стан.

— Чувствуешь?

Лицо Лиды тонет в полумраке, и не совсем понятно, чувствует она (и что?) или не чувствует.

Но Исидор, кажется, и не ждет ответа. Одна рука его по-прежнему обнимает Лиду, другая ловко перехватывает у Пажитова протянутый стакан с водкой.

Юру и Светочку мутит. Мальчик прижимает взмокший от неожиданного жара лоб к прохладному стеклу, в сощуренных глазах бледные вспышки. Светочка пьет из пластмассовой бутылочки ледяную родниковую воду, зубы ее постукивают о край, вода проливается.

— О Господи! — тяжело вздыхает Лида. — Скорей бы уж!

Мужчины, загасив сигареты, смущенно затихают. Исидор, нахохлившись, мрачно смотрит вперед, голова задремавшего Пажитова время от времени падает то на грудь, то на плечо Гурьева.

— Сейчас уже будет Токмаково, — успокаивает шофер, — чуть-чуть осталось…

И действительно, не проходит и пяти минут, как на повороте из мрака выныривают редкие огоньки деревни, куда так стремилась она. Она с детьми выгружается, шофер помогает ей с рюкзаком.

— Спасибо, что подвезли, — бормочет в молчащую полутьму автобусика.

Как водится, в последний миг из-за облаков выглядывает серебристый рог луны с розоватым, каким-то нездешним отсветом-тенью, выхватывает из мглы смутно проступающие очертания гор.

А там, дальше, в глубине, в вышине, в неведомых пространствах, где-то там — она, кристалл невиданной чистоты и красоты, — царственная страна.

Шамбала…

Вместе

Странный это обычай — звонить и «выражать», то бишь говорить всякие слова, которые все равно кажутся формальными, даже если и с искренним чувством. Если человека нет — что слова? «Примите наши соболезнования», «Мы с вами», что-то еще в том же роде, неловкое…

И зачем? Человека-то все равно не вернуть, да и случившееся настолько бездонно, что, произнося их, как бы заведомо впадаешь в лицемерие. Еще и безотчетное чувство вины — вроде как заглянул куда бы не надо.

Смерть близкого — такое же глубоко интимное дело, как и любовь, соваться туда, если вдуматься, бестактно, даже, казалось бы, из лучших побуждений.

«Примите…»

А на самом деле, может, и не надо этого — пусть бы человек сам все избыл от начала до конца, а то слишком легко получается: от смерти — к жизни, нет и нет, и ладно, главное, ты жив (и мы, и все, кто «разделяет»).

Может, и пусть — чтобы человек побыл в одиночестве: итоги подвести, расставить все точки, осознать и проникнуться. А лезть с сочувствием — не ложное ли человеколюбие? Не столько сочувствие даже, сколько соглядатайство. Чуть-чуть, краешком глаза — в ту черную дыру, ну да, ту самую. Просто — в дыру.

Тем не менее звонишь и говоришь. Верней, бормочешь в трубку что-то невразумительное. Мычишь.

Принято так.

Б. не подходил к телефону. Кто-то там, на другом конце провода, голос женский (высокий) или мужской (низкий, прокуренно басовитый), отвечал: нет его сейчас, через час звоните (или два), но его не было ни через час, ни через два, ни через четыре. И тот же, а может, и другой (тоже высокий, помягче, словно со сна) женский или мужской (похожий на голос самого Б., но явно не его) отвечал: был, но сейчас нет, скоро будет… А как же, ему передали. Обязательно.

Ему передавали, а он все равно не объявлялся. Ему руку протягивали, чтобы не смыло — в тот бездонный колодец, в ту бездну, возле которой он (так сложилось) оказывался чаще, чем кто-либо из нас, его друзей и знакомых, а он не то чтобы эту руку отталкивал — он ее игнорировал. Такое впечатление, что скрывался, как прячется подраненный зверь, чтобы в тайном укроме зализать-залечить рану. Но ведь, кто знает, может, в таком состоянии человек, что и отзвонить трудно. Да и к чему? Что тут вообще скажешь?

Вроде бы и ладно: не совсем он один, в конце концов: кто-то есть рядом (те самые голоса)…

И все равно не по себе. Априори же не понять, что человек испытывает в такие минуты. Иной напрочь теряет волю к жизни: не то что отзвонить или как-то дать о себе знать — дара речи лишается. Просто смотрит безучастно, и все. Вроде как ничего не изменилось, а все равно — другой. Необъятная скорбная пустота в зрачках. Другой же, наоборот, такую бурную деятельность (хлопот достаточно — похороны, поминки и проч.) развивает, что забывает обо всем постороннем, даже о том, в связи с чем хлопочет (инстинкт самосохранения). А чуть закончится (или через некоторое время), опять же ступор — пока дойдет по-настоящему, пробьется сквозь защитную заслонку…

Так вот о Б.

Не везло ему катастрофически — такая полоса нашла: то отец, потом сестра, потом тетка, еще кто-то, тоже из близких… Докатывалось эхом: опять… И не дозвониться: то нет его (женский или мужской голос — ага, не один, все-таки кто-то рядом), то занято, то никто не подходит… Так и проезжали: он никого не звал — сам как-то перемогался, да и вообще пропадал надолго, объявляясь через много месяцев, а то и больше.

Теперь вот докатилось, что жена. Правда, бывшая. Но он вроде как продолжал ее любить, хотя сам же с ней расстался не так давно. Расстался и расстался, время такое ухабистое, многие связи рушатся. И снова вакуум — нет его, не подходит, не нужно ему сочувствие. Даже как бы протест: не лезьте!.. И без вас тошно, сил нет, а тут еще вы со своими словами (мычанием).

Может, так его укатало, что и впрямь не нужно ничего и никого — как у некоторых тяжелобольных: оставили бы в покое. Не дергали. Не приставали со своими советами, лечением и лекарствами, все равно не помогают.

Кто знает?

Когда встречались потом, после, он никогда не говорил: вот, нет больше отца… Или там сестры… Не делился.

Вообще не любил касаться этой темы — смерти, имеется в виду. Едва зайдет речь, как тут же и отвлечется на что-то, переведет в другое русло, вроде случайно, но в то же время весьма настойчиво. Все происходило так, как обычно, ничего не менялось — такой же, как всегда. Спокойный, рассудительный, занудноватый. Странно! Что-то же должно измениться в человеке после стольких утрат (одно за другим). Что-то должно же проскальзывать.

Нет, держался он, как говорят в таких случаях, мужественно — ничем не выдавал своего состояния. А ведь с отцом были очень близкие отношения, редкие, можно сказать. И на рыбалку вместе, и в кино, пиво пили… В шахматы любили играть, хлебом не корми. Не просто отец и сын — приятели.

Да и с сестрой все было замечательно: она старше была и, понятно, опекала его, хотя у нее своя семья была. Приезжала сготовить что-нибудь, когда он с первой женой расстался, все невесту ему подыскивала — чтоб не один человек оставался, не терялся в этой жизни, потому что одному — да что говорить… А тут и сестры нет.

Если вот так у дерева обрубать самые мощные корни (а родство — понятно, и есть корни), то сохнет даже самое стойкое и сильное.

Он и вообще очень родственный. В том смысле, что раз родная кровь, пусть даже седьмая вода на киселе, то, значит, свой, близкий (если и далекий). А если близкий, то и не только помочь, но и рядом побыть в трудную минуту, поехать куда-то и что-нибудь сделать полезное — достать что-то, лекарство или вещь какую-нибудь, в больницу определить, встретить на вокзале или, наоборот, проводить, на работу устроить, денег одолжить или еще что-то…

Ему будто нравилось, словно у него не только сил, но и времени свободного воз и маленькая тележка, так что не жалко тратить. Его и просили часто, потому что если человек такой отзывчивый, то грех не воспользоваться.

Конечно, и ему отвечали если не тем же, то все-таки чем-то: кто симпатией, кто благодарностью, а кто и любовью, слова про него всякие приятные говорили, которых про другого и вообще не услышишь. Приглашали на всякие семейные торжества: дни рождения, свадьбы, юбилеи, просто в гости (давно не виделись), короче, все к нему испытывали… в смысле — расположение…

Особенно пожилые — потому что если кому и надо внимание, то именно пожилым, стареющим людям, известно, что в старости человек острее всего чувствует одиночество. Чем ближе к последней черте, тем сильней жмется человек к другим, к общению тянется, к тем, кто помоложе, и к просто молодым (хоть, может, и чужим себя чувствует среди них).

Б. откликался — из жалости ли, из сочувствия ли (все будем такими), мог ненадолго заскочить пообщаться, а точнее, терпеливо выслушать про старческие немощи и болячки, про дороговизну в магазинах и нищенскую пенсию, про живоглотов и кровопийц, про симпатягу Якубовича и зловредного Березовского, про Ленина-Сталина-Ельцина-Жириновского-Лукашенко-Чубайса-Путина-Лужкова и проч., про магнитные бури и глобальное потепление, про добрые старые времена и недобрые новые, про капитализм-социализм-третий путь и многое другое, что любого человека волнует, а тем более пожилого, у кого для подобных волнений есть досуг и охота.

В общем, было о чем с ними побеседовать — о друзьях-товарищах, об огнях-пожарищах. Будто и его это прошлое было (отчасти), будто и ему интересно (что именно?).

В один из таких печальных дней (кого-то он снова только-только похоронил) я наткнулся на него в кафешке, куда мы иногда, в нечастые наши встречи, забредали выпить пива или по рюмке водки, она нам нравилась демократичностью и местоположением, недалеко от метро, стойка внутри и несколько столиков под тентами снаружи, здесь частенько можно было застать милиционеров, которые подкатывали на патрульных машинах, покупали сэндвичи и тут же в машинах или за стойкой их уминали, запивая быстрорастворимым кофе из пластиковых стаканчиков (может, и пивом) и придерживая (кое-кто) у живота, облаченного в пуленепробиваемый жилет, автомат.

Часов девять вечера, кафешка почти пустая, несколько человек за столиками снаружи, и он один за стойкой, с кружкой пива и рюмкой водки, недоеденный бутерброд с сыром на пластиковой тарелке, курит, напряженно глядя перед собой. Можно бы, конечно, уйти — не тревожить человека, особенно теперь, когда в его жизни опять, в очередной раз стряслось, но ведь… Нет, в самом деле — просто постоять рядом (молча), покурить, пропустить рюмку-две, а то и поговорить, какая-никакая, а поддержка…

Я взял пива, придвинулся к нему.

«Слышал…»

Он покривился, головой нетерпеливо дернул: «А-а-а…»

Так и стояли — молча. Он отхлебнул водки, запил пивом, надкусил бутерброд. «Ладно, будем…»

И снова молчание. Потом вдруг: «Не понимаю, зачем все это — похороны, поминки, то-сё… Все равно нет человека. Даже как-то оскорбительно — все эти слова, церемонии… Мельтешня. Вроде как человек еще здесь, где-то рядом, и все распинаются, будто задобрить хотят — то ли свою вину перед ним загладить, что они живы, а его нет, то ли отмазаться от того, что и им предстоит».

Так он это твердо, даже резко сказал, с такой категоричностью, что не спорить же… Если человек в чем-то убежден, то и пусть. Может, легче ему так, каждый сам себе находит лазейки.

Сигарету новую закурил.

Похоже, и впрямь хотел остаться один, даже домой его, судя по всему, не тянуло, где у него кто-то был (кто по телефону отвечал — когда мужской голос, когда женский).

Я уже стал сворачиваться, как он меня за руку удержал, потянул за рукав: дескать, погоди… Лицом (рябинки возле носа, щеки небритые) приблизился, глядя куда-то в сторону, словно опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. «Все тут, — не столько проговорил, сколько выдохнул, как будто и не сказал (почудилось). — Понимаешь? — И взгляд беспокойный, болезненное в нем. — Дома все. Все, понимаешь? Они там, а я здесь. Думаешь, совсем сбрендил? Пьяный, да? Ты вот звонил мне, да? И что? Что тебе сказали? Что меня нет? Они всем так говорят, что меня нет, что я вышел и буду часа через два или еще как-нибудь. Но даже если я там, они все равно так отвечают, будто меня нет. Впрочем, я уже не могу понять, где я. Вроде как наяву всё, а ведь бред… Я-то знаю, что их уже нет, вообще нет, что все это выдумки, и тем не менее…»

Он это так лихорадочно проговорил, совсем на него не похоже. Лицо серое, землистого оттенка. Допекло. Видно, что не в себе, устал или сильно под мухой (или то и другое вместе), может, и впрямь бредит. Не хотят, говорит, уходить. И чтобы он уходил, тоже не хотят. Чтобы все время вместе — там, дома. А он вот сбежал. Не может так больше продолжаться — либо человек живет, либо… А вот так между — это неправильно. Потому что тогда вообще ерунда какая-то…

Снова налил — себе и теперь мне. Как же это так устроено, что ни туда, ни сюда, ни там, ни тут, и плюс еще эти древние обряды, соболезнования, расспросы? Не надо этого ничего. Если кончено, то и кончено, какого хрена?

Измучился, вот…

И еще что-то, невнятно, горячечным таким полушепотом, словно самому себе.

Насчет голосов (не я один их слышал) — кто поверит? По-прежнему отвечали: нет, вышел, перезвоните, будет через столько-то… Разные все голоса, мужские и женские, теноры, дисканты, с хрипотцой, звонкие, грассирующие, растягивающие слова или, наоборот, комкающие, иногда еле слышно, иногда совсем близко, иногда с какими-то еще встревающими голосами, совсем посторонними, гудками и шумом (перегрузка линии), но вполне нормальные (с обертонами), без всякого, что он нагородил.

Траурные события всегда собирают людей (соединяют их), причем из разных мест земли, так что чему удивляться — у Б. большая родня: из Ростова, Петрозаводска, Пензы и Уфы… Приезжают, гостят некоторое время, возвращаются к себе, снова приезжают. Дело житейское. А что Б. не застать — мало ли, все сейчас так — в суете и кутерьме, пойди отлови… Вроде через два часа должен быть, а на самом деле неизвестно когда.

Заходя иногда в ту закусочную, я всякий раз почему-то надеялся, что встречу его, как в тот раз. Но — не случалось. И звонил, сам не зная почему, видимо растревоженный той нашей неожиданной встречей и его странным состоянием. Словами его.

Нет, правда: все эти «будет» или «позвоните часа через два»… Обещания передать. И что не отзванивал. Но тут уж что говорить? Не хочет — вот и все.

А потом и вовсе перестали трубку снимать — ни голосов, ничего. Глухо. Только длинные гудки.

И его нигде нет, никто ничего не знает.

Такое, впрочем, тоже случается.

Нет человека и нет. Может, в командировке, может, переехал, не исключено, что и вообще куда-нибудь совсем далеко, за океан, например, бывали случаи. Без прощаний, никому не сообщив. В прежние времена (недоброй памяти) так даже очень часто бывало: раз — и нет человека. Куда подевался? А лет через десять — двадцать объявляется. Или не объявляется.

Кому, в конце концов, какое дело?..

 

Анатолий Найман

Фисгармония

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

* * *

Жму на клавишу и на педаль — ну стони, фисгармония! Отвращенье мое передай к торжеству беззакония, а точней, к торжеству хоть чего, хоть неведомой сущности. Что за рабский восторг, что число отчуждает от штучности! В современный надрыв и напряг свой скулеж под ударами перекачивай с помощью тяг, сколь бы ни были старыми. Потому что и музыка сфер без тебя, фисгармония, не аккорд пустоты, а обмер. Барабан. Церемония.

* * *

Траурным шарфом клетка обвита, спит канарейка, полночь в кавычках. Несправедливо, fuga et vita, жизнь, убегая, время ей вычла. Ведь и всего-то петь ничего ей, даже у моря в климате жарком, — что ж ты, хозяин, собственной волей свист ее душишь шелковым шарфом. Участь и так уж пленной испанки меньше пропета, больше забыта — не досаждай ей в стужу, по пьянке, жизнь, убегая, fuga et vita.

Перечитывая старые письма

1

Сгнила клетчатка, колер потух. Только где ты проходила, облачко виснет, щекочущий дух греческого кадила. Не задержать ни свистком, ни сачком, ни птицеловной сеткой ту, что боярышниковым цветком пахнет, листом и веткой. Пурпур кровей и кишок перламутр бритвы напрасно пороли в ней, добровольно вкопавшей внутрь куст безымянной боли. Вешняя плоть, нежная слизь, Евой зовись, природой, юностью, садом, жизнью зовись, мучай себя, уродуй — есть только ты, ты одна, сама, счастлива, неуязвима — в хрупкой бумаге хмельного письма, в пенье из рощ Элевзина.

2

Подумаешь, даль, Камчатка. В классе любом есть камчатка. Ну последние парты. Но тут, чтобы знать, что жив человек, не дом надо искать его, а, развернув карты, взрезáть конверт. Трава выше всадника, где пишутся письма. Где говорят «лóжить» вместо «класть». И есть, стало быть, те, кто говорит. И есть, стало быть, лошадь. Не обсуждается, что седло трет. Седла трут, если такой вышел расклад. И хотя потом человек умрет, какое счастье, что он сейчас выжил.

3

«Мы с мамой испечем пирог и ждем тебя на Рождество». Был холод. Я в пальто продрог. В ботинках. Было мне всего шестнадцать. Мать совсем забыл. Дочь в блузке. Разомлел в тепле. Пирог был с луком. Что-то пил. Спал, подбородком на столе. Как ее звали? Подпись «З.». Давно, чуть не при мамонтах. Над чаем — кукла. Торт безе. И почему же с мамой-то?

4

Текст телеграммы: «очень обижен». Штрих вместо точки. Отсутствует подпись. Дескать, вот тáк — дескать, вóт как мы пишем. Дальний прицел, но не тянет на «Сотбис». Несколько писем — точно таких же: все, кто не я, — ну-ка, ну-ка на место! Речь седока к благодарному рикше, ночь отдежурившему у подъезда. Я — да не я, ибо я — это я же. Речь о себе, как о серии фото: я крупным планом, с бокалом, на пляже, с удочкой. Я — это сам, но и кто-то. Проза, стихи — о стихах и о прозе собственных. Курс на величье и славу. То есть слова. Он держался на дозе слов. На интимности по телеграфу. Пил только водку. Любил только виски: был такой Хэм — ну так вóт как у Хэма. Тайн не бывает, когда в переписке — тождество: тайны — когда теорема. Азбука Морзе; звонок: «Телеграмма»; я открываю — он все это видел. В то, что обидел, не верю ни грамма. Правда: ну помнил бы, если обидел.

Самоубийство сумасшедшего

Всмотрись внимательно в того, кто наконец уходит. Как зайчик солнечный сверкнул, как ласочка и рысь. Не клянчил больше, да и что — дадут часочек, годик. Кто, улыбнувшись, подмигнул и был таков — всмотрись. Он прав. Не говорите мне, что Бог им недоволен — им, ужасавшимся, что скат карнизов тянет вниз, что петлями ложится звон на землю с колоколен, — и сам, зажав в губах язык, как колокол, повис. На лишний вздох, на лишний миг, на лишний полдень жадным нам — он, дивясь, передает лицом, что быть в гробу небоязно, да и пора когда-то, если ангел давным-давно раз навсегда остановил судьбу.

Литература

Чтоб не выступить крови на рубле из клейма, есть простое условье: человек и зима. Он проверил наличность и на писчую страсть отпустил свою личность, и она туда шасть. Ради мест самых общих и за нищий барыш льдину плюснами топчешь, над поземкой паришь. Изрубцованность снега — вся и книга. Зима задыханья и бега — весь и оттиск ума.

Джаз на радио «Свобода»

Играя, Чарли для себя мнет контрабас, а не для публики, а даже если и на запись спускает струны, как курок, он это делает сопя, сводя в одно, как беби кубики, самой мелодии на зависть, и спит за пазухой сурок. У ритма есть своя стезя, он ищет одобренья общества постольку лишь, чтоб дали ужин и на ночь черный алкоголь, и, деку тонкую тузя, негр должен притворяться дюжим, пока на кухне тушат овощи, кайенский перец и фасоль. Звук будет короток и туп, как ни елозь ладонь по струнам. Подумаешь, какие барыни — бычачьи жилы, медный нерв! Квартет выстраивает куб, а не квадрат, дымя сигарами, и негру быть не нужно умным, когда играет соло негр. Эй, Боб, эй, Билл, под утро стейк с какой такой отбили дури вы? Светает — туш! Уж лампы тушат. Потек луизианский зной. Рассвет — и никого из тех, со мной смолил кто это курево, из тех, со мной кто это слушал перед последней тишиной.

* * *

Скажите хоть, кто умер-то? Никто, мой милый. Просто пригрезилось под Шуберта, под опус 90. Не то чтоб это реквием, нет, скворушьи экспромты, пока мы кукарекаем, что, дескать, все умрем-то. Но переходит струнная брань с магией всевластной, ненужная, безумная, в гипноз четырехчастный. И тем, кто лепет и полет, сведенный к венской смете, с цикутой соль-минорной пьет, не обойтись без смерти.

 

Несколько торопливых слов любви

 

1

Область слепящего света

Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в «Вестник университета». В зале было темно — докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт, и голос бубнил — запинающийся высокий голос легкого заики.

Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.

Вот, опоздала… — думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, — …из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах: кто, например, этот зануда?

Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее, половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло…

Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла и ждать уже зареклась.

Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бормоча: «Да что это!.. да что ж это, а?!» — пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения, кто он, чем занят, свободен или нет и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.

Зажегся свет, объявили перерыв.

Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.

Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, несколько коллег, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому толстяку аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо кидает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.

И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови — все то, чем набиты заплечные мешки всякой cудьбы…

Он нагнал ее в фойе, у гардероба.

— …простите, н-не расслышал ваших… — …не важно, я только хотела уточнить… — п-позвольте, я п-помогу вам пальто… — да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф…

Ее растерянные руки, не попадающие в рукав поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! — обморочное оцепенение обоих), ее груди…

Если она не торопится, он мог бы ответить на ее вопрос о…

К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче…

— …кран?! да я сейчас же… Господи, какие п-пустяки! я мигом все устрою… — а у вас есть (робко-счастливо)…? — …время? н-ну, сколько это займет? — … да не меньше двух часов… — какие пустяки!

Затем — минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы, и его глаза с припухшими, словно калмыцкими, веками — одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельсов…

Далее — пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:

— …п-позвольте уж мне… все ж какой-никакой мужчина…

Наконец замок побежден, дверь отверзлась, они ввалились в застекленную веранду, где немедленно он обнял, по-детски обхватил ее, как-то судорожно всхлипнув…

Ну и так далее…

Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.

Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери — семнадцати и двенадцати лет.

Она: журналист, автор сценариев двух никому не известных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое…

И как подумаешь, что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго…

Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был скорее температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба, — в те дни по Москве гулял заморский вирус.

… — Горло сохнет, — сказал он, морщась, — где тут кран?

— …на кухне…

Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.

— …действительно подтекает! — крикнул оттуда…

После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор…Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.

Когда спустя часа два наконец оделись и вышли, он сказал:

— Через неделю я уезжаю…

Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.

— А вернешься когда? — спросила она.

Он хотел ответить: «никогда», и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:

— Н-не знаю. Может быть, через год… Я уезжаю всей семьей в Израиль, на ПМЖ.

Ну да, так она и предполагала.

Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.

ПЭ-ЭМ-ЖЭ!

— Чему ты улыбаешься? — спросил он хмуро.

— А вон ей… — сказала она, — даме с собачкой.

Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну вот и ладно, и хорошо, прощай, мое славное приключение!

Когда, по ее расчетам, самолет Москва — Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:

— Я из Шереметьева, на м-минутку… Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим… Что?! — крикнул. — Н-не слышу!! Что ты сказала?!

Тут связь оборвалась, и она заплакала от счастья.

Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион — в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке — прямо в солнечный средиземноморский декабрь.

Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих — незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.

В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось — и главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня…

— У меня только доклад завтра утром, — добавил он, — а дальше — тишина…

Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет — и тем самым спасет обоих навсегда.

В огромном вестибюле роскошного отеля получили у портье ключи от номера, затем в зеркалах скоростного лифта троекратно отразились два полуобморочных лица, и — на все три дня конференции с неизвестным для нас названием мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля «Холлидэй-Инн», с высоты двенадцатого этажа…

Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, как свечи, задувает горящие отблеском солнца черепичные крыши:

— Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты…

…И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион, в ожидании контроля, очень здесь строгого.

— Там восемнадцать м-мороза! — говорил он. — Это безумие — такие перепады температур!

Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, и только прицепившись к рутинной командировке удалось так лихо зарулить сюда. И Бог даст, еще удастся. Когда-нибудь…

— Когда, например?

Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:

— Ну… в марте, скажем… Или в апреле…

— В апреле здесь хамсины… — сказал он.

Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.

— Что?! Н-не слышу!

— Дама с собачкой!..

Ее уволакивал эскалатор… — рука с шапкой, полы дубленки, сапожки…

Вознеслась…

Он взял в баре плитку шоколада и, как бывало в юности, после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. «Как молодой…» — подумал он.

Поднялся и вышел.

Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу одеяний движением женщины, приподнимающей подол платья.

И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере «Холлидэй-Инн».

И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал — что делать, что делать и как прожить хотя бы этот первый вечер…

В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.

Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.

— Ну наконец-то! Ты слышал, какой ужас? — крикнула из кухни жена. — Только что передали: над Черным морем взорвался самолет Тель-Авив — Новосибирск. Еще не знают причину — теракт или авария… Как представишь этих несчастных… их семьи… Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?

Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и — вспыхнул над морем…

Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:

— Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.

 

2

На долгом светофоре

Впервые за много недель она — директор российского филиала крупной международной компании — возвращалась домой с работы засветло. Ехала нарядным центром Москвы, которую лет десять назад в усталой ненависти покинула навсегда, а теперь вот — судьба не копейка — жила здесь, работала и очень любила этот сквер с фонтаном, дугу набережной и горбатый Третьяковский мостик перед Лаврушинским.

День был мягкий, солнечный, с классической желтизной октябрьских деревьев.

Надо чаще давать себе роздых, думала она, взять вот завтра мужа с сыном, поехать погулять… ну, хоть в Ботанический… или в Абрамцево…

Сегодня ее даже не раздражал водитель Сережа, говорун и философ.

— В кулинарию будем заезжать?

Машина остановилась на светофоре.

Здесь всегда приходилось долго пережидать поток автомобилей.

Она скользнула взглядом по сидящей в соседней белой «ауди» юной паре и отвернулась. Но тотчас вновь оглянулась на этих двоих, словно ее позвали забытым родным голосом.

Он был настоящим красавцем: пропорции высокого лба и полетная линия бровей, та, что сообщает мужскому лицу выражение рыцарского благородства, сочетались со слабо выраженным, трогательно-детским подбородком.

Она не была красива. Но дивный контраст смоляных волос с праздничной синевой глубоко сидящих глаз приковывал к ее лицу любой встречный взгляд. При таких красках все остальное уже было не важным.

И эти двое в соседней машине ссорились.

Он был в бешенстве — губы плясали, как у готового заплакать семиклассника, пальцы обеих рук на руле сжимались и разжимались. Поминутно откидываясь к спинке кресла, он — это было заметно с первого взгляда — делал глубокие судорожные вдохи…

А она так заглядывала в глаза спутнику, так умоляла его о чем-то всей мимикой некрасивого прекрасного своего лица, легкой ладонью то накрывала его руку на руле, то отдергивала ее, как ошпарившись…

…Зажегся зеленый, «ауди» рванула с места, Сережа опять задал какой-то вопрос…

Она сидела, унимая незалеченное сердце, металась в памяти, шарила вслепую по дальним углам — кого, кого напомнили ей эти двое?

И вдруг поняла: ее саму, ее юность, ее первую любовь, завершившуюся таким нелепым, таким несчастным мимолетным браком.

…Они стали ссориться с первой минуты свадебного путешествия, когда поезд Москва — Таллин дернулся, катнулся вперед-назад и наконец ринулся плавно набирать обороты.

Она закрыла дверь купе и обернулась к нему. Он стоял с белым от бешенства лицом.

— Ты… ты строишь глазки каждому встречному самцу! — наконец выдохнул он сквозь прыгающие губы. — Тебе важно нравиться всем мужикам, даже таксисту, даже носильщику!

Она качнулась, как от пощечины, схватилась за лицо.

— Ты взбесился?! — пролепетала она. — Я сейчас… я выпрыгну из поезда, я… не намерена слушать эту гнусную чушь!..

…Минут через десять вошедший за билетами пожилой проводник-эстонец обнаружил в купе двух заплаканных девятнадцатилетних детей, обнявшихся с такой неистовой силой, словно через минуту им выпадало расстаться на всю жизнь.

Столик был завален цветами, на полу валялись клочки порванных билетов.

Проводник вспомнил, что этих птенчиков провожала небольшая толпа сияющих родственников, усмехнулся и аккуратно прикрыл дверь купе.

И в приморском курортном городке, где в мансарде сняли они крошечную комнату, продолжалась эта смертельная схватка, словно каждый из них с какой-то детской жестокостью пытался разъять любимую игрушку, чтобы разобраться, как она устроена, что заставляет ее плакать, например, и что там тикает внутри — настоящее ли сердце?

Комната принадлежала хозяйской дочери, повсюду были разложены пестрые тканые салфетки, над тахтой висела гитара, поблескивающая на рассвете багряной верхней декой. Бывало, они случайно задевали ее, и тогда, потревоженная их страстью, она отзывалась в сонном доме удивленной печалью.

Бурные ночи сменялись ожесточенными дневными ссорами, несколько раз она убегала от него на вокзал, и в последнюю минуту он вбегал в поезд и выволакивал ее на перрон, не давая вырваться из кольца худых своих рук. Плакал и был совершенно беззащитен. Как и она…

Детям не повезло: тяжелая и сильная любовь, та, что обычно выпадает битому жизнью, усмиренному человеку, была выдана им не по возрасту, не по росту. Так, новобранцев жестокий командир бросает на смертельный участок фронта, заранее зная, что те обречены…

И лето не клеилось, каждое утро дождило. В сумрачном городском парке, куда их заносила очередная ссора, стоял мощный запах можжевельника и сосен, и, когда она убегала от него, скрипя кроссовками по мокрому песку дорожек, сосны просыпали за шиворот целые каскады холодного дождя…

Каждый день оба они, истерзанные неподъемной этой любовью, силились выстоять. Вся суть и смысл их необъятных девятнадцатилетних жизней сосредоточились в маленькой комнате с гитарой, на которой никто из них не умел играть…

…Однажды они проснулись в мареве солнечных бликов. Сияло зеркало в медной раме, горела красноватыми стеклышками не замеченная до сих пор люстра. Оказалось, что в ясный день комната буквально затоплена светом. Отличное солнечное утро наконец воцарилось над прибалтийским побережьем, выгнало на пляжи озябших курортников, подсушило морскую гальку на берегу.

Они натянули одинаковые белые джинсы, производства Болгарии, купленные по случаю в ЦУМе перед поездкой, и вышли на волю. То ли скупое балтийское солнце так радовало их простуженные носы, то ли день такой выдался мирный, только они совсем не ссорились, ни на минуту, наоборот — каждый прохожий, каждая сценка, каждая физиономия вызывали их радостный гогот.

В облюбованном ими обычно пустом кафе на берегу моря сегодня было гораздо больше публики. Официанты вынесли на террасу, обращенную к пляжу, столы и стулья, и кое-кто из посетителей даже отважился заказать мороженое.

Они взяли по чашке кофе и булочке, сели на террасе у самых ступеней, спускающихся на пляж. Протяжная синяя горизонталь распахивалась отсюда в обе стороны. Море кипело колючими бликами, гомонило голосами чаек…

Несколько минут спустя на террасу поднялся старик. Кто-то им показывал его издали, этого опустившегося режиссера местного музыкального театра, с крысиной седой косицей под лысиной. Неделю назад дождливый вечер загнал их на музыкальный спектакль «Хеллоу, Долли!», поставленный когда-то этим самым бомжеватым стариком.

— Здесь можно присесть? — спросил он, кивая на свободный стул за их столиком.

Они переглянулись, героически пытаясь не рассмеяться.

Старик сел, закурил сигарету. Скучающим взглядом смотрел на низкий горизонт с несущимися по холодной синеве облаками, на чаек, семенящих по песку у самой кромки воды, и вдруг, обернувшись, сказал с неожиданной силой:

— Ребята, вы такие красивые!.. И такие счастливые!.. Вы даже не подозреваете, какие вы счастливые!

Они вскочили как по команде и, не в силах уже сдерживать смех, сбежали по ступеням вниз, на пляж, где, обнявшись, захохотали наконец во весь голос и так, держась за руки, пошли по берегу, удаляясь от террасы кафе, на которой по-прежнему сидел старый человек, с влюбленной тоской следящий за двумя фигурками на берегу.

… — Что?

— В кулинарию, говорю, будем заезжать?

— Да, пожалуй…

Она уже не видела белой «ауди» впереди.

Перед ее глазами по берегу моря удалялись две фигурки в белом, то разбегаясь в стороны, то опять простирая друг к другу руки, словно через годы пытались докричаться, дотянуться, окликнуть друг друга…

 

3

В прямом эфире

Эта политическая передача всегда вызывала шквал звонков от радиослушателей. Гена Котляр был опытным шоуменом — резким, парирующим довод оппонента мгновенным и убедительным контрдоводом. Он провоцировал гостей студии на такие откровения, о которых потом им приходилось жалеть. Он придумывал настолько острые темы для своего еженедельного ток-шоу, устраивая в эфире настоящую свалку, что несколько раз дирекция радиовещания на русском языке порывалась задушить эту годовалую передачу.

Когда Гена позвонил и пригласил меня в студию, я, обычно уклоняющаяся от любых политических затей, не устояла.

И на сей раз ток-шоу превратилось в побоище. Мы с Геной напоминали двоих, дерущихся спиной к спине с бандой, напавшей в подворотне. Хотя Гена и сам гениально затевал все драки. Да и тема была болезненная: права неевреев в Израиле.

— К сожалению, время наше истекает, — профессиональной скороговоркой побежал Гена. — Итак, последний звонок! И очень коротко, пожалуйста!

— Я коротко, — сказал прокуренный женский голос пожилого тембра. — Почему общественность и правительство не реагируют на то, что в страну приезжает много гоев?

Мы с Геной переглянулись, и он сразу подхватил:

— А вот эта тема и станет главной в нашей следующей передаче. Прошу всех, кто с сочувствием или возмущением выслушал вопрос нашей радиослушательницы — простите, ваше имя?..

— Мария…

— …выслушал своеобразный вопрос Марии и хочет подискутировать на эту тему, выйти с нами на связь в следующий четверг, как обычно, в двенадцать ноль-ноль…

Он сделал отмашку звукооператору — тот пустил бурную музыкальную заставку, — глотнул воды из стакана и сказал:

— Гои здесь ей мешают, старой сволочи…

Когда мы вышли из студии, выяснилось, что звонившая только что старуха оставила для меня свой телефон и очень — было подчеркнуто в записке — просит позвонить.

— Еще чего! — буркнула я и смяла записку. Поискав глазами урну и не найдя ее, машинально опустила комочек бумаги в карман плаща.

Но весь этот забитый делами и встречами день была раздражена и рассержена на себя, на Гену — что не ответили прямо в эфире, получается, что уклонились, перенесли разговор на неделю, а это всегда расхолаживает. Думала даже — не напроситься ли к Гене на следующую передачу. И вечером не могла работать, ходила, бормотала, репетировала — непонятно для кого и перед кем — гневную отповедь.

Наконец пошла искать по карманам плаща мятый шарик записки, нашла, разгладила и села в кресло у телефона.

…Она обрадовалась моему звонку страшно — благодарила, разволновалась, заплакала…

И на меня обрушились короткая и бурная, как ливень в горах, жизнь, любовь и неудавшаяся смерть этой двадцатишестилетней женщины.

Я не прерывала, не могла прервать, не смела: литераторам знакома эта охотничья — как ни грешно это — окаменелость азарта, неподвижное напряжение рыбака, высидевшего хороший клев.

— Я в Киеве родилась — вы представляете, что это такое, нет? Это оголтелый извечный антисемитизм учителей, учеников, ребят во дворе… А я еще и нерадивая была, особенно по чистописанию, почерк был ужасный… Все переписывала, переписывала каракули… На букве «з», помню, достаралась: все ж таки получила пятерку…

Потом отца посадили за экономические нарушения. Вроде кто-то подставил его там, на предприятии, я не знаю, маленькая была, а потом про это в семье не больно-то распространялись. Засудили на семь лет, он шел по этапу в Усть-Кутский район. На этапе с него сняли туфли, шел в тапочках.

Ну а потом мы с матерью к нему приехали и жили там несколько лет. Я выросла в тех краях, среди зеков, знаете ли… И даже любила тамошнюю жизнь. Кстати, зеки гораздо честнее, чем комсомольцы-добровольцы, стройотрядники эти, что приезжают заколачивать рубль… До их приездов мы зимами всегда вывешивали авоськи с продуктами за окно.

…Но я не к тому… Господи, вот вы позвонили, а я так волнуюсь, черт-те что несу!.. Только не бросайте трубку, ладно, даже если вам совсем не нравится, что я говорю, ладно? Можно я сигарету возьму? Минутку?

— Идите, идите…

Она вернулась быстро, я слышала, как щелкнула зажигалка, как шумно, вкусно она затянулась…

— Ну, отец там хорошо работал, был ударником, то-сё… ему скостили срок, мы вернулись в Киев… Вот вас, конечно, шокировал мой звонок, мой вопрос… Вы — писатель, гуманист, либерал, да?… Нет, погодите, выслушайте! Вы представить себе не можете, как я страдала, будучи ребенком, подростком… Я верю, есть люди, которые переносят это гораздо легче… Ну, привычнее, что ли. Не знаю — может, для этого мудрость какая нужна, смирение… А у меня — как услышу вот это самое… ну, оскорбление по нации, — у меня не то что кровь в голову бросается — я вся, вся закипаю, дурею, как бешеный пьяный заяц! Несколько раз в такие драки ввязывалась — не дай Бог! — меня милиция увозила…

Я от отчаяния, знаете, даже креститься хотела — думала, буду как они все, может, ослабнет в них эта ненависть… Правда, хотела креститься. Но Бог наш не допустил. Один раз церковь была закрыта, в другой раз подвернула ногу прямо на пороге храма.

Ну а потом я истошно влюбилась, не на жизнь, а на смерть, и мне уже ни до Бога, ни до черта дела не стало…

Он был приятель отца, гораздо старше меня, взрослый человек — семья, двое детей. Боялся идти со мной до последнего — отца, я так думаю, боялся… Но вот душонку мою полудетскую помотал, покуражился… Знаете, есть такие мужики — страшно хотят девочкам нравиться. Чуть-чуть пофлиртовать, так, свысока своего умудренного возраста влюбить в себя, поиграть с полуобморочной от любви мышкой… Взять в ладони личико, аккуратно поцеловать в лобик… Пригласить в кафе и отчитывать, что девочка в институт не готовится, не за-ни-ма-ется… Это очень их бодрит, дает импульс, разнообразит будни… Ну а я его и сейчас люблю, и до конца жизни любить буду…

Мне ведь едва семнадцать исполнилось, когда я с собой кончала — выбросилась из окна. Четвертый, знаете ли, этаж. Не вру.

— Но…?!

— Можете представить, упала на куст сирени. Только обе ноги переломала, а так даже позвоночник цел… Перед тем как сигануть, позвонила в «Скорую» — чтоб все пути отрезать. Сама себя стыдилась. «Але, — говорю, — „Скорая“? Тут какая-то девчонка на асфальте лежит, наверное, выкинулась», — адрес продиктовала и — к окну.

— А вы помните, как летели? — жадно спросила я. Не удержалась.

— Помню, конечно, — сказала она просто.

— Страшно было?

— Лететь? Нет, лететь не страшно. Страшно на подоконник сесть, ноги вниз свесить… и вот это последнее усилие — вперед рывком… а лететь… нет, лететь уже не страшно…

Это потом тошно, в больнице, когда на тебя из соседних палат разный калечный народ поглазеть приползает… Тошно, когда тот, из-за кого ты ветер обнимала, ни разу не пришел навестить, а когда вышла из больницы и приковыляла к нему на работу, на костылях-то, — ух как он струсил! — весь пятнами пошел и трусцой — на другую сторону улицы!

А я совсем себя потеряла, пыталась догнать его — на костылях! И дико вслед хохотала!

И вот тогда я решила: если не с ним, то все равно — с кем!

Ну и, как с костылей слезла, в такой загул ушла, ужасающий, темный, что от меня не только родители, подруги — от меня черти отвернулись…

И так года три я мотылялась везде, куда нелегкая меня заносила, все перепробовала, стала болячкой родителей, притчей во языцех, мной соседи маленьких дочек стращали… Когда сама себе омерзела, решила репатриироваться… Разрешите, если не брезгуете этим разговором, я цигарку опять возьму, а?..

Через минуту пришла, попыхивая, продолжала говорить все быстрее, грубее, откровеннее:

— Приехала сюда, попала в кибуц на севере… Хороший кибуц, симпатичные простые люди… Поначалу держалась, учила язык, по утрам работала… Потом однажды напилась с тоски, и все пошло по новой — блядство, пьянки, марихуана… Ну скажите — кто это должен терпеть? Конечно, в конце концов меня выгнали из кибуца — за какую-то очередную драку с моим тогдашним сожителем…

Помню утро: стою на дороге, ловлю попутку — деваться мне некуда, кроме как добираться в Тель-Авив, в Министерство абсорбции.

Первым остановился один типичный «дос» на «фольксвагене». И — с ходу, едва отъехали, стал запускать лапу куда его не просили. Я и выдала все, что о нем, поганце, думаю. Он немедленно остановил тачку и выпихнул меня на шоссе… Интересно, что потом он оказался нашим соседом по подъезду. В нашем поселении — я, как вы, наверное, поняли по номеру телефона, живу в поселении под Иерусалимом… Да, соседушка… Приветливый, вежливый… Жена такая квелая, пятеро детей…

— И как же вы общаетесь?

— Ну что вы, он же меня не узнал! Меня узнать невозможно: я — религиозная женщина, в парике, в надлежащем прикиде… Так на чем я?.. Да — дорога, зимнее утро, холод собачий… Я в короткой юбчонке и кофточке… Вторым попался пожилой марокканец, который начал с того же. И я что-то, знаете, — замерзла, что ли? — расплакалась: ну, думаю, во что я превратилась, если при взгляде на меня у мужиков только одна мысль и возникает. И говорю ему: «А если б твоей дочери такое предложили? Если б она, вот так, чужая всем, голодная, без копейки денег, зависела на дороге от доброй воли проезжего кобеля?..» Тогда он поменялся в лице, остановил машину у придорожного ларька, купил мне питу, довез до самого министерства и напоследок сунул в руку мятую двадцатку… Знаете, у этих простых восточных людей гораздо мягче сердце, чем у нас…

…Ну, не буду я морочить вам голову своими дальнейшими похождениями — они вполне омерзительны…

В конце концов я узнала, что где-то у хабадников можно приткнуться в таком их общежитии, что ли, нечто вроде ешивы для девушек. Но, конечно, без комедии с униформой не обойтись — знаете, эти платья с длинными рукавами в самую жару, эти черные колготки в июле… Пришла я, значит, стою на лестничной площадке четвертого этажа у них там, где мне разъясняют условия приема, и думаю: да ладно, что мне, впервой прикинуться ради крыши над головой, нормальной еды! И как только вот этими самыми гнусными словами подумала, тут же ноги у меня подкосились и я покатилась по лестнице вниз, чуть не до первого этажа.

— Споткнулась?

— Да нет… Это мне дали понять, что я последнее терпение вычерпала и дальше чтоб, мол, не обижалась… Ну, я все правильно обычно понимаю…

Во-от… и, знаете… стала я там тихонько жить, учиться… очень всех сторонилась поначалу, потом немного отошла… Вижу, девчонки и эти… училки их… вроде не брезгуют мной, а ведь я так по-садистски сразу все им о себе рассказала! Нет, вижу — не брезгуют… И в конце концов поняла, что только эти люди, которым все обо мне известно, только они приняли меня всем сердцем, несмотря ни на что, и любят меня, и… это единственное место и единственная часть общества, где меня готовы принять такой, какая я есть… Прошло еще полгода, и я сказала: сватайте меня…

Она помолчала мгновение и легко проговорила:

— Вот, собственно, и все… Муж у меня очень хороший человек, программист, умница, так что все у меня отлично… Вот и живем…

— Он из религиозной семьи? — спросила я.

— Да нет, он… он, понимаете, своеобразный человек… Полурусский-полукореец… Прошел гиюр, стал евреем…

Я вспомнила, по какому поводу ей позвонила, вспомнила дурацкий ее вопрос в прямом эфире. Дурацкий — на фоне всей ее жизни…

— А сколько у вас детей?

— Трое с половиной, — сказала она. — Четвертый родится через пять месяцев…

Собственно, разговор был исчерпан, история кончена, листок, лежащий передо мною на телефонном столике, исчиркан беглыми закорючками… Надо было прощаться. Я стала говорить какие-то слова, которые, как мне казалось, она хотела услышать. Но она перебила.

— Все у меня в порядке… — повторила задумчиво. — Все у меня хорошо… Хороший муж, спокойный, мягкий, добрый человек… Только, конечно, никогда не смогу я его полюбить.

— Почему?! — воскликнула я, потрясенная упрямством этой несмиренной женщины.

— Душа чужая… — проговорила она хрипатым, старческим своим голосом. — Душа-то чужая…

 

4

Мастер-тарабука

К открытию выставки все уже было готово… Он сидел в галерее, пил с Шерманом холодное пиво, принесенное из соседней забегаловки, и оглядывал картины на стенах.

Это была первая его серьезная выставка в стране. Прошел год после приезда — целый год, в течение которого он болтался по городам в поисках работы, по галереям в попытках заинтересовать хозяев своими картинами, по кибуцам и сельхозкооперативам, стараясь получить заказы на раскрашивание водонапорных башен.

Наконец Шерман дал согласие выставить его работы к празднику Суккот на целых две недели. Время было хорошее, осеннее, туристическое — Митя строил планы и ждал от этой выставки некоего поворота судьбы.

— Осталось последнее, — сказал Шерман, прихлебывая пиво и отирая толстой пятерней пену с усов. — Cейчас приедет специалист по освещению…

— Я люблю, чтобы всем занимались профессионалы, — сказал он, помолчав.

Казалось странным, что у этой пивной бочки, обсиженной бородавками, одна из самых эстетских и дорогих галерей в стране.

— Я не как некоторые: повесил картины — и будь что будет, — добавил он. — Последнее слово в экспозиции у меня говорит специалист по освещению.

Тут раздался грохот, и в витрину галереи чуть не влетел мотоцикл. Юноша, примчавший на нем, — необычайно хрупкий рядом со своим блестящим черным быком — снял шлем, тряхнул гривой волос и оказался девушкой. Это и был специалист по освещению.

Она вошла, улыбаясь широкой клоунской улыбкой, шлем свисал на ремне со сгиба тонкого локтя, как корзинка с ягодами.

Мгновенно стала командовать, спорить по экспозиции, перевесила три картины местами и при этом смеялась, смеялась… Странная особа — ничего смешного Митя во всем этом не находил. Но была она очень хороша, впоследствии выяснилось, откуда в ней странное сочетание отрешенной восточности и западной деловитости.

Восточный «крой» внешности — длинные брови на узком смуглом лице и особенное стремительное изящество походки — она заимствовала от отца, иракского еврея, прибывшего в страну в конце пятидесятых годов. Прозрачные, чуть выпуклые серые глаза с россыпью золотых крапинок на радужке были материнскими. Ее мать вывезли перед войной из Германии в Палестину дальновидные и богатые родители. Эта взрывчатая смесь породила пятерых шумных, резких в движениях, обуянных страстью к мгновенному переключению жизненных скоростей, горластых детей обоего пола. Семья содержала два больших магазина электротоваров — в Тель-Авиве и Яффе — и фирму по установке освещений разных объектов.

Впрочем, все это выяснилось позже.

Несколько споткнувшихся друг о друга взглядов, две-три фразы (исключительно по делу! — она действительно была классным специалистом: где-то убрала прямой свет, где-то направила его на картину, где-то приглушила, где-то вдруг осветила пустой угол с одинокой плетеной корзиной, и экспозиция выставки мгновенно приобрела респектабельный, неуловимо западный, дорогой вид…), ее клоунские складочки вокруг всегда смеющегося рта, точные и плавные взлеты-движения рук, унизанных дешевыми серебряными браслетами, какими — целыми гроздьями — торгуют арабы на «шук пишпишим» — блошином рынке в Яффе, и главное, его, Мити, неожиданное и несвойственное ему с женщинами смущение — словом, минут через двадцать поняли оба, что влипли.

Так началась эта легкая забавная связь…

В то время он за гроши снимал мастерскую в старом арабском доме в районе Яффского порта, неподалеку от «шука пишпишим» — крикливого, пестрого, знойного, пропахшего корицей и кориандром, маслами и марихуаной, пропитанного запахами затхлых старых вещей, свезенных сюда эмигрантами разных стран и эпох, мерцающего из тьмы глубоких лавок зеленоватой медью блошиного рынка, расползшегося разлапистым крабом по дюжине окрестных переулков.

Железные крашенные ярко-синей масляной краской ставни высоких мавританских окон после полудня защищали комнату от прямых лучей палящего солнца.

Она приходила часам к трем, легкой узкой ладонью выбивала по рассохшейся двери дробь, он открывал, они обнимались в дверях и, проковыляв так несколько шагов, валились на ощупь на широкий деревянный топчан, застланный пестрым восточным покрывалом, купленным по дешевке все на том же блошином рынке…

…Она серьезно занята была в семейном бизнесе, но кроме того мастерила замысловатые украшения из бусин старого тусклого коралла, меди и серебра, лепила из глины и обжигала потешные фигурки танцующих евреев, которые быстро распродавались в дорогих туристических галереях, писала стихи и потрясающе играла на тамбурине.

Это выяснилось в первый же день, когда, поблескивая в полутьме то влажной от пота спиной, то узким плечом, вдруг открывающим белое полукружье груди, она прохаживалась, осваиваясь в его мастерской. И увидела на полке, среди стеклянных банок, кистей, бутылочек с лаком, тамбурин, купленный Митей по случаю здесь же, на блошином рынке.

— О, тарабука!

Немедля уселась на стул в той позе, в какой садилась на мотоцикл, тонкими коленями обхватила бочонок с натянутой на него пергаментно сухой кожей и легким хлопком сложенных пальцев извлекла одинокий звук — пустынный и глухой. Этот тянущий душу оклик древнего пастуха несколько мгновений таял между ними… Вдруг дробь переката — с запястья на ладонь — рассыпалась по мастерской, как рассыпается по склону горы стадо овец; монотонно и упруго бормотали обе руки на натянутой коже, вперебивку, легкими звонкими шлепками ладоней одна за другой; затем на подкладке нежного гула, который она создавала трепетанием пальцев левой руки, правая стала плести сложнейшие рваные ритмы, рука металась, билась, как бабочка в сачке, сновала рыбкой, зависала, вытягивая из шкуры невидимые нити замирающего звука, и в тот самый миг, когда он угасал, гулкий и ровный набат колокола вновь распахивал кулису пустыни, за которой обрушивался грохот волн о дамбу, а следом пробегало стадо степных скакунов и запоздало, робко скакали копытца заблудившегося жеребенка…

Приподнявшись на локте, он зачарованно смотрел на голого божка с тамбурином в коленях.

В полутьме она была похожа на мальчика-подростка. Несколько тонких солнечных лезвий от ставен пересекали ее плечи и грудь.

Выпуклые серо-золотые глаза стрекозы смотрели сквозь него, руки продолжали изнурительную пляску.

Нежный рокот, любовный морок-бормот плыл по сумеречной прохладе мастерской…

— Где ты научилась?! — спросил он, когда она опустила обе ладони на тамбурин, словно успокаивая разгоряченного коня…

— Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку! — сказала она, подняв палец и важно улыбаясь.

(Позже обмолвилась, что игре на этом инструменте обучил ее дядя, младший брат отца, тот, что в юности, в Багдаде, несколько лет сопровождал игрой на тамбурине выступления самой непревзойденной Надьи — знаменитой танцовщицы, на чей танец живота съезжались любоваться богатеи «со всего Бовеля».)

…Крики чаек в порту долетали до окон мастерской. И часто им вторила дробь и синкопические гулкие удары.

Бывало, она пальцами и ладонями выколачивала на Митиной спине сложные ритмы, изображая губами и горлом звуки тамбурина. Это было щекотно и смешно.

Никогда и ни с кем до того он так заразительно и много не хохотал в постели.

— Смешно? — спрашивала она после каждого взрыва хохота. — Правда, смешно?

И он отвечал:

— Обхохочешься…

Они виделись чуть ли не каждый день, но ночевать она не оставалась. Строгий устав ее большого семейства, скорее все-таки восточного, соблюдался всеми детьми. Особенно приглядывал за порядком старший брат.

— Я рассказала про тебя Аврааму, — сказала она как-то. — Он был бы рад познакомиться с тобой…

Вот, хочет все испортить, подумал Митя с досадой, видали мы этих старших братьев-сватов, а вслух проговорил:

— …как-нибудь при случае…

— Митья? А что бы ты делал, если б я исчезла?

Он обнял ее, улыбнулся…

— Стал бы тебя звать.

— Как? — удивилась она.

— А вот так. — И он несколько раз ударил ладонью по тамбурину…

Помнится, тогда она пропала на неделю, и он не искал ее. Знал, что придет сама. И она пришла как ни в чем не бывало, со своей клоунской гримаской в уголках растянутого рта. Сказала, что уезжала в Мадрид с Моти Глюком, помогать ему монтировать выставку в Музее современного искусства.

Митя почувствовал злое тянущее чувство в груди — неужели ревную? — подумал, мысленно усмехнувшись. Но она в тот вечер особенно безумствовала, колотила по тамбурину, хохотала, хохотала… Смотрела на него серо-золотыми стрекозьими глазами:

— Митья, для тебя исполняет Мастер-тарабука! — и щекотно выстукивала на его спине сложнейшие ритмы:

— Смешно? Правда, смешно?

— Обхохочешься…

Месяца через три чудом, а вернее, немыслимыми усилиями и челночной дипломатией двух его покровителей он заполучил годовой грант от Союза художников на поездку во Флоренцию.

Это было захлестнувшим его счастьем: Италия, музеи, картины великих мастеров и возможность писать, не задумываясь о куске хлеба… Последние недели перед отъездом он был так возбужден, так озабочен приготовлениями в дорогу, так боялся всего, что могло бы помешать сбывающейся мечте… С Мастер-тарабукой они почти не виделись… Встретились только перед самым отъездом, мельком… Он был рассеян, весел, небрежен… Хоть убей, даже не помнил, как расставались.

И уехал.

Италия смыла с него всю прошлую жизнь, все любови и дружбы, поглотила, провернула его, словно в мясорубке. Год пролетел — не ухватишься, но ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме и остаться в городке под Флоренцией еще на год… За это время у него были три связи — две пустячные, одна задевшая настолько, что несколько раз всерьез задумывался — не жениться ли? Однако Бог миловал, и два года спустя после отъезда он вернулся в Яффу…

Не сразу вспомнил о Мастер-тарабуке и не сразу стал ее искать. Просто поначалу чего-то недоставало в морском воздухе этой местности — крикам чаек в порту не вторили гулкие удары тамбурина. Однажды, сидя в компании художников в портовом ресторанчике (здешние арабы подавали к жареной форели какой-то особенный кисловато-терпкий соус), он обознался, приняв за нее какую-то девушку, входящую в двери, и по внезапному болезненному толчку в груди понял, что немедленно хочет увидеть ее, услышать ее смех, заглянуть в серо-золотые глаза стрекозы…

Он стал спрашивать о ней, разыскивать повсюду. Наконец кто-то сказал, что она уехала в Швейцарию, живет в Цюрихе, замужем…

Конечно, он не стал горевать — какая чепуха, в самом деле!.. Да и странно было бы ожидать, что она здесь тоскует по нему в одиночестве… Она забавно смеялась, это правда… «Митья, ты имеешь Мастер-тарабуку!»… Дай Бог ей счастья…

Прошел еще год, он забыл о ней. Вернее, вспоминал только по праздникам, когда мальчишки выносили на улицы тамбурины и неумело били в них, стараясь «переколотить» один другого. Вот тогда некоторое сжатие… да нет, легчайший сквознячок нежно так пролетал по сердцу… нет, не мог он этого объяснить!..

Однажды сидел в мастерской у друга-скульптора.

Вдруг открылась дверь и вошла она — просто и буднично: в том же мотоциклетном шлеме, та же клоунская длинная улыбка, те же серо-золотые глаза. Он ахнул, оцепенел, вскочил ей навстречу, они крепко обнялись, поглядели друг на друга, расхохотались… Она совсем не изменилась.

— Да что ж ты — так и ездишь по всему миру на своем мотороллере? — смеясь, спросил он.

— Нет, конечно, одолжила у брата на месяц, пока тут кручусь…

Вместе вышли на улицу. Ему нужно было ехать куда-то по делам — не важно, он уже забыл обо всем. Сейчас важно было только то, что она вернулась.

И уже невозможно внятно объяснить самому себе — почему, почему он уехал без нее, почему жил без нее эти годы и как же теперь загладить свою вину, как не отпустить ее, вот так прижать к себе — и уже не отпускать от себя ни на шаг!

Она села к нему в машину «на минутку», и, заехав на задворки какого-то здания, он остановился, повернулся к ней, они подались друг к другу, затянув долгий нежный поцелуй стосковавшимися губами.

Наконец она оторвалась и, уперев ладони в его грудь, долго пристально всматривалась в его лицо своими веселыми стрекозьими глазами.

Потом проговорила:

— Митья, у меня эйдс.

Он взмок мгновенно и обильно, словно его окатили фонтанные струи. Волна жара поднялась из желудка, руки и лицо покрылись гусиной кожей.

Первым желанием было — бежать не оглядываясь, бросив ее вместе с машиной тут же, на задворках старой Яффы.

Страшным усилием воли он пригвоздил себя к сиденью и даже не откинулся назад, не отодвинулся, не отвернулся.

Она стала рассказывать, горько улыбаясь, как отгородились от нее родные, как презирает ее старший брат Авраам… Говорила просто, буднично, снимая легкой ладонью слезы, катящиеся по щекам…

— Вот куплю колокольчик на блошином рынке, повешу на шею, буду ходить…

— Зачем — колокольчик? — машинально спросил он, почти не слыша, судорожно вспоминая, что с утра был у зубного врача и, должно быть, ранка еще не затянулась…

— Колокольчик на шею и балахон с капюшоном на лицо… — повторила она. — Так прежде бродили по свету прокаженные… Ты не бойся, — сказала она, глядя на него прямо, — поцелуй не заразен. Ты же знаешь, заражаются через кровь или…

— Или, — слабо улыбнувшись, повторил он. И опять вспомнил, что с утра был у зубного врача…

— Я уверена, что ты чист… Все это случилось уже после тебя… Ты уехал, Митья, и не звонил… Я звала тебя. Я каждый день играла на тарабуке — мне казалось, что я выманю тебя оттуда… Никогда я не играла так прекрасно…

— Это… твой муж? — проговорил он наконец.

— Нет, — сказала она легко… — Я живу с одним парнем, беднягой, которого заразила, не зная, что больна…

Он заставил себя еще посидеть с ней рядом, не в силах прикоснуться к ней и умирая от ужаса… Заставил себя вновь и вновь выслушивать ее жалобы на семью…

— Только ты один, — говорила она, плача и улыбаясь своим клоунским ртом, — только ты один не изменился в лице, когда узнал…

Наконец он дождался, когда она выйдет из машины, невероятным напряжением лицевых мышц удерживая улыбку, помахал ей рукой и, когда она исчезла за углом, открыл дверцу машины и, собрав всю слюну во рту, сплюнул на грязный мазутный асфальт. Ему показалось, что в слюне кровь. Он вышел, присел на корточки и долго с колотящимся сердцем всматривался в крошечную пенную лужицу…

Так начался изнурительный кошмар этих двух недель, в продолжение которых он пытался заставить себя решиться на проверку и одновременно уговорить, что здоров и ни в какой проверке не нуждается.

Чтобы избежать контактов с женщинами, объявил двум постоянным подружкам, что уезжает на ближайшие дни в Германию, а сам часами сидел в запертой, с закрытыми железными ставнями мастерской. Бродил при свете лампы от картины к картине, а когда останавливался перед большим острым обломком старинного зеркала, подобранного у антикварной лавки, долго и тупо разглядывал свое исполосованное солнечными лезвиями сквозь ставни лицо. Часто взгляд его падал на тамбурин, запыленный с тех пор, как она играла на нем, тогда подходил и вяло шлепал ладонью по туго натянутой коже.

Он перестал спать и почти ничего не ел… Стал подсчитывать, сколько проживет еще, если заразился. И как быть — тянуть ли резину мгновенно осевшей жизни или уйти сразу, не успев стать парией и проклятьем для друзей и женщин. И как и у кого — не вызывая подозрений — узнать, насколько быстро проявятся признаки болезни?

Он резко похудел, и в один из этих тягостных, тупых вечеров у него вдруг начался приступ астмы — первый приступ болезни, которая потом будет мучить его всю жизнь.

Начался этот приступ неожиданно — от взгляда все на тот же покрытый пылью тамбурин. Ему показалось, что пыль мешает ему дышать, забивается в горло и ноздри, оседает на легких, пробкой стоит в бронхах. Прокашлялся, пытаясь избавиться от незнакомого ощущения; но пыль преследовала его — она уже носилась по мастерской, шевелилась на полках, облачками поднималась при каждом шаге, при каждом движении.

Он закашлялся, снова и снова пытаясь прочистить горло, все чаще и чаще дыша, сипя, отплевывая слюну, пытаясь вдохнуть, протолкнуть воздух внутрь сквозь игольное ушко в горле…

Наконец схватил проклятый тамбурин и, кулаком толкнув ставни, со всей силы выкинул его наружу. Тот ударился о камни забора напротив и покатился вниз по крутизне узкой улочки, запрыгал по ступеням, нагнал какого-то испуганно отпрянувшего туриста, покатился дальше…

Морской воздух криками чаек влился в мастерскую, влажно зашевелился в занавеске на двери, раскачал плетеный колпак на лампе под высоким потолком…

Наутро Митя уже сидел в коридоре отдельного флигеля во дворе клиники, дожидаясь своей очереди на анализ крови.

И спустя несколько адовых дней, перемежающихся приступами удушья, которые он считал первыми признаками заражения и все-таки надеялся на что-то неизреченное, лишь ночами выдыхаемое им словом «…о-о-осподи!!» — самыми страшными были ночи и мысли о необходимости и неотвратимости самоубийства, — он опять сидел в чертовом флигеле и ждал своей очереди. Его колотил озноб.

Всех, сидящих в очереди, вызывали попеременно в два кабинета. И судя по тому, что из одной двери люди выходили с обморочно-счастливыми лицами, а из другой — как слепые и оглушенные рыбы, чуть ли не руками нащупывая дорогу к выходу, он понял, что в этих разных комнатах дают разные ответы.

Последние несколько минут, когда он ждал, в какую комнату его позовут, он никогда не забудет. Они станут мучить его в снах — эти две двери, открывающиеся попеременно. И его будут звать то в одну, то в другую, из них будут тянуться страшные руки, и тащить в разные стороны, и рвать на части…

…Наконец из «хорошей» комнаты выглянула сестра и назвала его фамилию.

Он остался сидеть. Чайки кричали в ушах, монотонно гудел тамбурин.

Сестра снова назвала его фамилию и спросила — что, нет такого?

Тогда он поднял руку, вяло улыбаясь…

За все это время она не позвонила ни разу. Сначала он боялся, что не сможет скрыть ужаса и ненависти, если она предложит встретиться.

Потом оценил ее деликатность.

Потом подумал, что она уже уехала, и ощутил странную смесь облегчения и досады: как же так, не попрощаться, даже по телефону?! Не могут же они после всего вот так расстаться, не сказав друг другу последнего слова?

Наконец раздался звонок.

— Митья, — услышал он ее забавный, с этими восточными низкими обертонами, такой милый, такой смешной, безопасный голос… — Я уезжаю…

— Когда?! — вскрикнул он. Сердце его вдруг забилось, как бывает при неожиданной и тяжкой вести. Вдруг в одно мгновение он понял, чем она была в его жизни.

— Я звоню из аэропорта… Уже сдала чемодан, сейчас допью кофе и поднимусь в зал ожидания…

— Как же ты могла…

— Дорогой мой, молчи!.. не надо слов. Ничего уже не надо. Я сколько проживу буду благодарна тебе за твое лицо тогда… Я ведь следила, внимательно следила… Все-таки не зря я всю жизнь люблю тебя, Митья…

Он заметался по мастерской… Остановился перед полкой, на которой столько лет пылился ее тамбурин. Он видел ее серо-золотые плачущие глаза, ее клоунскую гримаску в углах рта…

— Гад! — сказал он своему отражению. — У, гадина!

Сбежал вниз, сел в машину и, выжимая предельную скорость, как когда-то она на своем мотоцикле, помчался в аэропорт…

…Она уже прошла за барьер.

— Мастер-тарабука!!

Она оглянулась, всплеснула руками, засмеялась, засмеялась… Что-то сказала, затеребила какую-то блестящую штуку на шее.

— Я ни черта не слышу!! — крикнул он, боясь расплакаться.

Они стояли у барьера, кричали через головы пассажиров, проходящих контроль.

— …колокольчик!.. Правда, смешно?!

— если… все-таки… позвони мне!

— …когда-нибудь… если буду…

Голоса их долетали сквозь гул толпы, как замирающие звуки тамбурина.

Удар, хлопок, торопливая россыпь, остывающий звук.

Удаляющийся звон колокольчика…

Смешно…

Правда, смешно?

Обхохочешься…

 

5

Голос в метро

Учительница музыки, вдохновенная и строгая старуха, жила в огромной коммунальной квартире на Чистых прудах. Если закрыть глаза, можно и сейчас вспомнить до мельчайших подробностей, что стояло в этой тесной, как пенал, комнатке, и в который раз подивиться, каким чудом вполз и стал боком к окну старый «Блютнер». На стене висели четыре тарелки саксонского фарфора: на одной кавалер в коротких лиловых штанах знакомился с дамой, в глубоком поклоне отставив икрастую ногу с бантом, на второй — они гуляли под ручку среди двух зеленых кустов, на третьей — откровенно миловались, на четвертой — женились.

Старый «Блютнер» в пустой послеполуденной квартире звучал властно и гулко…

— Менуэт надо играть — так! — говорила учительница и указывала пальцем на третье блюдо, где, прикрыв веером длинную шею и половину щеки, дама пальчиком грозила галантному кавалеру…

Уроки музыки продолжались все детство, до самого девятого класса, пока мама не решила, что пора приналечь на математику, оставив музыку «для души».

В девятом классе их школу слили с другой, математической, в классе появилось несколько новых мальчиков, и в одного из них она влюбилась до беспамятства. Это был блестяще одаренный мальчик: он прекрасно учился, писал стихи, рисовал… И внешне удивительно соответствовал всем своим дарованиям: рослый, тонкий в кости, с волнистыми светлыми волосами, с сильным худощавым лицом — такими она представляла себе ангелов. И даже очки ему шли, и даже имя его, Кирилл, казалось ей благородно-лаконичным, мужественным, летящим. Но главное, голос — светлого счастливого тембра — ввергал ее в экстаз сродни молитвенному. Голос был чистой радостью…

Стоило ему оказаться поблизости, с ней происходило нечто вроде припадка: горло сжималось в спазме, в висках стучали молотки, колени подгибались, по спине бежали мурашки…

Он ее не замечал… Дружил с двумя мальчиками из бывшей своей школы и с ее подругой Фирой — активной девочкой, какие всегда становятся старостами класса, комсоргами, председателями школьных комитетов.

— А знаешь, это даже хорошо, что он ни о чем не подозревает! — уверяла ее Фира. — Не так унизительно для тебя…

Целый год она ждала, что случится что-нибудь — например, в один прекрасный день она спокойно подойдет к нему и что-то спросит, легко и остроумно, как она может, или, наоборот, он вдруг увидит, заметит ее, восхитится ею… Но время шло, и ничего не менялось — каждый раз, когда он проходил мимо или случайно обращался к ней, она немела, теряла самообладание, в висках бухали молотки, колени подгибались…

В десятом, последнем, классе он перешел в другую школу. Она проболела от горя недели три, потом несколько месяцев жила как в погребе, задыхаясь без его голоса; наконец стала выздоравливать от этой запойной любви и в конце концов выжила, обошлось…

Время от времени Фира, которая продолжала дружить с Кириллом и встречалась с ним в каких-то компаниях, приносила новости: он с блеском сдал экзамены в медицинский, он опубликовал в «Смене» три стихотворения, он — капитан команды КВН Первого медицинского… Он закончил аспирантуру… Он женился…

Через несколько лет, когда все они уже переженились, Фира пригласила ее с мужем на день рождения, обронив мельком — приходи, между прочим, и Кирилл будет.

Она пришла. И она увидела его. Это был умный, яркий мужчина с начальственным баритоном, уже добившийся немалого в своей профессии. И он был абсолютно ей безразличен, потому что ничего общего не имел с тем удивительным мальчиком, при звуке голоса которого она цепенела и глохла.

Когда все выпили и завязался разговор, она стала что-то рассказывать, одну из своих забавных историй, — она всегда была артистичной, остроумной рассказчицей и умела подмечать и отшлифовывать те блестки, которые рассыпаны по нашим будничным жизням. И на другом конце стола он вдруг умолк, обернулся в ее сторону, потом заулыбался, расхохотался, удивился и уже весь вечер ходил за ней из комнаты в комнату, а она с удовлетворением взрослой молодой женщины чувствовала эту натянутую бечеву между ними. И была спокойна, спокойна и уверена в своем обаянии.

На другой день позвонила Фира, сказала:

— Слушай, какой успех ты имела вчера у сильной половины! Мне Кирилл говорит: «Как преобразилась Нона! Умна, интересна… А хороша!», а я ему: «Да она всегда такой была, ты просто не замечал!»

И прошло еще несколько лет. В середине семидесятых он эмигрировал с семьей в Америку и там поначалу приживался и пробивался тяжело, экзамены сдавал, ассистировал какому-то профессору — он, кто уже блестяще проводил сложнейшие операции, к кому в Москве добивались попасть на прием! — он подавал инструменты и отвечал: «Да, сэр… Нет, сэр…» Но и такое превозмог этот сильный, талантливый человек, встал на ноги, преуспел, даже разбогател… Изредка на перекладных довозились полузаглохшие приветы… И Фира рассказывала какие-то невероятные вещи: Кирилл приобрел под Нью-Йорком огромный дом — для русских писателей, нечто вроде дома творчества, чтобы тем было где работать… У Кирилла несколько клиник… Он учредил стипендию для молодых поэтов…

Потом жизнь совсем завертелась, закрутилась, рухнула империя, вышла замуж дочка, с огромными трудами построили дачу, купили наконец машину…

Однажды позвонил бывший соученик, сказал:

— Слушай, приехал Кирилл, помнишь его?.. Издал книжку своих стихов, и ребята организовали ему вечер в Музее Маяковского. Хочешь пойти?

Она пошла. Перед самым входом в музей увидела подъехавшее такси, из которого вышел высокий, грузный, не по-здешнему загоревший человек в светлом плаще.

Она приблизилась, окликнула его:

— Кирилл!

Он остановился, вопросительно глядя.

— Я — Нона…

Ахнул, раскинул руки, бросился обнимать…

— Нонка, как я рад, как я рад!..

Она сказала:

— Ну, не буду тебе мешать, тебе ведь надо сосредоточиться перед выступлением… После поговорим…

— Погоди, погоди!.. Что — после! Расскажи, как тут все? Я что-то не могу до Фирки дозвониться, она что — переехала?

— Кирилл, — сказала она… — Фира умерла полгода назад…

Он зажмурился, скривился… тихо спросил:

— А Володька Шкурников?

— Два месяца, как умер от инсульта… Видишь, я не хотела так сразу, но ты спросил, и я не смогла…

— Ничего, — проговорил он как-то осунувшись, — ничего… Что ж тут поделаешь!

…И свое выступление начал с того, что узнал сейчас о кончине школьных друзей, памяти которых и хотел бы посвятить этот вечер. Потом долго читал стихи — хорошие стихи, Нона сначала побаивалась, что будет неловко, если не понравится, но ей понравились многие стихи, а она была из ценителей и всю жизнь следила за новыми именами… Понравилось даже, как он читает, — монотонным голосом, что называется, безыскусно…

Дня через два, перед самым его отъездом, они встретились. Он звал ее обедать в модный ресторан, но она сказала:

— Да брось, какой там ресторан! Приходи ко мне, посидим поговорим…

И он пришел, принес дорогое вино и цветы, они долго сидели в гостиной, вспоминали, вспоминали… Словно проучились не один год, а с первого и до последнего класса… Очевидно, тот девятый класс, те пятнадцатилетние ломкие их голоса звучали в памяти каждого яснее, чем остальные звуки…

И вдруг, перебив саму себя на какой-то забавной истории, она стала рассказывать ему, как страшно и горестно его любила, как слабела при виде его, как горло сжимал спазм, стучали в висках молотки и подсекались ноги…

Он схватился за голову, простонал:

— Боже мой! Почему, почему ты не призналась! Почему ты молчала?! Ведь все могло быть иначе!

Она засмеялась, сказала:

— Пойдем на кухню, я сварю кофе… Потрясающий рецепт, знаешь, от одного бармена из Салоник, там вся штука, чтобы пенка дважды подходила…

…Недели через две поздним вечером она возвращалась домой в метро. На одной из станций в вагон ввалилась компания подростков лет по пятнадцати. Она стояла к ним спиною и видела только смутные отражения в темном окне.

Судя по всему, они шумно обсуждали удавшийся вечер… Голос одного из них вдруг полоснул по сердцу, круто развернул ее к группке юнцов. Она оглянулась.

Один из мальчиков поразительно напоминал Кирилла — то же сильное худощавое лицо в очках, тонкость в кости… Но главное — голос, теплый мальчишеский голос… Это было удивительное, редкое сходство!

И… — горло ее сжалось, в висках заколотился пульс, колени ослабели…

…Она вышла на остановку раньше и долго шла с колотящимся сердцем по Чистым прудам — по темным родным переулкам, в которых давно не гуляла…

Постояла и у знакомого подъезда в старом доме, где учительница музыки когда-то протягивала руку к галантной любви на фарфоровом блюде и говорила ей строго:

— Менуэт надо играть — так!

 

6

Бессонница

Давид сам приехал в аэропорт, встретить Мишу, и тому это было приятно и лестно. Давид Гудиани возглавлял созданный им много лет назад Музей современного искусства, в котором висели и несколько Мишиных картин из цикла «На крышах Тбилиси».

Они не виделись больше двадцати лет. Когда, в семидесятых, Миша уехал в Америку, сгинув в зазеркалье, никто из них не надеялся, что однажды обнимет другого.

И вот они обнялись — тесно, крепко, обхлопывая спину и плечи друг друга, чуть не плача от радости. Давид, конечно, постарел, поседел — все мы не мальчики, — но по-прежнему был горяч, поджар и чертовски остроумен. Не человек, а бенгальский огонь.

Миша знал, что десять лет назад у Давида произошла трагедия — в авиакатастрофе погибли жена и сын. Он читал некролог в «Советской культуре», привезенной в Нью-Йорк одним общим знакомым несколько месяцев спустя после их гибели, — Нина Гудиани была известной балериной… Говорили, Давид чуть не умер, год валялся по психушкам, пил горькую, но — выкарабкался. Единственно, что не летал и аэропорты объезжал за много верст. Именно поэтому Миша был удивлен и растроган, что Давид приехал встретить его сам, хотя мог послать любого из своих подчиненных.

И вот, энергичный и подтянутый, он уже с места в карьер везет старого приятеля смотреть свое детище — Музей современного искусства.

— Мы еще с тобой ого-го, старик! — повторял он, хохоча и кося коричневым глазом из-под полей элегантной шляпы. — Мы еще дадим бабам пороху! Я тебя познакомлю здесь с такими девочками! Ты останешься, поверь мне, останешься!!

…Весь тот первый день они мотались по мастерским и выставкам, а вечером, прихватив двоих молодых художников и трех неизвестно откуда возникших девиц, поехали за город — обедать в какую-то модную таверну, — потом успели на презентацию новой книги известного прозаика и в конце концов завалились до глубокой ночи к одной знаменитой актрисе, приятельнице Давида…

Часу в пятом утра оказались дома, и Миша в чем стоял рухнул на диван в кабинете хозяина, мгновенно уснув. Но Давид вошел, растормошил его, приговаривая: «Хватит спать, дома спать будешь!» — сварил кофе, и они проболтали до утра — о друзьях, разбросанных по странам, об искусстве, о современной живописи, которой оба по-разному служили всю жизнь.

А наутро повторилось все то же: явились художники и два поэта, все поехали в театр на генеральный прогон новой пьесы, потом очутились на открытии конференции, посвященной бог знает чему, затем оказались в мастерской какого-то скульптора… А вечером Давид пригласил к себе целую компанию, которая гуляла всю ночь и разошлась только под утро.

На третьи сутки, ошалевший от буйных и бессонных празднеств, Миша взмолился:

— Давид, дай хоть эту ночь поспать по-человечески. Ну нет же сил!

Тот сник, опустил плечи, пробормотал:

— Да… Да, конечно, отдыхай… Отдыхай, дорогой…

Вышел и тихо прикрыл за собой дверь. Мише показалось, что друг обиделся, он вскочил и пошел за ним на кухню. Давид обрадовался, засуетился:

— Хочешь, кофе тебе сварю?

— Да я уже весь трясусь от твоего кофе! — воскликнул Миша. — Давид, Давид!.. Неужели ты не видишь, что болен?! Что с тобой творится? Ты страшно возбужден, ты совсем не спишь!

— Не сплю, — согласился тот. — Совсем не сплю. Никогда.

— Почему?!

Давид отвернулся и, помолчав, обронил тихо:

— Боюсь…

…Он всегда был любимцем женщин и всегда изменял жене, и это не значило ровным счетом ничего: семья составляла для него стержень жизни и день был хорош или не очень в зависимости от того, в каком настроении Нина просыпалась. Дочь знаменитого тбилисского адвоката, прима-балерина Государственного театра оперы и балета, маленькая, с царственно прямой спиной и тихим властным голосом, — когда она появлялась перед людьми, Давид переставал быть центром внимания и становился просто мужем Нины.

…Тем августом они собирались всей семьей погостить у друзей в Ленинграде. Билеты были куплены задолго — двенадцатилетний сын и сама Нина давно мечтали об этой поездке.

Но за день до полета позвонили из музея: в одном из центральных залов прорвало батарею и, хотя картины вовремя эвакуированы, надо срочно что-то решать с ремонтом.

Нина расстроилась, хотела сдать билеты, но Давид уговорил ее лететь — он догонит их в Питере дня через три-четыре, как только наладит здесь работу ремонтной бригады.

Было еще одно обстоятельство, из-за которого он втайне желал остаться один на пару дней: ему предстояло отремонтировать кое-что еще, вернее, наоборот — разрушить до основания. Всегда осторожный и осмотрительный в отношениях с женщинами, он, похоже, на этот раз заигрался. Очередная пассия, хорошенькая аспирантка местного университета, заявила, что претендует на большее в его жизни, чем мимолетный роман, закатывала истерики, грозилась позвонить Нине. Взбешенный Давид, разумеется, прервал эту связь, но девица оказалась опытным тактиком: глубокой ночью или ранним утром в квартире раздавались звонки… Он бросался к телефону… Трубка молчала.

Совершенно истерзанный Давид не знал, что делать, — то ли убить мерзавку, то ли молить ее о пощаде.

На сей раз звонок раздался буквально за пять минут до выхода из дома — такси в аэропорт уже ждало их у подъезда.

Как он мог прозевать момент, как мог допустить, чтобы Нина подошла к телефону?!

Она стояла к нему спиной — он так любил ее гордую спину, маленькую аккуратную голову, склонившуюся к трубке! Молча слушала, не прерывая. Наконец сказала:

— Вы ошиблись номером. Вычеркните его из записной книжки. Здесь живет семья Давида Гудиани и собирается жить еще много лет в том же составе.

— Кто это?! — крикнул он, обмирая от страха. — Кто?!

— Никто, — ответила она спокойно, не глядя на него. — Ты же слышал — ошиблись номером… Резо, не забудь куртку. Твоя спортивная кепка у меня в сумочке…

И до самолета не проронила ни слова, что было для него самым страшным.

Он провожал их до трапа, расцеловал сына, повернулся к жене и сказал хрипло и умоляюще:

— Нина, душа моя…

Она молча пошла вверх по трапу. Он смотрел вслед, бессознательно, сквозь сжимающий сердце страх любуясь ее великолепной осанкой. На последней ступени она обернулась и сказала спокойно и властно:

— Давид! Я жду тебя…

… — Понимаешь, — говорил он, — днем еще ничего. Друзья, суета, дела всякие… А ночи боюсь. Боюсь уснуть… Стоит мне закрыть глаза — она уходит от меня по трапу самолета… Ее царственная спина, прекрасней которой я не видел в жизни… И каждую ночь она оборачивается… Она оборачивается и говорит мне:

— Давид! Я жду тебя…

 

7

Двое на крыше

Мне очень нравилась эта девочка. В шестом классе мы сидели за одной партой, а в седьмом ее пересадили. Но каждый день после школы мы возвращались домой одной дорогой, хотя для этого мне приходилось делать приличный крюк.

Она жила на Кашгарке, в одном из тех огромных коммунальных ташкентских дворов, застроенных кривыми мазанками, которых как и где придется налепили после войны эвакуированные.

Я очень любил эту дорогу с Наташей. Сначала мы шли по бульвару, засаженному карагачами и платанами, потом — мимо старого узбекского кладбища, заросшего травой, потом поднимались на взгорок, с которого ее двор открывался весь целиком, с веревками, груженными бельем, играющей ребятней и косыми, крытыми черным толем крышами низеньких сараев.

В тот день она торопилась домой и была радостно возбуждена: ждала отца из дальней какой-то поездки. И всю дорогу приговаривала:

— Вот приду, а папа дома!

Просто ни о чем другом в тот день не могла говорить — даже досадно было.

Когда взобрались на горку и внизу, как всегда, открылся весь ее двор, с черными заплатами толевых крыш, мы остановились как вкопанные: сначала увидели толпу во дворе, машину «скорой помощи» и милицейский «воронок»…

А потом заметили этих двоих на крыше сарая.

Мужчина и женщина лежали рядом в спокойных позах, как бы отдыхая, и между ними так же спокойно лежала двустволка.

Наташа вдруг вскрикнула, заплакала и побежала вниз. Она узнала этих двоих издалека. А я еще несколько мгновений не мог сдвинуться с места. Меня потрясли покой и красота их тел. Касаясь головами друг друга, вольно раскинув руки, посреди причитаний и суеты двора, они лежали на черной крыше сарая, как на уплывающем в небо плоту.

Наконец я спустился вниз и подошел к воротам, в которых собралась толпа, и услышал, как соседка рассказывала кому-то:

— Что на него нашло — не знаю, так хорошо жили! То ли застал ее с кем, то ли она велела ему собраться и уйти… кто уж сейчас может знать! Видели только, как выскочил он за ней с двустволкой… Она бегала от него по двору, кричала: «Саша, ты бредишь! Ты бредишь, Саша!!» Потом по лесенке взлетела на крышу сарая. А он поднял так ружье, прицелился и выстрелил. Ну, она упала молчком, даже пикнуть не успела… Он же стрелок, спортсмен… все, бывало, на соревнованиях… Ну и взобрался к ней на крышу, обхватил этак ее голову — и как завоет! Господи, и страшно как завыл, словно как пес! Мы хотели подойти к нему, кричали снизу: «Саша, Саша, миленький, брось ружье!» Никого не подпускал. Всех нас, при ком вырос вот в этом самом дворе, на мушке держал. Ну а уж когда «воронок» во двор въехал, он себя-то и порешил…

Она еще говорила, что вот оставил, безумец, дочь круглой сиротой… Я огляделся, ища глазами Наташу… ее нигде не было, должно быть, соседи увели… Побрел назад, поднялся на взгорок и долго еще, пока не забрали их, смотрел, как на крыше сарая уплывали в небо мужчина и женщина, погибшие так загадочно и страшно.

Придя домой, я лег на диван в столовой и, отвернувшись к стене, долго лежал, не в силах думать ни о чем другом.

Впервые в своей жизни я видел мертвых. И они не внушали страха, наоборот, — они были прекрасны, хотя в то время я, конечно, не мыслил такими словами и вообще не слишком отдавал отчет в своих переживаниях. «И это — смерть? — думал я. — Смерть… Так вот она какая…»

Наташу я больше не видел. За ней приехала из Самарканда тетка матери, увезла к себе. Она сначала писала мне — про новый класс, про город… ни слова о том, из-за чего мы расстались… А еще через год моя семья переехала в Москву, и переписка с Наташей угасла. Не знаю, где она сейчас, вспоминает ли нашу дорогу из школы — по бульвару, меж платанов и карагачей, мимо старого узбекского кладбища, поросшего травой…

Но еще много лет при упоминании о смерти, любой смерти, в моем воображении возникало нечто величественное, вольное и прекрасное — вроде тех двоих, уплывающих в синее небо на черной крыше сарая…

 

8

…И когда она упала…

Лена Батищева — грузная, решительная, ходит в брюках, просторных свитерах и ботинках на рифленой подошве. Когда опаздывает, а опаздывает всегда, сильно топает, так что коллеги узнают о ее приближении задолго до непосредственного появления. Так вот, Лена Батищева, чья жизнь — череда безответных или, что еще хуже, ответных любовей, работает редактором в журнале «Школьная психология».

Недавно благотворительный американский фонд организовал семинар по проблемам воспитания умственно отсталых детей. Лену тоже пригласили участвовать. И целую неделю по этому случаю она жила в гостинице «Россия», хотя до собственного дома могла добраться за час. Но надо же воспользоваться удачей, правда? — когда еще так подфартит…

А в завершение семинара американцы подарили всем участникам культпоход в Большой театр, на «Пиковую даму». В роли Cтарухи — Илзе Лиепа.

Все-таки событие. Ведь не часто, согласитесь, бываем мы в Большом театре, даже и живя в этом городе. Вот в пятом классе, помнится, ходили на «Руслана и Людмилу», ну, в восьмом — на «Русалку»… а потом уже редковато получается…

Лена решила по этому случаю вылезти наконец из брюк и надеть чуть ли не единственное свое нарядное платье. Ну а где платье, там и непременный расход — колготки. Хорошие купила, телесного цвета, достаточно дорогие — рублей девяносто пять что-нибудь… Да оказались колготки с брачком — буквально минут через двадцать в них лопнула резинка. Когда группа выходила из автобуса, колготки на Лене стали стремительно оползать. Лена, как в детстве, начала ступать широко расставляя ноги, чтоб удержать эти проклятые колготки хотя бы на уровне колен. А в вестибюле Большого театра первым делом устремилась в туалет, где немедленно их стащила и просто сунула голые ноги в зимние сапоги. Провозилась, понятно, то, сё… Когда наконец вышла, выяснилось, что ее группа уже прошла контроль и поднялась наверх.

Лена не сразу поняла свое бедственное положение. Сначала она улыбалась билетерше — кремневой старухе, с веками, опущенными как у Вия, — объясняла, что вот случилась такая интимная неполадка с нижним бельем, а билеты у руководителя группы… Пробовала даже докричаться, отсылая куда-то вверх по великолепной, но нуждающейся в ремонте лестнице горловые трели: «Бо-ор-ря, Бо-ор-рь!!»

Все было тщетно. Старуха неколебима.

— Вы что, думаете, я вру, что у меня был билет?!

— Женщина, — отвечает та, — вот и держали бы свой билет при себе…

В полном отчаянии Лена ринулась в кассы, в надежде, что хоть какой-то завалящий билетик остался. Да где там! Вы ж понимаете — Большой театр, наша национальная гордость.

А уже третий звонок, а народ уже весь прошел в зал, в холле, между прочим, не топят и, между нами говоря, в ноги поддувает. Ну и обидно!

— Послушайте, — говорит опять Лена билетерше. — Я же с вами по-человечески делюсь, такая вот оказия — резинка лопнула! Я же к вам с полной откровенностью!

— На что мне ваша откровенность?

— Ну, я не знаю — голые ноги вам показать?

— На что мне ваши голые ноги? — невозмутимо отвечает та, не поднимая своих тяжелых век. Смотрит только на уровне рук, на уровне подаваемых билетов. Такая производственная особенность взгляда.

— Вот человек! — говорит. — Задницу готова показывать, только бы на халяву пройти.

— Вы… вы что несете?! — закричала Лена. — Я же объясняю вам… Моя группа давно прошла! Пустите меня, я вызову руководителя! Бо-ор-ря-а-а!!

— Не орите, здесь Большой театр, а не подворотня…

— Пустите же на минутку, я вам этот билет принесу показать!!

— Сейчас, пустила, — отвечает та…

И Лена понимает, что спектакль начался, а она при своих полных правах и при пустом ее конкретном кресле в пятом ряду амфитеатра должна стоять в холодном холле с голыми ногами на потеху гнусной бабке.

При этой мысли она ломанулась мимо старухи, та ринулась встречь, они сшиблись и некоторое время молча остервенело дрались, выворачивая друг другу локти.

Неумелая в драке Лена опять была отброшена, неприятель торжествовал, все было кончено. Она заплакала и потрусила к выходу, но у самых дверей обида пересилила гордость, она вернулась к старухе и проговорила умоляющим голосом:

— Ну послушайте! Ну посмотрите на меня внимательно, ну посмотрите наконец мне в глаза: неужели в моем возрасте и с моим лицом я стану врать вам, что у меня есть билет, когда его у меня нет?!

Растравленная боем билетерша впервые подняла на нее глаза, оказавшиеся абсолютно неинтересными глазами умученной жизнью пожилой женщины, опустила руку и сказала:

— Проходите…

А вечером, распаренная горячей ванной с лавандовым порошком — для успокоения нервов, — отпоенная маминым чаем, Лена звонила подруге и, захлебываясь, говорила:

— Как она танцевала, Илзе Лиепа, как она танцевала! Она становилась то девушкой, то старухой, то девушкой, то старухой!.. И когда все было кончено… и Герман ушел, а она упала, — я испытала такое облегчение, такой взлет и безумие, такой душевный простор… каких в жизни своей не испытывала!..

 

9

Волшебные сказки Шарля Перро

Ирина забрела в этот модный магазин трикотажа в преддверии праздника — поискать подарки пятнадцатилетним дочерям. Они были в том возрасте, когда, страшно привязанные друг к другу, все же по-разному уже завивали кудри, по-разному одевались и ревниво следили за тем, чтобы в этой анекдотичной, тотальной своей зеркальности отличаться друг от друга как можно большим количеством деталей. Вот и сейчас одной мать присмотрела мохнатенький свитер «прикольного», как они говорили, фасона, а другой — юбку, небрежно-элегантную.

Пока она бродила среди полок, за спиной ее переговаривались две продавщицы.

— Сноха из больницы выписалась… — рассказывала одна. — Чего рассказывает-то! Палата у них подобралась — чудо! Так дружили, так сблизились! Не поверишь — на улицу на скамейку ходили вместе выпивать. Как кому выписываться — плакали, не хотели уходить! Друзья стали — ближе родных!

Ирина подумала, что такое можно услышать только в России. Прагматичный Запад отдыхает, как говорят современные подростки.

И вдруг вспомнилась подольская областная больница, о которой она не думала лет, наверное, пятнадцать — собственно, с того дня, как родились ее девочки.

Много лет они с мужем тщетно мечтали о ребенке. Она устала от врачей, от своей угасающей надежды, от жутких многозначительных снов.

Например, в разных вариациях повторялся один сон: она родила девочку, берет в руки нежный мягкий сверток в «конверте», приоткрывает уголок — оттуда несется мужской хор из «Града Китежа», и она кричит мужу: «Юра, Юра, иди послушай, это твое любимое!»

И вдруг на излете тридцати пяти забеременела.

Изумленный жар, окативший ее на приеме у врача, обыденно подтвердившего ее пугливое ожидание, — с этим чувством уже никогда и ничто в ее жизни не могло сравниться по силе.

Поначалу ей было довольно и этого: казалось, даже если не получится, не выйдет, даже если сорвется золотая рыбка с тончайшей лески Судьбы, все же теперь навсегда оно было — пульсирующее зыбкое счастье внутри ее собственной жизни.

А вскоре пришлось лечь на сохранение — выяснилось, что она носит двойню и надо готовиться к кесареву.

В те годы они еще жили у родителей мужа, в Подольске, под Москвой. Так что в больницу пришлось ложиться по месту жительства.

Главврач отделения гинекологии и акушерства, молодая женщина с повадками эсэсовки, держала в страхе всех своих болезных подопечных. В отделении действовали законы строгого режима, необъяснимые с точки зрения штатской логики. Например, в холодильник запрещалось ставить принесенные с воли баночки с детским питанием. Однажды такая баночка была обнаружена, и обитатели всех восьми палат испугались признать ее за свою. Тогда всех женщин выстроили во дворе больницы, как солдат на плацу. Перед строем линялых больничных халатов вышагивала главврач, поочередно впиваясь светлыми стальными глазами в лица пациенток:

— Кто поставил в холодильник свою банку?! Шаг вперед!

Молчание… Робкое колыхание халатов.

— Я спрашиваю — кто поставил в холодильник свою банку?!

Молчание…

— В последний раз я спрашиваю: кто припер банку?!. Если не выйдет виновный, мы немедленно выкидываем всех вас из больницы!

Взрыв рыданий. Молодая женщина с криком, разрывающим сердце: «Ну я! Я принесла!!» — выбежала из строя и медленно и тяжело побежала в сторону ворот…

Обитательницы всех пяти коек в палате, где лежала Ирина, маялись бездельем. По прибытии новенькие первым делом делились с бывалыми пациентками всеми своими бабскими неполадками. Затем обстоятельно рассказывалась вся жизнь — своя, подруг, знакомых и родственников, наконец, подробно обсуждались браки и разводы киноартистов и эстрадных певцов…

Грузная, никогда не умолкающая, неукротимая в своей деловитости Надя — товаровед на складе бытовых товаров — разъясняла всей палате популярные технологии самостийных абортов. После такого аборта она и очнулась на операционном столе. «Они мне говорят — смертельная опасность! Ну опасность! Я таких восемнадцать абортов сделала, так девятнадцатый не получился, да…»

Вагоновожатая Маша проходила курс лечения после неудачной операции. Основной темой ее бесед были измены мужа… В первый же вечер она потрясла публику подробным, с равнодушно перечисляемыми деталями, рассказом о том, как девочки из третьего трамвайного подговорили ее отомстить, изменить ему, козлу, на всю катушку, чтоб мало не показалось…

— Маш… — с крайней койки подавала голос Татьяна, учительница младших классов, — так ведь противно, поди, после своего-то мужика — с чужим?

— Противно, — соглашалась Маша. — Но надо было!

У окна лежала девятнадцатилетняя девочка Катя, чуть живая после выкидыша, целыми днями оплакивающая своего ребенка. Она просыпалась и начинала плакать и плакала весь день, до вечера, пока не засыпала. А наутро, открыв глаза, принималась плакать опять.

Оседлая цыганка Зина, продавщица в киоске «Пиво-воды», тоже лежала после криминального аборта.

Чудовищный больничный быт отуплял, развлечений у женщин было немного.

В соседнем кардиологическом отделении пациенты умирали чаще, чем в гинекологии. Каталку с покойником вывозили из палаты, и, за неимением места, какое-то время она стояла под лестницей. Бабы развлекались: бегали «под лестницу» смотреть, какой у покойника член.

Нравы бабья Ирину ужасали, но деваться было некуда: надо было вылежать главное дело своей жизни — вылежать, переспорить судьбу…

Накануне больничной эпопеи коллеги по издательству подарили ко дню рождения Ирине роскошное издание «Волшебных сказок» Шарля Перро с иллюстрациями Гюстава Доре. Она попросила мужа принести книгу в больницу и целыми днями листала ее, с профессиональным наслаждением худреда рассматривая рисунки, осторожно переворачивая плотные желтоватые, нездешней бумаги страницы…

Вечерами, когда гасили свет, бабы, как в пионерлагере, принимались рассказывать страшные истории. Сюжеты всех без исключения историй так или иначе содержали тяжелый и поучительный гинекологический смысл.

— Одна пара была — бездетная… — начинала Надя, в темноте грузно поворачиваясь и подтыкая под бок себе одеяло… — Муж все время по командировкам, работа разъездная… А у них собака была огромная, овчарка… Так жена… это самое — с собакой…

— Ну ты скажешь тоже!

— Эт бывает, — подтверждала оседлая цыганка Зина.

— Ну никак не беременела! А муж очень о ребенке мечтал… Однажды приезжает, а она ему: «Беременна я». Он так обрадовался, стал ждать. Приходит время родить, отвез он ее в роддом… Звонит наутро, спрашивает — кто, мол, у меня? А в трубке — страшное молчание… Он является: «Покажите мне моего ребенка». Нянечка говорит: «Идите к медсестре»… Приходит к медсестре: «Покажите моего ребенка!» Медсестра ему: «Идите к врачу». Идет к врачу: «Покажите, требую, моего ребенка!» Врач ему: «Идите к главврачу»… Приходит он в кабинет к главврачу: «Где мой ребенок?!» А главврач молчит-молчит, потом наклоняется, достает с полу картонную коробку со щенками да как бухнет на стол: «Вот твои дети!!»

Наступала пауза, исполненная эпического смысла, после чего вся палата с замиранием выдыхала:

— Да-а-а!..

— А вот мне свояченица рассказывала реальную историю, — вступала учительница младших классов Татьяна. — Она в газете читала. Это по законам генетики. Была одна пара бездетная, но жили хорошо. Ну, жена поехала как-то на курорт и там на пляже познакомилась с негром… То, сё… кино-танцы… в общем, переспала с ним… Приезжает домой и через несколько недель видит, что беременна. Что делать?! Это хоть и не собака, а тоже ведь не скроешь… Ну, молчит. Думает, вот рожу, и деваться некуда, признаюсь, — ребенок-то черный будет… Приходит срок — а она рожает белого мальчика!!

— Иди ты!

— Да я же говорю — по законам генетики, забыла, как называется!

— Эт бывает, — соглашалась оседлая цыганка Зина.

— Ну, дальше…

— А что дальше? Дальше она продолжает жить с мужем — теперь ведь нет резона признаваться, так? И парень растет, растет, вырастает и женится на хорошей девушке. Они уезжают в Петропавловск-на-Камчатке, работать по распределению после института. Ну… через пару месяцев он пишет родителям письмо — мол, счастливы, ждем ребенка… Проходит положенный срок. Нет писем и нет… Мать уж беспокоится — что там с родами? Наконец получают письмо от прокурора: так и так, мол, ваш сын осужден на пятнадцать лет за убийство жены!

— Чего это он?! — ахала вся палата.

— Чего!! Да она негритенка родила ему, вот чего! — Татьяна торжествующе замолкала.

— Нет, погоди… — возражала толстая Надя, человек хоть и сказочного склада сознания, но все же с критической жилкой. Щенков она еще допускала, но — негритенка?! — Это хрень какая-то, Танька!

— А я говорю — законы генетики!

— Эт бывает, — вздыхала оседлая цыганка Зина.

— Да за каким лешим ей страдать, бедной бабе, она-т при чем?!

— А представляете, девочки, — приподнималась на локте Маша, вагоновожатая, — он думает, что она ему изменила, а она-то, она-то, несчастная, знает, что ни с кем, кроме мужа, не лежала, и вдруг — родить черножопенького… Это прям не знаю!.. Это ж крыша у человека может съехать, а?

Женщины умолкали на мгновение, и опять по палате проносилось задумчивое и уважительное:

— Да-а-а-а…

В один из этих невыносимых вечеров, когда и заснуть не дадут, и читать нельзя, Ирина в который раз молча листала «Волшебные сказки» Шарля Перро. Она открывала книгу на любой странице и с медленным удовольствием рассматривала суховатые и изящные гравюры Доре или перечитывала «Нравоучения» в конце сказок:

Немного потерпеть, чтоб мужа приобресть, А в нем — богатство, статность, честь, Тому всегда найдешь примеры, Но сотню лет прождать и спать притом без меры — Уж больше не найти такой Красотки сонной и простой.

К слову сказать, несчастье королевской четы в сказке «Спящая красавица» вполне было соизмеримо с проблемами героев палатных страшилок: и у тех и у других много лет не было детей…

Ирина пробежала глазами содержание, которое знала с детства чуть ли не наизусть. Да… Забавно…

Дождалась очередной многозначительной паузы и раздумчивого вздоха и проговорила, пока не перебили:

— Девочки, а хотите, я расскажу историю… действительно необычную?..

Бабы замолчали и насторожились. Впервые молчунья Ирина не только проявляла интерес к ежевечернему больничному декамерону, но и собралась сама в нем поучаствовать.

— Ну вот слушайте… У одной состоятельной пары много лет не было детей. Врачи им не оставили никакой надежды… Это и вправду были очень высокопоставленные люди…

— Так то была ее вина или его? — встряла дотошная Надя. — Если ее, так это еще полбеды. Сейчас ведь как: продувают трубы…

— Надька, да погоди ты со своими трубами! Дай послушать!

— Врачи делали все возможное, но ничего не помогало… — продолжала Ирина. — И вдруг, когда надежда покинула их дом навсегда, в один прекрасный день эта дама поняла, что ждет ребенка…

— От кого? — оживилась Маша.

— От мужа…

— Чего это вдруг? Всю жизнь не беременела…

— Шишки, поди, обкомовские… — пробормотала Надя. — Деньги есть… Может, искусственное оплодотворение… Сейчас в Америке каждой третьей бабе делают…

— Ну, так или иначе, родила она прекрасную девочку — здоровую, красивую… во всех смыслах — удачного ребенка… И решили они закатить банкет для родственников, друзей и знакомых, отметить эту большую радость…

— А вот это зря! — сурово заметила Маша. — Кто ж на такую кроху дает смотреть кому ни попадя! Враз сглазят! У нас в четвертом трамвайном была одна баба…

— Вот-вот, — подсекла ее Ирина, улыбаясь в сумерках… Электричество в палатах еще не зажгли, женщины на койках угадывались по белым простынным пригоркам разной величины. — Вот именно! Среди других гостей случайно затесалась одна дальняя родственница из деревни, бабка не простая, знахарка и, как теперь говорят, экстрасенс. Явилась позже всех, так что посадили ее не слишком удачно — в углу стола, в тесноте, да еще и прибора не хватило — вместо серебряных вилки и ножа положили ей из нержавейки… И так бабка разозлилась, так разобиделась, что, когда из спальни вынесли ребенка — показывать гостям, она пробормотала что-то себе под нос, только соседка ее слышала: мол, в один день уснет ваша краля и будет спать много лет… Успеете состариться и помереть, не дождавшись…

— От сука!! — ахнула Надя. — Это ж надо, кому мстила, гадина, — такой крохе!

— Мало того! — подхватила Ирина. — Она еще добавила — вот разве что найдется дурак, кому охота придет в это бревно влюбиться…

Теперь уже молчала вся палата, ожидая развития сюжета. Даже юная Катя впервые заинтересовалась тем, что происходило вокруг, приподняла голову, подперла кулачками подбородок… Ирина рассказывала медленно, так нащупывают в темноте леса тропинку. И сюжет «Спящей красавицы» вдруг ожил, сошел со страниц книги, обретая вполне житейские очертания, увлекая, пожалуй, и саму рассказчицу.

— Шло время… девочка росла такая красивая, такая умница, и характер приветливый, милый, — родители дышать боялись на свое счастье…

— Вот повезет же людям, — сказала Надя, — такие небось и знать не знают, где школа находится. А я к учителям каждый месяц с подарками бегаю — лишь бы моего балбеса в девятый перетянули…

На Надю зашикали, она притихла.

— Вот как раз в девятом классе учеников повезли на экскурсию в деревню. Изучать уклад крестьянской жизни и попутно разыскивать для школьного краеведческого уголка старинные предметы быта. Конечно, поехала и… наша девочка.

— Как звали-то ребенка?

— Не помню имени. Она была такая нежная, деликатная, что и друзья и учителя называли ее Принцесса… Так вот. Приехали юные краеведы в деревню, разошлись по избам… Кому вышитую салфеточку подарят, кто старинный ухват углядит и выпросит. А Принцесса шла, шла… выбрала самую темную, самую низенькую избу, заглянула туда и увидела старушку, которая сидела на скамье и пряла шерсть. Девочка никогда в жизни не видела прялки. Она поздоровалась и спросила:

— Что это вы делаете, бабушка?

— Пряжу пряду, милая, — ответила та.

— Ой, как здорово! — воскликнула Принцесса. — А можно я попробую?

Схватила прялку и вскрикнула: сильно укололась… И буквально через час у нее поднялась температура, и девочка потеряла сознание.

— Столбняк?!

— Менингит, — предположила Надя, — у нас во дворе одна семья жила…

— Нет, какой-то редчайший малоизвестный науке вирус, поражающий нервную систему… Человек впадает в длительную кому, и в девяноста пяти процентах случаев болезнь кончается летальным исходом… — Ирина, никогда ничего не смыслящая в медицине, старалась изобрести диагноз, которому поверила бы вся палата.

— Девочку еле довезли до больницы… Вызвали обезумевших от ужаса родителей, и закрутилась карусель… Каким только профессорам в каких только странах не показывали больную! Девочку перевозили из одной лучшей клиники Швейцарии в другую лучшую клинику Германии, и никто из врачей не давал гарантий, что когда-нибудь она придет в сознание…

— Эт бывает, — пригорюнилась оседлая цыганка Зина.

— Вот ужас-то! Богатые люди, единственный ребенок, долгожданный… Да еще девка такая мировая! Рехнуться можно!

— Они и заболели с горя, — подтвердила Ирина. — Спустя год отец умер от инфаркта. А мать тоже тяжело заболела и еще через год скончалась. И хотя они оставили после себя значительные средства, но близких родственников у них не оказалось, так, какие-то дальние тетушки, которые походили-походили, да и сдали девочку в какую-то загородную больницу для хроников…

— Слышь, Катька, какое горе в жизни бывает! — окликнула девушку Надя. — А ты здесь из-за шматка нерожденного вторую неделю убиваешься…

— Да погоди ты! — оборвала ее Маша. — Ир, рассказывай, что дальше-то было. Неужто она так и захляла в приюте?

— Ну, слушайте… В этой больнице санитарами подрабатывали студенты медфака. Оплата, конечно, грошовая, работа адова. Выдерживали только парни покрепче. Как правило, приезжие из глубинки, у которых мамы-папы далеко… Ну, и один такой парень, студент второго курса, нанялся туда через сутки дежурить. В первый же день, как вошел в палату с шестью лежачими, как увидел девушку, так и остолбенел.

— Да она ж сколько так лежала? — подала голос Танечка, учительница младших классов. — Там, поди, от нее ничего не осталось, от красоты. Знаем мы эти больницы. Кормят через капельницу да как придется… кому они вообще нужны, хроники?!

Ирина запнулась. В сказовом распеве как-то не предвидела сопротивления реальностью… Сказка сказкой, у жизни же всегда найдется возражение… Но останавливаться нельзя было ни в коем случае.

— А вот влюбился! — воскликнула она. — Такая красота не пропадает… Ну, похудела, да, но… черты лица, знаете, мраморная бледность… роскошные ресницы, соболиные брови… и… какое-то сияние от нее исходило, как от святой… Короче: парень пропал!

И по оживлению в лицах догадалась, что выиграла, победила, убедила! А дальше уже не о чем говорить — только гнать вперед, к победе любви, и точка!

И по прихоти великого сказочника Шарля Перро прекрасный Принц, то есть санитар-студент-медик, стал истово ухаживать за Спящей красавицей, силой любви возвращая ее к жизни… Пол в палате быстренько вымоет, утки вынесет, протрет подоконники, потом сядет вот так, бывало, на кровать, возьмет ее руку, и держит в своей, и гладит, гладит…

— Может, у него задатки экстрасенса были?

— Не знаю, возможно… Только в одно прекрасное утро девушка открыла глаза, увидела у своей койки санитара в застиранном халате — и улыбнулась ему…

…Ирина умолкла. И в палате все молчали.

— А… дальше? — тихо спросила юная Катя.

— Ну, дальше… — задумчиво проговорила Ирина. — Дальше неинтересно, потому что обыкновенно: выучились, женились, родили троих детей. Сейчас оба уже врачи, купили кооператив, живут душа в душу…

Наступила выжидательная тишина в палате. Чего-то не хватало — эпилога, что ли, рассуждения на тему. Вот: нравоучения!

И тогда толстая Надя повернулась с боку на бок, тяжко прохрустев пружинами, и сказала:

— Вот и я говорю… Живешь ты, живешь, очумеешь уже от этой говенной жизни, запаршивеешь душой, думаешь, что никакой любви нет… А она, девочки, есть! Надо только затаиться, ждать и не рыпаться…

И — разом пронесся благодарный вздох, и с пяти коек третьей палаты отделения гинекологии Подольской областной больницы донеслось дружное:

— Да-а-а!..

 

10

Две истории

А все-таки, знаете, — надо любить!

Надо влюбляться, сходить с ума, назначать свидания, задыхаться, тряся грудью, бежать к метро! Да — возраст, да — недостаток кальция, фтора, чего там еще… — у каждого своя гормональная история. Но душе-то все равно пятнадцать лет!

Вот эти две любви почему-то сидят в моей памяти рядышком, хотя произошли в разное время, в разных городах и с совершенно разными людьми.

Одна была рассказана от первого, что называется, лица. На этих историях «от первого лица», как правило, всегда лежит послесобытийный глянец. Человек подчищает ластиком помарки на своей биографии. Именно потому беспощадная простота, с которой этот человек рассказал свою историю, представляется мне достойной пересказа.

— Я, видите ли, по природе не то что однолюб — я в любви однорук, одноног, одноглаз, одно… чего еще? — одноух. Женился по изначальной единственной любви к девочке, рядом с которой просидел за партой десять лет. И тридцать пять лет брака она была буквально моей второй половиной. Пытаюсь вспомнить сейчас, сколько раз я уезжал куда-то без нее. Кажется, два раза: в семьдесят пятом, в Киев, на похороны отца — жена тогда лежала в больнице, и в восьмидесятом, на три дня в командировку, в Углич.

Кто-то из великих писателей сказал: страстная влюбленность в собственную жену — тоже адюльтер… Затрудняюсь назвать это влюбленностью. Это даже и идиллией назвать нельзя. Ну не скажете же вы, что живете в полном согласии и любви со своей левой рукой? А Таня — физически, душевно, кровеносно! — была моим продолжением. Или я был ее продолжением. Называйте это как хотите.

Теперь можете вообразить мое состояние, когда она занемогла и после всех проверок и анализов врач зазвал меня в кабинет и объявил, что проживет она не дольше пяти месяцев. Помните, пьеса такая есть — «Дальше — тишина…»? Дальше просто себя не помню, как человек, оглушенный дубиной. Врачи, травники, экстрасенсы, больницы, ее незнакомое лицо, мое — в зеркале — незнакомое лицо и ощущение неостановимого падения в пропасть. Как я не покончил с собой в те дни — понять можно: я до последнего не верил, что она — я — умрем. Но почему я оставил себя в живых после того мгновения, когда в последний раз дернулся уголок ее рта, словно она усмехнулась… не знаю. Не знаю.

Не помню похорон. Друзья говорят, я выл, рвался прыгнуть в открытую могилу, кричал: «Закопайте меня с ней!»

С кладбища друзья приехали к нам домой и сидели до ночи, боясь оставить меня одного… Но люди все семейные, у каждого своя жизнь, каждому наутро на работу… Я уснул на диване, меня укрыли, тихонько вышли и захлопнули дверь.

…Я проснулся от щелчка. Странное нетерпение сотрясало меня. Волнение того рода, какое бывает перед долгим путешествием, когда тебя ждут иные страны, иные города…

Я встал и принялся бродить по квартире, в которой мы прожили вместе тридцать пять лет. Кружил по комнатам бесцельно, бездумно — контуженная взрывом рыба.

Касался занавесей, перебирал на полках ее любимые безделушки, гладил ладонью угол клеенки на кухонном столе. Любая вещь здесь была куплена, сшита или связана ее руками. Ее запахом был насыщен воздух квартиры. И в этом густом, пропитанном всею нашей жизнью воздухе я завяз, как муха в янтаре, как гриб в маринаде… Тяжкая духота навалилась на меня, давила, вязала тело и мозг… я задыхался по-настоящему. Обеими руками вцепился и с силой рванул занавеси. Полетел карниз, от удара распахнулась форточка, тугой прохладный воздух влился снаружи…

Тогда я кинулся срывать все занавеси, и с каждым движением мне становилось легче, словно я разрывал невидимые путы на горле, на теле. С час, наверное, я вдохновенно крушил вокруг себя все, во что упирался взгляд, — ломал стулья, бил посуду, кромсал одежду…

Наконец, обессиленный, рухнул среди рванья и осколков на пол, закрыл глаза, вслушался в долгую ночную тишину…

Раскинул руки и подумал:

«Свобода!!»

 

11

…И другая история

Начало весьма банальное. Профессор математики, декан факультета, почтенный отец семейства завел интрижку со своей студенткой. Ну, с кем не бывает, скажете вы, дело житейское. Тут неинтересны ни профессор, которого на свеженькое потянуло, ни тем паче провинциальная девица.

Роман, как водится, очень скоро стал достоянием общественности, закрутилась обычная карусель — жена, профком, местком, скандал… Жена-то была дама активная, да и с какой стати отдавать свое, нажитое, выведенное в профессора, какой-то шлюшке?

А ту подруги обрабатывают: «Ой, Райка, зачем тебе старик — валидол ему скармливать, кашку варить?» Хотя в этом, надо сказать, явно преувеличивали: до кашки профессору было далеко. Интересный, подтянутый мужик, хоть и под пятьдесят… Блестящий педагог, на его лекции студенты валом валили. Охотник, между прочим…

А вот девушка как раз была невидной. Таких ежегодно на каждом потоке — рубль ведро…

Профессор во время всей этой общественной бури оставался невозмутим. Он вообще был человеком сдержанным, хмурым и прозвище у студентов имел Сухарь. Так что поди угадай, что там он чувствует. Между прочим, и девушка оказалась крепким орешком. Ни тебе слезинки, ни истерики, ни жалоб… И скандал не то чтобы унялся, а так, знаете, пригас, да и надоел всем и, как болезнь, перетек в хроническую форму. Год прошел, другой… Студентка закончила институт и исчезла из поля общественного внимания, профессор оставался в семье, оба его сына-близнеца поступили в аспирантуру…

Вот как в течение многих лет профессор ездил в отпуск.

На вокзале его провожала дружная семья — жена с сыновьями. Он входил в вагон, махал домашним рукой, поезд трогался… В другом вагоне, в купе со спущенными шторами, ехала навстречу единственному в году месяцу супружеской жизни давно уже не студентка, не слишком уже молодая женщина.

«Ты, Райка, жизнь ему под ноги стелешь, — говорили ей подруги, — а он на тебя плюет. Хорошо устроился — летняя жена, зимняя жена… Ты давай роди! Может, его хоть тогда проймет?»

Она отмалчивалась, тоже была не из очень открытых и откровенных людей.

В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чем стоял приехал к своей бывшей студентке навсегда.

Жена опять пробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.

И прошло еще несколько лет.

Мало кто знал подробности их жизни. Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях оставался с Раей сдержан, даже холодноват… Недаром прозвище имел — Сухарь. По слухам, родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!

…И вдруг она умерла.

Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.

Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах. Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят, — вон, как огурчик: выбрит как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!

На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.

Он оставил записку: «Исстрадался без Раи…» И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу. Да и непонятно, кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле.) Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.

Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.

И вывел уравнение с единственно верным решением.

Эти две любви почему-то связаны в моем воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них…

И думаю — вот это отдельное тело… что оно значит для другого отдельного тела?

И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви?

И может быть, в самом деле «мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему»?..

 

Мария Ватутина

Имперский код

Ватутина Мария Олеговна родилась в Москве в 1968 году. По образованию юрист. Поэт, эссеист, прозаик. Автор двух стихотворных сборников. Публиковалась во многих журналах и альманахах. Постоянный автор нашего журнала.

* * *

Вот опять пора начинать от печки, да подметки вдрызг и рубец в сердечке. От тебя остались твои словечки и подавленность — словно девятый вал накрывал меня, переламывал. Но земля под тобою разверзлась, чтобы ты сорвался вниз на усладу мне. Чтобы мне тебя не забыть до гроба, да и в той сосне причитать во сне. А еще есть имя твое, что въелось как пятно в язык, не свести его. Я жила тобой. И куда все делось? Одного не ведаю. Одного.

Тополиная тоска

Баба Валя стоит на кухне, моет посуду. Не дает смотреть тополиный пух мне, паря повсюду. Это он лезет в глаза и пространство застит. Баба Валя, моя слеза тополиной масти. Баба Валя, моя слеза может ввысь подняться! Но никак, но никак нельзя проморгаться. А ладошка у вас какая, с листок березки, что в окне, как ледышка Кая, без единой слезки. Что, ровесница, не дрожишь еще от озноба? То ли в небо лестница, то ли доска для гроба… Комнатенка, подвид моллюска, кровать да шкапчик. Баба Валя моя малюсенькая жеребенка шатче, — Ничего не вижу, — шепнет, виновато глянет. Может, и не ее уже нет, а меня нет. Слезы застят мои зрачки и утешенья просят. А у вашей деточки что ни год, то проседь. Что ни взгляд назад, оживают стены. Тополя горят, ветви — те же вены. Не пройти вслепую сквозь пелену такую. Только где-то близко звякают кружки, миски. И летает пух, словно ангелы оперенье поменяли. Тоска старух — измеренье: тополиное измеренье — пространство детства. Время их старенья, одинокого их соседства. Пух вдыхая в легкое и глотая слезы, вспоминаю, как баба Валя, охая, крестит ствол березы, что в окне… Прозреванье запоздавшее! Эко мне наказанье.

* * *

В нас еще проявится, взойдет что впитали в детстве мы с дюшесом: навык тираний, имперский код, предпочтенье высшим интересам. Классовость, партийная мораль, вбитые, как гвозди, в нас по шляпку. Убежим от этого едва ль мы, еще ученые порядку. Мы, уже принявшие хаос в качестве религии свободы, станем на любой больной вопрос сотрясать проклятиями своды. Это в нас проявится потом фобией, маразмом иль синдромом где-нибудь в собесе за мостом, где-нибудь на лавке перед домом…

* * *

Кухня. Кафельный пол. Варится кофе в турке. Черные стулья. Стол. В пепельнице окурки. Солнце лезет в окно, грузное, словно слово «предопределено». Утро. Четверть восьмого. Мало того, апрель. Резкая тень от двери. Кто-то предусмотрел женщину в интерьере. нает сосновый бор, знает плющ на заборе, знает дверной затвор, что здесь случится вскоре. Тема определена. Мир этот вряд ли женствен. В том уж ее вина, что ее взгляд торжествен. В том, что на целый вздох чувство ее короче стало, когда заглох бешеный морок ночи. Сбудется лишь потом предназначенье это — даже бросая дом, в нем оставаться где-то: за шевеленьем штор, за разворотом двери. Чтобы глядел в упор, чтобы глазам не верил, воздух глотая ртом, жаждал сердечных капель, чтобы метнул потом пепельницу о кафель. Щелка стальных ворот… Слаще любви — свобода. Не предостережет женщина от ухода. Молча придержит дверь и — не уйдет, конечно. Худшая из потерь та, что с тобою вечно.

Слепец

Старик с тарелки собирает на ложку праздничный салат и хлебным мякишем играет — ослеп недели две назад. Он знал давно, что отсмотрелся, врачи сулили слепоту. Но он еще не притерпелся вслепую хлеб нести ко рту. Он пальцами перебирает еду, роняет свой стакан. И скорбно женщина взирает: — Ну что ты делаешь, Иван! А поздний сын его запойный возводит руки к потолку. Но дед все держится и только дрожит, как птица на току. И он кричит жене, что вторить должна и слушаться — должна! Лелеять старика и холить и не перечить: ты — жена! И в токовой слепой истоме он замирает у дверей, когда родня уйдет и в доме один он остается с ней. И вот, нашаривший рукою покорное плечо ее, он удаляется в покои, бурча проклятие свое.

* * *

Какой ты теперь, по прошествии долгих веков? Брюзга ли, объевшийся нежности, как пирогов? Ханжа, неудачник, банкир о кольце золотом? Нашел ли ты счастье и что там, за счастьем, потом? А я так и вижу тебя, и бесцветен твой лик, как будто затерт, чтобы не было больше улик, как будто размыт, и мне кажется, там, за дождем, ты прячешься где-то в неведомом мире, в другом. И все же ты рядом, поблизости, встречу того гляди и, пожалуй, уже не скажу ничего. Я думала, умер, я думала, загнан, изгой! А ты вот таким оказался — пустышкой, брюзгой. Но шарит в толпе мой надежд не растративший взгляд, как будто не может поверить в реальность утрат.

* * *

Все было попусту. Пафос. Разоблаченье властей. Ненавидели люто. Любили дергано. Пытались делать детей в отсутствие детородного органа. Уходили в ванную, кафельную, как морг, и ложились в воду, с бритвой, водкою и телефоном. Спасал звонок. Брали глоткою. А теперь ори не ори — все оральный бред. Заиметь прислугу. Пожить барыней. Поиметь весь высший свет, разоблаченных баловней… Мама, Господи, ну а кто ж меня, хоть какой плюгавенький?! Чтобы сам пришел, среди бела дня, цветик аленький. Паду в ножки, расстелюсь травой, брошу чушь пороть. Буду щи варить да поругивать Путина. Не дает Господь. Говорит Господь: — Не пора, Ватутина.

* * *

Сыну до рождения.

Я нарисую тебе далекое море и белый берег я повешу рисунок над твоей головою чтобы ты всматривался в дома на горе синей чтобы ты выискивал что-то родное из прошлой жизни Я нарисую тебе белые стены в зеленой долине за которой море и перед которой море никогда не думала что ты воплотишься я никогда не думала что мне воздастся по вере Взгляд твой уйдет от меня тихо в солнечное сияние горизонта и из твоих мечтаний родится твоя вера и улетит твой помысел в золотую гавань

 

Олег Павлов

Вниз по лестнице в небеса

Павлов Олег Олегович родился в 1970 году в Москве. Окончил заочное отделение Литературного института им. А. М. Горького. Автор романов и повестей «Казенная сказка», «Дело Матюшина», «Карагандинские девятины», «В Безбожных переулках» и др. Публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Москва» и др. Постоянный автор журнала «Новый мир». Живет в Москве. Авторская страница в Интернете: www.pavlov.nm.ru.

Звали мы его Игорьком, а для всех чужих он был Митрофаном — простая фамилия превращала его на слуху в зловещего мужика. Игорек был не намного старше нас, но больше не ходил в школу, а поэтому выглядел в наших глазах чуть ли не стариком. Хотя он и без того отличался от подростков, что льнули к его силе, храбрости, глотая с восторгом воздух опасной жизни, — а когда смеркалось или зазывно кричали из окон мамаши, разлетались по домам.

Дома никогда не ждал его готовый обед, да и ждать с обедом было некому. Отца с матерью своих он не помнил. Говорил, что родился в тюрьме. Жил он у бабки с дедом, но когда вырос, они пускали в квартиру, только если приносил бутылку водки. Завирал он для лихости, или это было правдой, но еще говорил, что все впитал в тюрьме с молоком матери и что дед приучил его пить водку с шести лет.

Пропитое, казалось, вечно неумытое лицо Игорька одеревенело от шрамов, похожее на бойцовский щит. Черные угли глаз потухли, но вдруг вспыхивали и пылали так жарко, что он увлекал за собой одним только взглядом. Рядом с ним исчезал страх. И взгляд этот не был угрожающим или властным. В нем подчиняло ровное, спокойное бесстрашие. Оно было как небольшое пламя, в котором, даже не чувствуя боли, медленно сгорал человек — или черное что-то, спрессованное в камень.

Он был вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтобы поразить наше воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать ни звука. Говорить для него было мучительно. Он молчал, как будто даже перед глазами видел все время то, что не в силах был выразить в словах. Обычно был спокоен. Чутко слушал, живо откликался на хорошее смехом, на плохое — сопением и нервным звуком плевков. Или вдруг отчетливо произносил, все для себя решая: «сука», «подлюка». А если волновался и не мог уж молчать, то голос его звучал как громкий собачий лай, разве что окрашиваясь чувствами.

Он презирал бродячих собак, потому что их легко было подманить и приучить охранять любую свалку; любил птиц, но не попугайчиков или канареек, о которых мало что знал, а воробьев, голубей, ворон, что могли, когда хотели, высоко взлететь или шныряли по улицам в поисках кормежки, красиво и ловко совершая кражу каких-нибудь крошек с чужого стола, как будто подбирали дары. Только по ту сторону жизни все было для него понятно. Они тоже бродяжили по улицам, в подвалах и на чердаках. Да и радость свою добывали одинаково — воровством. Он чувствовал себя ближе к ним, а не к людям, для большинства из которых, и даже родных, давно умер.

Кто входил в стаю, где он был вожаком, погружался в тот же таинственный отрешенный мирок, соблюдая его ритуалы… Он выносил за хвост еще живую крысу, оглушенную и пойманную в нашей землянке, — а случалось это что ни день — и проделывал все молча: облил бензином из майонезной баночки, которым всегда и разводили мы огонь, поджег, швырнул… Зрелище устраивалось для всех. Начиная пылать, крыса судорожно оживала. Глядя, как она дико верещит и носится по кругу огненным комком, он тихо шептал: «Горит, подлюка…» Так он казнил какое-то зло — что-то жадное, трусливое, подлое. Все мучились, но смотрели. Когда верещание вдруг замолкало, а пламя гасло, становилось легко. Зло сгорало заживо, и только на земле еще дымился обугленный холмик. Крысу не было жалко: каждый убил бы мерзкую тварь, чем смог, найдя ее в землянке.

Много лет я видел Игорька Митрофанова только мельком, потому что не посмел бы сам с ним заговорить или подойти так близко, чтобы обратить на себя его внимание. Всегда он ходил не один, а с дружком по фамилии Вонюкин, что делало их похожими на братьев. Казалось, они носили одну и ту же одежду. Одевала их одинаково бедность, и когда повзрослели, одеждой служили взрослые обноски — добытые неведомо как и расклешенные по старой моде брюки, армейские зеленые рубахи навыпуск да солдатские ботинки. Зимой шатались по улицам в кирзовых сапогах и в телогрейках, пугая прохожих в сумерках своим видом. Тогда уж они выглядели в собственных глазах лихо, красиво, чувствуя, что наводят в районе страх.

Впрочем, Вонюкин был рыжим, поменьше ростом и тщедушней своего дружка, волосы которого ежились чернотой, упрямые и дикие, все равно что иголки. Скуластая сумрачная рожица одного и лоснящаяся прыщавая мордочка другого были отражениями очень разных душ.

Вонюкин с криком и как-то судорожно всегда что-то выхватывал у малышей, особенно если кто-то выходил из буфета после завтрака с пирожным или котлетой, и сразу же отправлял выхваченный кусок себе в рот, будто его и не было. Тех, кто жаловался, он запугивал, пинал. Пожалуй, только я и не уступал сложением Вонюкину, хотя был младше. Однажды, когда он что-то отнял у меня, я навалился на него и опрокинул на пол. И тогда к нему кинулась вся ребятня, кто пиная, кто щипая, кто хватая за волосы и куда-то волоча. Вонюкина с ликованием свергли. Но восстание маленьких рабов было подавлено спустя самое короткое время. Вонюкин вдруг взбежал на этаж с еще одним мальчишкой — и указал ему на меня. Паренек быстро подскочил и ударил меня в живот. Он был куда сильнее, но я в каком-то отчаянном порыве все же стерпел боль и ринулся на него. Мы даже сцепились, но тут подскочил Вонюкин, после чего они в несколько мгновений легко справились со мной и осыпали градом проворных ударов. На помощь никто не пришел: ребята пугливо сбились в кучку и смотрели, как меня бьют. А когда экзекуция закончилась, кто-то с восхищением и страхом шепнул на ухо: «Тебя бил Игорек Митрофанов!»

В моей жизни стало опасностью больше, и я временами ощущал присутствие этих двоих где-то рядом, близко, как будто они были призраками, что могли появиться однажды ночью, придя за мной даже в квартиру, где я жил. Воображение окутывало этих призраков тайной. Мне казалось, что Вонюкин не ложился по ночам спать, а тот, другой, которого все боялись, приходил в школу откуда-то из темного сырого подвала, где ему все было можно.

Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уж не учились в школе. Но я как будто шел по их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования — слыша и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Хотя и мне всегда было что сказать: «А я дрался с Митрофановым!» Наверное, я даже придумывал заново эту детскую драчку, снабжая множеством красочных подробностей. Из таких рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на виду что-то наказуемое. Все знали их по кличкам; почему-то у них исчезали фамилии, имена. Все знали также, в каких домах они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами — это чтобы не оказаться у них на пути. Они были жестоки еще с детства, и таких называли подонками, но все же страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит, — гордились даже этим; кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их покровительством — тот «митрофановский», этот «комаловский», как будто появились отцы, — а поэтому и гордились уже иначе.

В нашем классе учился Саша Федоров — или, как его прозвали за рассудительность и очень серьезный вид, «дядя Федор». Восьмилетка для него была концом учебы — как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу: терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми — и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов — а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год учителя поменяли позы, в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили, что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа — в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и решали, клеймили и еще воспитывали. Но многие давно все решили сами, с облегчением отбывая последний год в ее стенах. А кто-то подчинялся внушениям — и всем своим опущенным, вялым видом показывал, что готов освободить место за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова прощать, больше не замечая их присутствия в классах.

Дядя Федор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста — руки на своем плече — и не глядя ее отпихнул как что-то обременительное. Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки. Потащил за собой, будто на привязи.

В школе этот десятиклассник учился всего два года, пришел однажды на новенького в тот самый один-единственный класс, но с тех пор уже почувствовал силу. Это в него влюблялись девочки, а учительницы — и молодые, и постарше — сами того не замечая, по-женски кокетничали cо смуглым мускулистым блондином. Одноклассники во всем уступали, если и не заискивали. Фамилия, что казалась иностранной и уже поэтому волнующей, вполне оправдывала себя. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в экзотической африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор бабушки — доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую характеристику для поступления в потомственный институт. Но почему-то Стефанович не принимал участия в комсомольской жизни, с вызывающей грубостью отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, то принимал нарочито глуповатую позу лектора и как на политинформации докладывал о голодающих Африки, загнивающем капитализме и системе апартеида. Гримаса презрения всегда мучила его лицо. По школе то и время порхали слухи о каких-то пикниках, которые он устраивал для одноклассников на пустующей родительской даче: там смотрели стонущее видео, пили полусладкое советское шампанское, теряли невинность. Стефанович хранил спокойствие и один молчал о своей щедрости, этих сказочных попойках и о девушках, что становились на его даче женщинами с теми, кто в ту же ночь становился с ними мужчинами, — а участники пикников без промедления распускали сплетни о себе самих, горделиво оповещая и обо всех обретенных пороках. Только если бы хотели выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нем до сих пор не знают, а все впечатление производили заграничные вещи, в которые он одевался, дача, пикники, голливудская внешность. Никто из одноклассников не мог назвать себя его приятелем; не мог вспомнить, чтобы он сам заходил к кому-то в гости, да и вообще интересовался другими, — но это не привлекало внимания.

Дядя Федор был обречен и все же то бодался, то брыкался, а Стефановича забавляло, что невзрачный паренек пытался оказать сопротивление, и поэтому он медлил, как на арене, да еще уворачивался играючи от этих жалких попыток, держа его от себя на расстоянии вытянутой руки. Происходящее тут же собрало зрителей. Мы тоже стояли и смотрели, хотя могли накинуться все на одного, но было страшно побороть свое смущение перед благодушным мускулистым красавчиком. Вдруг раздался треск — оторвался рукав. Стефанович уныло отступил на несколько шагов. Дядя Федор оказался на свободе, и, трогая рваный клок на плече, будто рану, только морщился и без шума плакал, судорожно глотая воздух. Стало так жалко его, что у нас тоже выдавливались из глаз слезы. Всех душило чувство мести. Стефанович спокойно ждал. Но дядя Федор увидел себя окруженным толпой… и убежал. Мы нашли его в саду, где чахли старые неухоженные яблони, посаженные когда-то давно учениками в день первого сентября. Он отказывался вернуться в школу и не шел домой. Оторванный рукав можно было пришить, а обиду стерпеть, но всем хотелось правды, чтобы Стефанович был наказан за то, что сделал. Наказывать же его было и не за что: дядя Федор хотел пройти в школу без сменной обуви, а когда не пропустили, то сам стал вырываться из рук дежурного, который только схватил его, чтобы остановить, и даже не ударил. И это дядю Федора ждало в школе и новое унижение, и наказание за хулиганство.

Уже прозвенел звонок на первый урок. Возбужденные и почему-то окрыленные, мы решили, что не пойдем в класс. Решили не все, а несколько человек, которым было противно чувствовать себя трусами. Вдруг дядя Федор ожил и вспомнил: «Пошли за Игорьком… Нужно рассказать Игорьку…» Впятером мы куда-то пошли. По пути поняли, что он ведет нас прямо к Митрофану, у которого и решил искать правду, зная к нему дорогу и ничего не боясь. В наших глазах это было подвигом. А чувство, что все мы встали на защиту друга, которым казался теперь каждому из нас дядя Федор, так упоительно кружило голову, будто подвиг совершал каждый из нас.

Митрофан с Вонюкиным встречали новый день в беседке детского сада. Там они, наверное, мыкались еще с ночи. Лежали на маленьких низких скамейках, курили — а скоро уже должны были вывести на прогулку малышей. Взгляд Игорька был хмурым, мутным. На заспанном лице отпечаталась какая-то паутинка. Сначала говорил только дядя Федор. Потом все подняли голос и наперебой докладывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший ее ученик, проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем, начинал что-то с тоской вспоминать, обдумывать и понимать: вздыхал, сопел, сплевывал, ворочался. Вонюкин крикливо порывался тут же послать кого-то из нас за пивом и вообще ревновал к дружку, справедливости у которого мы просили, — а тот неожиданно ободрился и, казалось, сам уж повел нас за собой. Вонюкин ныл, матерился, но шагал рядом.

Перемена. Пустующий первый этаж. Дежурные маются от скуки — нечего делать. Только десятиклассники вышмыгивают перекурить в укромных нишах у парадного подъезда. Входит дядя Федор, за ним порог школы переступает Игорек. Стефанович хмурится при виде незнакомца. Они уходят в сад, подальше от глаз; деловито обсуждая, решили, что драться будут там, — и больше ни слова ни о чем. Курильщики жмутся друг к дружке, будто успели продрогнуть. Дядя Федор остается неприкаянно стоять у школы. Они одиноко уходят по асфальтовой дорожке между еще зеленеющих стриженых кустов — Стефанович заметно спортивней Игорька, тот ему по плечо, и кажется, что теряет силы в своих обносках, — и все молчаливо провожают их глазами, точно расступаются; только Вонюкин порывался кинуться на красавчика, но услышал окрик Игорька, вдруг взявшего Стефановича под свою защиту, и угомонился.

Яблоневый сад глухо затих. Была осень.

Стефанович еще долго не показывался в школе, а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое существо, и восхищался: «Вот все целое, а губищи — это у меня всегда в кровь!» С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с детства дразнили то «рыжим», то «вонючкой». За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять, а пока что придумывал подходящую. Можно сказать, Вонюкина мучило, что его не любили. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него — и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.

Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой — превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или в другое время суток, исчезая куда-то по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь — похожий на мертвеца, c мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, — и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за cвои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни — работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.

Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, подкупая солдат, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, уже обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.

В кинотеатре «Сатурн» каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя — тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура передвигалась по залу, и в конце концов он оказывался тем человеком, что всех кое-как или укрощал, или мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала на воздух, в ночь, и, не понимая себя, катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся, сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.

Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем — салютом под открытым небом. К десяти часам вечера в разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли свои лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов ярких разноцветных огней. А когда небо после ударов десятка огненных столпов вдруг гасло, народ умолкал и расходился.

Милиция следила, чтобы из толпы не доносилось опасных выкриков и не было массовых драк, хотя этим обычно и кончалось, как и тогда, в ноябре, у памятника Рабочему и Колхознице, когда отгремели последние орудийные залпы, рассыпавшие кроваво-желтые конфетти. Мы знали, что Игорек купит вино и в этот день каждый должен быть пьяным, чтобы ехать смотреть салют. Встретиться было условлено в детском саду, где и всегда. Я еще не испытывал, что такое быть пьяным, но почему-то не боялся того, что произойдет. Игорек пришел с большой бутылкой за пазухой, которую называл «бомбой». Воздух уже залили чернильные сумерки, потрескивал дождь. Слезливые огоньки окрестных домов удаляли их же баракоподобные темные очертания. Пришла моя очередь. Я хлебнул из пущенной по кругу бутылки, не показывая вида, что делаю это в первый раз.

Карамельная сладость запеклась во рту и на губах. Я прислушивался к себе и ждал чего-то, схожего с ударом, но приторная жидкость из холодной бутылки вдруг превратилась во мне в доброе тепло. Тот первый глоток был полон доброты и тепла, от которых кружило голову, как от переизбытка кислорода; я снова прильнул к обогретому губами ребят, теплому и влажному сосцу грудастой бутылки, ощущая плаксивое чувство уюта и какого-то родства со всеми, кто из нее пил.

В тихоходный пучеглазый автобус, что ходил по маршруту от улицы Русанова до ВДНХ, ехавшие на салют пьяные компашки врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой-то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой — и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта — все равно что по команде — пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое каких-то парней. Им было так страшно, что они, будто слепые, даже не видели друг друга. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.

Стоило засвистеть милиционерам — и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие — собственной силой. Каждый рвался что-то рассказать. Говорили, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько «пятаков», — обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.

К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая свой желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколько и пронзительное. Я больше не понимал, куда и для чего иду, остановился и ждал: что это, когда оно покажет себя…

Сам я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, «пятаки», у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, — так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь — одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие — и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост… Дохлая крыса была тяжелее этой вороны, что выбивалась из сил и куда-то переносила ее в ночи.

Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.

Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и даже светло от самодельных свечей из колотого на куски, как сахар, заводского парафина. Мы построили свое жилище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки… Бросовая деревянная тара, чтобы топить «буржуйку», которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли «Электроником». Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище — в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую — похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор, только он уж совсем не работал, стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.

Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой — крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам — а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жили крысы, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; cвалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались зимовать.

Быть может, потому что начали хозяйничать, выбором его очень скоро оказались довольны. За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок — перевыполняли план. Мусор был унылый, серый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Каждый уносил со свалки свое, что ему понравилось. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, — а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили — и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.

Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно — таких пластинок у меня никогда не было, и возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в какую-то другую жизнь. Я пытался себе ее представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел ту же самую пульсирующую черную пустоту. Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным.

Еще помню, как раскопал в мусоре целый чемодан, в котором кто-то выбросил письма, открытки и телефонную книжку. Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках — кроме этой книжицы, наверное, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. В ней было множество телефонных номеров и фамилий, записанных ровным гладким почерком как будто в один момент — все теми же чернилами, в очередь, даже без помарок. Она понравилась мне сама по себе, у меня еще не было собственной телефонной книжки. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Ее страницы были исписаны не до конца, и поэтому я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я ходил с ней в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей — в столице Югославии Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми когда-то подружился. Я сам в это верил, очень этого желал. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, я разглядывал ее на картах, но потом уж искал и не мог найти: ее нигде не было. Лишь однажды я увидел название своей любимой страны на афише кинотеатра — в «Сатурне» показывали югославский фильм. Вход на «любовную драму» был запрещен детям до шестнадцати. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс — и уже купленный в кассе кинотеатра каким-то добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить.

Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой и карточной игрой головах, когда лишь этого становилось мало и когда пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до каких-нибудь больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили муравьиный, но честный промысел: собирали в мусоре бутылки с банками, сдавали в пункт приема стеклопосуды, получая за сданное когда сколько, но всегда не меньше трех рублей.

Работать должны были все. Деньги общие хранились в землянке, о тайнике знал каждый из нас — их прятали в пустом чреве телевизора. Сосчитали, мечтая, что к маю можем скопить рублей пятьсот. Но скопленное то прибавлялось, то таяло: Игорек безвольно уступал нашим же уговорам всего разок потратиться на кино или съездить всего разок на ВДНХ и покататься на аттракционах. К Новому году в копилке было рублей пять. Тогда на общие деньги решили купить вино, потому что праздники мы отмечали уже вместе, как будто семьей.

Новогодняя ночь началась для меня за праздничным столом с мамой. А после двенадцати я быстро собрался и, сказав, что иду кататься с ребятами на горках, побежал в землянку. Игорек восседал там уже пьяненький, щедрый, подавая полный стакан. Я выпил, думая, что повторится все, как было в прошлый раз, но, когда пошли веселиться на горке, пил на морозе еще и еще, начиная куда-то улетучиваться и слабеть. Может, вино было другое, крепче, или все кругом — стремительней и просторней, а морозный, обжигающий дыхание воздух — свежей.

К черной излучине Яузы издалека спускались плавные склоны, у которых выстроились последние высотные дома. В ту ночь они горели свечками в пышном снежном торте — столько его намело к этому дню. Но та первая январская ночь была полной глубины и покоя, и не стало метелей, чтобы их задуть. У берегов огромной белой реки с ее застывшими снежными волнами гуляло множество семей, подвыпивших компаний и всякий празднующий народец. С визгом и хохотом, поднимая искристые брызги, в нее бросались на санках или ныряли в чем были, скатываясь на животах и спинах до самой Яузы, а выползали наверх в новых одеждах, похожие на снеговиков. Кого-то кидались спасать глупые верные собаки, снующие всюду за хозяевами, потом начиная кружиться и лаять от восторга, что искупались в снегу. Тут же стреляли бутылки шампанского. Зажигались звездочки бенгальских огней, мерцающие и там, на голубовато-серебристых склонах, по которым рассыпались, наверное, сотни людей, — и, казалось, в небе.

В ту ночь моя душа как будто отошла от тела. Я видел перед глазами только небо. И когда в глотку лилось вино… И когда катился с горы, а потом бездвижно лежал на снегу… И когда хотел подняться, но падал… Небо, небо, небо! Это было легко и приятно. Чудилось, что засыпаешь, лежа на мягкой перине. И когда небо вдруг исчезло, а вместе с ним и явь, что-то разверзлось подо мной и я точно бы начал падать на дно воронки, которая бешено кружила в страшной черноте. Я рвался изо всех сил наверх — но не мог пошевельнуть даже губами. Только душа легко выпорхнула из-под тяжести век, как будто и была моими глазами. Черная воронка и весь ее ужас тут же исчезли: я лежал с открытыми глазами и смотрел на небо. Я чувствовал, что живу, только пока вижу его. Я уже не помнил, что веселился с пацанами и пил вино. Я думал, что почему-то умираю один где-то на краю зимы. Только мороз. Только голые руки в снегу. Ее, зиму, я даже слышал, это была ее долгая гулкая тишина. Я мог лежать умирающим на поле какой-нибудь великой битвы в каком угодно веке и чувствовал бы, наверное, все то же самое, что и замерзая тогда на снежной перине парализованным маленьким человечком: я мучился лишь страхом, не понимая, что же со мной произошло.

Последнее, что я мог увидеть в своей жизни, — это ночное январское небо, покрытое, чудилось, льдом, все еще темным, как вода, но уже с новой зеркальной поверхностью, в которой отражалось лишь все такое же новое, сверкающее и блестящее.

Но обо мне вспомнили, меня нашли. Я не замерз и не захлебнулся блевотой, о существовании которой не имел никакого представления. Когда я исполнил чей-то приказ сунуть два пальца в рот, мне казалось, что это хлещут мои же несчастные внутренности вперемешку с дерьмом. Я вернулся к жизни с этим запахом во рту. Сохлая прибрежная трава выше человеческого роста понуро стояла в сугробах. За ней чернела и мерцала незамерзающая вода, что тихо и чуть заметно проползала стороной, по течению. Тогда, находя себя у берега Яузы, я поневоле увидел все наоборот. Близко — этот обретенный как будто вместе с жизнью берег, а там, далеко, где маячили высотки домов, бессмысленное чужое копошение праздника.

Никто не помнил, когда я вдруг пропал и когда меня нашли. Я сам не понимал, сколько же пролежал без движения на морозе. Все это могло быть и одной минутой, показавшейся вечностью, и долгим временем, которое, однако, пролетело в моем сознании тогда уж как мгновенье.

Наутро после новогодней ночи я валялся в постели, мучимый жаром легочного воспаления и страхом перед самим этим состоянием умирания, которое так легко овладевало мной и потрясло еще там, когда валялся ни живой ни мертвый у Яузы. В постели меня качало, будто в лодочке, и все еще мутило, наверное, от остатков алкоголя в крови. Я похлебывал горячее молоко, с мужественным видом принимая заботливость растерянной матери, и чувствовал себя почему-то стариком — шамкающим, дряхлым, близким к смерти. Я болел весь январь и от безделья взялся читать учебники, не желая возвращаться в класс инвалидом по всем предметам.

Пацаны все это время не давали знать о себе. Я вернулся в их жизнь после месяца небытия, уже, наверное, чужой. И тоже почувствовал, что все стало по-другому: у Игорька появилась любовь. Малолетних шлюшек было не так уж много, и они быстро оказывались на слуху да на виду. Эту звали Галей, а на улице Галкой-цыганкой. Она пила, курила, матерно ругалась, потому что хотела быть похожей на пацанов. Обрюзгшей уже в четырнадцать лет девчонкой, похожей на старую цыганку, если и соблазнялись, то спьяну — а потом гнали от себя. Она росла с нами, у всех на глазах, мы вместе учились в школе, а кто-то и в одном с ней классе. Но я почти не помнил ее и не замечал все годы, кроме того времени, когда она вдруг стала обращать на себя внимание большой грудью. Глуповатой некрасивой девочке, наверное, это было приятно. Она, наверное, почувствовала в этом неожиданную силу, превосходство. И ее грудь лапали взглядами даже взрослые ребята. Чтобы получить власть, увлечь, Галке нужно было делать с ними то, что она потом уж делала со всеми, кого еще могла соблазнить. Но ее бы не пустили после этого в общее веселье, компанию, а уж тем более в свою жизнь. Красивые, пусть и гулящие девчонки получали за это возможность властвовать над парнями, которых все боялись, веселиться на их деньги если и переходя из рук в руки, то как будто по любви. А Галка брала деньги хоть за раз, соглашаясь делать это с кем угодно.

Игорек боялся женщин. У него не было о них даже разговоров, обычных для парней. Женщины для него были чем-то вроде милиции, о которой он тоже молчал и которую, казалось, брезгливо, но все же боялся. Не знаю, влюблялся ли он когда-то до этого. Думаю, это произошло с ним в первый раз — и потому, что Галка-цыганка стала к тому же первой в его жизни женщиной. Внешность его и повадки могли только вызвать отвращение у обыкновенных девчонок, а шлюшки к нему тоже не липли, как и он к ним, потому что даже эти спивающиеся пропащие душонки тянулись к шику, деньгам, комфорту, которых с Игорьком не было бы: когда он воровал, то мучился, а мучаясь, все пропивал, ходил в обносках, жил где попало, прятался от людей.

Игорек и всегда о ней знал, но злился, если видел и даже говорил не раз, что Галка — «крыса». Она как будто слышала об этом, иначе было не понять, почему же боязливо пробегала мимо, унося в своих мстительных глазках то ли обиду, то ли злость. Болтать Галке о том, что говорит о ней за глаза Игорек, мог только Вонюкин. Он крутился кобельком вокруг ее запахов и давно не одалживался, получая, когда хотел, свое. В новогоднюю ночь Галка рыскала счастья, ждала праздника, приставая то к одним, то к другим, но ей даже не наливали. Она бы и осталась в ту ночь одна, но подвернулся Вонюкин. Своего вина у него не было, поэтому повел в компанию, зная, что Игорек, уже пьяненький и добренький, стакан ей все же нальет.

Галка-цыганка пила, смеялась, веселилась в обнимку с Вонюкиным, но приглядывала за Игорьком. Вонюкин любил подпаивать дружка, чтобы чувствовать себя потом значительней и сильней. Если Игорек выпивал в меру, то просто становился веселеньким. Если перебирал, начинал жаловаться на свою пропащую жизнь, а под конец плакал и жалобно мычал, не выговаривая слов. Но тронуть его и тогда было опасно — он тут же вспыхивал, приходя в бешенство. Вонюкин подливал ему, Игорек мычал, но что-то случилось.

Говорили, тот просто усмехнулся — и полетел от удара в снег. Добивать Игорек не смог бы. Тут же все забыл, простил. Вонюкин затих, потом потихоньку стал усаживать Игорька поближе с Галкой — и как будто шутя, для веселья, начал их женить, играя в свадебку. Игорьку стало весело и хорошо. И она смеялась, пила теперь уж с ним в обнимку, шептала «мой цыган», «мой черныш». Когда всё выпили и праздник на горке стал затухать, а пьяненькие разбредались кто куда, Вонюкин с Галкой поволокли Игорька в землянку — и там она осталась, а Вонюкин ушел. Сам он потом хвастался, что устроил их «первую брачную ночь», желая от Игорька благодарности. Но, зная его, мы понимали, что хотел он сделать что-то другое. Наутро Галка-цыганка встречала всех в землянке как атаманша. Игорек угрюмо молчал, но почему-то терпел. А стоило появиться выпивке и начаться поминкам по празднику, повторилось, что было.

Казалось, что Игорек с Галкой притворяются влюбленными; но оба они и могли только притворяться, как будто вставляя вместо чувств протезы… Она — что жалеет, он — что любит… Они притворялись, что могут быть счастливыми, иметь детей, семью… У него уже был паспорт, он отвечал как взрослый человек за все перед законом, но Галке-цыганке до совершеннолетия оставалось два года. Он cам же с удивлением и восхищением говорил, что Галка, если бы захотела, могла его посадить. Их бы расписали, если бы она вдруг забеременела, но как было похоже, это с ней почему-то уже и не могло произойти. На словах она «беременела» чуть не каждую неделю, приводя Игорька всякий раз в торжественный трепет и делая неожиданно покорным, когда чувствовала, что он выходит из подчинения. Он дрался за ее «честное имя» на улицах, но когда сам же ревновал, то нещадно бил. Игорька страшило, что она его однажды бросит. Галке же была страшной мысль уйти от него — но вела она себя почему-то еще более бесстыже, как будто бесновалась, чувствуя, что он уж не отпустит ее от себя живой.

Так как водил ее Игорек повсюду за собой или держал без выхода к свету в землянке, то делать это Галка могла только там, в этой норе, из которой он ее не выпускал, приставляя и нас к ней как охрану. Когда его не было, она липла в землянке к пацанам. Но мы пугливо выбегали наверх и ждали там Игорька — а при нем молчали. Это Вонюкин в его отсутствие делил с Галкой-цыганкой «супружеское ложе», которым стал выброшенный кем-то когда-то диван. Но и тогда все молчали, жалея Игорька, да и почему-то Галку с Вонюкиным.

Игорек стыдился и не давал ей делать того, что хотела, только тогда, когда Галка, как бы играя с пацанами, заголялась — а дразнила нарочно его, чтобы заставить ревновать и страдать, быть потом избитой, снова орать про свою беременность, послать покорного и поглупевшего за выпивкой, чтобы в который раз отметить это событие, напоить до жалобного плача и стонов, а потом убаюкать, как младенчика, что находился в полной ее власти… Помню, однажды напившемуся уже до бесчувствия и только жалобно мычащему Игорьку она у всех на глазах со смехом всунула в рот свою обвисшую, как у кормящей суки, бухую грудь — и он, засыпая, начал ее блаженно сосать.

Галка-цыганка хочет споить Игорька… Он ведь сам ее крысой называл… Скорее бы его в армию забрали, пока она ничего не сделала… А нам куда… Пропал Игорек… Все, пора по домам… Хватит этого… Ему и дела больше нет до нас… Так шептались пацаны. Но бесприютность, которую чувствовали, снова и снова гнала почему-то в землянку. Мы еще верили, что придет весна, Игорек вспомнит о реках и плотах, все станет по-прежнему и он поправится. Он никого не обижал и не давал в обиду другим, но становился все равнодушней, обреченный на что-то плохое. Только и знал, что твердил сам себе под нос: приду из армии, работать буду крановщиком, женюсь на Галке… Когда у них в землянке были мир да любовь, то из трубы, что выходила наружу, чуть возвышаясь над покатым холмиком земли, валил густо дым: топили как в бане, лежали там голые. И другие заходить в землянку не смели. Стояли ждали, когда высунется уже одетый Игорек и позовет. Но могли не дождаться. Слышали противные стоны, доносившиеся как будто из-под земли, — а там, где стояли, чувствовали под ногами мерную сильную дрожь. Докуривали. Плевались. Расходились кто куда, нужные только сами себе, да еще Вонюкину. Тот незаметно становился за главного… Приказывал. Решал. Тоже возмущался, подзуживал — и нравился.

Как-то уже весной дядя Федор нашел на свалке побитый дырявый эстрадный барабан. На него натянули полиэтиленовую кожицу — и он зазвучал так маняще, как если бы не хватало только синтезатора с гитарой, чтобы сделаться сразу же знаменитыми. Но собирать бутылки стало как-то лень. Поэтому решили обойтись без синтезатора. Будущей рок-группе тут же придумали название: «Свалка». Кто-то смог утащить из дома гитару. Она дребезжала, надрывался барабан, под этот гвалт, только и стараясь перекричать, дико вопили всего одно слово: «Свалка! Свалка!» Эту песню записали кое-как на магнитофон и трясли заедающую «Электронику», извлекая долгожданные звуки, слушая с восторгом то загробное урчание, которое делало ее, эту песню, еще таинственней и чудесней.

Через несколько дней мне с трепетом шепнули, что Вонюкин залез ночью в какой-то павильон на ВДНХ и унес стереоколонку. О ней даже не мечтали. Но теперь она оказалась в наших руках. Ее спрятали на чердаке школы — так придумал сделать Вонюкин, опасаясь, что Игорек заставит от нее избавиться, как только узнает о краже. В сумерках по пожарной лестнице я тоже забрался на крышу пятиэтажного здания, потом проник на чердак — и увидел ее… Она была огромных размеров, новенькая, с иностранными буквами на корпусе — наверное, концертная. Прошла неделя. Хоть был уговор надолго забыть о том, что прятали на чердаке школы, каждый день, не в силах утерпеть, мы лазали воровато на чердак, чтобы полюбоваться своей добычей и на всякий случай перепрятать. Но взяла с поличным на пожарке директор школы Алла Павловна: думала разогнать куряк за школой, а наткнулась на нас. Хватило часа, чтобы мы сознались, зачем лазали на крышу и что прячем на чердаке. Колонка оказалась теперь в кабинете директора школы. Только мы не смогли сказать, что не воровали ее сами, и назвать того, кто же это сделал: назвать Вонюкина — значило стать «крысой», совершить предательство, навсегда опозорить себя.

Алла Павловна обрела равнодушный к нашим судьбам и беспощадный вид. Сказала: «Завтра сообщу в милицию».

Мы чувствовали себя героями, думая, что не сознались в главном, и не понимая, что главное уже известно и если не Вонюкина, так нас осудят за воровство, когда Алла Павловна сообщит об этом в милицию. Уже с какой-то детской наивностью верилось, что нас ни в чем не обвинят. Поверят, что мы ее просто нашли, а если что-то произойдет и все же установят факт кражи, то Вонюкин обязательно сам же сознается, ведь это сделал он, а не кто-то из нас.

«Я ничего не видел, поняли? Они не докажут… Говорите, что нашли… На свалке…» — шипел перепуганный Вонюкин, когда узнал обо всем. Это происходило уже в землянке, где мы собрались как будто в последний раз. Игорек, помертвевший от пьянства, валялся на диване. Он то начинал судорожно говорить вслух, то затихал… Он говорил, что нам надо бежать… Снаряжал куда-то на Север. Бросил тут же клич, чтобы нам отдавали деньги, какие у кого есть… Но казалось, это он зачем-то запугивал нас, чтобы стало страшно, — или просто бредил.

С утра Игорек встречал нас одиноко у школы: проводил на уроки и ждал еще до полудня, сидя несколько часов на приступке, похожий на сильного зверя, которому тяжко даже двинуться из-за какой-то глубокой раны… Закончились уроки. Мы тягостно вышли — его многочасовое бездвижное пребывание у школы нас уже страшило. Он сказал: «Пошли… Что ни услышите, молчите. И своих чтобы, это… не выдавать».

Алла Павловна нас не ждала, а Игорька встретила так живо да напористо, будто сразу поняла, зачем он появился и что задумал: «Слушать ничего не буду. Иди вон!» Игорек переборол невольную робость и молча стоял напротив нее, всем видом давая понять, что никуда не уйдет. Она сдалась — даже что-то немощное, дряблое проявилось в ее лице. «Колонку я с выставки украл. Потом сказал, чтобы спрятали на чердаке школы. А что краденая — они не знали, я им не сказал. Все. Теперь звоните ментам». Проговорив это вызывающе спокойно, он замолчал, но директор школы тоже молчала и уже сама с какой-то непонятной робостью глядела на своего бывшего ученика.

«Звоните ментам!» — не вытерпел молчания Игорек.

«И позвоню, позвоню… Пусть приедут… Пусть узнают, чьи же там отпечатки пальцев!» — заголосила возмущенно и вдруг умолкла, понимая, что произойдет… «Не смей!» — крикнула порывисто, испуганно. Но было поздно. Игорек, как по ее же приказу, будто еще и боясь, что не успеет, бросился оставлять свои «отпечатки», хлопая по корпусу огромной концертной стереоколонки… А через несколько минут, взяв себя в руки, директор школы сердито кивнула на главную улику преступления: «Это останется в школе. У меня».

Мы вышли на свободу. Стали смеяться, радуясь, как все легко нам сошло с рук. Все мы думали одно и то же: Алла Павловна сделала даже очень выгодное приобретение для школы, а концертная колонка, которую никто бы и не догадался в ее стенах искать, наверное, окажется теперь в актовом зале, хотя могла бы достаться не школе, а нам, если бы не глупая случайность… Игорек, шедший впереди, вдруг развернулся — и мы успели увидеть только ужасную нечеловеческую гримасу на его лице. Как будто заключая в объятия, он ринулся на нас и начал избивать всех троих так быстро, что мы не успевали продохнуть, барахтаясь под его ударами. Он расправился с нами в несколько мгновений, а пока мы ползали по асфальту, исчез.

На месте землянки каждый потом находил черную обугленную яму. Она еще дымилась. Никого не было кругом. Только бродили чуть в стороне голодные собаки — и не пугались, потому что давно уж знали, привыкли, а в тесном небе над свалкой галдело, как и всегда, воронье. Казалось, больше некуда было идти. Но я все же очнулся и куда-то побрел.

 

Евгений Чигрин

Образ ненастья

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Публиковался во всех поэтических дальневосточных изданиях, а также в журнале «Юность», альманахах «Арион» и «Рубеж», в «Антологии русского верлибра». Член ПЕН-клуба. Живет на Сахалине.

* * *

Открывая в задымленный шалманчик двери, С удивлением слышишь анданте Антонио Сальери, И в мозгах оживает история о двух музыкантах, Неоднозначная в известных мне вариантах… Капуччино, эспрессо, болтовня о жизни, Что-то там о работе, разборках, фильмах, дороговизне — Все это вкупе с алкоголем развеяться помогает Вдалеке от любых столиц… К шести наступает Тьма за грязными окнами — зимнее время. Хриплые выкрики, анекдоты, хохот, пьяное племя Развлекается, как умеет, под сочиненье маэстро. Жесткий мат совпадает с легкой кодой оркестра.

* * *

С утра холодный, моросящий дождик, Сограждане в нарядах ширпотреба, Со мною рядом выпивший художник, Болтающий о выкрутасах неба, О том, что край земли нас держит сильно И вырваться отсель безумно сложно, О том, что здесь паршиво, но стабильно, Хотя порой так тошно — невозможно! О том, что нам, нелепым, так и надо! В краях далеких — вовсе охренеем! …И мы берем по «Островной» на брата И молча пьем — стремительно пьянеем. Наверно, прав он, где еще так много Нам дарит небо образов ненастья? А под ногами — мокрая дорога, В конце — шалман — надежда на участье.

* * *

Бродит в убранстве белом нахлынувшая зима, Окнами тысячеглазыми вспыхивают дома. И торжествует Вертумн в наших неладных краях, И многосильна тоска, будто молитвой монах. Специалист по простуде — морозец-прохвост Употребляет пространство от переулков до звезд, Он, как блюститель порядка, выгнал с бульвара шлюх, Действием напоминая — здесь, простите, не юг. Здесь, на окраине мира, рыщет Вервольф впотьмах, А воздух многажды прострелян сведущими в стволах. Не потому ли Муза, ежась в глухой тишине, Диктует намного реже, чем грустит о родне?

* * *

На отшибе державы живет неизвестный поэт, С ним сроднились давно перекрестки, дворы, переулки. Алкоголем, тоской и любовью исчезнувших лет — Он отравлен, как страстью к поживе матерые урки. Классицизма поклонник, случалось, якшался с фуфлом, Провожал корабли, с океаном шептался о смерти И пустыми ночами считалкой приветствовал гром. Как он многим не в масть, а вернее сказать — против шерсти! Аонид славный пасынок, друг несказанной тиши, Закидонов, туфты, развлекух, безобразий сказитель. Сотни раз говорил он о том, что вокруг ни души, — Откликался, как мнилось поэту, лишь вестник-воитель. Он покуда в музей не отдал старомодный пиджак, Джинсы черные «Lee» и другие дешевые лахи… Как тревожатся гномы, когда его давит кирняк, А едва прихворнет — умолкают окрестные птахи. На отшибе державы живет неизвестный поэт, Осторожнее с ним, ибо малый шагает к высотам. Пока вы трепездоните — зрит он божественный свет Или — потчует доброго духа чайком с бергамотом.

Когда за сорок

Жизнь, как мудрый певец написал, за второй перевал Завалила! И как ни бодрись, я конкретно устал, Но пускай шестикрылый не думает: «Вот же нытье, Ведь не самое скверное выпало Жене бытье», — Это я не к тому, чтоб за ангела нечто сказать Или вышним на фатум в порыве нелепом пенять, — Это чувство старения, это нападки тоски, Что вонзает в меня не впервинку свои коготки… Было время — не хуже столичных умел воровать Я по ниточке небо, точнее, стишки сочинять, И читать их подвыпившим фифам, и слыть в их глазах Вещуном, толкователем снов, неприемлющим страх, Занимательным мальчиком, что неспроста поседел, Видно, сильно трудился и выполнил множество дел, Знать, такие бывают не только в романах, в кино, И поддакивать умному нужно, с ним быть заодно… Был фартовый расклад — я фланировал там, где Байкал Свои воды лазурью небес с наслажденьем питал, Где сибирский пиит кайфно трубку курил, не спеша, Где встречала разок Гафаеля средь ночи душа, Сей блазнивый момент и доднесь вспоминается мне В те минуты, когда я скучаю один в тишине… Хорошо, что случилось такое в тех славных краях, Хорошо, что последние вижу я в радужных снах… Был период занятный — с кентом по японской стране Мы слонялись без дела (веселое было турне!..). Пиво, виски, сакэ, якитори, сасими, нюри, Ресторанчики, бары, кафе от зари до зари, Променаж близ дворца императора… Токио? Да. Поезд-пуля, что знает известнейшие города, Нас домчал в Ниигата, который весь розами цвел! — Только этот возможен, как тут ни старайся, глагол… Был вояж — улыбался мне правильный город Париж, И один армянин, когда брал я спиртное, — «шалишь» — Мне кричал, и шатался немножко Латинский квартал, И седой музыкант Paganini на скрипке играл… Но, недельку спустя, помахала держава рукой И — исчезла в маренго… Впоследствии стало игрой То, как память пречудно рисует далекие дни, Возвышая одно, а другое скрывая в тени… Разумеется, чаще судьба говорила мне — «нет!», И тянулись пустые года, не мерещился свет Лучшей жизни… Я вкалывал, я понемногу кирял, Так непруха не раз доставала, что просто завал! Зубоскалил над глупой толпой, обнимался не с той, Научился общаться с героями книжек, порой Мне о кладах рассказывал Сойер, поддакивал Гек, Диоген с фонарем вопрошал: «Кто у вас человек?..» Были жуткие ночи, случались деньки без гроша, А однажды от тела едва не сбежала душа… Было в небо неверие… Было — холеный подлец, Бывшей власти прислужник, по козням порядочный спец, Наезжать так старался в мой самый паршивый сезон, Только что я об этом? Пусть Бог его судит… Харон Всех нас ждет, чтоб на лодке в аид переправить ли, в рай… Темнота за окном мне советует: «Кореш, бай-бай…»

Двадцать пятое января 2002 года

Когда в сумерках день пропадает и Свелинк Ян Звуками полнит душу и торжествует барокко — Маленький город застигает бармалей-буран, И расклады синоптиков стоят теперь немного. Гул магических нот, и мнится: в далеких краях — Три охотника, псы, а над ними серое небо, Силуэты деревьев, округа в больших снегах, — Дух спокойствия, самобытности, стыло и немо… Это — Брейгель? Быть может… Разве об этом здесь речь? За окном закидоны небес — напряги бурана, Что решил наш угол медвежий насильно облечь В белокипенный цвет от окраин и до лимана. Наплывает орган, и, чудится, в некой дали Ветряки вдоль канала, кафе и флюгер над домом… Ричеркары, токкаты «в ту степь» меня завлекли Да еще одиночество — с этим давним симптомом Как-то ближе к давнему веку. Лютует буран! — Хорошо, что окно разделяет… С музыкой этой Не спеша проживем… Поддержи меня, Свелинк Ян, На краю бесконечной державы, в студеном «где-то»…

Авиапочта для D. R.

С каким наслажденьем мы пили вино Когда-то, мой милый, когда-то, Теперь в одиночестве пялюсь в окно — Любуюсь игрой снегопада. Обыденность. Полдень. Хлопочет зима В моей глухомани, близ моря. В белейшем прикиде деревья, дома И, спящие подле, предгорья. Все чаще звучит за окном Фридерик — Хоронят… ведь кладбище рядом… Бывает, услышу пронзительный крик Вразрез духовым — и накатом Ворвется в жилище «подружка» тоска, О бренности думки нахлынут… Но нет! — я не буду об этом пока, Пусть хмурые образы сгинут!.. Намедни мне виделся ангел во сне, В штиблетах, в пальтишке неновом, Шепнул он: «Удача поближе к весне С тобой повстречается…» Словом, Мне мыслится, вестник пророчил о том, Что нам улыбнется свиданье. Тогда, разумеется, классно гульнем — Копи, мой товарищ, желанья! Наплыв снегопада… Раденье пера… Эпистола — встреча заочно. Засим, разлюбезный, — прощаться пора. Увидимся… Это уж точно.

 

Уже открыт новый счет

Продолжаем публикацию дневников литературного критика, публициста и культуролога Игоря Александровича Дедкова (1934–1994). См. также «Новый мир», 1996, № 4–5; 1998, № 5–6; 1999, № 9, 11; 2000, № 11–12; 2001, № 11–12.

Фрагменты дневниковых записей 1987–1994 годов были опубликованы журналом «Свободная мысль» (1995, № 9 — 10).

1987. 2 января.

Вместо Индии были Новгород и Старая Русса. Пришлось прочесть книжки Балашова, Б. Романова и Слипенчука, — за тыщу страниц, и присоединиться к «экспедиции» Залыгина. В ее состав вошли Крупин, Сергей Есин, Руслан Киреев, Г. Кострова (как представитель изд-ва «Молодая гвардия»), Т. Полторацкая (от Союза писателей РСФСР) и Жора Елин (от «Литературной России»). Днем позже нас в Новгород прилетел Василий Белов. Официальное название нашей экспедиции: выездное заседание Совета по прозе СП РСФСР (возглавляет Совет Залыгин). Тема заседания: проза новгородских писателей: кроме мной перечисленных — Марк (?) Колосов и Десятсков. Над одной из центральных улиц Новгорода был протянут плакат: «Привет мастерам российской прозы». Ходить пешком нам не давали, да и времени свободного не было: то соборы, то выступления и встречи. Ни разу прежде не ездил я в такие писательские путешествия, хотя Залыгин звал и прежде. Вот съездил, буду теперь знать и вряд ли когда соберусь еще. И компания оказалась неплохой, и возможная «несовместность», — или несовместимость, — не успела обнаружиться, все равно: нагрузка для души неоправданная. То, за чем ехали, уместилось в четыре часа разговоров (заседали в просторном кабинете директора областной библиотеки; библиотека расположена в здании бывших присутственных мест, где какое-то время служил Герцен; парадный вход оказался почему-то закрытым; вместо дверей было приспособлено окно, благо окна не нынешние, и в окно — по заснеженным мосткам, пригибая голову), — разговоров не очень-то, на мой взгляд, обстоятельных, хотя именно из-за них, надо думать, переживали новгородские литераторы. Крупин не постеснялся мне сказать, что приехал, не прочитав романа Балашова, но свое выступление начал именно с этого романа, продемонстрировав знание первого десятка страниц и еще нескольких наудачу — из середины книжки. Хуже того, он и других авторов, видно, читал выборочно, поскольку говорил бегло и неопределенно. Вот чего не знаю, — заметил ли Залыгин эту едва-едва прикрытую «легкостью слога» недобросовестность? Будь обсуждение обстоятельнее, конкретнее, не заметить — было бы невозможно. А так, — что ж, — сошло с рук. И до объективности оценок — тоже было далеко. Сама обстановка и состав участников обсуждения (местные журналисты, представители обкома партии и т. д.) не располагали к полной откровенности. В итоге — обтекаемость, хотя разговор-то мыслился (кем? устроителями? такими «несведущими», как я?) профессиональным. А как говорить правду, когда наши оценки могут сказаться на дальнейшей жизни писателей в родном городе? Вот и возникала недостаточная конкретность, округлые рассуждения. А надо было бы услышать правду о своем романе тому же Борису Романову, мурманскому крепкому морячку, большому патриоту и человеку самоуверенному. Но обошлось, а он даже намек на возможную критику роману воспринял болезненно, хотя роман разваливается даже при самом чутком критическом прикосновении…

4 января.

Потом Романов был пьян, крепко, на удивленье, в автобусе, по дороге на Валдай мы сидели с Залыгиным, а он — через проход, и все зависал надо мной и пытался что-то выговорить, — знал, помнил, что мы с Крупиным сегодня уезжаем, — и спешил высказаться, — подмывало его сильно, но язык не слушался, и связности хватало на самое начало фразы, а потом — заклинивало: «Говорят, что вы — главный рупор…» — и заедало, взмахивал рукой и замолкал, а потом опять собирался с силами: «Насчет романа не могу, не согласен…» — и опять — взмах рукой и падает на свое сиденье… Когда приехали в ресторан, где нас ждал обед и посуда местных — каких? керамических, стеклянных (?) фабрик, — Романов исчез; потом мы узнали, что он отключился, и по распоряжению сопровождавшего нас зав. сектором печати обкома его погрузили в милицейский «газик» и отвезли к матери, живущей где-то около Валдая, куда вся экспедиция и должна была после обеда отправиться, но уже без нас с Крупиным…

Насчет «рупора» надо, видимо, понимать так, что я стал «чужим» рупором — «сионистским», должно быть. Правда, намеков в этом роде больше я не слышал. Когда выступали в монастырских стенах (бывший монастырь св. Антония) Новгородского пединститута, мне прислали записку с вопросом, как я отношусь к реформам Петра I? Я ответил, что отношусь «спокойно» и к т. н. «славянофилам» себя не причисляю. Конечно, Романов и Балашов — националисты, но разные, и Белов, к примеру, охотно толковал с Романовым и мурманским писателем (тоже бывшим моряком) Масловым и с Крупиным, но с некоторой настороженностью относился к Балашову, зная, что он исповедует «веру» Л. Н. Гумилева. То есть сходство воззрений не было абсолютным и о теории гумилевские спотыкалось. Однако, когда в застолье начиналась критика современных порядков, нравов, искусства, системы просвещения и всего прочего, образовывалось единство, и я вдруг испытывал редкое чувство какого-то неудобства. При всем своем критицизме я не хотел почему-то присоединяться к обличеньям, в них угадывалось что-то привычное, почти профессиональное, хоровое, что-то легкое и чрезвычайно часто — неубедительное… Подумалось: сделали общим местом поношение нигилистов прошлого века, а сами ведь хуже их, ниже их, потому что «корень зла», вами открытый, — задолго до вас открыт и многими уже рублен-искромсан, да толку нет, хоть и загублены миллионы жизней… Конечно, они ужаснутся, если укорить черносотенцами и продолжателями позднейшими, но у всякого явления такого рода есть своя логика: продлите центральные идеи до завершения и практического воплощения, и вы получите хорошо знакомые результаты…

А разговор с Залыгиным выяснил одно: наверху, то есть в Цека, против меня ничего не имеют, то есть — поддерживают, но в дела Союза напрямую вмешиваться не хотят (звонить, распоряжаться и т. п.). Вот и упирается все в конторщиков Союза, а они то ли темнят, то ли откровенно сопротивляются… Завел Залыгин разговор (и прежде, летом, была попытка в этом роде) об отношении моем к московским «партиям»… Ведь у них в руках, сказал Залыгин, журналы «Знамя», «Огонек», «Литературное обозрение»… Я помолчал, скрывая удивление (откуда мне знать, что Коротич и Лавлинский относятся к «ним» и каков у Леонарда Илларионовича состав крови с расовой точки зрения?), а потом сказал, что в детстве для меня не имело никакого значения, кто какой национальности, — просто не приходило в голову. Залыгин подхватил: «И для меня тоже, но, знаете, в Москве это так важно». Я постарался свернуть с этой дороги, потому что для меня и по сей день это не важно.

Из шуточек Елина, когда говорили о Павлике Морозове (Балашов сказал, что Павлика убил дед, и имел на это право, как и отец: право прервать свой корень, и поэтому истинный герой этой истории — дед!): Павлик Матросов — кто это, чем знаменит? А Павлик Матросов закрыл амбразуру телом своего отца.

23 апреля.

Столько всего наверчивается-накручивается, а я — не пишу, пропускаю: зачем? почему? Второго апреля разговаривал с Залыгиным в его новомирском кабинете, с шестнадцати до семнадцати, у него теперь все расписано по часам. Милая, славная беседа: знаете, не пойму, почему против вас в Союзе, никто — прямо и конкретно, но как доходит до дела — остановка; наверху (вот был на днях у Яковлева — все в порядке) — дают добро, здесь — ничего не пойму; то ли 56 год вспоминают? (в этот момент я думаю, а не прибавляете ли вы, Сергей Павлович? Экая чепуха этот 56 год!), то ли еще что? (Что-что? — хочется мне спросить, вздор все это, и только вздор!) А потом вдруг спрашивает: а зачем вы опять Белова трогаете? (Это о статье в «Знамени».) Я отвечаю: а затем, что и герой моей статьи тоже тронул бы. Кто? Да Александр Иванович Герцен, отвечаю. И еще — с прорвавшейся откровенностью: а книгу о Бакланове — пишете? Не пишу, отвечаю, но в объяснения — почему? — не вхожу. Не говорить же, что если не пишу, то не потому, что чувствую несовместимость таких занятий с возможной службой в «Новом мире». Так и расстаемся на том, что нужно ждать. В состоянии — физическом и умственном — Залыгин в хорошем, насколько могу судить.

От него пошел в кабинет Нуйкиной, там были Сергей Костырко, Белорусец, отчаливающий из «Нового мира» (он и ушел во время разговоров), потом появились Стреляный и Татьяна Толстая (вместе с женщиной из отдела прозы, с которой я знаком, но имени не знаю), чуть позже ненадолго зашли Владимир Корнилов с женой. Общая была беседа и знакомство. Стреляный показался мне человеком «безоглядно наступательного склада»; в таких случаях некоторые слова «провисают» под тяжестью своей нереальности. Толстая — красно-черная и крупная, и чувствующая, и стряхивающая свою крупность, — резкая и крепкая на слово, — произнесла целую речь (в ответ на какой-то вопрос Стреляного) о тараканах, о таракане-«дедушке», о том, что они живут миллиарды лет и могли бы дать пожить и нам, и даже изобразила, как «дедушка» простерся у стены за радиатором парового отопления, и разъяренный нож человека-убийцы напрасно ходит взад и вперед вдоль распростертого. И еще что-то — про ловушки и разные подвохи. И так далее.

Теперь появился еще один вариант московского устройства: позвонил Борис Семенович Архипов и сказал, что есть возможность взять меня политическим обозревателем «Коммуниста» (по вопросам искусства) и что речь об этом уже шла на уровне Фролова и Лациса (теперь он — заместитель главного редактора). Не знаю, какое это будет иметь продолжение.

В последние месяцы во всех устных выступлениях я поддерживаю новую, то есть задержанную, литературную волну и вслух обсуждаю все проблемы, связанные с нашим прошлым. Не знаю, чем все это кончится. Корнилов (костромской) произнес на пленуме обкома партии отвратительную речь — писателю не пристало бы, — и я счел необходимым несколько раз ее публично прокомментировать.

Я и в самом деле думаю, что время решающее: или социализм будет возрожден в нашей стране, или — похоронен на долгие десятилетия или навсегда; отношение к сталинскому прошлому — это отношение к настоящему и будущему. Можно только сожалеть, что ни в одном из официальных документов партии нового периода начиная с апреля 1985 года не упоминаются впрямую решения XX и XXII съездов партии, имена Сталина и его присных; все это как бы отдано журналистике и литературе. Что за этим? Всегда есть — оставлена за собой — возможность сказать: мы этого не говорили. С другой стороны, это можно воспринять как тактику: пусть это все происходит постепенно, то есть очищение; пусть этим занимаются литература, наука, журналистика, а у нас дел хватает. Однако я думаю, что приближается момент, когда руководство партии будет вынуждено нарастающим расхождением в обществе высказаться напрямую, и всякая аморфность, «взвешенность» в этом высказывании может снова отбросить нас назад. Горький наш общественный опыт побуждает нас ждать именно этого варианта. Что говорить, — счастье, если суждено обмануться.

Апрель к концу, а холодно, шел снег, мело и заметало; Тома уже больше трех недель в больнице, я один, кормлюсь кое-как, настроение неважное, потому что, кроме постоянного давления делаемой и несделанной работы, нет ничего надежного: <…> что будет с этими осточертевшими московскими вариантами? да и стоит ли на них соглашаться? — вот тоже вопрос, ответа на который во мне нет. Вернее, есть и сводится к тому, чтобы остаться здесь. (Впрочем, стоило мне написать «здесь», как что-то во мне снова дрогнуло: тоже ведь страшно.) Да ведь надо думать не только о себе и собственном покое, это-то я понимаю.

Нет, не могу ничего писать и об этом: что будет в мае, как я буду готовить книгу для издательства «Искусство» (неожиданно оттуда поступили прекрасные предложения) и так далее. Дай Бог мне сил справиться со всем, что мне и нам предстоит!

В связи с болтовней Бондарева на секретариате о «Сталинградской битве», о том, что нужно давать отпор нашествию варваров и лжеякобинцев, Богомолов как-то по телефону пошутил: то-то говорят, что вы похожи на Гудериана, — шутка не без смысла: раздражение этого человека против всего инакомыслящего света началось с моей статьи.

Хорошие письма от Ржевской и Борщаговского…

10 июля.

В ночь на 9-е вернулись с Томой из Москвы. Чувство такое, будто мы в чем-то виноваты, будто предали сына. <…> Проводили мы Никиту седьмого июля в восемь утра от дома культуры «Высотник» (это недалеко от его общежития, то ли улица Раменки, то ли район Раменки)… Тяжело это все и горько. То ли в тюрьму отправляют, то ли в ссылку. Родственники, провожающие образовали коридор от дверей дома культуры до автобуса, внутри коридора встали цепочкой милиционеры, и пошли по одному в автобус наши стриженые мальчики. Государство чувствует себя в полной силе, когда подавляет в человеке личность, и потому с этого начинает, когда призывает юных к исполнению «священного долга»: с подавления! И длится это десятилетиями без перемен, будто ничего в народе не меняется, будто все с теми же рекрутами имеет дело государство, называемое социалистическим. Пишу это и все чувствую: не то, не те слова, не те доводы <…>

Два года — это два года его жизни и два года нашей; если понимать ясно, что жить мне остается недолго, то два года без сына — это удар и по мне, и по Томе; дожить ведь теперь нужно до возвращения и молить Бога, чтобы вернулся живым и здоровым.

«Все служат» — это не довод. Он не был доводом и для Толстого. Толстой лучше всех российских писателей понимал опасность и глубокое, заложенное в его природе бессердечие, бесчеловечие государства.

Нормальная наша жизнь закончилась: скоро будем оглядываться назад как на счастье.

20 июля я должен выйти на работу в «Коммунист»: должность — политический обозреватель по вопросам культуры и литературы. Сначала меня отвезли в «лес» на встречу с Биккениным (он сидит на правительственной «рабочей» даче — кажется, на ждановской — и участвует в сочинении каких-то документов), затем утвердили на редколлегии.

Думать о дальнейшем не хочется: как я там буду работать, когда дадут жилье, как вообще будем жить в Москве, когда буду писать, если день станет тратиться на службу, — не знаю.

Сегодня проводил Виктора и Ларису в Киев: у них тоже — тревожная, тяжелая пора: Виктору предстоит операция. Болезнь Паркинсона его извела, и он говорит, что согласен на все, что будет ему там предложено. <…>

Теперь свобода, особенно если сравнить с тем, что было. А разве не идея свободы жила в душах моих друзей в далеких теперь костромских шестидесятых? И в 70-е — разве мы ее предали?

Кому повезло, дожили, дождались. Не дожили: художники Николай и Татьяна Шуваловы, Ярослав Штыков, журналист Аркадий Пржиалковский, режиссер Владимир Шиманский, писатель Леонид Воробьев, искусствовед, поэт и книжник Альберт Кильдышев.

Мы-то дожили, но отчего радость, которая перехватывала горло, все чаще меркнет и подступает тревога? Или не та свобода? Или тревога напрасна? <…>

27.8.87.

Уже поздний вечер, прочел статьи к завтрашней редколлегии, стало грустно, да и давно было грустно, — вот и решил написать.

Дни рождения родных мешают мне приехать домой, а очень хочется. Вроде бы недавно был, а кажется, давно. И трудно поверить, что не прошло еще двух месяцев, как Никиту проводили в армию. Тоже давно было, такая даль.

Бакланов в «ЛГ» сказал, что я пишу для «Знамени» обзор. Как припер к стенке, деваться некуда, — я все чаще стал задумываться над этой статьей. Но надо еще кое-что прочесть.

Ходил сегодня в магазин. Внес за август 50 руб., а талонов получил на сто. До 5 сентября надо выкупить — выбрать. Всего же за месяц платишь 70, а талонов — на 140. Такие вот игры. Испытываешь странное чувство. Как за границей.

Хоть бы скорее решилось с квартирой. Были бы вместе, все стало бы легче. А так — плохо. Бездомье.

Очень непривычно целый день ходить в костюме. Душно, тяжело.

Возвращался с работы по улице Фрунзе. Навстречу семья: мужчина, женщина и ребенок. Отец объясняет: «А это служащие идут с работы. Шесть часов». И в самом деле — валом валят: офицеры, штатские, сплошь — с дипломатами. (И я среди них.)

Относятся ко мне с некоторым любопытством. Не знаю, что они там думают.

Читаю Вс. Н. Иванова («Дальний Восток», № 7) о Костроме конца века. Трогает это меня, да и знакомое узнается. И еще понравилось: ощущение государства с детства — как мое. На всю жизнь оторопь и неприязнь.

Если бы только мне писать… Не хочу в партчиновники, буду писать. <…>

4.11.87.

Эта Москва тяжела, будто хожу в чем-то тяжелом на ногах и все зависаю, теснюсь в какой-то густой массе.

Политические игры-маневры хороши, и некая благая дрожь приобщенности сопутствует им, но — недолго, как нечто пустое, мимоездное-мимоходное, будто все главное, незыблемое где-то оставлено и существует.

14.11.87.

<…> Что за жизнь! Здешняя суета, вздор, какая-то рассредоточенность — и милый, исчезнувший покой дома…

Жизнь, остановись! — надо было орать тогда, когда мы были все вместе; ну хотя бы втроем, как в последние годы.

Что эта Москва, мельтешение, подчинение, включение, — зачем?!

Жалею, видит Бог, жалею, горюю, устал.

<…> Утром сегодня, когда брился (после зарядки и душа), потемнело в глазах. Сидел ждал, когда пройдет. Встал, опять не то, опять сидел. Потом гулял, и сначала едва заметно заболела голова, а во второй половине дня — сильно. Вроде бы помогла таблетка анальгина. Но боль была свирепая, намучился.

6.1.88.

Волынское. С вчерашнего дня. Лацис, Колесников, Ярмолюк, Антипов, профессор-психолог Зинченко Вл. Петрович. Пять корпусов, мы во втором, комната моя — 202-я, на втором этаже. Широкое, высокое окно. Сосны, безлюдье, горят фонари на прогулочных дорожках. Сегодня, гуляя, видели зайца. Рядом бывшая дача Жданова; там, бывает, сидят такие же, как мы, — работают: сочиняют для кого-нибудь тексты (речи, статьи, доклады). Тихо, вечерами сижу за столом при настольной лампе и радиомузыке. Почти как дома, но в одиночестве. Но временами возвращается сосредоточенность, от которой отрывает служебная трата времени.

7.1.88.

Ездил в университет по просьбе Г. Пескова. Много вопросов, но публика чересчур пестрая. Вечером приехал — наши смотрят «Декамерон» Пазолини. Успел на вторую половину. Насмотрелся того, без чего Пазолини мог бы обойтись. Остальное: толпа, соборы, художники, — прекрасно. Крупные планы — портреты в живописи. <…>

11.1.88.

Все уехали, остались Зинченко и я. Еще цековская машинистка, но она где-то в другом конце нашего дома. Почему Зинченке здесь лучше — не знаю; мне же не хотелось возвращаться к своим. Здесь я свободнее и сам себе хозяин. Здесь даже светлее — такой вроде бы пустяк. И нет этой духоты, из-за которой сегодня почти совсем не спал. Побыть одному — благо. Жаль, что сегодня не выяснилось насчет нашей дальнейшей работы. Мне очень хочется уехать домой — и два дня — счастье.

Зинченко рассказывал, что группа старейших академиков ходила к Горбачеву, возражая против назначения Марчука и проча «во владыки» Велихова. Тот якобы ответил, что согласен с ними, что Велихов — лучше, но не хочет вмешиваться в дела Лигачева.

Он же рассказывал, что Пельше под старость, хватаясь за телефон, говорил: «Слушаю, Иосиф Виссарионович!»

Из старых анекдотов:

Брежнев гуляет на том свете. Много знакомых, все здороваются. Среди них Крупская. Тоже здоровается. Он медлит. «Вы не узнаете меня? Я — Крупская». — «Как же, как же, помню, хорошо помню вашего мужа — Крупского».

Жесткий анекдот о Ленине. Рабочий: «Вы — рубль».

[Б. д.].

Здесь, в Волынском-2, незаметно и беспричинно, без каких-нибудь резких знаков я почувствовал, как зыбко то, что происходит и называется «перестройкой». Вспомнилось похожее — чехословацкое, польское: как рядом с лидером всегда на втором плане торчало твердое лицо московского слуги. И приходил его час. И прелести либерализма увядали. И твердое лицо заполняло исторический экран.

Демократия в таком государстве, как наше, должна начинаться с недемократических действий. Иначе отсчет демократического века не начнется никогда. А если начнется — прервется! Взгляните в это мрачное, едва скрывающее раздражение, широкое здоровущее лицо второго человека. Нагоняющий, подстерегающий — как на треке — в лучшей позиции. Это всем известно. Остерегись! — готов я крикнуть. — Остерегитесь!

Они — злы, а это самая темная страсть!

27.1.88.

Опять Волынское, неожиданно, сразу после возвращения из Костромы. Не знаю, к худшему, к лучшему ли или — все едино. Не знаю, что со мной. Или выбит из колеи, и это мучительно, как-то невосстановимо, или все-таки — болею. Не хочется об этом думать; тем более что и к врачам ходить нет возможности. То одно, то другое. Разъезды, труды-хлопоты…

Вечер, двенадцать, буду читать про Чаянова (в «Октябре»).

Всерьез описывать здешние впечатления пока не хочется.

28.1.88.

Написал 4+10 страниц, включая переделку прежнего своего текста. Вряд ли это устроит — не та, думаю, концентрация мысли. Нужна абстрактная, я же все время помню, что это устная речь и к тому же не доклад. Ну да Бог с ним! Завтра подведем итоги, и на этом конец.

Колесников опять заказал фильм определенного толка («Мадам Клод», Франция). Одно и то же и много раз — скучно и пошло, ни проблеска таланта. Развращение человека средствами кино и ничего более. А каково актрисе, и каковы актрисы, и трудно представить, что у них есть какая-то нормальная человеческая жизнь: семья и т. п.

А фильм заказывали по рекомендации предыдущей «команды», работавшей на даче Жданова (строение 4). И Фролов сидел с нами: а куда деваться, сбегать? И я бы сбежал, как наша машинистка, но вот сидел как дурак.

Все разъехались по домам, завтра — на редколлегию, потом опять сюда.

Читаю Гроссмана, написал слезное письмо с извинениями в Ленинград, где ждут мое предисловие к Гранину.

Вот с чем я столкнулся, что почувствовал, когда И. Т. вспоминал 60-е годы; ясное-ясное представление: он где-то поверху, я где-то внизу, он — о «Вопросах философии», о Капице, Лысенко, Кедрове; я — о чем? — о «Северной правде», о каком-нибудь Грише Илюшко, пьянице Комракове, о Леньке Воробьеве и так далее. И что же следует: жизнь одного сорта, жизнь другого, низшего, но вот — надолго ли? — перекрестились дороги. Да и не в перекрестке дело, а в том, что та жизнь, вроде бы низкая, пытающаяся подняться, но не могущая, — с тою, высокой, все-таки вровень. Если бы в романе — роман бы уравнял; там и там — жизнь, только разные персонажи, а существо — одно, и единый для них, над ними — закон.

23.2.88.

Все писанное впереди, «дачное», к «даче» относящееся, — глупости, т. е. пустое. Это тоже жизнь, но не та, какую хочу и к какой привык. Вот уже семь месяцев, как живу нежеланной жизнью.

Если б я решал только за себя и о себе думая, я бы никогда этого не сделал. Сидел бы на месте, в Костроме.

Квартира, которую дают, — вот красная партийная цена мне (моему уму и проч., и проч.). Их цена.

При всем моем благорасположении к Н. Б., и он к установлению цены имеет отношение.

Чем выше начальник, тем выработаннее у него скользящий взгляд.

Но когда доставал этот блокнот, думая, что что-то запишу, мысль моя и воображение были заняты другим, не тем, что записалось. Я думал о сыне, о нашей прошлой, счастливой жизни и о возможной будущей, в которой хотелось бы многое сохранить от старой.

Есть оттенки московских нынешних переживаний, связанных с родителями и проч., которые бы хотелось записать (выразить): но для этого нужны некоторые условия, начиная с приличного освещения, бумаги…

27.2.88.

Подумал, что если повезет, то окажемся в Замоскворечье, и Тома тогда как бы вернется в родные места и, м. б., будет проходить по знакомым улицам и думать, что вернулась. Годы, конечно, прошли; второго круга не будет, но то, что называем душой, остается прежней и даже молодой, и душа отзовется этим улицам, воспоминаниям, и это тоже ведь будет неплохо, каким-то благом.

Нет, я не могу сказать, что тридцать лет провинциальной жизни — зря, неполноценны; это примешивается нынешний вздор, будто присоединяющий меня к какой-то более высокой и значительной жизни, чем та, что у меня была, но это неверно, это — иллюзии, миражи, это тоже напрасное возбуждение ума, морок, который рассеивается.

Когда я дома, в Костроме, все возвращается: и не хочешь ничего, кроме того, чтобы остаться здесь, дома, навсегда.

Надо собирать камни, а я разбрасываю, разбрасываю, а понимаю: спасение — в сосредоточенности.

12.3.88.

Читая Авижюса («Лит. Литва», 1988, № 2).

Происходит заполнение всего объема жизни; и здесь, и в других книгах; абстрактное, приблизительное, мифологическое, частичное, выборочное или оттесняется на подобающее место, или дезавуируется, или входит в состав вровень со своим подлинным значением. Зато заполняется каждая кубическая клеточка объема, пустоты сокращаются. Когда восстанавливается конкретность на этом уровне, жизнь в литературе восстанавливается как жизнь; ее характеристики — былые! — самые уверенные, — нуждаются в уточнении, переделке, они становятся неудовлетворительными: определения — не накладываются! Когда при чтении это чувствуешь, то возвращается даже другое ощущение всей жизни, своей, давней, недавней, — тоже.

Частный случай оказывается важнее объявленного правила. Он — выпадает из привычной логики и торжествует как фантом жизни, нет, как истинная ее сущность.

14.3.88.

К вечеру приехали наши: Колесников, Ярмолюк и Володя Кадулин. В третьем и втором корпусах — полно; наши говорят: у вас как на вокзале. По сравнению с нашим январским житьем-бытьем здесь (сначала нас было шестеро, потом трое) действительно так: вокзал, толпа чиновников, хотя среди них есть и ученые люди (президент ВАСХНИЛ Никонов).

Наших поместили «у Жданова»… я к ним, уже в одиннадцатом часу, зашел. Любопытно все-таки.

Среди обилия комнат на втором этаже, нависая над крыльцом, сторожка — узкая комната метра два длиной — встать-сесть — с телефоном на столике — для охранника. Комнат множество, отделаны деревом. Дом Островского в Щелыкове (сравниваю: оба бревенчатые) много беднее: здесь за внешней обыкновенностью свободная и богатая территория жилья. Аскетизм, говорят? Может быть, может быть, но я-то не верю: под сдержанной и форменной одеждой, как под серым покровом, кто знает, что было. При любом желании могло быть исполнено все, — или они утолялись, насыщались безраздельной властью?

Прочел «Век XX и мир» № 2, где обсуждение возможностей перестройки. Этот «круглый стол» вызвал неудовольствие наверху. Я думаю, что эти речи не столько неверны или вредны, сколько напрасны и несвоевременны. А более всего имеют, как ни странно, отдаленное отношение к действительности. Вот статья т. н. Нины Андреевой, химика, — это самая что ни на есть действительность, угрожающая и тем самым «круглым столам», и вообще надеждам на выход из тупика. То, что встает и стоит за статьей, ни много ни мало силы заговора. Рухнет прикрытие, как ворота, сорванные с петель (или просто незакрепленные, как деревянный щит), и они ворвутся.

Тогда-то и будет тарарам. И конец. Так зачем я здесь? Вот вопросик!

Борюсь за жизнь. Уже восемь месяцев длится эта дурная приснившаяся жизнь.

Ватикан? Лабиринт Тадеуша Брезы. Вам бы написать еще один Лабиринт!

— Ты заметил, Б-н после обеда не курил?

Многозначительный обмен взглядами.

— Нет, он просто спешил.

— Может быть…

Но я-то знаю: наблюдение верное: Б. уехал после обеда «наверх»: м. б., хозяин того кабинета не любит запахов? Или, в самом деле, это только спешка? Но — заметили: не курил.

Дело художника отстраниться: выпасть из игры. Т. е. придерживаться старых правил, не зависящих ни от прежних обстоятельств, ни от новых. Продолжение «линии»; это и будет объективная поддержка лучшего из того, что происходит…

Н. Б. понимает ли, как это все нелепо и как мне непросто?

Или при определенном ракурсе все это мелочи в сравнении с «высотой», на которую я поднят (поднялся?)?

Все вздор, и все утешение: я свободный человек, и вот вскрикну, и сверну…

Куда?

А сам-то все надеюсь, что мои будут жить вместе и хорошо (уходящее время не будем считать. Так?).

[Б. д.]

Эти сосны уже знакомы, и повороты тщательно расчищенной асфальтированной дороги в снегу — тоже. И вид из окна на сосны — тоже. Скажи мне кто-нибудь летом, что я буду сидеть перед этим окном, что пройдет уже почти восемь (!) месяцев ожидания квартиры, что буду заниматься политикой вместо литературы, — я бы не поверил. Боже, какая ирония судьбы и времени: вернуться в Москву, чтобы участвовать в политической жизни, да на каком уровне! Тщеславию тепло, но недолго, да и другая надежда греет сильнее: это должно пройти, миновать, прекратиться, я же другого хочу, за другим ехал! Поздновато уже, верно? да и стиль, что называется, все-таки не тот. Тон не тот, книжности много, ораторские замашки остались в 56-м или 57-м…

И все-таки поднимаешь голову, и неподвижные высокие сосны, почти не оставляющие неба в огромном окне, успокаивают. Та жизнь существует. Та, где все просто: сосны, снег, сумерки, покой сырого марта… Если б я согласился на ту квартиру, мы бы уже, наверное, въехали… Впрочем, начинаю об этом думать — такая вязкая почва, так топко, неприятно… Неприятно напоминать, напоминать, напоминать…

Целый день писал, потом еще перепишу, сейчас уже есть десять страниц; м. б., напишу еще столько; кто знает, что из этого пригодится? Но пишу и стараюсь получше формулировать; это такая уже болезнь: когда пишешь, хочешь писать лучше — в достижимую сегодня силу. А насчет «формулировать» — именно так: пытаешься сложное загнать в какие-то фразы попроще, от которых отвык.

Народу здесь необычно много, а когда-то в январе мы были здесь втроем, а Фролов наезжал четвертым. Сейчас — человек двадцать: три группы, у каждой — свое.

Сейчас вернулся после «Холодного лета 53 года». Много убивают, но редкий случай — не жалко. Вышли, я говорю Володе Кадулину: «Таких бы еще фильмов десять. Ну, не совсем таких». Он закивал, тоже был взволнован. Н. Б. тоже за фильм, смотрел второй раз. «Им полезно, гадам, пусть смотрят», — то ли я сказал, то ли он. Звуков одобрения не слышали; некоторые расходились весело или сумрачно.

Я еще когда в понедельник выступал, после бессонной ночи, всем существом чувствовал реакцию аудитории: вот это принимают (вон там), здесь (слева) нет, ворочаются, шушукаются… Кончил, в одной стороне зааплодировали. Предыдущемулектору — не было, отзвонил, и с колокольни. Но как я чувствовал — и в каких стенах! — внутренний протест (вслух опасаются; мало ли что!) — не всех, конечно, но многих. Подумал: слишком пестра публика, пропагандисты. Потом понял: сидели бы другие, было бы похоже: тот же расклад. Все зыбко…

15.3.88.

«Холодное лето 53 года». Приемыхов — на месте: есть глубина; сто раз все перегорело; в разговоре с героем Папанова публика должна почувствовать (в какое-то мгновение), что такое для человека — десять лет лагерей, т. е. жизни отнятой, изуродованной… Не «Покаянием» можно пробить эту глухую стену, эти ватные матрацы, — только прямыми ударами вроде этого. Чтобы — дыра и дымились обугленные края.

В этот раз почувствовал, какая она другая может быть здесь публика. Был среди своих, из журнала, да еще Иван Тимофеевич; казалось, так и должно быть. Нет, неправда, оглянулся, обманулся — реальность посерьезнее, да и откуда ей быть иной — не проточная же вода, а стоячая, лишь взбаламученная. (Вспомни рассуждения о крымских татарах; смысл: нет, не напрасно, не просто державная воля: было за что.) А тот аккуратист, с малоподвижными, внимательными глазами, во всем иностранном, со знанием дела рассуждающий о действиях группы захвата…

В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

— Это по поводу публикации Карамзина в «Москве». Забывчивые мы люди. Самовластья хочется, кнута. Потом дешевого пряника. И опять самовластья. И так без конца.

16.3.88.

Поговорил со всеми по телефону. Утешился. Контакт. <…> Странная у меня изоляция. Был бы дом — мог бы на ночь уехать. Некоторые уезжают. У меня дома нет. Ярмолюк говорит, что в бумаге на имя Кручины (управделами Цека) написано, что «по согласованию с Яковлевым». Я этого не заметил, когда читал. Или плохо читал, обрадовался!

Читаю Гроссмана, есть прекрасные страницы, но тяжело безмерно. Литература, или возвращение отринутой, раздавленной, загубленной жизни. Литература как возвращение этой жизни и муки.

Фролов про Н. Б.: сидит как Будда. Что-то недоволен журналом. Белорусскую карикатуру из «Вожыка» обещает показать М. С. Пусть. На благо.

17.3.88.

Теперь я все вспомнил, как вспоминают расположение фигур на шахматной доске в прерванной партии.

Тот же самый дом, и вслед за помощником я поднимаюсь по той же мраморной лестнице и иду тем же коридором, по которым хожу сейчас в свою комнату — двести тринадцатую.

Тогда я был напротив, в двести четырнадцатой, мы разговаривали с Н. Б., и я видел в глубине двести тринадцатой человека, сидящего за пишущей машинкой. Конечно, это я оговорился: это сейчас я знаю номера комнат, тогда я их не видел; наверное, я слегка волновался, т. к. вообще не сразу узнал, что уже был здесь. Самое веселое, что, если бы тот человек, сидящий в противоположной комнате с распахнутой дверью (июль, начало), обернулся, он мог бы оказаться мною.

Он не был похож на меня, в каком-то свитере или джемпере, абсолютно чужой.

Но вот он оглядывается: это я.

И я тот, из июля 87 года, спрашиваю себя, этого, из марта 88 года: что ты тут делаешь? что я тут делаю? что это значит? зачем это?

21.3.88.

(После чтения «круглого стола» в «Огоньке», № 12.)

Допустима, нужна ли «моральная оценка» (сталинской деятельности и проч.).

Оценивая эту пору, можно усвоить взгляд, подобный тому, каким смотрели на эпоху Петра или Грозного.

Не важно, что это близко. Преспокойно усваивают.

Моральная оценка — это не обязательно взгляд моралиста.

Литература почти с неизбежностью такой взгляд в себе заключает, если устраивает человеческий суд эпохе.

В конце концов, человек не обязан входить в положение властителя, государства, правящей группы. Его критика, неприятие абсолютно законны.

Его интересы законно могут расходиться с устремлениями государства, рвущегося в великие и мировые державы. Он явился на свет — жить, а не соревноваться в государственных мероприятиях, и пошли они все к черту.

Минувший год — с уходом Никиты в армию, с моим согласием на московскую службу и этим бездомьем — словно отнял у меня принадлежность к прожитой жизни, оставил ее за чертой и вместе с нею — непрошедшее чувство молодости. В эти восемь месяцев я постарел, я отделил себя от чего-то, или они дали мне почувствовать, что прежнее ощущение жизни невосстановимо. Еще брезжит какая-то надежда, что это ощущение пройдет, но вполне призрачной может быть надежда.

22.3.88.

Все отлетает назад и уменьшается. Если мы помним что-то вдвоем, то мы друг другу поможем. А если никого уже не осталось, кроме тебя, от того далекого дня в кабинете директора библиотеки, когда среди белого дня, посреди работы, мы слушали Окуджаву, и это было открытие, московская новость, дуновение дерзкой свободы.

Сегодня Тома сказала, что хоронили Андрея Селиверстовича Морозова, директора библиотеки в ту пору, когда я появился в Костроме. А пленки с Окуджавой привез тогда Коля Попов, методист библиотеки, и его тоже нет, и очень давно.

Теперь я сижу на даче Цека, вечер, и «Маяк» передает Окуджаву. И Окуджавы давно много, почти сколько хочешь, он победил, и вроде бы мы победили, наше строптивое поколение.

Но полной веры в победу нет. Нам бы ее пораньше. (Нет, ты скажи: нам бы ее подарили пораньше. Наша заслуга только в том, что не все растеряли, не все разменяли. И кое-какие силы сохранились.)

Отлетай назад и уменьшайся, роман прожитой жизни.

24.3.88.

Б. Н. Билунов (отдел науки ЦК) рассказал, что Л. Леонов по телефону просил поддержать выдвижение Ю. Бондарева в члены-корреспонденты академии. Ему сказали, что поздно, выдвижение уже прошло. Леонов настаивал, объяснял, что был в отъезде. Пришлось обращаться в академию, но там это предложение отклонили.

Еще рассказал, что при голосовании кандидатуры Феликса Кузнецова на общем собрании академии распространялась «листовка», призывающая голосовать «против». Такое на собраниях АН было впервые. Кузнецова в «листовке» обвиняли в поддержке русофильских кругов.

25.3.88.

Разговаривали за завтраком обо всем на свете: от СПИДа до национальных отношений. Н. Б. вспомнил, как Федоров (хирург, глазник), выступая на «круглом столе» в «Коммунисте», сказал о 50 тыс. долларов, на которые он будет производить закупки оборудования. А присутствующий врач из райбольницы сказала: а у нас и 50 рублей нет, чтобы купить необходимое!

И тут меня как кольнуло: и представилась та далекая конкретная жизнь в каком-то селе, городке, снег, крыльцо, люди, сбивающие снег с валенок… То — жизнь.

Восемь месяцев московской жизни. Я бы отступил, да куда? Если б обойтись без костромских писателей, костромского обкома, а жить абсолютно частным лицом — хорошо! да невозможно. И вот терпим и ждем. Я произвожу здесь, должно быть, мрачное впечатление. За обеденным столом — разговоры; когда прогуливаемся — тоже, я все молчу. Редко-редко что-то скажешь, и то неохотно. И люди вроде бы располагающие, но все-таки чужие, другой клан, другие воспоминания у них. С другого этажа. И я — с другого, не с их.

Ну, рассказать ли мне что-нибудь про Леню Брежнева? Или вот про Байбакова: заседала комиссия (экономическая) по борьбе с алкоголизмом. Было создано несколько комиссий, одна из них — экономическая, и в ней заседал Г. Саркисянц (он и рассказывал). Так вот, посреди разговоров слово взял Байбаков, предварительно выставив на стол бутылку водки, какого-то особого изготовления. И принялся — старик был, не в тон уже говорил! — хвалить ее: и голова не болит, и пить приятно… Ну и пошла бутылка по рукам: рассматривают, что за чудо… А закончилось заседание, хватились, а бутылка-то и исчезла… Как же, голова не болит… Не пропадать же добру. Тот же Байбаков на каком-то заседании неожиданно и долго расхваливал «магнитную воду».

Или поговорим на тему, как Джуна лечила Райкина, а потом — прочих. И даже самого…

Или про то, как подавляли волнения в Орджоникидзе: прислали полк, экипированный по всем правилам: со щитами и дубинками. И двинулся полк на тысячную толпу, разбившись на несколько колонн по одному… И врезался в толпу, рассек ее и обрушил дубинки на тех, кто оказался между теми движущимися колоннами по одному… А командовал генерал Малахов, и донесся до него вскрик возмущенный какого-то недалекого милицейского капитана, и приказал генерал раздраженно: дайте-ка ему как следует, и дали…

Почти анекдот: в ЦК пришла жалоба из Еревана. Человек обижается, долго ждал, а дали квартиру в Афганистане (так называют район Еревана, неудобный и плохо устроенный). В Москве прочли и положили резолюцию: дать квартиру на территории Армянской ССР.

Оказывается, десантная дивизия МВД высадилась в Армении и Азербайджане — 6000 человек (из Пскова).

(Продолжение следует.)

 

Юрий Каграманов

Exploratoribus laus

[21]

Продолжение войны другими средствами

Каграманов Юрий Михайлович — публицист, культуролог, историк. Родился в 1934 году в Баку. Постоянный автор «Нового мира», пишущий в числе прочего на темы культуры Среднего Востока, ислама. См., напр., его предыдущую публикацию «Какое евразийство нам нужно» (2002, № 3).

«Триумф воли», явленный исламскими террористами 11 сентября 2001 года, положил начало новой исторической эпохе; такое возникло ощущение в день катастрофы, и таким оно остается год спустя. Конечно, американцы своими действиями в Афганистане в чем-то террористам помешали, но вряд ли так уж радикально. Мало кто сомневается, что за первым ударом последуют другие, такого же или еще большего масштаба. Где-то в темных уголках Земли вдохновленные первым успехом подпольщики обдумывают новые планы, о которых можно только догадываться; и прикидывают, какое количество людей им удастся на сей раз угробить.

И сны зловещие летают Над их преступной головой.

С технической стороны происходящее поражает своей абсолютной новизной. О том, сколь хрупка современная цивилизация, мы догадывались уже довольно давно; но отмахивались от пугающих мыслей, покуда не грянул гром. Нападавшие прибегли к иродианской тактике (по имени царя Ирода), как ее называл А. Тойнби: бить враждебную цивилизацию ее же собственным оружием; только в данном случае оружием в их руках оказались вполне мирные по своему основному назначению объекты. Специалисты указывают, что в «жанре» столкновения летательных аппаратов с наземными предметами были использованы далеко не все возможности, открытые за последнее время в области аэронавтики и особенно информатики. И что они еще могут быть использованы в другой раз. Между тем на «театре» террористической войны обещают родиться другие «жанры», в частности те, что используют собственно оружие — ядерное, химическое, биологическое. И то, что еще находится только в стадии разработки, вроде, например, аппаратов, способных вызывать имитации природных катастроф. Возможно, такие аппараты сложны, но вот, например, управляемые птицы, способные доставить в нужное место химические и биологические заряды, — это, говорят, относительно доступное и высокоэффективное средство борьбы с неприятелем. И много еще задумок в подобном роде.

Пещера Али-Бабы сегодня — это кладезь новейших вооружений, при виде которых у разбойников разбегаются глаза.

Не удивительно, что прибавляют в громкости ноты «осуждения Фауста». Характерны в этом смысле высказывания живущего в США М. Эпштейна: «Все мы стремились на Запад, на Запад — и вдруг оказывается, что это Западня. В сущности, цивилизация — это великая ирония, которая под видом защиты и удобства, свободы и скорости, богатства и разумности собирает нас всех в одно здание „добра и света“, пронизанное тысячами проводов, лестниц, лифтов, огней, — чтобы подставить всех вместе одному точному и всесметающему удару». Лестница прогресса «ведет на эшафот», цивилизация — грандиозная «подстава человечеству, которое соблазнилось уютом, благополучием и т. д., а в результате сделало себя легкой добычей „злодеев“».

Что ж, евро-американская цивилизация, очевидно, следует завету Ницше: «жить рисково». Но в данном случае Ницше лишь продолжает традицию европейского демонизма (в нейтральном смысле этого понятия: даймон здесь — творческая сила), оправдание которому можно найти даже в Священном Писании: вспомним хотя бы борьбу Иакова с Ангелом. Дар преобразовательской активности (творчества), сообщенный человеку свыше, неизбежно связан с риском. И приявшие этот дар должны принимать все его неизбежные последствия. Так что выход из положения есть только один: борьба. Это любовно выношенное, многажды воспетое понятие (тот же Фауст: «Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной…») снова делается ключевым. В некотором смысле ситуация борьбы может даже пойти на пользу Западу: она избавит его от ожирения и зазнайства.

Демократия вновь вынуждена натягивать походные сапоги, от которых она, как многим казалось, навсегда избавилась с окончанием «холодной войны». Пишет автор французского журнала «Commentaire»: «Нынешняя ситуация имеет общие точки с той, что была создана большевистской революцией 1917 года: вылазка горстки активистов, организованных в секту, может вызвать планетарное эхо у двух миллиардов мусульман (в подсчете автор, видимо, несколько забежал вперед. — Ю. К.), ибо она опирается на мессианский дискурс, упрощенный и вместе эффективный, соединяющий террор с верой и делающий из Запада козла отпущения за все бедствия и неурядицы, происходящие в мире… В любом случае демократические страны должны готовиться к масштабному кризису большой продолжительности с совершенно неясным исходом». Возможна, действительно, некоторая аналогия с длительным противостоянием Запада и коммунистического мира, хотя и отличия очевидны: там был конфликт, по сути, в рамках единой цивилизации, одна часть которой противопоставила себя другой под знаком ложной идеи, а в данном случае в конфликт вступили две цивилизации, и главное, что распределение правды и неправды между ними гораздо более сложное.

И совсем другие средства борьбы. С одной стороны — террор, слово, которое кажется едва ли не эвфемизмом (если учесть, к кому оно прилагалось ранее и к кому прилагается сейчас) и употребляется просто за неимением другого. В самом деле, что общего между каким-нибудь Ж. Кадудалем (покушавшимся на Наполеона I) или В. Засулич и нынешними исламскими террористами? Сейчас — совсем другой масштаб и совсем другая мораль. И еще: впервые в истории террористы ощущают поддержку или хотя бы полуподдержку широких масс: реакция их в мусульманских странах на «акцию» 11 сентября хорошо известна. Да что массы — даже власть имущие в формально дружественных Соединенным Штатам странах, таких, например, как Египет, выражая соболезнования своим «друзьям»-американцам, не могли, по впечатлению последних, скрыть внутреннего ликования.

Борьба с исламским террором — это, если использовать знаменитую формулу Клаузевица, продолжение войны другими средствами.

Отличие от прежних войн, в частности, в том, что основным средством борьбы становится разведка. Прежде разведчики (чья роль в прошлых войнах мне кажется сильно преувеличенной) были на подхвате у военных, помогая им воевать, сейчас скорее наоборот: военные выполняют (как за последний год в Афганистане) лишь видимую и наиболее «грубую» часть работы, основная же ее часть приходится на долю разведчиков. Недаром американцы озаботились увеличением и без того неисчислимых штатов своих разведывательных служб и объединением их в одну централизованную систему. Работа предстоит — искать иголки в стогах сена.

Найти можно. Мы теперь знаем, что даже о показавшемся таким неожиданным теракте 11 сентября спецслужбам заранее было известно многое, но это многое состояло из деталей, которые не сложились в общую картину, между прочим, по причине рассогласованности действий спецслужб. Сейчас ведется большая «игра в темной комнате на опережение», которую, как утверждают специалисты, выиграть можно. Американцы рассчитывают покончить с «Аль Каидой» в течение двух-трех лет. Но всех алькаидовцев извести так, чтобы никого на семена не оставить, все равно не получится. Исламский терроризм будет давать новые и новые всходы — пока есть для него питательная почва.

Американцы и это понимают: администрация Буша определяет главную свою, по линии борьбы с терроризмом, задачу как «борьбу за умы и сердца» мусульманского мира. Успех на этом фронте, не говоря о том, что он расчистил бы горизонт, существенно облегчил бы текущую войну с террористами. Известно, что наиболее эффективным средством ведения такой войны являются осведомители, притом не столько платные, сколько «идейные». Мы помним об этом и по опыту советской разведки. Дуболомное ежовско-бериевское НКВД могло что угодно творить в границах СССР (а потом и стран «социалистического содружества»), но было бы совершенно бессильно в мировом масштабе, если бы не было мощного встречного движения со стороны тех, чьи умы и сердца полонила коммунистическая идея. И ведь какие умы на эту наживку шли!

Вот с этим дела у американцев обстоят не лучшим образом. Найти сколько-нибудь ценных осведомителей в мусульманской среде (точнее, в среде воинствующих исламистов) оказывается чрезвычайно трудно. И наоборот, у «Аль Каиды» есть на Западе своя мощная агентурная сеть, и она состоит не только из арабов или иных людей Востока, способных навести на себя подозрение своей внешностью, но и местных европеоидов, перешедших в ислам. И таких становится все больше. «Борьба за умы и сердца» пока никаких осязаемых результатов не дает.

Чего они хотят

Чего добиваются исламские террористы?

Есть такая распространенная точка зрения, что они ударили по Америке, руководствуясь главным образом тактическими соображениями, что настоящая их цель — свалить «коллаборационистские» режимы в мусульманских странах, в первую очередь таких, как Саудовская Аравия и Пакистан. Защищаясь, Америка, как выразился один дипломат, неизбежно поставит себя в положение комического охотника, стреляющего в муху из ружья; муха вряд ли будет поражена, зато пули будут ложиться по мусульманским городам и весям. В ответ поднимется волна «народного гнева», которая смоет саудовских принцев, пакистанских военачальников и иных прочих «коллаборационистов».

Определенный резон здесь есть. В большинстве мусульманских стран, в том числе самых крупных (кроме названных выше это Египет, Индонезия), между народными массами и элитами разверзлась пропасть. Элиты в той или иной степени приобщены к западной культуре и с нею к западной морали (насколько можно усреднить это понятие); ислам в их самоидентификации реально не играет большой роли. Это относится даже к саудовской королевской семье, занимающей положение хранительницы Двух Священных Городов: некоторые саудовские принцы, когда они ограждены от посторонних взглядов, позволяют себе вести образ жизни западных плейбоев. Напротив, массы, и вместе с ними значительная часть интеллигенции, настроены антизападнически и особенно неприязненно относятся к Соединенным Штатам; они демонстрируют верность исламу и выше всего прочего ставят «мусульманскую солидарность».

По сути, мы наблюдаем здесь такое же вторжение масс в политическую жизнь, как и на Западе, только с иными смыслами. В мусульманских странах воля масс в большой мере направляется низовыми религиозно-культурными учреждениями, в первую очередь такими, как мечеть и медресе. Надо, однако, учитывать, что сами эти учреждения возникают или держатся на волне массового движения, то есть такого движения, источником которого являются слабо структурированные массы. И, однажды возникнув, они не складываются в какую-то жесткую структуру — в силу особенностей ислама, не знающего Церкви как таковой (речь сейчас идет о суннитском большинстве; у шиитов некоторое подобие Церкви существует). Поэтому, что здесь первично и что вторично, массы или названные учреждения, и кто кого в большей степени направляет, сказать трудно.

Недаром настоящим питомником для воинствующего исламизма становятся стремительно выросшие мегаполисы, такие, как Карачи или Каир, — гигантские скопления населения, не так давно или даже совсем недавно оторванного от своих корней и в значительной части заново формирующего свои религиозные и иные взгляды. Законы массового сознания здесь диктуют по меньшей мере недоверие к внешним силам, прежде других к американцам, о которых думают, например, что они намеренно распространяют свои фильмы, чтобы навести порчу на мусульман. Впрочем, во многих мусульманских странах демонстрация американских фильмов или вовсе запрещена, или ограничена. В Саудовской Аравии недавно даже запретили ввоз американских брючных поясов по той же причине: будто бы они наводят порчу на мусульманских мужчин, снижая их сугубо мужские возможности. То ли американцы хотят таким образом снизить численность мусульманского населения, то ли опасаются за собственных женщин.

Может быть, и вправду опасаются: помнится, еще Дон Кихот полагал, что его Дульсинея только потому осталась непорочной, что ни один живой мавр не попался ей на глаза.

Хотя воинствующие исламисты представляют собою довольно тонкий слой в массе мусульманского населения, они постоянно ощущают за собою ее поддержку. Особенно со стороны молодежи, которая хочет иметь своих героев и находит их в лице террористов-самоубийц; и поставляет для них свежие кадры. Но главный враг, «владычествующая над горизонтами» (воспользуемся средневековым титулованием халифов) Америка, — далеко и высоко, поэтому в определенных обстоятельствах вся ненависть может обернуться против ее местной «агентуры», иначе говоря, против туземных элит. Чего, несомненно, добиваются «Аль Каида» и подобные ей организации.

Но только ли этого они добиваются? Из схемы тактически рассчитывающего свои шаги террористического подполья выпадают, между прочим, мусульмане, проживающие в странах Запада, а их сейчас ни много ни мало пятнадцать — двадцать миллионов, и большинство не собирается возвращаться на родину. Следовательно, им мало дела до смены режима в той или иной мусульманской стране. Тем не менее воинствующих исламистов и здесь пруд пруди. Более того, исламисты Запада как раз и образуют передний край борьбы с этим самым Западом. Собственно террористов и здесь горстка, но их существование и все их поведение питается ситуацией противостояния, которую создают исламисты в целом.

Пожалуй, именно здесь противостояние демонстрирует себя в наиболее «чистом», не замутненном политикой виде. Исламисты на Западе с головой погружены в западную культуру, и поэтому их отчуждение от нее выглядит особенно вызывающе. И то, что они ей противопоставляют, — не другая культура, но вера. Так как отрыв от корней здесь максимальный, то их вера, как правило, склоняется к ваххабизму, то есть сугубо законническому и наиболее «свободному» от культуры варианту ислама. Ваххабизм даже у себя на родине, в Саудовской Аравии, отрясает от ног своих едва ли не большую часть своего же, аравийского, культурного наследия, а на Западе он тем более превращается в голый ритуализм и буквализм. Молиться пять раз на дню, читать Коран, никогда не смеяться, носить бороду определенной длины и т. д. и при этом не участвовать в жизни «неверных», насколько это вообще возможно, — вот примерный набор заповедей, которым следуют исламисты.

Отчасти они напоминают английских пуритан времен последних Тюдоров и первых Стюартов. Те тоже жили совершенно наособицу, по-своему воспитывали детей, не посещали позорищ (зрелищ) и даже внешне выделялись среди соотечественников длинными волосами и твердыми шляпами с широкими полями. Только в данном случае выделенность еще большая, так как речь идет о людях, как правило, иного этнического корня (хотя есть уже немало западных людей, перешедших в ислам), верящих в «другого» Бога.

Версия, объясняющая поведение террористов целеполаганиями тактического характера, — чересчур утешительная. Есть в их действиях нечто такое, что выше расчета. Наивно думать, что они могут удовольствоваться какими бы то ни было переменами в мусульманских странах; внутренне они уже разогнали себя на борьбу с Западом (куда они включают и Россию) и не остановятся ни при каких условиях; если, конечно, их не остановить. Возможно, далеко не все из них сами отдают себе отчет в том, чего они хотят от Запада. Но можно не сомневаться, что наиболее решительные сознательно поставили целью для начала ввергнуть западный мир в хаос — во имя Аллаха, милостивого и справедливого.

При чем тут ислам? Говорят, что психологию террористов можно определить формулой «сначала ненависть, потом ислам». Но и в этом случае необходимо разобраться, каким образом конкретно «задействован» ислам в этом сочетании.

О пользе «глубокой разведки»

Что на разведку сейчас ложится основная нагрузка в борьбе с терроризмом, я уже говорил. Пора сказать и о том, какую важность приобретает в этом плане «глубокая разведка» — академические исследования мусульманского мира.

В некоторых языках близость разведки и «разведки» отражена терминологически. Так, латинское слово explorator означает сразу и «разведчик», и «исследователь». И в английском языке: intelligence — «интеллект» и «разведка». Терминологическая близость отражает близость предметную. Научные исследования, относящиеся к различным сторонам жизни других народов, объективно могут быть использованы как разведданные. Не случайно многие исследователи, работавшие и работающие в чужедальних странах, связаны с разведывательными службами. Ничего заведомо дурного в этом нет: добываемые ими сведения могут быть использованы в корыстных интересах пославшей их страны, но могут и послужить во благо страны принимающей.

После 11 сентября американцы спохватились, что они плохо знают мусульманский мир. Естественно, что ответственность за это несут в первую очередь академические круги. Известный ориенталист Мартин Крамер написал покаянную книгу, в которой признает, что американские ученые, специализирующиеся по Ближнему и Среднему Востоку, «способствовали настроениям благодушия, распространившимся в обществе, отчего оно оказалось совершенно неподготовленным к „неожиданному“ нападению исламистов». Америка, пишет Крамер, едва ли не единственная в мире страна, где можно считаться хорошо образованным человеком и при этом не владеть ни одним иностранным языком. Отсутствие интереса к изучению иностранных, паче всего незападных, языков сказывается и в том, что редкий американец посвящает себя изучению восточных стран. В частности и в особенности это относится к изучению мусульманского мира; в этой области американцам остается только завидовать достижениям немцев XIX и французов XX столетия. (Насчет XIX столетия, мне кажется, Крамер не вполне прав: англичане и те же французы отличились тогда на этом поприще едва ли меньше немцев.)

Крамеру вторит директор Института войны и мира при Колумбийском университете Ричард Беттс: Соединенные Штаты сильно отстали в части изучения мусульманского мира. Если мы хотим успешно бороться с террористами, «нам надо излечиться от нашей культурной болезни — полагать, что наше первенство в мире делает для нас необязательным широкое и глубокое знание внешнего мира, особенно незападных обществ». Самодовольство, указывает Беттс, превращает в невежд даже ученых мужей: в американских научных и образовательных учреждениях есть великое множество профессоров, выстраивающих модели, которые, как они наивно полагают, остальной мир жаждет принять из их рук, и совсем мало специалистов, действительно хорошо знакомых с мусульманскими странами.

Кстати говоря, аналогичным образом и нам следовало бы озаботиться состоянием нашей ориенталистики: самодовольство (на иной лад), правда, у нас испарилось, и с языками, кажется, не так плохо, но в остальном положение дел с изучением по крайней мере мусульманских стран оставляет желать лучшего.

Если разведка без кавычек обращает взоры к уже сложившимся «авторам», действующим на исторической арене, прослеживая их реальное поведение, то научная «разведка» — это попытка войти в чужую душу, «в ум и в лицо поглядеть» (как говорит Пенелопа у Гомера), дабы понять мотивы поступков, а не просто констатировать их. По-своему это тоже «рисковое» занятие: однажды войдя в чужую душу, можно, так сказать, обратно из нее не выйти. Как раз среди исследователей мусульманского мира насчитывается немало «перебежчиков», которые в результате собственных штудий сами перешли в ислам. Наиболее известный случай — Рене Генон, он же Абдель Вахед Яхья (хотя Генон известен не столько исследованиями мусульманского мира, сколько попыткой выстроить некую обобщенную в мировом масштабе концепцию «традиционного общества»).

Есть среди них и «двойные агенты», как бы частично перевербованные другой стороной. Только, не в пример «рыцарям плаща и кинжала», «двойные агенты» от науки — как раз наиболее полезные в данной области люди. Это ученые, которые обжили чужую территорию как родную, не утрачивая своей изначальной укорененности. Диалог цивилизаций становится у них диалогом с самими собой; естественно, что в подобных случаях опасность быть неуслышанным и непонятым автоматически отпадает. Случается, что работы таких ученых занимают достойное место в рамках не только своей, но и исследуемой ими культуры. Известно, например, что в истекшем веке работы выдающихся французских ориенталистов Луи Массиньона и Анри Корбена оказали заметное влияние на интеллигенцию ряда мусульманских стран (первого — преимущественно на суннитскую, второго — на шиитскую их часть), а через нее и на заново формирующееся самосознание их народов.

Впрочем, и «перебежчики» по-своему бывают полезны: они вынуждают задуматься над тем, что побудило их стать таковыми.

Урок Аламута

Самое значительное, что было достигнуто в исследовании мусульманского мира на протяжении XX века, — «открытие» шиизма, позволившее по-новому взглянуть на ислам в целом. Честь этого «открытия» (пришедшегося на вторую треть XX века) принадлежит главным образом А. Корбену и его школе (к которой причисляют себя ученые не только Франции и других западных стран, но также Ирана и Ирака).

Длительное время суннитское большинство «загораживало» в глазах европейцев шиизм. Подобным же образом хорошо изученная «арабская философия» «загораживала» шиитскую мысль, гораздо более сложную и разнообразную, чем это было принято думать. Отличие между ними и в том, что «арабская философия» фактически сказала свое последнее слово под пером Аверроэса (XII век) — и потому расценивалась европейцами, не без некоторого основания, как «перекидной мост» от эллинского наследия к европейской схоластике (мавр сделал свое дело и должен был уйти); тогда как огонек шиитской мысли продолжает гореть ровным, пусть и не слишком ярким, светом вплоть до нашего времени.

Главное отличие шиизма от суннизма состоит в его имамологии; вообще-то это целая наука, но нас здесь интересует самая ее суть. Сунниты и шииты согласны в том, что пророчества кончились со смертью Мухаммеда; но шииты верят, что Мухаммеда в его отсутствие заменяет Скрытый Имам — фигура нездешнего мира, которая будет явлена человечеству лишь в конце времен. Скрытый Имам таится в сердце каждого доброго мусульманина, и, если прислушаться к нему, он всегда подскажет истину, не ту, что дана раз и навсегда, но ее «транскрипцию» в данных конкретных обстоятельствах, приноровленную к уровню восприятия данного конкретного человека. Есть, однако, люди, которые лучше других различают его голос, — это имамы с маленькой буквы. Скрытый Имам — теофаническая Личность, а эмпирические имамы представляют каждый его частичное и несовершенное воплощение.

Сунниты считают шариат необходимым и достаточным для верующего; максимум, что они могут себе позволить, это различные его толкования. Шииты считают столь же необходимым и хакикат, «преследование истины» (от хакика — «истина»), — под водительством имама; хотя в принципе каждый шиит может самолично прислушаться к голосу Скрытого Имама, если он его слышит. Арабист Л. Массиньон находит, что эта черта шиизма более всего соответствует особенностям иранского (арийского) мышления. «Иранский темперамент, — пишет Массиньон, — проникает в самую суть Божественного Слова, произнесенного на арабском, литургическом языке ислама… в то время как семиты, испытывая благоговейный страх перед Богом, продолжают считать Его совершенно недоступным».

Со стороны представляется, что шиизм, это «прибежище духовной отваги», по выражению Корбена, имеет несомненные преимущества перед суннизмом. В рамках шиизма возможна такая свобода духа и такая терпимость, какие, по крайней мере в прошлом, немыслимы были у суннитов. Историки, например, считают, что шиитское государство Фатимидов, существовавшее в Египте и Сирии с 909 по 1171 год, было самым «либеральным» государством за всю историю Средних веков не только в Азии, но и в Европе; и там «либерализм» шиитской верхушки постоянно вызывал ропот со стороны остававшегося суннитским большинства.

Но так часто бывает, что определенные достоинства имеют продолжение в виде недостатков. Чтобы убедиться в этом, обратимся к исмаилизму, который называют крайним шиизмом, потому что баланс между шариатом и хакикатом там изначально был еще больше смещен в сторону последнего. Ирония истории в том, что исмаилиты в продолжение уже многих веков представляют собою секту, распространенную в самых глухих районах Азии (в том числе на бывшем «нашем» Памире) среди наиболее отсталых племен. А ведь так было не всегда: в XI–XIII веках исмаилизм (распространенный тогда на территории государства Фатимидов, Ирака и Персии) привлек к себе цвет интеллектуальной и художественной элиты мусульманского мира. Сейчас нас особенно интересует аламутская версия исмаилизма (по названию крепости Аламут в Иране, служившей ей центром) — наиболее радикальная и строго эзотерическая.

Аламутские исмаилиты вообще презрели шариат, посчитав его раковиной, из которой вышел «зрелый» ислам, более в нем не нуждающийся. Но вот что интересно и что делает их уникальным явлением в истории ислама: они повели в широких масштабах террористическую войну, засылая добровольцев-смертников к своим политическим противникам, а также к крестоносным вождям. «Восстание Духа против любых видов рабства» (Корбен), которое знаменовал Аламут, обернулось увлечением оккультными науками, из которых были сделаны вполне практические выводы: аламутские исмаилиты посчитали самих себя сверхчеловеками, предназначенными для ангелической жизни, а всех остальных, включая мусульман, к ним не присоединившихся, — «неверными», для кого «Разрушительница наслаждений и Разлучница страданий» (как в сказках «Тысячи и одной ночи» именуется смерть) является единственно доступным благом.

Урок Аламута: шариат выполняет для мусульманина по-своему благую роль. Для европейцев шариат — «слово дико», ассоциирующееся с побиванием камнями неверных жен и отсечением конечностей у грабителей. Но знатоки вопроса говорят, что подобные варварские действия привнесены в него исторически, изначально же шариат — Божий закон; в его основу положен декалог, сообщенный Богом Моисею, одинаково признаваемый тремя авраамическими религиями. Дух, восстающий против закона, свидетельствует, что ислам есть великая религия; но обретаемая таким образом свобода может увлечь на неправедные пути — антиномия, общая для ислама и христианства. Шариат — это, так сказать, благая тяжесть в ногах, способная уберечь от многих ошибок.

Вернемся к тому, что болит. Ислам, особенно ваххабитского толка, ныне выставляет шариат против западной свободы и плодов ее. Но возникающие на волне исламизма террористические группы сами отравлены дурной свободой; самозваные «амиры», «имамы», «шейхи», апеллируя к чисто умозрительной умме (мировому сообществу мусульман) и ни с кем фактически не сверяясь, сами решают, что можно и чего нельзя. И в итоге совершаются действия, абсолютно несовместимые с Божьим законом. Они не «выше шариата», что может быть оправдано в определенных обстоятельствах; они — ниже его. «Хранилища» (библейский термин, между прочим), повязанные вокруг лба, сами по себе не превращают людей в праведников. Ифриты (злые духи) радостно хлопают своими перепончатыми крыльями как раз тогда, когда преступления совершаются во имя Божье.

«Что кинул он в краю родном»

Исследования шиизма — по утверждению Корбена, «радикально меняющие условия диалога между исламом и христианством», — весьма интересны и с другой стороны: они позволяют судить не только о том, что исследователи открывают, но и о том, что они более или менее сознательно ищут. А ищут они, естественно, что-то, чего не находят у себя дома.

Такое часто случается с ориенталистами, вообще учеными, изучающими чужие культуры. Скажем, Фридрих Шлегель, прославившийся исследованиями индийского мира, твердо знал, чем его привлекает Восток: «естественностью». С точки зрения Шлегеля, в европейской культуре слишком много «искусственного», порожденного требованиями рационализма и постоянно меняющимися запросами текущей истории, а Восток остается как бы вне истории и ближе к космическим началам и этим выгодно отличается от Европы. Сходное настроение находим у Гёте, в «Западно-Восточном диване»:

Не Восток ли шлет посланье, Чтобы свежестью нежданной Исцелить мое страданье?..

И так далее.

Или вот французский иранист М. Дюшен-Гийман был совершенно уверен, что изучаемый им зороастризм представляет собою предмет первой необходимости для Европы. «Нетрудно заметить, — писал он, — что Зороастр дает именно то, чего нам, европейцам, более всего не хватает». Эту дорожку, впрочем, уже Ницше протоптал. Конечно, Ницше не был ученым-ориенталистом и его Заратустра совсем не то же самое, что персидский Зердушт. Но импульс (по крайней мере в главной его книге) дал ему «трагический перс», и никто другой. Ницше взял у него идею вечного возвращения и с ее помощью попытался разрушить идею нравственного мирового порядка, которую вынашивала Европа и в которой он уловил излишне формализованный, уводящий прочь от «вечных» вопросов уклон.

Интересен путь, которым Анри Корбен пришел к изучению шиизма. Он начинал как ученик Этьена Жильсона, которому научный мир обязан возрождением интереса к схоластике. В числе других своих современников Жильсон констатировал глубокий кризис мысли, ввергнувший Европу, по его выражению, в «интеллектуальный хаос». Возникало ощущение, что «нечто утеряно и потерю необходимо восполнить», для чего надо подняться «вверх по течению» — вернуться во времена столь дискредитированной в европейских глазах схоластики. Жильсону удалось показать, что схоластическая мысль — это великая мысль, что метафизика у схоластов лучше разработана и глубже обоснована, нежели у Декарта и всех последующих европейских философов. Заслуживает также внимания убеждение Жильсона, что ученый, обратившийся к изучению схоластики, не должен ограничивать себя академическими рамками. У него есть сверхзадача: «необходимо обратиться к человеческому знанию, чтобы вывести народы на путь веры и спасения».

Корбен разошелся с учителем в важном пункте: он посчитал, что на основном направлении схоластики изначально существовал уклон, который неизбежно вел к Декарту. Отсюда был сделан вывод, что необходимо подняться еще выше по течению — к мусульманской философии, из которой непосредственно «вытекла» схоластика. Вот здесь существовали две равно влиятельные линии развития: одна из них, рационалистическая, представлена главным образом фигурой Аверроэса, вторая, мистическая, — фигурами Ибн Араби (Абенараби в латинской транскрипции) и Авиценны. К сожалению, Европа приняла Аверроэса с его толкованием Аристотеля, ведшим, по мнению Корбена, в исторический тупик, и более или менее пренебрегла мистической линией.

Или, точнее, мистическая линия оказала заметное влияние на европейскую поэзию, но очень слабо отразилась на европейской философии.

Раздвоение духовного пути в самом мусульманском мире обозначилось географически: Запад, особенно мавританская Испания, тяготел к рационализму, шиитский Восток — к мистицизму. Примечательно, что Ибн Араби, родившийся в Мурсии и преподававший некоторое время в Кордове, позднее переселился на Восток, в Ирак и Персию, где нашел cвою духовную родину.

Что привлекает современных исследователей в шиизме? Если коротко, то отношение между апофатической (отрицательной) и катафатической (положительной) его частью и вытекающий отсюда взгляд на историю. Основная идея апофатики: Бог НЕ есть то, что о Нем можно сказать или хотя бы только подумать. В исламе вообще (в суннизме, как и в шиизме) апофатическая сторона нарочито выпячена. Показателен в этом смысле Черный Камень Каабы, занимающий центральное место в исламском ритуале, — это «Говорящий Молчальник»: он «говорит», что надо молчать, что немота есть первая необходимая реакция перед лицом Всеведущего. Плюс он еще окутан покровом, как если бы без покрова в него можно было проникнуть взглядом. Покров, или завеса, играет чрезвычайно важную роль у мусульман, скрывая не только Высшую тайну, но и все, так сказать, щели в бытии, сквозь которые она может светиться. В этом ключе надо понимать призыв Низами (в «Сокровищнице тайн»):

Не внимай ничему, что навек позабыло завесу.

В христианстве отрицание есть диалектический момент богопознания. НЕТ — этап на пути к ДА. Живая религия, пишет о. С. Булгаков, стремится «не к минимуму, но к максимуму содержания». В шиизме (в отличие от суннизма) тоже есть развитая катафатика, но в отличие от христианства она в меньшей степени опирается на догматику и в большей степени на воображение, которое сродни художественному.

В христианстве есть традиция, до некоторой степени близкая шиизму своим упором на апофатику и обращением к визионерству, но это традиция явно маргинальная: она представлена такими именами, как Ангелус Силезиус, Мейстер Экхарт или Якоб Бёме.

Некоторый разрыв между отрицательным и положительным богопониманием в шиизме отражает (вообще характерный для ислама) разрыв между абсолютным (потусторонним) и относительным (посюсторонним) бытием. В христианстве связь между ними осуществляет Христос. Но в исламе нет Христа как Богочеловека, как Сына Бога; Аллах — «бездетен». И вот этот, с христианской точки зрения, недостаток в глазах исследователей шиизма превращается в достоинство. Нет связи — значит, вышний мир не «запятнан» вовлечением в дела человеческие. Есть Иисус-человек, пророк, который слышал голос Бога, но не более того. И есть «другой Иисус», которого можно увидеть на средневековых персидских миниатюрах, — юноша-пастырь, явление ангелического мира; этого Иисуса невозможно представить «опустившимся» до участия в «грубых» событиях истории.

С другой стороны, человеческая история, говорят нам, только проигрывает оттого, что Бог оказался слишком к ней приближен. «Воплощение (Бога. — Ю. К.) оказалось до такой степени лаицизированным, — пишет Корбен, — что стало общественным явлением и породило различные философии истории с их мифологиями, которые преследуют нас своим „чувством истории“». В итоге будто бы возникает путаница, с которой человечество никогда не сумеет разобраться. Корбену вторит швейцарский исследователь Жильбер Дюран: «Сакрализация истории посредством историзации керигмы (возвещения веры. — Ю. К.) сразу оборачивается для Запада исторической профанацией сакрального», отчего западное человечество утрачивает чувство сакрального, что в свою очередь не может не отразиться на ходе истории самым негативным образом.

Явление Христа во плоти, говорят нам, лишает значения воображение. В шиизме существует воображаемый мир или, точнее, междумирье (между вышним и земным), населенное ангелическими сущностями, — онтологически столь же реальное, как и чувственный мир. Французский исследователь Пьер Галле: «…Mundus imaginalis (шиизма. — Ю. К.), доступный каждому, кто в него стучался, не имел ничего общего с тем, чем стало (в западном мире. — Ю. К.) воображаемое, с миром фантастического, в котором блудит воображение, утратившее свою настоящую функцию, свою ось и свой смысл». В шиизме воображение возвышает душу, устремляя навстречу ангелическим образам, сквозь которые человек видит Бога.

Корбен считает, что шиитское междумирье может приютить некоторые образы, созданные европейским воображением, но не укорененные в христианстве. К числу их он относит, например, Вечную женственность (заметим, что Корбен читал не только Гёте, но и В. С. Соловьева). У шиитов она зовется «небесной Фатимой» (вариант: «небесная Зухра»).

Не отрицая оригинальности шиизма, нельзя, однако, не сказать, что основные его темы разработаны еще в дохристианские и раннехристианские времена — неоплатонизмом и гностицизмом. Это оттуда идет абсолютное противопоставление бесконечного-небесного и конечного-земного. С гностической точки зрения, в жизни человечества эти два начала образуют различные случайные сочетания, но никогда не смешиваются, как не смешиваются вода и масло. Высшее не проникает в низшее в страдальческом порыве кеносиса ради спасения его; оно просто возвращается на свое «верхнее место» в конце времен без каких бы то ни было приобретений. Человеческая история, таким образом, лишается всякого смысла: два противоположных начала зачем-то касаются друг друга, но их касания оказываются совершенно бесцельными и ни к чему не ведущими.

Особое внимание, уделяемое ангелическому междумирью (тоже идущее, насколько я знаю, от Плотина), не смягчает противопоставления двух миров; даже, пожалуй, усугубляет его. Тоска по ангелической жизни усиливает отвращение к жизни мирской и плотской. Между тем, с точки зрения христианства, тот факт, что человек погружен в чувственное бытие, дает ему определенное преимущество перед ангелами, ибо ставит перед ним двоякую задачу: познавать и творить.

Как видим, то, что привлекает современных исследователей у шиитов, в богословском смысле христианством преодолено давным-давно.

Вернуться к «вечным» темам

Говоря так, я отнюдь не изменяю избранному мною в настоящей статье «хвалебному» жанру.

Заслуга Корбена и других исследователей шиизма уже в том, что они остро чувствуют кризис, в который погружена западная цивилизация, — «приводящие в отчаяние трудности текущего часа», по выражению Корбена. Такого рода трудности лишают их уверенности в себе (как «представителях» Запада), но разве было бы лучше, если бы они их не чувствовали?

Запад все поставил на историю, а она — так по крайней мере дело выглядит под тем или иным углом зрения — сыграла с ним злую шутку. Свидетельство Эмиля Чорана, одно из многих: «Человек делает историю, история же разделывается с человеком… Единственное, что еще может представлять интерес, — это наблюдать за тем, как, прижатый к стенке, он агонизирует, и гадать, скоро ли задохнется совсем». Конечно, в описании сегодняшней ситуации это только момент, но момент очень существенный, который никак нельзя игнорировать.

Бурное неостановимое движение привело к тому, что все таинственным образом сместилось относительно друг друга — отсюда липкое, всеприсутствующее чувство абсурда. По-настоящему «никто больше не понимает, как надо жить» (Мишель Уэльбек). Разумеется, стратеги от политики, экономики и т. д. «твердо знают», какими путями-дорогами следует двигаться, но экзистенциальное чувство не разделяет или, во всяком случае, далеко не всегда разделяет демонстрируемую ими «уверенность в будущем».

Наиболее успешное движение по-прежнему осуществляется в научно-технической сфере, но человеческая мысль, когда-то давшая ему начало, не способна угнаться за ним, чтобы привести его в некоторое соответствие с человеческим опытом. И вслед за успехами и в рост им следует опасность техногенных катастроф, которые без всяких террористов могут когда-нибудь ввергнуть нас в хаос.

Участвуя в диалоге цивилизаций от имени Запада, нечестно было бы делать вид, что «за спиной» у вас все в порядке.

Другая заслуга Корбена и его коллег в том, что они смотрят в самый корень того, что ныне разделяет две цивилизации. Или, иначе говоря, они правильно ставят вопросы — независимо от того, как сами на них отвечают.

Центральный в плане диалога цивилизаций вопрос: о смысле истории с точки зрения вечности. Постановка этого вопроса возвращает нас к интеллектуальным баталиям былых веков, в их числе тем, что велись непосредственно между представителями ислама и христианства. Чтобы «два мира, — говоря словами Корбена, — вновь попытались понять друг друга, как это было в продолжение короткого периода в XII веке», надо вернуться к «вечным» темам, изначально волновавшим обе стороны.

Надо суметь защитить — словом и делом — историю и историзм, что в настоящих условиях совсем не просто. Порою кажется, что христианство проигрывает на этом поле, которое оно считало своим. Где нынче ретроспективно-проспективная уверенность западного христианства? Западный человек продолжает покорять мир, но теряет самого себя и с собою смысл истории. Как может проявиться радостный космизм, характерный для православия, в условиях, когда мир искорежен и замусорен в результате неуемной деятельности человека? Сегодня как раз легче всего проникнуться отвращением к реальной жизни, к текущей истории, отлучить их от высшего, абсолютного (если вообще не утрачено чувство абсолютного). И тут ислам предлагает как будто готовые решения.

Что «ищет мечта в далеке голубом / Персидских прибрежий» (В. Брюсов)? Не в последнюю очередь — Бога, соблюдающего строгую дистанцию по отношению к человеку и не поощряющего его преобразовательскую активность.

Это вызов, который нуждается в продуманном ответе, в том смысле, какой вкладывает в это понятие А. Тойнби, то есть в определенной внутренней перестройке. Включающей в себя отказ от некоторых сохраняющих силу утопических иллюзий; в частности, следовало бы смириться с мыслью, как ни трудно это сделать, что научно-техническая эпопея человечества вряд ли может иметь какое-то однозначно благополучное разрешение. Попытаться принять точку зрения вечности — значит отказаться от привычных, бытовых, «теплых» коннотаций, сопровождающих различные виды человеческой деятельности. Что может быть «интересно» Богу? Уж наверное, не те штучки-дрючки (включая «чудеса» науки и техники), которыми человек себя окружил. Богу должны быть «интересны» усилия, предпринимаемые человеком в том или ином направлении. Плоды этих усилий тоже не сгинут без следа, но опять же в перспективе вечности, где они будут иметь какое-то непостижимое уму продолжение. Здесь — тайна христианского преображения. Которую ислам не чувствует и чувствовать не хочет.

С другой стороны, пора перестать искать на мусульманском Востоке антитезу западному историзму. Это относится к обеим его основным частям — арабскому миру и «большому Ирану».

Хорошо известно, что арабский мир до времени развивался более интенсивно, чем Европа. В области науки и техники, например, арабские страны первенствовали до XII или даже XIII века. Исследовательский дух, как и в Европе, сочетался с коммерческим духом. Уникальная в своем роде книга «Синдбад-мореход» показывает, в каком направлении работало воображение. Густобородые арабские купцы, тогдашние «агенты глобализма», уходили в плавание по хребту неверного моря, основывая фактории аж на берегах Китая и Южной Африки, а за ними спешили исследователи, оставлявшие описания неведомых земель, набрасывавшие первые карты и т. д. В портовых городах процветали — о ужас! — ростовщики (ростки пробивавшего себе дорогу банковского дела), формально (как и в христианском мире) порицаемые. Тем, кто сегодня видит во Всемирном торговом центре воплощение мирового зла и гремит против «еврейских финансов», следовало бы помнить, что арабская цивилизация была преимущественно торговой цивилизацией, а евреи в этом смысле были скорее учениками арабов. Напомню, что сам пророк Мухаммед по роду занятий был торговцем.

«Большой Иран», где тон жизни задавала родовая аристократия, на первый взгляд больше отвечает представлениям о мусульманском консерватизме. Но здесь сходство с Европой обнаруживается по другой линии: у персов существовала и развивалась сложная культура, как и всякая сложная культура, среди прочих зелий вырабатывавшая яды (это то, в чем нынче упрекают Запад мусульмане). Впрочем, и подвижность торговой цивилизации не была им чужда. Вообще базар на мусульманском Востоке — особенно бойкое и в некотором смысле космополитическое место. Нелишне вспомнить, какую роль сыграли базар б и, рыночные торговцы, в Иранской революции 1979 года — тоже революции, хоть и консервативной, знаменовавшей отказ от традиционного квиетизма и переход на позицию активного делания истории.

Все это, конечно, не значит, что мусульманский Восток, если бы он не задержался в своем развитии, следовал бы тем же путем, что и Запад. Это не значит также, что Запад следовал единственно возможным путем.

Позитивная сторона исламского вызова в том, что он возвращает Запад к «вечным» вопросам и к переосмысливанию пройденного им пути. Что имеет не только умозрительную, но в какой-то мере также и практическую ценность. Бешено мчащуюся колесницу истории невозможно вернуть в один из пройденных ею пунктов, но можно попытаться как-то скорректировать ее движение, дабы уменьшить возможность катастрофы.

Даже ваххабизм, эта самая примитивная и самая агрессивная реакция в исламе, заключает в себе эвристический момент. «Дикий сын пустыни, серьезный, как сама смерть и жизнь» (Т. Карлейль), напоминает христианскому, или бывшему христианскому, миру об общем «авраамическом» прошлом, которое в определенном своем аспекте есть не только прошлое, но также и вечное.

Другое дело, что ваххабиты обманывают сами себя, пытаясь отгородиться от истории. Все умное, что есть в мусульманском мире, понимает, что он слишком захвачен движением, инициированным Западом, так что не стоит даже мечтать, чтобы дать задний ход. И если вообще способен мусульманский мир выработать свой особый путь, последний должен пролегать на пересечениях с западным путем, а не в стороне от него. Видный шиитский богослов (ныне президент Ирана) Мохаммад Хатами признает «огромные достижения» Запада, без усвоения которых немыслимо двигаться дальше. Задача, пишет Хатами, состоит не в том, чтобы отрицать эти достижения, а в том, чтобы «определить правильный путь столкновения с Западом и обдуманно пройти по нему».

Другая сторона могла бы зеркально повторить эти слова: надо определить правильный путь столкновения с мусульманским Востоком и обдуманно пройти по нему. С терроризмом надо бороться всеми возможными средствами — чтобы защитить христианский «дом», сколь бы ни были подчас недостойны живущие в нем люди. В то же время надо избегать косых и тем более предвзято враждебных взглядов на мусульманский «дом» и на то, что в нем происходит. Равным образом надо преодолевать высокомерное равнодушие к внутренней жизни мусульманского мира. Если судить по тем обрывкам, которые до нас доходят, там сегодня есть немало интересного. Я имею в виду прежде всего явления духовного порядка. К сожалению, их МДЭ (международный демонстрационный эффект) крайне мал (где можно посмотреть, например, иранские фильмы, даже те, что премированы на международных кинофестивалях?).

Запад (включая в данном отношении Россию) готов к «войне умов» (технических, какие требует разведка), но совершенно не готов к «борьбе за умы (понятно, нетехнические) и сердца». Потому что слышит только самого себя. Корабль идет однажды взятым курсом: под ним струя темнее ночи, над ним тяжелые, набегающие одна на другую тучи, кое-где он уже дает течь, а капитан, весь в белом, повторяет в рупор затверженные слова о правах человека, женском равноправии и т. д. — в определенном смысловом объеме вполне разумные, но явно недостаточные при существующих обстоятельствах. Надо искать и находить другие слова, более соответствующие мировой ситуации и способные реально отвратить мусульман от террористических групп и от идеи джихада как таковой.

Иль ваххабит, чей предок, словно тать, Разграбил усыпальницу Пророка [51] , Пойдет пятою Запад попирать… —

возможность, которую допускал еще Байрон в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» (отнеся ее к неопределенному «когда-нибудь») и которая вполне может реализоваться в наступившем веке.

* * *

 

Кирилл Анкудинов

Стезей избытка

Анкудинов Кирилл Николаевич — литературный критик. Родился в 1970 году. Кандидат филологических наук, преподаватель основ журналистики в Адыгейском государственном университете. Выступает со статьями в центральных журналах и газетах. Дебютировал в «Новом мире» статьей о прозе Олега Павлова (2002, № 5).

1

Я хочу поговорить о сострадании…

Может ли сострадание быть чрезмерным, избыточным?

Странный вопрос. В общем этическом плане (не берущем в расчет отдельные конкретные бытовые ситуации вроде слепой родительской любви, — в таких случаях проблема не в количестве, а в качестве сострадания) ответ на этот вопрос должен быть ясен: чем больше сострадания, тем лучше. Однако…

Есть два типа сострадания — «сострадание нормы» и «сострадание избытка». В своем большинстве мы руководствуемся «состраданием нормы» — помогаем близким людям: родным, друзьям, знакомым, иной раз можем выручить кого-либо из «дальних» людей, сочувствуем всем жертвам зла, о которых узнаем из телевизионных сообщений, и в то же время отдаем себе отчет в том, что уменьшить общий уровень творящегося зла, кардинально изменить мир — мы бессильны. Девиз «сострадания нормы»: помоги всем тем, кому ты можешь помочь. «Сострадание нормы» прекрасно, оно — источник едва ли не всех добрых дел на земле. Но у него есть один порок — оно существует «применительно к подлости» (воспользуюсь на свой лад резким щедринским определением), то есть — применительно к среднему уровню зла в человечестве. Сострадание такого рода вполне органично включает в себя допустимость существования среднего уровня зла. Скажем, «состраданием нормы» наделены священники, описываемые Толстым в «Воскресении», они в меру сил и возможностей делают свое дело, и именно это приводит в ярость Толстого — человека, руководимого совершенно иным состраданием — «состраданием избытка». «Люди избытка» зачастую презирают тех, кто творит добрые дела применительно к среднему уровню зла; они считают, что практическая ценность подобных добрых дел близка к нулю (все равно мировое зло сведет их на нет) и что совершаются эти дела исключительно из потребности в фарисейском успокоении собственной души. «Люди избытка» желают переустроить всю структуру общества — так, чтобы общество не клонилось к злу. Есть и иной тип «людей избытка» — эмоциональный; те, кто относятся к такому типу, всё принимают слишком близко к сердцу, они как будто бы лишены кожи. В любом случае «люди избытка» возбуждают в нас, «людях нормы», какое-то неуютное чувство. Словно мы чем-то провинились перед ними — и это неприятно ощущать. Мы начинаем раздражаться: нет чтобы сострадать так, как сострадают все нормальные люди; непременно эти будут сострадать с подвывертом. Чувства «людей избытка» кажутся нам неестественными, неискренними, позерскими. Та «любовь», которую практикуют эти люди, для нас не похожа на любовь. В их «любви» мы явственно ощущаем привкус какой-то горечи (чаще всего нам кажется, что злобы). Концентрированный сахар — горек. Точно так же и в «людях избытка» есть нечто горькое, болезненное, недоброе, обреченное, не вписывающееся в привычные рамки. «Люди избытка» почти всегда имеют проблемы с официальной Церковью, ведь Церковь по своему назначению обязана хранить и защищать «норму».

Быть «человеком нормы» — симпатичным, респектабельным, уважаемым человеком — легко. Возможно даже, я рекомендовал бы всем идти по пути «нормы», руководствоваться в жизни исключительно «состраданием нормы», если бы не одно «но»…

Пребывая в Москве, я подружился с одним докторантом (он был старше меня лет приблизительно на семь), «умеренным патриотом» по убеждениям, очень добрым, надежным и честным человеком. В его облике было что-то от молодого офицера старой, дореволюционной закалки — благородная стать, что ли (обычно про людей такого склада говорят — «военная косточка»). Вдобавок ко всему ему была присуща искренняя, страстная, глубокая и непоказная вера — он был приверженцем «традиционного» православия (на мой взгляд, излишне консервативного толка), но ни в коей мере не догматиком. Этот человек стремился во всем соответствовать православному идеалу (что чрезвычайно сложно): доходило до того, что он, отозвавшись неодобрительно о врагах, о тех, кто причинил ему реальное зло, тут же стыдился своего порыва — по нынешним условиям вещь едва ли не исключительная. (Впрочем, временами мне казалось, что корень его религиозного рвения — неуверенность в себе, проистекающая из страха перед реальностью.) Я любил гостить у своего друга: мы пили чай и беседовали о разном. И однажды я услышал от моего собеседника такое признание:

— Я думаю об американских летчиках, которые сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Они были патриотами, они защищали свою родину от агрессора. Они выполняли приказ. Я постоянно ставлю себя на место одного из таких летчиков. Если бы мне дали такой приказ… Как бы я поступил? Я бы выполнил приказ, ведь это — мой долг. Но один Бог стал бы свидетелем того, как бы я мучился после этого.

Каюсь, в этот момент у меня промелькнула циничная мысль: «Да кому были бы нужны твои мучения — после Хиросимы-то?» Но я ее придержал.

Я часто вспоминаю слова моего друга. Они со всей непреложностью показывают: «люди нормы», руководствуясь своими представлениями о «долге», «чести», «патриотизме», способны столь же естественно завести человечество в трясину всеуничтожения. «Норма» — программа, обеспечивающая выживание всего человечества и отдельных народов. Но в некоторые моменты (таких моментов становится все больше и больше) она оказывается губительной для того же человечества. Возникает потребность в иной программе. Для того чтобы эта программа осуществилась, человеку приходится найти в себе силы сделать последний шаг — стать дезертиром, предателем, летчиком, отказавшимся лететь на Хиросиму. Одним словом — «солдатом избытка».

С давних времен на Руси существовали юродивые, которым позволялось все. «Люди избытка» — такие же юродивые. Уроды, недоноски, дураки. Блаженные.

2

Он был блаженным. В конце концов это стало его фамилией. Вениамин Михайлович Блаженный.

У него была иная фамилия, перешедшая к нему от отца, чудака и неудачника, — Айзенштадт. Он боготворил своего отца. Но отцовская фамилия не прижилась (может быть, потому, что отец был таким же блаженным), стала случайным псевдонимом. Под этим родовым псевдонимом его печатали в советские времена. А печатали его так мало, что можно было бы сказать — не печатали вовсе. Хотя на закате советской эпохи у него вышел сборник. Но сборник этот не дал никакого представления о его поэзии.

Едва ли не до конца жизни у него совсем не было имущества. К концу ее он начал полегоньку имуществом обрастать, получил квартиру, приобрел холодильник — в силу обстоятельств. А до этого — работал в артели инвалидов, и многие считали его психом. Время от времени он попадал в психушку.

У него был отец. Бывший владелец писчебумажной мастерской. Мастерская отца сразу же разорилась, поскольку тот потратил все имевшиеся деньги на сладости для своих работников. «Отец мой — Михл Айзенштадт — был всех глупей в местечке. Он утверждал, что есть душа у волка и овечки». Еще у него был брат. Умный брат. Брату пророчили блестящее будущее, но в жестокие времена, последовавшие за убийством Кирова, брат оказался замешанным в какие-то политические разборки (или его сделали причастным к этим разборкам; скорее все обстояло именно так) и покончил жизнь самоубийством.

Вдобавок к этому у Блаженного были кошки и собаки. Много-много кошек и собак.

И конечно же у него были стихи. Странные стихи.

Вениамин Блаженный не создал свой стиль, если понимать «стиль» как сумму поэтических приемов. В этом аспекте он совершенно неоригинален. У него был на удивление узкий круг тем (родители, брат, кошки, собаки, Бог, страдание, смерть); в соединении с безындивидуально-традиционной, «нулевой» манерой письма это могло бы сделать его поэзию невыносимо однообразной. Ценность стихов Блаженного (не всех) — в их необыкновенной эмоциональной энергетике, в «градусе» сильнейших переживаний, положенных в лирическую основу. Кажется, что они написаны на экзистенциальном пределе. К слову, именно эта стратегия лучше всего подходит для создания настоящей поэзии; «приемы» можно легко наработать — и эксплуатировать их всю жизнь, сочиняя стихи «на автопилоте». «Поэт (писатель, узоротворец) тот, кто дописался до своего узора… теперь ему все равно, он только и может его ткать как заведенный» (Евгений Харитонов). Блаженный интересен тем, что в его поэзии отсутствует «узор». С другой стороны, такая стратегия — работа поэта на износ, ведь мучительное чувство автора, вложенное в стихотворение, является сильнейшим стрессом. На определенных этапах подсознание начинает исподволь снижать нагрузку на психику, сбавлять эмоциональный градус, иногда — почти до нуля. После этого на свет выходят… даже не плохие, но — заурядные, неинтересные, нормальные стихи. Творчество поэтов, работающих на экзистенциальном пределе, выглядит очень неровным, разноуровневым (поэты «приема» почти всегда пишут на одном и том же — привычном — уровне). У Блаженного с гениальными стихами соседствуют те, которые похожи на пресловутые позавчерашние крапивные пельмени (пельмени из крапивы следует подавать горячими, в охлажденном состоянии они ужасная гадость). Это понятно: слишком различны эмоциональные основы стихотворений.

Удивительное дело: издателей Блаженного удовлетворяют «нормальные» стихи Блаженного, а его же стихи, написанные на пределе, — не удовлетворяют. Издатели — «люди нормы», избыточность их пугает. Мне доводилось держать в руках сборник поэта, изданный в старое время: редактор изрядно поработал над Блаженным, превратив его в Айзенштадта — в тривиального душевного советского автора, пишущего сентиментальные стишата «о папе и маме», в эдакого интеллигентного Щипачева. Пришли иные времена. Теперь книги Блаженного издают другие люди. Сборник «Скитальцы духа» (Минск, «Четыре четверти», 2000) вышел в свет благодаря поддержке организации «Джойнт». Уклон иной (теперь Блаженный — не советский провинциал, а идеальный еврей, не Щипачев, а Саул Черняховский), но результат — тот же. В обоих сборниках одни и те же тривиальные тексты о Пушкине и Лермонтове, достойные пера какого-нибудь Николая Доризо.

Сборник Блаженного, выпущенный издательством журнала «Арион», к сожалению, оказался недоступен мне — я имею представление только о его оглавлении; судя по нему, отбор в целом неплох; однако и в этом избранном нет лучших, на мой взгляд, стихотворений Блаженного — таких, как «Страшная сказка», «Уже из смерти…», «Дети, умирающие в детстве…». Некогда я крепко гневался на издателей знаменитого «Сораспятья» (Минск, ООО «Итекс», ООО «Олегран», 1995): нельзя же вываливать на страницы книги стихи, как картошку из мешка, — без разбора и отбора, без комментариев, без предисловия и даже без оглавления. Теперь я убедился: лучше полное отсутствие редакторской работы, чем та редакторская работа, которая обыкновенно применяется к стихам Блаженного.

Впрочем, в чем-то я понимаю издателей. Стоит только вдуматься в иные его стихи (в лучшие) — и откроются страшные экзистенциальные смыслы, встающие и поперек ортодоксального иудаизма, и поперек традиционного христианства (и, разумеется, поперек позднесоветского расслабленного «гуманизма»). Гораздо удобнее представлять Блаженного в качестве душевного поэта, отказываясь замечать в нем поэта духовного. Потому как душевность Блаженного понятна и привычна всем нам. А вот его духовность…

Одно из самых знаменитых стихотворений Блаженного.

В калошах на босу ногу, В засаленном картузе, Отец торопился к Богу, Как водится у друзей.

………………………..

Процессия никудышных Застыла у Божьих врат… И глянул тогда Всевышний, И вещий потупил взгляд. — Михоэл, — сказал он тихо, — Ко мне ты пришел не зря… Ты столько изведал лиха, Что светишься, как заря.

…………………………

Позволь же и Мне с сумою Брести за тобой, как слепцу, А ты называйся Мною — Величье тебе к лицу…

Современное секулярное сознание, пожалуй, не обнаружит никакого подвоха в этих строках. Ну, поменялся Господь своим местом с праведником, так ведь это — символ. Но современное сознание как нечто само собой разумеющееся воспринимает и песню новейшего Квазимодо «Я душу дьяволу продам за ночь с тобой». Видать, для него, для современного сознания, это — тоже символ. Но пускай оно не обольщается. Вот еще одно стихотворение Блаженного, в котором та же идея выражена в куда более шокирующем воплощении:

Это ложь, что Господь не допустит к престолу собаку, Он допустит собаку и даже прогонит апостола. Почему же? А вот почему… Ох, хитер ты, мужик, присоседился к Богу издревле, Раскорячил ступни да храпишь на целительном воздухе, А апостол Полкан исходил все на свете деревни, След выискивал Мой и не мыслил, усталый, об отдыхе.

И далее — о том, как апостола Полкана били камнями и палками «неверующие мужики», о том, как «его кипятком обварила старуха за баней», а он — «скуля, матерился и в бога и в душу» и «на матерный лай все имел основанья».

Для Блаженного страдания бессловесной твари — мерило состояния мироздания. Блаженный отдаст всю «будущую гармонию» не только за одну слезинку ребенка, но и за одну слезинку котенка. Надрывный мир поэзии Блаженного переполнен предсмертными воплями кошек и собак, тщетно (или не тщетно) взывающих к Вседержителю. С этими страданиями невозможно, немыслимо примириться. Все, кто ответственны за муки безвинных жертв — прямыми действиями, попущением ли, — должны быть немедленно прокляты — такое зло неискупимо. И хорошо еще, если под горячую руку Блаженного подвернется всего лишь апостол. Бывает так, что и самому Богу — несдобровать.

Опять пронзительный котенок Напоминает мне о том, Что был он взбалмошный ребенок И бил Господь его кнутом.
И всех моих Господь прибрал друзей, Убил котенка, смял крыло пичуге…
Блаженный способен и так выплеснуть свою муку на Всевышнего: Мой дом везде, где побывала боль, Где даже мошка мертвая кричала Разнузданному Господу: — Доколь?.. — Но Бог-палач все начинал сначала.
И даже так: Тебе говорю я, Господь: — Отворяй облака, Я с мертвой собакой пришел по господнюю душу.

У Блаженного есть много стихотворений, проникнутых тишайшей молитвенной кротостью. По всему творчеству Блаженного — и по его «кротким» стихам, и по его стихам «некротким», гневным, яростным — видно, что он верил в Бога самой искренней и истовой верой (другое дело — какого формата была эта вера; полагаю, что мы имеем дело с очень странным стихийным сплавом хасидизма, православия и гностицизма). Но, читая Блаженного, постоянно ощущаешь (почти физически ощущаешь), как его вера напарывается на избыточное сострадание. Поэт не в силах принять мир со всеми его жуткими страданьями и кровопролитьями. И тогда из его уст исходит голос — не то Иова, не то Ивана Карамазова, почтительнейше возвращающего билет Творцу. Но Иов воззвал к Богу после обрушившихся на него личных бедствий, а Иван Карамазов вполне рационально коллекционировал абстрактные, не касающиеся его жизни примеры земных злодеяний ради доказательства сухого тезиса (как только дело коснулось его, он не выдержал бремени индивидуальной ответственности и сошел с ума). Вениамин Блаженный — не Иов и не Иван Карамазов, не жертва персонально направленных на него ударов и не богоборец-интеллектуал. Он — человек с содранной кожей. Любое, даже самое малейшее, впечатление отзывается в его душе звуковым ударом, воплем разъяренных стихий (потому-то Блаженный и жил затворником; с такой ранимостью сознания он и не мог жить иначе). Если бы я захотел быть несправедливым по отношению к Блаженному, я назвал бы его «декадентом». Блаженный — не декадент; декаданс немыслим без привкуса гедонизма, а Блаженный — абсолютный антигедонист. Хотя в его поэзии есть что-то чрезвычайно болезненное. На мой аршин — на аршин «человека нормы»…

Блаженный предельно противоречиво относится к Богу, любя и ненавидя Его одновременно… Я перечитал написанное предложение и тут же понял, что не обойтись без существенного комментария. Блаженный говорит в своих стихах не об одном Боге, а о двух Богах: для него Бог Отец и Бог Сын (Христос) неодолимо разделены и вызывают противоположные чувства. Христа Блаженный неизменно боготворит — ведь Он страдал. А вот к Богу Отцу у Блаженного зачастую совершенно иное отношение. Блаженный готов признать Его только при условии исправления земных несправедливостей. Отсюда — спектр образов Бога Отца: от седого Господа, воплощения кротости и милосердия, до кровавого небесного Палача, — неопределенность знака Отца связана с невозможностью понять, в какой степени Он заинтересован в данных несправедливостях. По религиозным стихам Блаженного как будто бы проходит переменный ток: от гностицизма к традиционному христианству — и обратно. Иногда знак, под которым обозначен Бог Отец, может измениться в пределах одного и того же текста — моментально переворачивая метафизические основы мироздания. В любом случае Блаженному ненавистна карающая ипостась Бога Отца.

Все тот же древний Бог из Ветхого Завета, Косматый самодур с дубиной людоеда.

Мир, увиденный Вениамином Блаженным, пропитан страданьями, он держится на страданиях — как на безумном фундаменте. В этом мире кровавым мукам подвержены все: дети, взрослые, кошки и собаки (этим особенно тяжело — они беззащитны), бесконечно страдает в пространстве стиха сам поэт («Меня изматывают постепенно, преследуя, как дичь свою охотник, карательные органы вселенной: Господь и сонмы ангелов господних…»); страдает Бог — в иных вариантах. Но этот мир наделен и обратной, изнаночной, стороной: в этом мире все причиняют страданья другим, мучают других. Все мирозданье — гигантская пыточная. «Собаки сгорают на небе кусками своих окровавленных тел, и кошки летят, как горящие камни, мяуча про страшный удел». Гордая пирамида Разума, выстроенная гуманистами (звери, гады и птицы — человек — Бог), — перевернута. Рациональное сознание — источник садизма и залог безнаказанности. Чем больше этого сознания, тем больше жестокости. В той мере, в какой Бог подобен человеку, в той мере, в какой Он является квинтэссенцией Разума, Он — средоточие вселенского зла. Бог добр и прекрасен настолько, насколько Он становится носителем нечеловеческих начал… Чуть было не сказал — «животных начал». Это могло бы сбить с толку, ведь под «животными началами» обычно подразумеваются дурные похоти и инстинкты. Для Блаженного же «животные начала» — бессловесность, неразумность, обреченность — воплощения Высшей Мудрости. Звери, гады и птицы, по Блаженному, заведомо благородней человека и — иногда — Бога.

Если Бог уничтожит людей, что же делать котенку?.. «Ну, пожалуйста, — тронет котенок всевышний рукав, — Ну, пожалуйста, дай хоть пожить на земле негритенку, — Он, как я, черномаз и, как я, беззаботно лукав.»

Но если в разуме заключен корень зла, значит, исцеление от зла должно обретаться для человека в отсутствии разума, в безумии (об этом ключевом моменте мировоззрения поэта можно было бы догадаться по его псевдониму). С точки зрения Блаженного, «сумасшедший» — позитивная характеристика («Мне недоступны ваши речи на людных сборищах столиц. Я изъяснялся, сумасшедший, на языке зверей и птиц»).

Блаженный жил в эпоху поклонения Разуму. Можно только догадываться, каким отвратительным казался ему людской мир. В одном из своих стихотворений («Все равно я приду к вам однажды…») Блаженный глухо выругает «проклятое племя двуногих» — вот она, оскомина от «сострадания избытка». Вселенная Блаженного, как будто бы вокруг невидимой точки, вращается вокруг Зла, никак не может оторваться от Зла. Об этом — стихотворение Блаженного про детей, умирающих в детстве, одно из самых страшных стихотворений во всей русской (полагаю, что и во всей мировой) поэзии.

Дети, умирающие в детстве, Умирают в образе зайчат, И они, как в бубен, в поднебесье Маленькими ручками стучат. «Господи, на нас не видно раны, И плетей на нас не виден след… Подари нам в небе барабаны, Будем барабанить на весь свет. Мы сумели умереть до срока — Обмануть сумели палачей… Добрести сумели мы до Бога Раньше дыма газовых печей. Мы сумели обмануть напасти, Нас навеки в небо занесло… И ни в чьей уже на свете власти Причинить нам горести и зло».

Понятно, почему наследие Блаженного оказалось почти не востребованным современным читателем, — я не представляю, как «человеку нормы» можно осознать такой уровень сострадания, такой взгляд на бытие. Блаженный мог бы стать кумиром хиппи и «зеленых» — и не стал им; хиппи и «зеленые» ждут от жизни другого и воспитаны на совершенно иной литературе. Одной стороной своего творчества Блаженный связан с еврейской (хасидской) традицией, однако другая сторона этого творчества, несомненно, растет из русских культурных корней. Я бы даже сказал — из самых глубинно-исконных русских культурных корней, из почвы, из причитаний юродивых (Вениамин Блаженный — брат Василия Блаженного), из Голубиной книги, из хлыстовства, из таежных апокрифов бог знает какого века; не случайно у Блаженного есть стихи о Клюеве — написанные совершенно в традиции Клюева. «Патриотам» Блаженный был бы гораздо нужнее, чем «либералам», ведь «классический либерал» — глобалист и оптимист, а «патриоты» — как правило, антиглобалисты и антицивилизационщики. И при этом, уверен, большая часть «патриотов», ознакомившись со стихами Блаженного, не обрадуется. Вообще поэзия Блаженного как-то попадает в самые актуальные и в самые модные проблемы нашего времени — как серебряная игла целителя: нынешняя эпоха радикально усомнилась в человеческом разуме. И при этом Блаженный совершенно чужд современному мышлению, чужд до неправдоподобия.

Когда слово и его смысл не соответствуют друг другу, в зазоре между ними возникает симулякр — факт, симулирующий действительность. Общественный трибун клеймит воровство — и тут же отправляется воровать; архитектор постройки публично заявляет о ее незыблемости — и сразу на глазах у всех постройка рушится. Наше время — время симулякров. Нелюбовь современного человека к цивилизации — главный из симулякров. Попробуй отними у такого человека кондиционер. Или компьютер… А Блаженный — честно прошел свой путь. Он сказал, что обречен на страдания, — и действительно претерпел страдания. Он восславил нищету — и прожил почти всю жизнь в настоящей нищете. Он воспел безумие… И он стал безумцем. А быть безумцем — не так легко, как мнится сентиментальным романтикам.

«Даже Уильям Блейк растерялся бы, если бы, читая прекрасные строки „Тигр, о тигр, светло горящий…“, он увидел бы большую тигриную голову в окне. Он подумал бы… прежде чем дочитать тигру стихи» (Г. К. Честертон, «Святой Франциск Ассизский»).

Вениамин Блаженный прочитал стихи своему «тигру».

3

Участь «людей избытка» почти всегда страшна. Они — смертники гуманизма. Таких людей не бывает слишком много; их и не должно быть слишком много — иначе народ не сможет сохраниться. Государство не обязано соглашаться с ними во всем (более того, если государство согласится с ними во всем, оно самоуничтожится). Было бы хорошо, если бы государство умело прислушиваться к «людям избытка». Но это — несбыточная мечта. По-видимому, от государства имеет смысл требовать одного — чтобы оно не преследовало этих людей, чтобы оно давало им возможность выжить и высказать свои завиральные идеи. Это их привилегия. Мне кажется, что человеческая цивилизация достигла такого уровня, что может позволить себе роскошь оставить в покое «избыточников». Она обойдется без того, что ей необходимо, но она не обойдется без роскоши, без гремучей соли земли — без «людей избытка».

г. Майкоп, Адыгея.

 

Гармонический диссонанс

Андрей Геласимов. Фокс Малдер похож на свинью. М., О.Г.И, 2002, 127 стр

Андрей Геласимов. Жажда. — «Октябрь», 2002, № 5

Публикуя две противоположные оценки прозы Андрея Геласимова, редакция не намерена подводить никакого сбалансированного итога. Среди нас тоже имеют место разнообразные мнения. (Примеч. ред.)

Парадокс… Сколько лет со всех сторон слышатся причитания: дайте нам такую литературу, чтобы, с одной стороны, она была живой и интересной (то есть обращалась к нормальным человеческим чувствам, а не сразу, минуя всякое ответное сопереживание, устремлялась в лингвистические абстракции), с другой — владела бы полноценным художественным языком, то бишь оставалась литературой, не превращаясь в дешевку. И вот нба тебе — явился на сцену прозаик, полностью удовлетворяющий обоим требованиям, пишущий просто и внятно, прекрасно владеющий современным (в том числе и разговорным) языком, а критики опять воротят нос — нет, не то и не так, мы подозреваем, что из нас насильственно выжимают слезу, так не сдадимся же и не посрамим…

Речь идет о прозе Андрея Геласимова, который начал публиковаться всего год назад — дебютировал в «Октябре» (2001, № 12) рассказом «Нежный возраст», вошедшим потом в небольшую книжку «Фокс Малдер похож на свинью», где кроме него напечатана давшая общее название повесть и еще три рассказа, и в «Октябре» же вышла повесть «Жажда». Кто не знает законов литературного мира, может и не удивиться — мало ли что печатают. Но кто знает, вынужден будет признать: если молодого и никому не известного человека вдруг залпом начинают публиковать да плюс к тому включают в короткие премиальные списки («Дебюта» и знаменской премии имени Белкина) — значит, все-таки перед нами не рядовой случай, что-то цепляет в этой прозе даже все на свете повидавший и ничему, кажется, не удивляющийся литературный бомонд. Все-таки — цепляет.

Хвалить «Нежный возраст» мне уже приходилось («Новый мир», 2002, № 6). Впрочем, бытует мнение, что этот рассказ у Геласимова лучший, остальное на профессиональных читателей производит куда меньшее впечатление. В Геласимове видят слишком ловкого профессионала, который с холодным сердцем расчетливо выстраивает душещипательную интригу, искусно играя на сентиментальности и прочей расслабленности чувств. Опровергнуть такое мнение непросто — как, впрочем, и любое другое сложившееся мнение. Здесь, однако, есть еще и дополнительная трудность: строить апологию в данном случае можно лишь с позиции простодушного читателя, а это положение всегда чревато тем, что на взгляд искушенных оппонентов будешь выглядеть дураком, которого провели на мякине и обвели вокруг пальца.

Ну да взялся за гуж, не говори, что не дюж…

Герои прозы Геласимова — и это, видимо, очень существенный показатель — обязательно ущербны по отношению к окружающей их среде. Так или иначе они в каком-то смысле ранены жизнью — может быть, потому, что не умели как следует «держать оборону». Примечательно, что Геласимов часто пишет о подростках, существах, переживающих болезненную метаморфозу — переход из состояния детства во взрослый, малоприятный мир. Мир детства, кстати, отнюдь не выглядит у него безоблачным краем. Задан он в высшей степени реалистично, просто этот мир подростку знаком и, следовательно, понятен, а тот — непонятен, следовательно, во всех смыслах нехорош.

Характерно, что и взрослые (впрочем, всегда относительно молодые герои) в окружающую жизнь, в общем-то, не вписываются. Никакого взаимопонимания с миром не происходит — скорее нечто вроде удивления неправильностью происходящего в нем. Но — без протеста. Герои Геласимова всегда стремятся сохранить некоторую дистанцию по отношению к окружающей действительности. Они строят что-то вроде защитного кокона и соприкасаются с жизнью лишь его внешней частью. Из чего следует, что это очень одинокие люди.

Проза Геласимова начисто лишена патетики. И однако же в ней заложен очевидный жизнеутверждающий пафос. Это при том, что персонажи нарочито обыденны и помещены в ситуации, ограниченные рамками сугубо житейских обстоятельств. Пафос же проскакивает как искра от резкого столкновения двух разноприродных «поверхностей» — внутреннего мироощущения персонажа и внешнего мира, эти ощущения опровергающего. Точнее, демонстрирующего, насколько они, эти ощущения, не совпадают с реальностью.

Заделавший шестнадцатилетней барышне ребенка и ставший теперь крутым юнец предлагает ей вариант «размена»: она подписывает бумагу, где отказывается от всяких претензий на его отцовство, тогда он забирает ее с ребенком — из страшной нищеты — в Москву, снимает им квартиру и помогает деньгами.

«Только надо сначала подписать эту бумагу. Чтобы потом в суде никаких косяков не возникло.

Я говорю — в каком суде?

Он говорит — ну, вдруг ты захочешь со мной судиться. Насчет того, что я Сережкин отец.

Я смотрю на него и говорю — так ты и есть его отец.

А он говорит — я знаю. Но только это не важно.

Я говорю — как это не важно? Он же твой сын.

Он говорит — я знаю» (рассказ «Жанна»).

Это пример типичного для Геласимова qui pro quo, отражающего не столько меру непонимания между персонажами, сколько степень невруба одного из них в некий общий закон. Здесь-то и возникает пространство, где зарождается главный этический заряд — «непонимающий» (так выходит) словно знает какой-то еще более главный закон. Во всяком случае, интуитивно его чувствует. Хотя никогда об этом не заговорит. Впрочем, никогда напрямую не заговорит об этом и автор. Если в этой прозе и есть хоть какая-нибудь дидактика, то доза ее минимальна, и она тщательно скрыта от прямого взгляда. Геласимов прячет «мораль», точно контрабандист свой товар на границе. Если открыто его заявить, пошлина будет слишком высока, — современное восприятие противится прямому нажиму.

Самые важные вещи у Геласимова всегда выявляются через диалог. Причем сами реплики, как правило, очень коротки и, если извлечь их из контекста, почти лишены информативного смысла. Очень часто персонажи просто переспрашивают друг друга, вычленяя из предшествующей фразы малозначительный на первый взгляд фрагмент, который, оказавшись эмфатически выделенным, обретает дополнительный (а часто и противоположный) смысл и практически всегда становится мощным толчком к «развитию» сюжета. «Развитие» мы берем в кавычки, естественно, неспроста: хотя сюжеты у Геласимова формально линейны, на самом деле он строит свою прозу как очень постепенное «обнаружение» сути происходящего. Поначалу — хаотичное нагромождение разных житейских подробностей, и только где-то к середине, буквально по мелочам, начинает складываться общая картина.

Положив такую нагрузку на прямую речь, Геласимов демонстрирует виртуозное владение разговорным языком. Это, отметим, достаточно характерно для многих образцов современной «молодой прозы» — авторы в возрасте до тридцати лет наконец-то преодолели общее косноязычие 90-х, нарушаемое лишь отдельными отрадными искючениями. Персонажи заговорили так, как на самом деле говорят люди, напрочь отказавшись от того «литературного диалекта», каким терзали туговатые на ухо «старики». Проза Геласимова вообще очень показательна с точки зрения духа времени: короткая фраза, минимум описаний, динамика, подразумевающая определенные смысловые лакуны, заполняемые как бы задним числом…

В первую очередь Геласимов делает ставку на психологический портрет ситуации. Он не пытается выяснить, как она выглядит «на самом деле», предоставляя персонажам видеть ее собственными глазами — и как каждому заблагорассудится. Поэтому всякая ситуация в прозе Геласимова прежде всего — субъективна. Геласимов признает право на существование за множеством «правд» — во всяком случае, он ощущает жизнь как слишком сложное переплетение разнонаправленных и часто взаимоисключающих «интересов». Но и эти «интересы» он старается не подавать в лоб — скорее намеками и обиняками. И это вносит дополнительный пласт психологизма — человеческое существо и само-то не всегда отчетливо понимает, чего хочет в каждый данный момент.

Геласимов не идеализирует человеческую природу, но и не драматизирует ее. Ни в коем случае не делают этого и персонажи. Принять жизнь такой, как она есть, помогает легкий иронический тон. Причем — и это тоже характерно для современной молодой прозы — свою иронию автор делегирует персонажу, почти устраняясь из текста. Показательно, что значительная часть современных текстов вообще написана от первого лица — даже в тех случаях, когда тождество между автором и рассказчиком никоим образом не подразумевается. Современных авторов не устраивает почетная позиция «сверху», они намеренно «идут в народ», как бы спускаясь на один уровень с вымышленными ими героями.

Поэтому здесь нет и не может быть никакого «возвышающего обмана», никаких авторских выступлений на авансцене. Тем более претендующих на какой-то общезначимый, коллективный смысл. Здесь слышны лишь равноправные голоса частных людей, для которых любая форма коллективности — пустой звук.

Проблемы, возникающие у персонажей Геласимова, никогда не лежат в сфере сугубо социального. Они заключены в круге человеческих взаимоотношений. Боль друг другу причиняют только люди, и только люди способны эту боль облегчить. Поэтому здесь так важен момент установления контакта, прорыва кокона, грозящего обернуться добровольной тюрьмой.

Кто бы то ни был — пожилая женщина, вынужденная полюбить никому не нужную падчерицу своей дочери (рассказ «Чужая бабушка»), подросток, опять-таки вынужденный жалеть молоденькую учительницу, закрутившую скандальный роман с его одноклассником, да к тому же вскоре покинутую (повесть «Фокс Малдер похож на свинью»), или юная мать-одиночка, которой удается добиться какого-то подобия контакта с соседским пареньком-дебилом, не способным узнавать даже собственных родителей («Жанна»), — все они, преодолев установленный по разным причинам барьер отчуждения, становятся по-настоящему свободны. Они словно прозревают в этот момент, обнаруживая, что способны и сами влиять на мир, пусть след этого воздействия постороннему взгляду может быть и незаметен.

Преодоление отчуждения — основная проблема «Жажды». Рассказчик — молодой парень, изувеченный на чеченской войне. Причем тело-то как раз привели в порядок, непоправимо пострадало только лицо, но зато так, что соседка специально просит зайти «попугать» непослушного ребенка… Вот такой вариант Человека, который смеется — под маской безобразия скрыта тонкая душа (учитывая дополнительную трагикомическую интонацию, заимствованную из соответствующего рассказа Сэлинджера).

Персонаж с таким лицом обречен на изоляцию — добровольное исключение себя из жизни. Не из соображений «раз она так со мной обошлась», а, напротив: «куда мне с такой рожей»… Он и работу такую себе нашел — в одиночку делать ремонты. Заработает, замкнется в своей норе — и пьет. А пьет, чтобы ни о чем не помнить. Главным образом о войне. Но в целом вообще ни о чем.

«Дорога обратно» начинается для этого героя с грохота в дверь — друзья, повязанные опытом горения в одном БТРе, ставят конкретную задачу: пропал Серега, надо найти. Серега — это тот, который их всех тогда вытащил, а теперь единственный из них совсем не может вписаться в жизнь. То есть натуральный фигурант из группы риска: сперва просто пил, потом продал квартиру — и никаких концов. Проблема в том, что двое других, затеявших общий бизнес, уже давно друг с другом не разговаривают. Из-за денег. Вроде один другого кинул, но каждый винит противоположную сторону. И Костя (рассказчик) нужен им как буфер, как громоотвод — чтобы все-таки возможны были совместные действия.

Но и совместными усилиями найти Серегу не удается. Зато удается другое. Постепенно вовлекаясь в идущую вокруг него жизнь, от которой уже навсегда отказался, Костя вынужден приоткрывать забрало и разрушать свой защитный панцирь. А прячущееся под ним живое естество уязвимо — и прежде всего для новых привязанностей. Он знакомится с новой семьей отца и узнает о существовании братца и сестры, которые, в какой-то момент требуя развлечения, вынуждают его вспомнить прежние способности рисовальщика. Он начинает рисовать, приводя малышню в восторг, а потом уже не может остановиться. В нем самом — трудно и неохотно — пробуждается жизнь…

И эта пробуждающаяся жизнь с той же силой, что толкает травинку пробивать асфальт, заставляет его разругавшихся друзей начать искать пути к примирению — одного покаяться, а другого простить. Серега же находится сам собой — ничего особенно страшного с ним не случилось. У пьющих людей такое бывает.

А в финале у героя даже возникает ощущение допустимости личного счастья — для него, который раз и навсегда запретил себе думать о таких вещах… Потому что мальчик, к которому его звали, чтобы приструнить, оказывается, больше его не боится.

«— А я знаю.

— Что ты знаешь?

— Знаю-знаю.

— Да что ты там знаешь?

— Что ты не страшный. Это у тебя просто такое лицо».

«Страшное лицо» наконец-то снято. И как маска, и как невроз. Психотерапия закончена. Герой свободен. Из этой точки он может двигаться собственным путем — выбирать его сам, а не следовать логике предложенных обстоятельств. Диссонанс с жизнью преодолен. Действительность гармонизирована. Можно улыбаться.

Герой берет карандаш и рисует свое настоящее лицо. Каким бы оно было, если бы… Хорошее лицо — какое и есть у него на самом деле.

В современной литературе не принято предлагать такие оптимистические концы. Это считается дурным тоном. Слишком просто — а жизнь, дескать, куда сложнее… Но жизнь — она вообще-то разная. И никто не сказал, что она должна быть обязательно удручающе безнадежной. И если писатель иногда позволяет себе разрешить ситуацию в оптимистическом ключе, это вовсе не означает, что он хочет угодить невзыскательным вкусам. Это означает лишь, что он допускает и такой вариант. Жизнь, видите ли, куда сложнее…

 

Андрей Геласимов похож на писателя

Стал я, значит, перечитывать Геласимова. Потому что я его один раз уже читал, но забыл. Геласимов — приятный писатель, в голове не задерживается. Узнал вот, что и Маша Ремизова его любит. Перечитал — и даже, кажется, понял, за что. Она же, Ремизова, вообще со вкусом человек. Сенчин Роман ей нравится. Ну а Геласимов ей не как писатель должен нравиться, а как симптом. Типа вот появился в России наконец нормальный мейнстрим. Не криминальная проза, не иронический детектив, не пост- какой-нибудь, прости Господи, модернизм. А такой себе с понтом нарратив. И все про жизнь. Как она есть. Светло, человечно. Показатель нормализации. Из Интернета пришел. И она, Ремизова, выходит, теперь типа продвинутая, с понтом доброжелательная и вовремя успевшая к будущему триумфу.

И причем все верно. Повесть Геласимова «Фокс Малдер похож на свинью» вышел в финал «Премии Белкина». Повесть «Жажда» напечатана в «Октябре». Кто-то даже уже написал, что Геласимов стремительно входит в моду. И в Сети на него рецензии сплошь доброжелательные. Потому что на общем уровне «Прозы. Ру» он действительно прекрасен, как свежий ананас на фоне, допустим, несвежего помидора. И манера его простая, разговорная, с короткими фразами, легко так перенимается. Что я и хотел здесь продемонстрировать, да редакция ббольшую часть повычеркивала. Сказали, так каждый может.

Но надо же когда-нибудь заговорить и своим голосом. Трудность задачи заключается в том, что ругать Андрея Геласимова в самом деле как будто не за что, особенно если подходить к его сочинениям с традиционными сетевыми критериями. Среди тамошних экзерсисов его проза действительно выглядит примерно так же свежо, мило и непритязательно, как простая и честная мелодрама на фоне чернухи, порнухи и авторских нудных заморочек кинематографа девяностых. И если бы Геласимова не тянули в серьезные литераторы (а тянут его, по причине безрыбья, довольно активно), никому бы и в голову не пришло сочинять рецензию, тем более отрицательную, на его прозу, идеально подходящую для заполнения досуга.

Ведь как, например, получилось с Олегом Постновым? Это тоже типичнейший сетевой литератор (или, как еще говорят, сетератор), причем не из худших: грамотный, начитанный, не лишенный слуха и стилизаторского дара. Однако, когда его насквозь цитатные сочинения переместились из сетевого контекста в бумажный (то есть в один ряд с прозой доинтернетной эпохи), картина получилась смешная и жалкая: лепит человек какие-то коллажи, при этом страшно себя уважает и понятия не имеет, до какой степени третьесортный товар у него получается. Это в Сети такие сочинения выглядят перлами, поскольку все остальное — либо летописи бесконечных пьянок и соитий, либо натужливые, многословные хохмы про то, как старшина в очко провалился. В Интернете и поныне кипят дискуссии о том, отличается ли сетевая литература от бумажной, и если да, то в какую сторону: немногочисленные сетевые мастодонты убеждены, что сетевой писатель демократичнее и бескорыстнее, он свободен от клановых игр, а профессионалы, заходящие в Сеть, твердят о непрофессионализме… Пожалуй, единственное серьезное отличие современной графомании, размещаемой в Сети, от графомании же, размещаемой на бумаге, состоит в том, что сетература принципиально и сознательно вторична. На бумаге такие тексты обнаруживают свою удручающую двумерность.

Это не значит, что в Сети нет талантливых авторов. Есть, хотя это по преимуществу поэты: Виктория Измайлова, Игорь Караулов, Линор Горалик. Есть прозаик Дмитрий Горчев с очень смешными и трогательными страшилками. В Сети начала публиковаться, хотя почти сразу выпустила книжку, талантливейшая и совсем молодая Ксения Букша — писатель, не похожий решительно ни на кого из современников. Потом, в бумажной литературе хватает собственной вторичности и понарошности: Сергей Шаргунов тащит из Лимонова вот такими вот кусками, даром что юноша неглупый, мог бы и сам чего-нибудь придумать. Но главное в сетевой прозе — это именно ее лихорадочные попытки доказать, что она совсем как настоящая. Вот, мол, как мы можем. И в сочинениях Геласимова меня отпугивает (опять же если рассматривать их по гамбургскому счету) именно установка на мейнстрим. Дело в том, что в литературе планку надо всегда устанавливать несколько выше желаемого результата. Скажем, качественный мейнстрим — это Татьяна Толстая, у которой есть претензия писать русскую классику. Или Людмила Улицкая, у которой, в силу хорошего вкуса, эта претензия чуть лучше замаскирована. Хорошая интеллектуальная проза — это Александр Мелихов, замахивающийся на авторитеты с решимостью Льва Толстого. Александра Маринина хочет писать детективы чуть лучше обычных, и потому у нее получаются обычные. Дарья Донцова хочет писать обычные, а получается полная хрень. Так что Геласимов, замысливший писать совсем-как-настоящую прозу в духе Виктории Токаревой (у них чрезвычайно много общего как на уровне сюжетов, так и в смысле формы), производит в результате сладкую вату, которая по объему, как мы знаем, очень внушительна, по вкусу довольно приторна, а по сути совершенно пуста. Это как телефон Хоттабыча, который снаружи выглядел как надо, но не работал, будучи выточен из цельного куска мрамора.

Вот у Токаревой он работает. На фоне ее милой и ровной, как женская болтовня, прозы встречается вдруг убийственно точное наблюдение, жестокая деталь, горькая какая-нибудь сентенция, тут же переводящая текст в иной регистр. И герои у нее не все одинаковые, и на каждую книгу (согласен, всегда неровную) — множество уколов точности, мгновенного узнавания. Узнавание в прозе Геласимова тоже происходит, но на уровне общеизвестных реалий, а не лично подсмотренных деталей. Если речь идет о Чечне, наличествует горящий БТР. Если о школе — присутствует любовь в спортзале. Если о бизнесе — старые друзья обязательно ссорятся из-за бабок. Дети всегда трогательно сопят во сне. Геласимов вообще любит детей, и дети у него все хорошие, чувствительные — только сопят многовато; аденоиды, что ли, у них? Речь их тщательно стилизована под рубрику «Юмор в коротких штанишках». Чрезвычайно качественные муляжи всего и вся. И детство у всех героев было неласковое, геласковое, совковое: их в детсаду вырвет от внезапного страха смерти, а воспитательница заставляет убирать. Воспитательницы, учителя и завучи у Геласимова словно сошли с экрана — в школьных фильмах они ровно такие же. И у каждого из нас в детстве был идиот военрук. «Умиротворяющая ласка банальности», — писал о такой литературе Георгий Иванов; подобными же вещами ласкал интеллигентское подсознание Сергей Довлатов, тоже очень старавшийся ориентироваться сначала на петербургский, а потом на брайтонский мейнстрим. А в литературе хуже середины нет ничего.

Оттого-то почти ничего из прозы Геласимова и не застревает в сознании: прочел я, допустим, «Жажду» — и ничего не помню уже два дня спустя. О чем там речь? Герой вернулся из Чечни с обожженным лицом. Лицо это так уродливо, что он старается никому не показываться на глаза, надевает черные очки, избегает женщин. Он рисует очень хорошо и быстро (умудряясь за минуту набросать целую батальную сцену). В него, можно догадаться, тайно влюблена соседка, мать-одиночка. У него два друга-однополчанина, забыл уже, как зовут. Оба занимаются бизнесом. Есть и третий друг, который спивается, и двое других, прихватив героя, начинают его искать. Никого не находят, но ездят к однополчанам и очень много пьют, больше, чем у Хемингуэя. Что вы хотите, потерянное поколение. В детстве герой не знал родительской ласки, отец у него бабник, в конце концов ушедший из семьи, а отчим — идиот, из-за которого они теперь с матерью не могут увидеться. Единственным человеком, кому до героя было дело, оказывается очень толстый директор строительного училища, который таскал юного художника к себе, заставлял рисовать свои ботинки и постоянно пил. Пил он стаканами, бутылками, ящиками, ибо его сжигала жажда. Героя теперь она тоже сжигает. Да, совсем забыл: героя зовут Константин, что значит «Постоянный». В конце концов спивающегося друга находят, а соседка вроде как дает герою понять, что любит его. Сын соседкин, во всяком случае, точно любит. В финале он оглушительно сопит.

Есть вещи, о которых лучше не писать мейнстримную прозу, поскольку сами по себе они находятся за гранью мейнстримной жизни. Инна Булкина справедливо заметила, что в «Жажде» совсем нет чернухи, — но написать вещь на таком материале без чернухи практически невозможно. Та же Булкина замечает, что в «Жажде» имеется ритм, — но нельзя не заметить, что ритм этот чисто внешний, формальный, иногда навязчивый (сны и воспоминания героя через правильные интервалы прерываются картинками из его настоящего, кое-какие эпизоды рифмуются), тогда как внутренней структуры в повести попросту нет, как нет и сюжета, и развития характеров, и речевых характеристик… «Новые русские» говорят как в анекдотах. Омоновцы говорят как омоновцы. Чечня не изображается никак, иначе будет неполиткорректно: намекнуто на армейское воровство и оправданную жестокость федералов, есть сцена в госпитале, все вместе должно производить впечатление кровавой и бессмысленной бойни, но производит впечатление неумелой и бессмысленной спекуляции. В гениальность, уродливость и запои героя предлагается верить на слово, поскольку ни одного пластически убедительного описания у Геласимова опять же нет; нет пейзажа, портрета, точного словца. Зато есть тщательно замаскированное заимствование из одного такого военного писателя, Киплинг звали; был у него не самый сильный роман «Свет погас», так вот желательно было бы хоть талант герою придумать другой. Сделать его не художником, что ли, а музыкантом. В прозе Геласимова это легко, там почти все детали взаимозаменяемы.

Ну ладно, скажете вы, это Чечня, такая тема, что трудно избежать штампа. (Как будто обязательно писать о Чечне с интонациями Анны Политковской или уж сразу Эриха Марии Ремарка.) Но ведь в остальном-то Геласимов очень обаятелен, факт! Не факт, отвечу я вам: наиболее удачное пока его произведение — «Год обмана», на бумаге пока, кажется, не изданное. Но и там фабула до того вторична, что источник опознается с первого взгляда: богатый «новый русский» покупает своему сыну, мальчику трудному, проблемному, умному и нервному, игрушку — неудачливого сотрудника собственного офиса. Там начинается потом, конечно, всякая любовная линия, появляется обаятельная Марина с глазами Одри Хёпберн, едется всей компанией за границу… Даже на уровне названий прослеживается установка на Токареву — вспомним «День без вранья», а уж про судьбу Франсуа Перрена из фильма «Игрушка» я и напоминать не хочу. И все это читается легко и с интересом и забывается на другой день — чего еще нужно от литературы?

И тут уже позвольте вам этого не позволить. Кое-что еще от литературы требуется, хотите вы этого или нет. Нам, положим, в наше время деградации пороков (добродетели деградировали уже давно) любой текст, набранный буковками, кажется литературой. Вот и Ирина Роднянская в статье «Гамбургский ежик в тумане» обнаружила зияющую пустоту на месте самого понятия «гамбургский счет». Появилось очень много литературы, как говорится, в формате «Прозы. Ру», которую невозможно оценивать по традиционным критериям, потому что она по определению вне этих критериев, как детективы Платовой или рассказы Вик. Ерофеева, составившие сборник «Пупок». Однако либеральный подход к реальности диктует нам, что все действительное разумно, и на фоне текущей отечественной словесности Геласимов действительно скоро станет героем критических баталий. Стал же им Сенчин, пишущий на порядок лучше, но так же одинаково и так же, в общем, вторично. Время такое, что Бушков косит под Дюма, Акунин глядится Толстым, а Вадим Месяц попадает в «шорт-лист» «Букера».

В такую эпоху трудно требовать от литературы каких-то сверхдостижений. Однако не мешает помнить, что серьезная проза (о Чечне стыдно писать несерьезную) требует оригинальности, авторского почерка, ярких деталей, живых диалогов, лаконичных и точных описаний. По идее, читателя надо потрясать, удивлять, встряхивать, а не только баюкать. Желательна своя концепция истории или современности, а красоту героинь или героев хорошо бы подкреплять яркими портретами. С портретами вообще напряг ужасный: вот повесть «Фокс Малдер похож на свинью». Речь в ней идет о том, как совсем молодая учительница влюбилась в старшеклассника. Не ясно, чем он умудрился разбудить такую страсть (старшеклассника не видно совсем, как и повествователя). Однако поверим. Военрук, описанный в лучших токаревских традициях, — и тот живей и ярче, чем обе молодые учительницы; впрочем, оно и понятно — характерные роли играть легче, ты мне положительного героя сыграй, чтоб был живой… В чем смысл описанной истории и при чем тут Фокс Малдер — решительно непонятно, однако каждый вправе придумать собственную версию; если имеется в виду, что в роли Фокса Малдера — тайного агента-наблюдателя — выступил герой, случайно подглядевший любовную сцену между учительницей и учеником… тогда да, тогда они точно оба свиньи. Но он же вроде как ни в чем не виноват. Лежал в чуланчике при спортзале, покрыв себя матом, и ни гугу. Главное же — в чем итог трагедии этих картонных персонажей, в чем насущная ее важность для читателя? Не думайте, все это изложено очень хорошим слогом, весело так и остроумно, хотя и несколько фельетонно. С узнаваемыми (по-газетному) реалиями. То есть Геласимов действительно лучше почти всего, что вывешивается в Интернете, — почему и вызывает оголтелую ненависть у части сетевого сообщества, которая вообще писать не умеет. Вот только коммерческая сверхзадача из Геласимова слишком торчит — в противном случае автор умудрился бы хоть раз написать что-нибудь больное и честное. Задатки-то налицо.

Я не исключаю, что со временем Андрей Геласимов напишет замечательную прозу. Но верится в это слабо — во-первых, в Сети размещены двадцать его сочинений, и все — от стихотворений в прозе до романов — выдержаны в абсолютно одинаковой манере, которой автор владеет вполне уверенно. Во-вторых, чего ему беспокоиться? И так ведь канает. А у сетевого сообщества появился Свой Человек в большой литературе. Типа прорыв.

 

Ветер судьбы

Татьяна Бек. Узор из трещин. Стихи недавних лет. М., «ИК Аналитика», 2002, 110 стр

Редко, очень редко в современной поэзии бывает так, чтобы над страницами< книги столь явственно ощущался гул ветра судьбы, как это чувствуется в новой книге Татьяны Бек, где поэзия явлена как производное какого-то сверхусилия, где красота спорит с антикрасотой, а дыхание — с внутренним ритмом.

Не боялась огня и копья, Не страшилась воды и недуга… Пуще всех опасалась себя: Глубины, закипающей глухо…

Разговор о таких стихах с неизбежностью выходит за пределы чисто критического анализа и разворачивается в размышление «об уделе человеческом».

Уже первое стихотворение ввергает читателя в смятенное турбулентное пространство, под перекрестные реплики двух голосов:

С крючка сорвавши макинтош, Разгневанный — сказал сурово: — Ты полоумная, ты врешь, Ты ненадежна, будь здорова, —

где трудно определить, как и на чем строится этот диалог «в проемах ужаса и дрожи», пока не вынырнешь из него с последней и весьма знаменательной строчкой:

…Что нам делать, Боже!

Наверное, Т. Бек права, рискнув вот так начать свой «Узор из трещин». Не оставляя читателю времени на адаптацию к слегка «клинической» атмосфере конфликта и сразу настраивая на далеко не простое путешествие по вздыбленному лирическому ландшафту сборника.

Действительно, книга напоминает некий полигон геологических изысканий, попыток взлома той немотствующей материи, которую мы называем внутренним событием. Разумеется, на этот подвиг озвучивания жизненной немоты поэтесса идет не только потому, что ей так хочется. Это как бы изначально предопределено ей, она обречена на эту тяжкую работу, она призвана. И все это иногда напоминает хаотические куски породы, где золотом проблескивают краеугольные строки, которыми поэт как бы «проговаривается», непроизвольно определяя животрепещущий нерв своего бытия.

Да. Не получится выжить в норе — Только в миру, обязательно в мороке…

Или:

О, жить бы в Господнем доме, чем далее, тем светлей.

Впрочем, иногда стихотворение явлено целиком, как самородок, безукоризненно гармонично («Даже если печаль глубока…»; «Этот дом я узнала по скрипам…»).

Нельзя не согласиться с Евгением Рейном, который в предисловии к этой книге указал на «размытость смысла» в отдельных стихах Т. Бек. Действительно, расфокусированность некоторых образов — что это? Стиль или неточность? Ни то и ни другое. Это тот самый полигон лирических разработок, который, как ни странно, оборачивается стихотворением. Поэтесса как бы пристреливается, присматривается к еще не проявленному мощному неосмысленному чувству, пытаясь сразу вызвать его из абстракции, озвучить его и орифмовать всем, что попадет под руку или «взбредет в голову».

Привыкай — разворачивай — режь — Отрывайся — таи — не тревожь… Я устала от ваших депеш. Я устрою дебош. Не хватало, чтоб дух лебезил! И — как спьяну, дрожа — Я булыжник швырну в лимузин, Проезжающий мимо бомжа. А если уж она попадает, то попадает в яблочко: Светает. Мой ужас как ваза, В которую ввергли бамбук.

Чаще всего она просто не может в силу своего сумасшедшего темперамента удержать себя и промолчать, дав отстояться и укорениться смыслу, ее несет страшный локомотив внутреннего ритма и исповедальности. Нарочито приземленная «вокзально-бомжовая» речь соседствует с «высоким штилем» религиозного взывания. А кухонный сленг растворен в атмосфере трагического любовного конфликта.

Она пишет скорее для себя, но всегда предчувствуя внимание тайны — которая, по слову Ахматовой, есть читатель. Наверное, поэтому во многие стихи трудно войти сразу из-за поясняющих отступлений, улетов — в иной ассоциативный ряд. Ее эпитеты колючи, неожиданны, подчас размашисто неточны и визуально непредставимы, отягощены уточнениями, которые тормозят восприятие, выдавая вместе с тем острейшую игру ума, даже на самом трагическом месте. (Для тех, кто любит изучать поэзию острым холодным взглядом — иглой лингвиста, здесь благодатное поле для находок.) Однако все это утрясается, и стихотворение возникает как цельный образ, несмотря на конструкцию нередко дисгармоничную, где каждая строфа может быть создана на разной частоте дыхания. Сквозь эти стихи просвечивает страстное желание автора понять себя, свое предназначение, свое место в этом мире как существа духовного, призванного к жизни Богом. Чувство отверженности и надежды, чувство неадекватности и сродственности — топливо ее вдохновения.

Но главное, что необходимо сказать о ее поэзии, — она безусловна. В ней нет сентиментальности, почти нет. Да, поэтесса исповедуется, но не перед Богом — перед собой, подчас срываясь в самообличение или самонаказание, несправедливое, мазохистское («Я аскезой себя изувечу»).

Т. Бек поднимается на ту поэтическую ступень, когда творчество становится инструментом вбидения, спасения, утешения, осмысления, самозащиты, выживания. Чаще всего это монолог или послание, с которым она обращается к бывшему любовнику, или к подруге, или к родителям, или к Богу, или к некоему людскому сообществу, к времени, к судьбе. Она пеняет, укоряет, бодрится, она постоянно встает под ударами жизни, она восхищается, и она редко плачет. Она хочет понять, почему, почему все подчас так трагично, так неуютно:

Падаю! О, протяни мне руку. …Вновь разобьюсь о частицу «не» Я — обреченная на разлуку И на балтийский закат в окне.

Но при всем трагизме она бесстрашный аналитик своей кармы, она диагност и исследователь жизни. Слово ЖИЗНЬ присутствует почти в каждом ее стихотворении, сигналя о трепете перед бездной нежизни и об отчаянном взрыве протеста и отвращения к этому страху.

…Кажется, над поэтом постоянно тяготеет нечто, сковывающее ее волю, ее свободолюбивую натуру. И с этим-то «нечто» идет спор, диалог, напоминающий самозаклятие, открещивание и бегство — чаще всего в детство, в прошлое.

Мы подростки, мы прыгнули в кузов. И — вперед, и — в поход, и — в побег!

Но было бы глубоко неверным говорить о Т. Бек как о кромешном интроверте, погруженном только в свои душевные переживания и внутренние образы. Запах московских улиц, город с его лязгом и шумом, полуденным светом, и толпами, и неповторимыми персонажами его обитателей реализуется в ее стихах объемно, красочно, фактурно. Таких стихов не много, но они своей цветностью, подъемом удачно оживляют серо-стальную палитру общего настроения сборника.

Сюда же можно отнести и своеобразные мини-пьесы с участием двух героев, полные воздуха и многомерности человеческих взаимоотношений. Это совершенно иная грань сборника, эти сценки, сделанные как бы одним росчерком пера или одним мазком кисти, где внутренний мир переходит во внешний и, наоборот, где, кажется, ничего не происходит — и происходит многое, а предметы и детали обстановки не менее красноречивы, чем речь персонажей этих мизансцен.

В этой стеганой куртке, похожей на праздничный ватник, Ты принес мне подарок — копилку для медных монет, — Мой возлюбленный (нет! соревнитель, соперник, соратник), Бедуин, и алхимик, и милостью Божьей поэт. Я сама не своя… Я сама не твоя… Но тебе лишь Раскрываю нутро, где царят паутина и пыль. Ты мне веришь, скажи? Ты мне веришь? (Конечно, не веришь.) Настоялась брусника — откроем хмельную бутыль. — Как ты жил до меня, — расскажи в произвольном порядке. — Чур-чура, — отвечаешь. — Сегодня рассказчица — ты. …Мы — отсталые дети: нам только бы жмурки да прятки. Лишь судьба, как орлица, с небесной глядит высоты, Я закутаюсь в шаль, создавая умышленный образ, Ты набьешь самокрутку опасно-лихим табаком. …А за окнами солнце набухло, как зреющий колос, И рассвет, точно песня, тоскует незнамо по ком.

Вот на таких элегических «окнах» отдыхает беспокойная натура поэтессы. Отдыхает ли? Ибо и здесь: «Судьба, как орлица, с небесной глядит высоты».

Кажется, что Эрато, муза любовной поэзии, — нежеланная гостья на страницах этой книги. Поэтесса старается изо всех сил табуировать слово любовь, поскольку (как часто она уверяет) все уже в прошлом и остается только яростная, неубывающая ностальгия по лучшим, но и «ужасным» временам. Несколько стихотворений грозно драматизированы образом надвигающейся старости. Впрочем, сколь юн у этой «старости» темперамент!

Ты — моя бывшая радость, моя прошлая страсть и ярость, Преодоленный хаос… Всё! Я тебя разлюбила. И ежели это — старость, то, значит, да здравствует старость: Сухая, опрятная, трезвая — без замашек дебила.

……………………………………………………

И ежели это — финиш, то, значит, да здравствует финиш. О, как над его территорией прекрасно прощальное солнце!

Однако констатация «финиша» не убеждает ни ее, ни читателя, ибо накат страстного чувства вдруг сметает все условные возрастные границы:

Это — купол небес голубой, Это — жизнь — как божественный промах… И такая разлука с тобой, Что кириллица стонет в проломах.

А жажда жизни по-прежнему призывает пытать темную бездну грядущего языческими вопрошаниями, наугад бросая их, как руны (вспомним скандинавские корни поэтессы), в надежде прочесть предначертания судьбы в отзвучиях этих вопросов: «Кто там — Кащей или добрый колдун?»; «Будет грядущее пусто ли, тесно ли?»; «Это что ж там: тучи ли, рыбы ли, / В синем небе? Яснбы ли соколы?».

Простодушно протягивая ладонь цыганке в подземном переходе, она столь же простодушно, своим поэтическим чутьем, угадывает и почти называет свою звезду, свою планету:

И слушаю звезду, огромную и злую, Но все-таки мою… Я слушаюсь ее…

Что это за звезда, уж не Сатурн ли, с его кристаллизующим мощным началом, ледяной, жестокий, подавляющий волю, — «огромных злых планет» не так много в Солнечной системе? Или Уран, яростно взрывающий эту кристаллизацию. А может, все-таки Венера, явно не без влияния которой написаны многие стихи.

Неожиданно в книге открывается проза поэта, которую переплываешь, как чудесное тихое озеро воспоминаний. Этот совершенно отличный от стихов текст словно принадлежит перу другого автора. Воспоминания эти прописаны тонко и светло, они легки, оптимистичны и настолько улыбчивы, что создают ощущение сна и полета. Болезненные точки детства, какие бывают часто, здесь не болят, не «комплексуют», хотя их предостаточно. Особенно перехватывает дыхание новогодний эпизод, когда на маленькой Тане Бек вспыхнула от бенгальской искры ее Снегурочкина одежда (по счастью, все окончилось благополучно): «Утром, 1 января, о, блаженство: я гуляю по двору с папой, обе руки перевязаны, гордая-прегордая, горе-Снегурочка, раненная как на войне, в центре внимания… Елка удалась!»

Не знак ли то судьбы, не здесь ли положено начало переодеваниям и перевоплощениям лирической героини, столь часто пытающейся обрести себя в рубище калики, странника (юродивого, безумца, полоумного) и освободиться от прекрасного, но пылающего наряда сказочной Снегурочки, который она то и дело продолжает сбрасывать с себя:

Я же — калека, открытый в припадке. Ну, не калека — полярница с полюса: Пар изо рта и дырявая роба… Я надвину беретку мамину, Макинтош подпояшу вервием — И почапаю в Рощу Марьину, Распевая в мажоре «Реквием»… То ли сполох беды, то ли радуга, То ли Муза в мужском пальто… Я не вашего поля ягода! Я не ягода. Я не то.

Она пытается прорваться к какому-то чистому, лишенному надсады и муки бытию, но ее воинственная, гордынная, как она пишет о себе, натура вибрирует и постоянно ввергает то в конфликты, то в горькие раздумья. Порою ее завихривает и ведет некая безумная антилогика, а может, та самая злая звезда, иначе просто нельзя понять, откуда столь саморазрушительная дерзость.

Океана посередине, Хочешь гибели — озоруй! Уплыву от тебя на льдине В направлении теплых струй.

Не слышится ли в этом что-то давно знакомое, родное, лермонтовское: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой»? (И не здесь ли, кстати, ответ на вопрос Е. Рейна: «Откуда она пришла, явилась поэзия Татьяны Бек?»)

Подчас поэтесса сама себя загоняет в тупик, чтобы затем, вновь и вновь за счет внутренних (лирических) резервов, искать позитивный алгоритм для выхода из него. Возможно, им могла бы стать вера в Бога, чье имя столь часто она произносит в сборнике. Но все ли «в порядке» у нее с этой верой? Поэтесса слишком умна и интеллектуальна, слишком «гуманистична». В этом плане очень показательны ее стихи, связанные с псалмами. Доверяет ли она псалму?

Я псалмы прополощу в подкорке…

Для человека религиозного псалом — великая утешительная благодатная молитва, на которую верующий глубоко полагается. Глагол «прополощу» по отношению к псалмам кажется слегка, что ли, «некорректным». (Он скорее подходит к «подкорке»: прополоскать псалмом подкорку.) Но в этом же стихотворении — пронзительное:

Я пою псалмы, околевая На исходе ужаса и дня, —

говорит о сильном интуитивном уповании на спасение через псалом, через молитву.

Ее стихи — это астральные автопортреты, она рассматривает свое эго со всех сторон, на изменчивом фоне бесконечной череды взлетов и неудач. Вряд ли это можно назвать нарциссизмом, поскольку чаще всего она себе в них далеко не нравится. Но — уже сказано — она живописует не только себя, отнюдь! В книге целая галерея стихов-портретов, написанных с пронзительной любовью, с какой-то цветаевской жертвенностью и без размытостей. Словно действительно есть такое амплуа — поэт-портретист. И это еще одна грань таланта Бек.

Ты, в рубашке в больничную клетку И с кудрями до плеч под Бальмонта, Стал похож на себя — малолетку, Для которого нет горизонта…

По сравнению с предыдущей книгой «Облака сквозь деревья» стихи сборника «Узор из трещин» выводят автора в некий новый план духовного творчества — более светлый.

Сколько можно канючить и жить на проценты от боли? Я сама на себя выливаю ушат новизны. Мне сейчас хорошо, как бывало прогульщицей в школе: На газоне лежать, и курить, и рассказывать сны… У меня сарафан, у меня босоножки без пяток И могучая странность — выпаривать счастье из бед. …Да. Была горемыкой. Но если рассмотрим остаток — Он блажной, драгоценный и даже прозрачный на свет.

Татьяна Бек демонстрирует своим творчеством, насколько она доблестна как человек и поэт и насколько все же неуверенна как духовное существо. Но как бы то ни было, ее книги говорят о кресте невидимом, который она несет. Этот крест — ее характер, ее натура, сильная, противоречивая и кризисно щедрая.

Разумеется, у поэзии несколько иная задача, чем у религии, у лирики — свои возможности преодоления хаоса, ибо она — магия, она часть интуиции; но она и пророчество, и красота во всех своих проявлениях. Как здесь не упомянуть стихотворение Тани Бек о ее (персональном) Пегасе, которое не есть ее игра или выдумка, а оживление мифа, уходящего корнями во времена иных богов и чудес, в прародину всех поэтов. И не диво ли! Пегас трудится, спасает — выносит!

Дабы пустошь музыку исторгла (Зелень — изумление — роса!) — Я Пегаса вытурю из стойла На простор,                    на холод,                                       в небеса — Над страницей белой, как горячка, Над поденкой с часу до пяти, Над двором, где каждая подачка Требует: «Натурой доплати», Над урбанистической конюшней, Купленной и сгубленной насквозь, — Мой конек, мордатый и ненужный, Воспари, надеясь на авось, То есть на крылатую повадку И на хвост, которым гонят мух… — Ну, лети! —                                    …А я свою тетрадку Подставляю, затаивши дух.

Такие радующие стихи узнаешь по совершенно иной музыкальной логике, по отсутствию агрессивной сиюминутности, по теплому наплыву гармонии, когда и печаль, и надежда слиты воедино и напитаны той субстанцией выстраданности, тем (по словам Давида Самойлова) эликсиром, «который душа». Когда вокруг стихотворения, при всей его трагичности, возникает мягкая незримая аура Света.

О, год проклятый — навет, и змеиный след, И окрик барский, и жатва чужого хлеба… И даже кошка, роднее которой нет, Под Новый год ушла без меня на небо. Сквозь крест оконный — портовых огней игра: Моя пушистая азбуку неба учит… — Скажи: куда мне? Скажи, что уже пора. — …Молчит, и плачет, и, всхлипывая, мяучит.

Стихи Татьяны Бек интересны и ценны не только как факт Поэзии, но и как документ личности, целиком положившейся на самооткровение, на эмпирическое слово, в котором она предельно честна и не лукава.

 

Книга контрабанды

Андрей Немзер. Памятные даты. М., «Время», 2002, 512 стр., с илл

Чтобы ответить на вопрос, что такое эта книга, следует сперва понять, что такое ныне литературная критика. Как и предыдущая книга Немзера («Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е», выпущенная издательством «Новое литературное обозрение» в 1998 году), она составилась из газетной работы автора. В предисловии Немзер пишет, что испытывал желание сделать для книги ряд очерков о дорогих ему писателях, для которых в газете не нашлось информационного повода, — но без «внешнего импульса» тексты «не пошли». Полагаю, это не следствие привычки к формату и неизбежного для многих коллег газетного автоматизма. Автоматизм — это когда в голове у человека периодически, к примеру раз в неделю, возникает пустота на столько-то тысяч компьютерных знаков, требующая заполнения формулировками, и без этой рамки человек уже не совсем опознает предмет разговора, будь то литература или военная реформа. Андрей Немзер постоянно пребывает в режиме опознания явлений литературы. Будучи «по базе» филологом, то есть специалистом отнюдь не массового спроса, он обладает еще и впечатляющим коммуникативным талантом: многие, включая автора данной рецензии, не соглашаются с рядом радикальных высказываний Немзера, но пока никто не выработал способа их проигнорировать. На самом деле для этого критика «внешний импульс» — это импульс коммуникативный, посредничество газеты запускает механизмы, которые иначе не работают. Книга «Памятные даты» (как и «Литературное сегодня») несет коммуникативный заряд, редкий для предмета и жанра.

Проблема в том, что литература как совокупность текстов сама по себе не существует. Книжным дилерам известно, что газетная критика почти не влияет на продажи тиражей. Видно, сама дилерская сеть в России обладает такими дефектами, что устранение даже одной неувязки сказывается заметнее, чем самый грамотный книжный пиар. Так что критик пока не участник книжного рынка. Его задача — обеспечить опубликованному тексту общение с другими текстами, каковое общение и есть литературный процесс. Критический поток для книги есть среда обитания — то же, что для рыбы река. Андрей Немзер значителен как один из главных источников этого потока. Причем — что очевидно и в книге «Памятные даты» — подходы автора личностны. Можем ли мы требовать и ждать от критика объективности? Видимо, нет, потому что объективная критика есть субстанция исчезающая. Высказывание испаряется на глазах, и предмет разговора «засыпает», как рыба на суше.

Задача книги «Памятные даты» — не дать литературе «уснуть». Здесь под одной обложкой собраны очерки о писателях, живших и работавших с разбросом в два с лишним века: как гласит подзаголовок, «от Гаврилы Державина до Юрия Давыдова». Книга — как и «Литературное сегодня», где дана панорама прозы 90-х, — не столько для сквозного чтения, сколько для пользования. С позиций человека обыденного литературного сознания (вроде меня не посвященного в тонкости филологических дискуссий), книга представляет собой субъективный справочник-календарь. К ней можно обращаться, чтобы написать школьное сочинение — или чтобы сделать перечитывание классики более осмысленным, оглянуться на «пройденное». Всякий значительный текст может оставаться живым лишь какое-то отмеренное время — далее он становится в лучшем случае литературным памятником, в другом, тоже не худшем, — чьим-то постаментом. Он становится тем, что мы о нем думаем, — вернее, совокупностью усвоенного о нем. Немзер берет на себя задачу «расколдовать» уснувшее вещество, то есть поговорить о вещи так, будто она была опубликована вчера. Это близко не лежит к вульгарной модернизации, отказу от историко-культурных контекстов. Но порой какой-то словесный оборот служит важной частью заклинательной формулы. Вот о «Бедной Лизе» Карамзина: «Это, как сказали бы в нашем веке, „хорошо сделанная вещь“. Но именно „хорошо сделанные вещи“ имеют тенденцию к упрощению в читательском сознании».

В предисловии автор предуведомляет о наличии в книге сквозных сюжетов, которые внимательный читатель непременно разглядит. Безусловно, автору понятно, что коль скоро книга предназначена для пользования и не имеет четко заданной директории чтения, то существует возможность (или опасность), что читатель эти сюжеты проторит не там, где они по авторскому плану проложены. Мне, например, в качестве «красной нити» видится тема об упрощениях и о том, как с ними бороться. В «Бедной Лизе», где глаз, настроенный на современные типы письма, видит пожелтевший раритет, критик выявляет нечто живое, сложное и не всегда современными типами письма достижимое: «„Бедная Лиза“ с ее выверенной композицией, скрытой за имитацией лирической спонтанности сложной повествовательной системой… изысканно „простым“ слогом и постоянными „потаенными“ противоречиями в характерах основных персонажей — сочинение подчеркнуто литературное». Упрощению равно подвергнуты Карамзин и, к примеру, Высоцкий (последнему по темпам превращения в памятник год следует засчитывать за двадцать, какие бы усилия ни прилагали знавшие его мемуаристы). Дело ведь не в том, чтбо Высоцкий пил, с кем и в каких количествах. «Не в том даже, что нынче у нас официально признаны все вообще, а бунтари (как стародавние, так и теперешние) в особенности. Гораздо интереснее, что эта любовь ко всяческим ниспровергателям, нонконформистам, людям, противостоящим „системе“, довольно тесно связана с феноменом Высоцкого. Который никаким диссидентом никогда не был. И нравился (выразимся интеллигентно!) не только шибко умным отъезжантам, измотанным совслужащим (от искусствоведов до инженеров) и простодушным работягам, но и пузатым да осанистым начальникам». То есть миф о Высоцком не равен феномену Высоцкого, хотя и паразитирует на последнем. Без «ответственных товарищей» народ не полон. «Если товарищ уверен, что песня про него, то никто его в этом переубедить не сумеет», — справедливо пишет Немзер. Чего мы в своем литературном доме не знаем? Того, что на виду: включено в курс русской литературы, звучит из каждого третьего раскрытого окна, иным каким-нибудь образом вмонтировано в обыденность и быт.

Знание, предлагаемое читателю «Памятных дат», повторяю, субъективно. Немзер пристрастен. Тут возникает феномен «своего экземпляра». Читатель, пользующийся книгой и проживший с ней какое-то время, вырабатывает из стандартного томика свой экземпляр: в книге проложены индивидуальные маршруты, сделаны, быть может, карандашные пометки. Точно так же у автора имеется по своему экземпляру каждого писателя, которому он посвящает очерк. Андрей Немзер обладает удивительным, если вдуматься, свойством: он писателей любит. Не всех, конечно (можно симпатизировать литератору как явлению в противовес, например, явлению алкоголика, но переход от общего к конкретному бывает чреват). Иногда даже создается впечатление, будто «нелюбимцы» платят за «любимцев»: получают от критика по полной программе. Что ж, любовь несправедлива, даже если не слепа (а Немзер не слеп). Важно другое: на современника Пушкина обращена любовь того же качества, что и на сегодняшнего прозаика или поэта. Это чувство автора и есть вторая «красная нить» «Памятных дат». Оно позволяет, например, услышать в трагической прозе Юрия Давыдова «голос счастливого человека». Оно особенно внятно проявляется и там, где, казалось бы, персонаж совсем неактуален, одиозен, уязвим. Кому сегодня интересен Михаил Исаковский? Разве что очередному таксидермисту, пожелай он смастерить из автора «Слова к товарищу Сталину» модную литературную куклу. Немзеру Исаковский интересен вживе, в объеме, в противоречии. «Мелодии мелодиями, но дело здесь все-таки в словах, в той мягкости и целомудренной робости, что почти всегда свойственны любимым героям Исаковского». И далее: «Продолжение милой застенчивой робости — страх перед силой. Перед государством, что якобы хранит „маленького человека“, требуя от него взамен не только истовой благодарности, но и забвения своей боли». Критик увидел страшную вещь: грехи «неровного, задавленного временем, но наделенного чистым даром поэта» есть продолжения лучших качеств его таланта — продолжения, иногда очень далеко идущие. Нежность к «задавленным временем» может позволить себе далеко не всякий интерпретатор. Немзер, с точки зрения многих коллег позволяющий себе решительно все, как-то более заметен своими радикальными высказываниями о литературном быте, нежели вот этим умением увидеть «жизнь заласканного и запуганного властью, робкого, будто всегда перед кем-то виноватого, с детства полуслепого поэта Божьей милостью».

И конечно, главная, магистральная линия книги — мысль о единстве русской литературы. О том, что все дискуссии о ее кончине, а также многочисленные к ней претензии в худшем случае обслуживают интересы литературных групп, в лучшем же являются результатом невежества людей, не знающих, что в истории такое уже было. Мысль эта уже нашла выражение в «Литературном сегодня»: «Как это и свойственно словесному искусству, где самый „неожиданный“ сочинитель непременно окажется в родстве с очень и очень многими. Как ни крути, а литература у нас одна. Никуда из нее не убежишь». «Памятные даты» прослеживают родство дальше и глубже, чем в предыдущей книге: до самого XVIII века. С укрупнением временнбых масштабов попытки «убежать», то есть отменить смысловое единство русской литературы, выглядят тем, чем они, вероятно, и являются в действительности: волной в череде других волн, легким возмущением на поверхности явления.

В этом смысле книга Немзера очень доказательна. Есть, правда, и другая сторона медали. Сознание нерушимого единства литературы утешительно — но и тягостно. Соблазн произвести или констатировать радикальную перемену в ситуации греховен — но и энергетически полезен. Очень может быть, что даже малосимпатичные усилия похоронить литературу либо канонизировать какой-то ее кусок в ущерб интересам сегодняшнего дня объективно нужны литературному процессу. Вот размышления, выходящие по задаче за пределы рецензии. А что делать, если Андрей Немзер в определенном типе читателя провоцирует оппонента? Любопытное свойство нашего известного критика: не он «сдает» читателю некий блок формулировок и идей, но читатель «сдает» Немзеру экзамен на некую полноценность — то есть «сдает» себя. Иные экзаменуемые имеют привычку отвечать вопросом на вопрос.

О «Памятных датах». Дело в том, что представляемая книга есть книга контрабанды. Писать в газете об истории литературы не очень принято. Андрей Немзер пользовался датами — писательскими годовщинами и иными поводами, — чтобы поговорить о том, что ему дорого, на газетной полосе. Не потому, что думал создать новое жанровое образование: насколько мне известно, жизнь заставляла автора быть в газете, а не где-то еще. Но в результате из этой вынужденной ситуации родился гибрид — субъективная филология с выраженной коммуникативной функцией. Это, собственно, не комплимент критику: даже обыденное литературное сознание улавливает неровности «Памятных дат» — при том, что «Литературное сегодня» получилось гораздо ровнее, хотя бы по факту «нормальности» жанра газетной рецензии. «Памятные книжные даты» издательства «Книга», в которых Немзер видит предысторию своего труда, были все-таки ежегодным альманахом. Тем не менее гибрид у критика получился живой, интонированный совсем иначе, чем было бы, не случись нужды в контрабанде. Так что спасибо памятным датам, то есть информационным поводам. Что касается «заколдованных дат» нашей литературы, по большому счету фиксирующих взаимоотношения писателя и времени, то об этом лучше прочитать у самого Немзера: это слишком тонкая ткань, чтобы не порваться в пересказе.

 

Глубина свободы

Олеся Николаева. Православие и свобода. М., Издательство Московского Подворья Свято-Троицкой Сергиевой Лавры, 2002, 398 стр

Книга Олеси Николаевой посвящена исследованию ключевого понятия наших дней — понятия свободы. Установка на абсолютную свободу человека — политическую, эстетическую, нравственную — привела к коренным изменениям в современной культуре — и «элитарной», и «массовой», — порождающим перемены в самом сознании и психологии человека. К рассмотрению этого глобального процесса и обращается О. Николаева. Однако книга ее не может быть отнесена к области злободневной публицистики. Следуя христианской традиции, автор стремится осмыслить каждое явление бытия — и большое, и малое — при свете Библейского Откровения и творений святых отцов, понять его глубинную суть и его место в системе целого. Такой масштаб видения мира, при котором не остается явлений, «не связанных» друг с другом, и ответственная попытка именно понять, а не просто описать их настраивают читателя на разговор «перед лицом вечности».

О. Николаева освобождает слово «свобода» от всяких идеологических коннотаций и обращается к свободе как к фундаментальному понятию христианской антропологии. «Что именно должно быть освобождено в человеке, чтобы при этом не пострадали ни его аутентичность, ни его цельность, ни его свобода? Какой уровень его экзистенции должен быть реализован в свободе, чтобы человек мог состояться как человек, то есть как живая неповторимая творческая личность? И наконец, что именно в самом человеке является препятствием к этой реализации и каким образом это препятствие может быть преодолено? Действительно ли свободна свободная воля человека? Правда ли, что свобода человека сводится лишь к свободе выбора? Что происходит с человеческой свободой, если этот выбор окончательно сделан? Есть ли свобода в добре? Есть ли она в зле?..» Ответы на эти вопросы и составляют содержание первой части исследования, давшей название всей книге.

Круг проблем, поднимаемых автором, виден из наименований глав: «Дар свободы», «Свобода и грехопадение», «Свобода и познание добра и зла», «Свобода воли», «Свобода выбора», «Свобода и абсурд», «Воля человеческая и воля Божия», «Свобода, своеволие, произвол. Антихристова свобода», «Свобода и спасение» и др.

На протяжении всей книги О. Николаева сопоставляет две парадигмы, в которых рассматривались обозначенные проблемы: философию Нового времени (при всем различии ее направлений, школ, систем) и святоотеческую мысль. Обращаясь к творениям святителей Иоанна Златоуста, Григория Богослова, Григория Паламы, блаженного Августина, преподобных Макария Великого, Максима Исповедника, Анастасия Синаита, Симеона Нового Богослова, Иоанна Дамаскина, Антония Великого и других, автор книги приходит к выводу, что «в святоотеческих писаниях свободная воля, или произволение, считается самой высшей, существенно необходимой способностью человека. Именно в ней… коренится богоподобие человека, ибо именно она определяет избрание и осуществление пути Божиего творения, пути, приводящего или к вечной жизни, или к вечной погибели…» «С другой стороны, свободная воля падшего человека предстает во всей своей двусмысленности и противоречивости, неустойчивости и даже непредсказуемости. Это объясняется тем, что она является принадлежностью природы, которая поражена грехом. Но при этом она сохраняет способность выйти из-под тирании естества, возвыситься над природными влечениями и инстинктами и противостоять им».

Не только эрудиция, но и постоянно чувствующийся духовный опыт позволяют О. Николаевой внятно сказать читателю о том, что «перед человеком открываются два модуса бытия при сохранении полной возможности (однако не обязательности) перемены одного модуса на другой, то есть онтологического превращения». «Таким образом, свобода — это онтологическое, а не психологическое понятие. Свобода — это свойство бытийного статуса, это возможность самоопределения и выбора собственной природы».

Каков же путь обретения свободы? Вот как на этот вопрос отвечает Иисус Христос: «Если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8: 31–32); «Я есмь путь и истина и жизнь» (Ин. 14: 6) Познание истины — не просто знание о Боге, но соединение с Богом. Познать истину в христианстве — значит пребывать в слове Христовом, быть учеником Христа, жить со Христом.

О. Николаева обращается к опыту исихастов, восстанавливая подлинный смысл многих понятий (например, синергии), ставших в современной гуманитарной науке слишком метафорическими. «Опыт „умного делания“ свидетельствует о том, что именно в сфере этих собранных и единонаправленных энергий человека и происходит соединение человека с Богом — оббожение — и что Божественная благодать, которую чают стяжать подвижники, и есть Божественная энергия».

«В соединении с благодатью, то есть в синергии, осуществляется новое бытие-общение, личностное и диалогическое, происходит преображение всего человека: тварь обретает качества Божественного бытия. Ее энергии оказываются свободными от всех тварных сущностей и при этом, что чрезвычайно существенно, не обезличивают человека». «Этот акт онтологической трансформации человека, этот процесс обожения… характеризуется полным отсутствием всякой необходимости, всякого детерминизма. Это — актуальное царство свободы».

С интересом читаются страницы книги, на которых автор сопоставляет христианский путь познания и пути, предложенные как античной философией, так и философией Нового времени, где высшим инструментом и инстанцией познания истины признавался человеческий разум. Обладая немалой философской эрудицией, О. Николаева не ставит себе историко-философских задач, не претендует на системное изложение концепций Гегеля, Канта, Спинозы, Шопенгауэра, Шестова, Фрейда, Хайдеггера и других мыслителей, к чьим трудам она обращается. Ее задача иная: увидеть коренное сходство различных секулярных — и идеалистических, и материалистических — подходов к самопознанию человека и богопознанию. Прежде всего она видит это сходство в претензии «на богопознание исключительно силами непреображенного человеческого ума».

Философы разных эпох и направлений не раз обращались к моменту грехопадения. Чаще всего аллегорически. В книге приводятся суждения от Гегеля до Шестова, сводящиеся к тому, что «змий не обманул человека, плоды с древа познания стали источником философии для всех будущих времен…». О. Николаева побуждает читателя отказаться от этого традиционного перевертыша, когда «истина… отождествляется… с плодами от древа познания, райский змий выступает „благодетелем“ человечества», и вернуться к сути исходного соблазна — представлению о возможности автономных от Бога ценностей: автономности Красоты, Премудрости, Свободы, автономности человека. Соблазна, приведшего к утверждению, что «плоды с древа познания добра и зла — это самодостаточный разум, все черпающий из самого себя, до тех пор пока он не натыкается на кантовские „всеобщие и необходимые суждения“, то есть на „необходимость“». «Бог умозрительной философии становится для разума чем-то портативным и служебным… если не вовсе атрибутом сознания».

Размышляя о рациональном и иррациональном в природе человека, вчитываясь в труды философов-детерминистов и индетерминистов, проходя по всему спектру мировоззрений — от «свободы как осознанной необходимости» до экзистенциалистского бунта против всеобщей необходимости, — обратившись к выводам ученых-психоаналитиков и к произведениям Достоевского, автор книги делает вывод, с которым трудно не согласиться: «Человек, эмансипируясь от Бога, тут же впадает в зависимость от собственных страстей, представлений, амбиций, от лжесвидетельств „лжеименного разума“, от природы, от социума, от государства. Этот род зависимости основывается на том, что человек превращается в вещь в ряду других вещей. Она вся укладывается в пределы дольнего мира, наличного бытия, не выходя за его пределы».

Среди многих глубоких мыслей первой части книги хочется выделить особенно актуальные сегодня — о свободе выбора и абсолютной свободе.

Критикуя «редуцированное и суженное» понимание свободы, О. Николаева показывает, что «свобода выбора не является исчерпывающей формой человеческой свободы (ибо та превышает всякий выбор), она включена в нее как низший категориальный момент, подлежащий претворению и преображению в высшую форму».

Не потускнели мысли русских философов XX века о парадоксах свободы, о двух ее ликах, двух качествах — «безосновной» свободе в «ничто» и свободе, укорененной в добре, свободе во Христе. О. Николаева — и это свойство всей книги — не просто цитирует, она размышляет, ищет опору, спорит, дополняет опытом нашей текущей современности. Как личное убеждение звучит вывод: «Свобода, понимаемая как абсолютная ценность, может при столкновении безжалостно сокрушить все иные человеческие ценности, опрокинуть всю их иерархию, сделаться тираном. Любой внутренний и общественный либертинаж в конце концов оборачивается деспотией своеволия, убивающей свободу»; «Свобода, избирающая высшую абсолютную ценность, которой может быть только Единый, Личный, Живой Бог, преображает в себе все низшие стороны — то есть свободу произвола, свободу выбора, отрицательную свободу».

Книга О. Николаевой полемична по отношению к тем, кто надеялся и надеется на активизм, представляющий «свою миссию как более гуманную — милосердную, возвышающую и освобождающую человека, — чем миссия Христа». Результаты кровавых утопий, принудительного счастья еще не забыты.

Точно фиксируются в книге и многочисленные современные попытки — от коммунистов до либералов и диссидентов — «адаптировать Христа к духу времени», представить Его своим предшественником или сообщником. «Такое утилитарное использование темы Христовой свободы, — пишет О. Николаева, — неизбежно отсекает все лишнее, не идущее к делу. Невостребованной оказывается та царственная Христова свобода, которая призвана нас освободить как раз от рабства систем и теорий, стихий и утопий, страстей и фантазий… грехов и болезней…» Автор стремится помочь современному человеку своим свидетельством радостной, счастливой, освобождающей веры. Дух Святой учит человека свободе: все возможно верующему (Мр. 9: 23).

Вторая часть книги называется «Православие и творчество». Тема творчества — центральная для О. Николаевой: от Творения мира до художественного творчества современного писателя. О. Николаева — поэт, и ей особенно важно понять способность к творчеству как богоподобие. «Православие богословски оправдывает творчество трояким путем: исповедуя Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым (Символ веры), признавая в человеке образ и подобие Божие, утверждая догмат иконопочитания».

Опираясь на святоотеческую мысль, автор трактует богоподобие в творчестве как проникновение в природу вещей, вербализацию их сущности — то, что в Священном Писании называется наречением имени: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей» (Быт. 2: 19–20). (В XX веке «Адамово призвание» неоднократно интерпретировалось как прерогатива искусства. В какой-то мере это так. Но О. Николаева права, когда утверждает, что в наибольшей степени такое прозрение открывается в людях святой жизни — подвижниках и молитвенниках.) Другой важный аспект — «творчество вещей из ничего» (Григорий Палама). Для понимания всех видов творчества, в том числе в искусстве, важно, что «человек, созданный по подобию своего Творца, творит не существующие до того в мире образы, однако не из совершенного небытия, а вызывая их к жизни из некоего умопостигаемого мира и давая им бытие в мире эмпирическом». И наконец, высшая форма творчества — «умное делание», «умное художество», преображающее человеческое естество.

Размышляя над творчеством в искусстве, О. Николаева убедительно пишет о губительности для искусства иллюстративности, о диалектике творческого порыва и христианского смирения. Но далеко не все в этих главах удалось автору. Без ответа остался вопрос, поставленный на стр. 240: «Может ли быть творцом человек, сознательно отвергающий Христа и Его свободу?» Наивны рассуждения о форме и содержании произведения. В главе «Логос творчества» автор пытается дать единое объяснение столь разнопорядковым моментам творческого процесса, как вариативность сюжета романа, диктат языка в понимании Бродского, молитва Гайдна о вдохновении. В стихотворение Ахматовой «Муза» О. Николаева вчитывает то, чего там никогда не было: и истончение плоти, и стояние на грани жизни и небытия, и инстинкты блудного сына, и смирение. Жаль, что та мера тщательности, к которой читатель привык на предыдущих страницах, здесь не удержана.

Прояснив понятия свободы и творчества на метафизической глубине, О. Николаева рассматривает их употребление и значение в современной культуре. Начинает она с априорных установок сознания большой части интеллигенции, которые «сами, будучи раз и навсегда приняты на веру, притязают на статус высшей проверочной инстанции». Убедительно показано, как из чтения трудов В. Соловьева, Н. Бердяева, В. Розанова и других философов русского религиозного Ренессанса вырастали в современном интеллигентском сознании аксиомы: «творчество есть самовыражение»; «творчество есть альтернатива спасения»; «творчество несовместимо с какими-либо догматами и канонами»; «творчество есть богоборчество»; «творчество несовместимо со смирением»; «творческая личность жертвенна»; «творец есть Творец»; «порок живописен, а добродетель так тускла». При этом в усвоении интеллигенцией русской философии видна последовательная избирательность: «В основе принципа либеральной цензуры такого рода лежит неприятие всего, что так или иначе напоминает ей о Православной Церкви».

О. Николаева остроумно подмечает проекции явлений из психологической и политической жизни в сферу сакральную («репрессивность» церковного устава, «тоталитаризм» «атавистического» церковного обряда, «твердолобая косность» догматического мышления, наличие «посредников» в общении с Богом и т. п.). Эти стереотипы с помощью СМИ утверждаются в массовом сознании, закрывая его для христианского миропонимания и открывая постмодернистскому.

О. Николаева говорит о том, о чем говорят и все современные теоретики и практики постмодернизма: постмодернизм — не столько общекультурное течение или направление искусства, сколько новый тип мироощущения, «духовное состояние» (У. Эко). Согласна она и с тем, что эпоха, в которую мы живем, может быть названа постмодернистской. Но, в отличие от апологетов постмодернизма как «транскультурного и мультирелигиозного феномена» или от тех, кто принимает «состояние постмодерна» как неизбежное, безальтернативное глобальное состояние цивилизации, О. Николаева с христианских позиций стремится проанализировать причины и механизмы постмодернизации всей страны. В своей попытке различения духов она не одинока. Вспомним хотя бы сопротивление «потоку века» А. И. Солженицына. Многое из того, о чем говорит автор книги, читатель уже знает, но его захватывает ход аргументации, бесстрашная последовательность, отмечающая сущностное сходство изысканно-интеллектуального литературного текста и вульгарного шоу, надоедливой телерекламы.

Постмодернистское освобождение от «угрозы метафизики» прослеживается во всех сферах культуры — от утверждения свободы человеческого «я» как, по слову автора, «радикального манипулирования осколками бытия» до увлечения языческими верованиями; от «конца стиля» (Б. Парамонов) до деспотизма политкорректности; от отрицания «репрессирующей нормы» до манифестации духовных, душевных и телесных извращений как нормы. Но как бы ни старался постмодернизм, представляющий себя как «кожу времени», уйти от «вертикали», от метафизических вопросов, они перед ним стоят. О. Николаева дает понять, что бесконечно дробящаяся реальность постмодернизма, упоение виртуальной реальностью, уход в психоделическую реальность связаны с неосознанным чувством богооставленности, со страхом смерти.

А. Генис в «Вавилонской башне» замечает: «Разочарованный в социальных проектах, запуганный бешеным ходом прогресса, современный человек предпочитает менять не мир, а свое восприятие мира». Смена освещения, ракурсов, мелькание точек зрения, «зэппинг» как порхание с канала на канал в видеополе меняют мир для человека постмодерна.

О. Николаева справедливо видит в эффекте «иных условий освещения» не только новую форму дизайна или вариативность художественной игры, но и опасность измененных состояний, которую несут секты, шаманская практика, опасность разрушения исторической, культурной памяти, когда любой объект сознательно деформируется сменой освещения. («В мире нет ничего настолько священного и настолько значительного, чтобы его нельзя было „переиграть“ в профанное и пародийное».) Сменой ракурса на телеэкране смерть становится самой пикантной частью «интересного», перестает быть таинством.

В мифотворчестве современной культуры Николаева выделяет идею о человеке прежде всего как о потребителе. От убийственного анализа рекламы, формирующей человека эпохи New Age, автор идет к анализу потребительства в сфере человеческих отношений, усматривает всю ту же жажду обладания во всеядности постмодернистского текста и фиксирует один из главных способов сделать мир комфортным для среднего человека-потребителя: «Все духовные вершины должны быть понижены, все пропасти выровнены, все сакральное — профанировано, все чудесное — банализировано, все существенное — спародировано».

О. Николаева, хорошо знакомая с современным постмодернистским искусством, выбирает для переоценки произведения кино и литературы, ставшие культовыми или вызвавшие наиболее острые споры, — будь то фильм М. Скорцезе или инсталляции и перформансы некоторых наших художников. В особенности же — фильмы и романы, интерпретирующие евангельские сюжеты. «Стремление к авторской оригинальности оборачивается под постмодернистским пером единообразным и навязчивым приемом толкования евангельских текстов исключительно в обратном смысле: белое… темнеет, а черное делается белесым». Все это и называется «новым прочтением», «самовыражением», «смелым художественным решением».

Теоретики современного искусства ради его истолкования нередко обращаются к феномену юродства, находя здесь сходство игровых, зрелищных компонентов. О. Николаева показывает диаметральную противоположность юродства Христа ради и постмодернистских перформансов: «Юродивые принимали на себя подвиг быть безумными в мире сем по великому смирению… То ничтожество, в которое они облекаются Христа ради, призвано упразднить в них всякую самость, дабы явилась через него слава Божия». В основе перформансов — тщеславие, желание быть замеченными, тяга к самоутверждению. В книге немало примеров того, как пытается современное искусство копировать, компилировать, пародировать то, что принадлежит христианству.

Современное отечественное искусство О. Николаева видит как результат общественного и культурного развития нескольких десятилетий. Ее не заподозришь в симпатиях к советскому режиму и эстетике соцреализма, но автоматически положительно воспринимать всю альтернативную культуру она тоже не склонна.

Можно было бы, наверное, избежать схематизации, иногда встречающейся в книге: это и упрощенная характеристика русского авангарда, и карикатура на оттепель (стр. 275), и уж очень адаптированное представление о мифо-ритуальной структуре новой культуры (стр. 345–348). Как бы ни относился автор книги к литературоведам советского периода, но инициалы их следует писать точно (В. Кирпотин, а не Б. Кирпотин — стр. 272). Слишком уж часто встречается в примечаниях «цит. по:». Почему бы не обратиться к источнику, особенно когда речь идет о вполне доступном? Все это недостатки частные и легко исправимые.

Более серьезный упрек в критике был сделан О. Николаевой за сбивчивое употребление понятия «православная культура». И это в самом деле так. Православная культура понимается то как идеал, то как прерванная традиция, то как церковная культура, то как одно из направлений современного художественного творчества. Автор книги фактически только ставит вопрос о возможностях развития православной культуры в наши дни. Тем не менее сама книга — достойный вклад в развитие этой культуры.

«Трезвое понимание эпохи, в которую мы живем, — пишет О. Николаева, — может предостеречь от некоторых тонких и завуалированных соблазнов, которыми переполнена современная жизнь, и хотя бы отчасти отразить ее агрессивные посягательства на душу каждого человека». Книга «Православие и свобода» благодаря остраненному взгляду автора на стереотипы современного сознания освобождает читателя от гипноза навязываемых ему представлений. Свобода личности, о которой так мечтает человек, открывается в единении с Личным и Живым Богом, призвавшим человека к особому пути свободы — к творчеству жизни.

Саратов.

 

Книжная полка Павла Крючкова

+9

Корней Чуковский. Стихотворения. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания М. С. Петровского (при участии О. Л. Канунниковой и Е. Б. Ефимова). СПб., Гуманитарное агентство «Академический проект», 2002, 500 стр. («Новая Библиотека поэта»).

Минувшей осенью неподалеку от северной столицы, под Вырицей, на даче Александра Кушнера я записывал на аудиопленку размышления поэта о Корнее Чуковском. А. С. прочитал и своих «Современников» — остроумный центон из двух поэм — «Двенадцати» Александра Блока и знаменитого уже в 1917 году «Крокодила» (см. «Арион», 2002, № 1, а также новую книгу поэта «Кустарник», СПб., 2002). Говоря о Чуковском, он сказал, что для него, Кушнера, Корней Иванович прежде всего — поэт и что когда он смотрит на фотографии, где Чуковский сидит рядом с Блоком (или Пастернаком), то понимает, что здесь запечатлены именно два поэта. Впрочем, на «чуковские» темы Кушнер писал и специальные эссе: о стихотворной интонации Чуковского, о его звукописи, особой поэтике, о пропитанности его поэзии стихами XIX века, о перекличках с поэзией начала XX века.

И вот в книжной серии, редактируемой Кушнером, в «Новой Библиотеке поэта», вышел том, вступительная статья к которому так и называется: «Поэт Корней Чуковский». Здесь собраны почти все его произведения для детей (в том числе полузабытая стихотворная «военная» сказка «Одолеем Бармалея» с тщательными текстологическими и историческими комментариями Е. Б. Ефимова), ранний роман в стихах «Нынешний Евгений Онегин» (1904), сатирические стихи и переводы 1905–1907 годов, «взрослые» лирические стихи, экспромты и шутки.

Конечно, эту книгу надо читать с двумя закладками. В случае с Чуковским, который под цензурным гнетом 20 — 30-х годов переделывал свои сказочные поэмы, это особенно важно. Работая в домашнем архиве писателя, изучая ранние издания, М. Петровский учел все редакции и варианты. И даже позднейшие мифы, как в случае с «Тараканищем», который к Сталину, естественно, никакого отношения не имел, ибо сказка писалась «на полях» статьи о Некрасове в 1921 году, когда имя тирана Чуковскому вряд ли было известно. Через семьдесят лет наследнице поэта Е. Ц. Чуковской даже пришлось выступить по этому поводу в печати: «„Таракан“ — такой же Сталин, как и любой другой диктатор в мире. <…> Очевидно, будущее бросает тень на настоящее. И искусство умеет проявить эту тень раньше, чем появится тот, кто ее отбрасывает» («Независимая газета», 1991, 9 июля).

Однако, когда глядишь на публикуемые впервые — поздние и исключенные — варианты в рабочих тетрадях 20-х годов, «тень настоящего» по-своему дерет по коже:

И сказал ягуар: Я теперь комиссар, Комиссар, комиссар, комиссарище И прошу подчиняться, товарищи, Становитесь, товарищи, в очередь!

Кстати, в экспромтах Чуковского нашелся такой пассаж: «Не бойся этого листка: / Я лишь К. Ч., а не Ч. К.» (стр. 198). А к знаменитой поговорке, давно включенной в словари современных цитат («В России надо жить долго»), навечно теперь приложится изящный стихотворный диагноз:

И вся Россия мечется, покуда не излечится.

Мирон Петровский, безусловно, прав, говоря в комментариях, что расширение круга известных читателю произведений едва ли изменит поэтическую репутацию Чуковского. Добавлю, что и любые исследования о перекличках и взаимопроникновениях (равно как и собственные признания Чуковского о том, «из чего» и по каким законам созданы его сказочные поэмы) будут только научной аранжировкой к стихотворной тайне нашего первого народного поэта.

Подобного тома в библиотеке поэта у него еще не было. Им репутация закрепляется как-то особенно цепко, не правда ли?

Ю. Г. Оксман — К. И. Чуковский. Переписка. 1949–1969. Предисловие и комментарии А. Л. Гришунина. М., «Языки славянской культуры», 2001, 192 стр. («Studia philologica. Series minor»).

Для меня самым замечательным в этой переписке оказалось то, что я «не заметил» ее конструкции. Думал, читаю чужую личную беседу, тот самый, по слову Мандельштама, «ни на минуту не прекращающийся разговор», слежу за открытым диалогом двух мастеров, двух товарищей по счастью, — где все «вчистую», без скидок на возраст, чины и болезни (даже если об этих «категориях» и говорится немало). Люди рассказывают о своем единственном Деле, не возбуждая в себе никакого дополнительного уважения друг к другу. Они, что называется, на одной линии. Правда, не забывают порадоваться факту существования своих отношений, своему пониманию того, чего стоят их усилия на общем профессиональном поле. Этот эпистолярий мог бы печататься и в философской книжной серии, ибо за ним невидимо стоит то, что принято называть «смыслом жизни».

В 1959 году Юлиан Григорьевич прислал Чуковскому свою книгу «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского» с, видимо, более чем прохладной самооценкой своего труда. И получил в ответ вдохновенный разнос этого самоедства, вылившийся в рецензию — и о языке книги, и о (столь дорогом Чуковскому) художественном образе героя. Кончалось письмо К. И. так: «…Вы вместо того, чтобы ликовать и гордиться и выпячивать грудь — находитесь в глубоком унынии и святотатственно браните свою книгу, словно не понимая, что в ней Ваша слава, Ваш подвиг, Ваше оправдание перед господом Богом. Это грешно, и этого нельзя допустить» (1959).

Они познакомились в 1917 году, в редакции «Нивы», где Оксман напечатал неизвестные страницы прозы Гоголя. В 1966 году он писал Чуковскому: «Я надеюсь, что мы когда-нибудь все-таки поживем где-нибудь вместе, и я смогу всерьез поговорить с Вами, чего мне не удается со времени моего возвращения из лагерей Дальнего Севера в Москву. <…> Будьте здоровы и благополучны, мой дорогой друг. Горжусь быть Вашим современником! Ей-Богу, не вру». А желанный разговор — вот он.

Дополнительный ритм их беседы — это бесконечные списки замечаний к первым редакциям книг и рукописям друг друга (благодарно и терпеливо учитываемые впоследствии). Выполнено это с такой душой, честностью и нелицеприятностью, что начинаешь как-то особенно понимать смысл известного восклицания из лермонтовского «Бородина». Данная в приложении самиздатская запись Оксмана «На похоронах Корнея Чуковского» («Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись…») — редкий в своей эмоциональной беспощадности приговор нашей дорогой советчине, краснознаменной отечественной пошлости. Говоря о страхе начальства перед покойниками, историк литературы не мог не совершить и краткий экскурс в прошлое: «…по цепочке, как говорится, от бенкендорфа и булгарина к Ильину и Михалкову».

Мешает книге лишь невнятность, непоследовательность и неточность некоторых комментариев. Интересующихся отсылаю к рецензии Э. Хан-Пира в «Знамени» (2002, № 8) и кропотливому отзыву Анны Версиловой в интернетовском «Русском Журнале» (Штудии #8 от 18 апреля 2002 г.).

Стихи Матушки Гусыни. Составление К. Н. Атаровой. Предисловие и комментарии Н. М. Демуровой. М., «Радуга», 2002, 384 стр.

Ну наконец-то. Сколько мы ждали.

Во-первых: билингва. Во-вторых: варианты переводов; тут есть и мэтры-классики, и публикуемое впервые, переведенное (точнее, переложенное) недавно — нашими современниками. Сравнивайте на здоровье. Детские народные стишки — бессмертные «nursery rimes» — загадки, скороговорки, считалки, чепуховинки и страшилки скреплены жестким и логичным каркасом издания. Имеются и картинки, выполненные как марочные заставки, есть внятно-исчерпывающее предисловие с экскурсом в «историю вопроса» и художественно-академичный комментарий в конце (ибо в матушкиных сюжетах словарь Мюллера помочь не сможет). Есть настроение и атмосфера.

Есть и (составитель, наверное, такой цели не ставил) еле уловимый «запах» соревнования, точнее, испытания. Ведь с этими нонсенсами и перевертышами все не просто: будь ты хоть четырежды англоман, но, если не имеешь в своей душе ребенка (маленького гения), затем — подлинного поэтического народного таланта и, наконец, умения подбрасывать да ловить слова, — лучше и не браться. Например, у Григория Кружкова, как мы давно знаем, это выходит отменно.

Особенно занятно то, что у классиков при совершенно разном подходе — чашки весов уравновешиваются, извините, весом их собственного дара (даров). Я имею в виду, скажем, обоих Барабеков — у Маршака и у Чуковского.

Робин Бобин Барабек / Скушал сорок человек…

Робин-Бобин / Кое-как / Подкрепился / Натощак…

Спасибо комментатору, составителю и славным супругам Оупи, которые в середине прошлого века начали все это собирать и изучать. О них в книге сказано немало добрых и умных слов. У прекрасной половины этого трудолюбивого союза — ныне живущей Ионы (род. в 1923) — в нынешнем году юбилей. Половину жизни они с мужем делали то, благодаря чему я пишу эти строки. Великую Гусиную Книжку. В общем, бегите скорее в лавку.

М. М. Бахтин: беседы с В. Д. Дувакиным. Предисловие, послесловие, комментарии: С. Г. Бочаров, В. В. Радзишевский, В. Ф. Тейдер, В. В. Кожинов, Ф. Д. Ашнин, А. М. Кузнецов, Л. С. Мелихова, Н. И. Николаев, А. С. Шатских. М., «Согласие», 2002, 400 стр.

Научное и читательское бытование этих разговоров длится уже добрый десяток лет, с тех пор, как в начале 90-х их начал публиковать журнал «Человек». Перед нами второе, после 1996 года, издание дувакинских бесед с философом. Два десятка часов магнитофонной записи — вот уж действительно вышла книга, по-пастернаковски — кусок дымящейся совести.

Здесь уточнены тексты бесед, расширены старые и введены новые комментарии («Благодарим за помощь в опознании со слуха этого стихотворения…», есть и такие), добавлен краткий «Хронограф жизни и деятельности М. М. Бахтина».

О научном значении того, чему ученый-исследователь В. Д. Дувакин посвятил полтора десятилетия своей жизни, о созданном им фонде звуковых мемуаров по истории русской культуры первой половины прошлого века написано уже немало. И здесь читатель тоже найдет мемуар его ученика — Владимира Владимировича Радзишевского («Бесконечный Виктор Дмитриевич…»), — книжника, литературоведа, «золотого пера» дополяковской «Литературки». Здесь послесловием выделяется зоркая статья покойного Кожинова («Бахтин в живом диалоге»), где по-бахтински полифонично Вадим Валерьянович «вмешивается» в беседы, касающиеся — местами — и его персоны.

Бахтин не оставил нам никаких воспоминаний. Я уж не говорю о том, что понять его отношение (доформулированное по ходу диалога) ко многим героям и персонажам серебряного века без этих магнитофонных пленок невозможно. Как не будь переписки Оксмана и Чуковского, а стало быть, и выполненной в одном из писем Юлиана Григорьевича просьбы повспоминать о Тынянове, так и здесь — ну не «подведи» Дувакин своего собеседника к Блоку, Хлебникову, Маяковскому и другим… И не было бы этих фантастических обобщений и оценок.

А еще здесь чиркают спичкой, выдыхают папиросный дым, обращаются к кошке. Здесь вспоминают прямо при вас, вот в этот самый «карнавальный» момент, — и вы не понимаете, как это сделано. Пожалуй, только длинные перечни тех, кого благодарят публикаторы, указывают на титаничность труда. А начинается все, как говорится, с нажатия кнопки «запись». И, как сказал сам Виктор Дувакин, с желания «спасти то, что еще возможно спасти».

Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников. Вступительная статья, подготовка текстов, составление и комментарии О. С. Фигурновой, М. В. Фигурновой. М., Издательство «Наталис», 2002, 544 стр.

После «Бесед с М. М. Бахтиным», «Анны Ахматовой в записях Дувакина», воспоминаний Н. В. Тимофеева-Ресовского и воспоминаний А. В. Азарх-Грановской — это издание является, очевидно, пятой по счету большой книгой, составленной на основе аудиособрания легендарного В. Д. Дувакина. Причем фамилия Фигурновых присутствует не только в сборнике «Осип и Надежда…».

Дело в том, что настоящую книгу (а здесь к дувакинским записям — большой частью — добавлены интервью, сделанные уже совсем в новое время, что и стало раздражителем) наши филологические критики достаточно дружно (и, кажется, не без оснований) отругали. Я же в данном случае с читательской благодарностью поприветствую факт ее появления. В ней много ценного, главным образом за счет работы именно Дувакина и рассеянных по тому интереснейших комментариев вкупе с изобразительными материалами. Может, она и перегружена, но собрана весьма тщательно. Что до проблемы личного участия, собственного засвечивания в деле, где ты заведомо «второе лицо», она будет всегда. Решение, видимо, зависит от природных качеств личности, как-то: наличия/отсутствия честолюбия, способности к осознанию своего подлинного места, вкуса и ума, наконец.

В сюжете «Мандельштамы — Герштейн» все по местам расставит только время и терпение читателей. А пока я мог бы предложить, буде надвинется возможность переиздания, добавить в «Осипа и Надежду…» — специальным небольшим приложением — эти самые ругательные рецензии. С комментариями. Тем более что в книге действительно много личного.

Вернемся назад. Нам важно понимать, о чем мы узнаём благодаря этому уникальному жанру — аудиомемуарам. Не забуду, как знаменитый звукоархивист Лев Шилов напомнил на очередных Ахматовских чтениях, что именно благодаря дувакинским записям мы знаем, например, кто именно стоял однажды в тюремной очереди за спиной Ахматовой в «страшные годы ежовщины», знаем имя той женщины, которая запечатлена в «Реквиеме» вопросом: «А это вы можете описать?» Или о том удивительном факте, что к 1940 году (первому публичному выступлению Ахматовой после восемнадцатилетнего молчания) публика… напрочь забыла о существовании такого поэта. Все это узналось благодаря магнитофону и описанной выше личной инициативе записывающего.

К 200-летию Боратынского. Сборник материалов международной научной конференции, состоявшейся 21–23 февраля 2000 года. (Москва — Мураново). М., ИМЛИ РАН, 2002, 367 стр.

Ожидание тиражной публикации отдельного сборника докладов на симпозиуме или конференции становится похоже на прогноз погоды или расписание электричек: обещанный дождь бесконечно переносится, средства не поспевают за целями и т. п. «Перед тобой таков отныне свет, но в нем тебе грядущей жатвы нет!»

Впрочем, ждали-то «всего» два с половиной года. И — поспело аккурат к выходу первого тома собрания сочинений.

В предисловии к сборнику Сергей Бочаров очертил некоторые темы, в общем-то, «долгосрочные» для науки о Боратынском: Пушкин, Тютчев и даже такая проблема, как написание фамилии героя. Вечный сюжет задал в первой же публикации Юрий Кублановский — в своем «Одиночестве Баратынского». Между прочим, он говорит здесь о схожести драмы поэта и трагедии… Гоголя, «попытавшегося прикрыть черную дыру, всасывающую все святое». При разности характеров трагедии, «глубинная природа их „безумия“» кажется сегодняшнему стихотворцу однотипной.

И так — через многажды затверженные вехи — движутся ученые читатели Боратынского вглубь его загадки. Вглубь его боли. «Точкой опоры» здесь может быть рассмотрение какой-нибудь отдельной лексемы или широкий анализ лирики, описание так называемого «Казанского» архива Боратынских или рассказ о строительстве дома поэта в Муранове, иконографический сюжет или родословная легенда. Намереваясь говорить о заключительной строке стихотворения Боратынского «Недоносок» — до 1914 года оскопленной цензурой, — С. Г. Бочаров подготавливает читателя к осмыслению, что «именно в собственно боратынском, остром, необезвреженном и никому тогда не известном подлиннике строка чудесным образом резонировала в дальнейшем движении нашей литературы».

Строка!

В сборнике шесть разделов и тридцать три публикации.

Василий Трушкин. Друзья мои… Из дневников 1937–1964 годов. Очерки и статьи. Воспоминания друзей. Составление А. В. Трушкиной. Иркутск, Издатель Сапронов, 2001, 448 стр.

Прочитав эту книгу, я растерялся. Вот — человек, проживший большую жизнь внутри великой, трагичной и одновременно пошлой эпохи, сумел не только не раствориться в ней, но феноменально аккумулироваться, «подпитываясь» такими простыми и неосязаемыми на первый звук вещами, как любовь к отечеству и его словесности. Вот судьба, которая доказывает и оправдывает почти религиозную утопию о том, что чтение книг меняет цвет глаз человека и состав его крови. По-ломоносовски пытливо-бесстрашный крестьянский сын, по-чуковски въедливый в становлении и учебе, по-бартеневски библиострастный, по-гершензонски широкий. Литература была для него примерно тем, о чем до его рождения писал Розанов: вирусом, «штанами».

Сегодня на здании филологического факультета Иркутского университета, где он работал (и заведовал кафедрой истории русской литературы), открыта мемориальная доска, в науке о нем говорится как об одном из самых крупных исследователей сибирской литературы XX века, от него остались ученики, книги, открытия. А вот как это начиналось и длилось «в авторском понимании», читатель узнает благодаря усилиям его дочери, которая составила эту редкую книгу, включив в нее фрагменты отцовского дневника.

В 1943 году, обменяв хлебные карточки «будущего времени» на «подготовительный паек» «настоящего» (дабы не ослабеть от голода), он делает доклад по ранней лирике Тютчева в семинаре эвакуированного профессора Марка Азадовского. И примерно тогда же записывает: «31 августа. Вторник. Читаю Гёте; лирика, Эгмонт, Белинский о римских элегиях; Метерлинк — мистические статьи, в частности, о Новалисе. Домашние неурядицы, думы о будущем. 1 сентября. Среда. Что за чудо эта поэзия! Точно завороженный, уносишься душой далеко, далеко, забываешь о своем земном существовании, о всех житейских дрязгах, делаешься как-то чище, лучше, благородней. А ведь если разобраться, мир искусства — призрачный мир. И все-таки такая сила воздействия…»

Надо ли рассказывать, какую роль Василий Прокопьевич сыграл в судьбах — назову выборочно, из разных времен — Александра Вампилова, Валентина Распутина, Анатолия Кобенкова (очень личные воспоминания двух последних — необъединимых ныне — вошли в книгу «Друзья мои…»).

Леонид Чертков. «Действительно мы жили как князья…». М., 2001, 64 стр. (Книга издана тиражом 200 нумерованных экземпляров).

Эту и следующую книгу надо читать сразу, не отрываясь, — из-за их исчерпывающей «симфоничности» и «обожженной законченности». Маленькие в объеме, они велики энергией художественного образа судьбы героя.

Культуртрегер и легендарный поэт, лидер «группы Черткова — Хромова» (1950-е), за несколько лет до смерти (2000) высылал желающим за символическую плату свой последний стихотворный сборник «Смальта», изданный мизерным тиражом в Кёльне. Независимость и бунтарство он излучал всю жизнь, как углекислоту на выдохе.

…И книга, которую он написал, У многих выскользнула из рук. Он в нескольких странах себя искал. И время сломало его, как сук.

Уникальное издание подготовил его друг, о котором, уверен, тоже еще напишут книгу, ибо нынче таких одержимых любовью к литературе людей, как Лев Михайлович Турчинский — библиограф, архивист, редактор и текстолог, — почти не осталось.

Бездомные, дивные, юные годы, Сияя в сердцах, составляли наш хлеб, — Лишенные радости, сна и свободы, Мы бились в железные клетки судеб.

Поразительно, что эта шестидесятистраничная тетрадь — первая поэтическая книга Леонида Черткова, изданная в России. Она и была задумана как раритет, что, по словам Т. Л. Никольской, «как нельзя более соответствует кругу интересов и образу жизни ее автора».

Эльмира Котляр. Роскошное местечко. Повесть в стихах. М., «Можайск-Терра», 2001, 160 стр.

Вслед за посвящением («Памяти моей матери Анны Исааковны Вайсман») перед названием разыгранной на голоса и образы жизненной драмы стоит авторское разъяснение:

А под старость лет мама стала писать про свое еврейское местечко. По десять раз исправляла каждое словечко. Потом болезнь ее одолела, и она просила меня довести записки ее до дела. И я, выполняя ее волю, пишу про детство ее и местечковую долю.

Интонацию Эльмиры Петровны ни с чьей не спутаешь. И ведь не просто довела до дела — еще раз, действительно еще раз прожила мамину судьбу и перемотала клубочек. Можно сколько угодно думать о том, каких сил ей стоило воссоздать человеческий, исторический, ландшафтный колорит времени. Знаю, что ей пришлось там осваиваться, что это было весьма нелегко: все эти имена, реалии, жесты. «Вживание» в родную-чужую жизнь — в случае с таким поэтом — особенное волшебство. Мистериальное. Смех, слезы, лица, молитвы. Очень слышимые.

— 1

Ли Эймис. Рисуем 50 чудищ. Поэтапный метод рисования демонов, ведьм, супергероев, вампиров и всяких гадких, жутких, скользких существ. Перевод с английского. Минск, «Попурри», 56 стр.

Первое приобретение на последней книжной ярмарке. Оказывается, популярная иноземная серия «Рисуем 50». Как видите, мне достались не «Кошки», «Лошади» или «Средства передвижения», а оборотень Вернер (9 последовательных позиций), Невеста Франкенштейна (8), Ведьма (6), а также Зомби, Зубастый монстр и Зловещий демон.

Это тебе, малыш, не абсурдные страшилки какой-то там Гусыни в переводах дяди Маршака и тети Атаровой.

Это работа самостоятельная. Твори, выдумывай, пробуй!

 

Театральный дневник Григория Заславского

Наступление — основной вид вооруженных действий Советской Армии, — учили нас в школе на уроках начальной военной подготовки. Вопросы об обороне, тем более — об отступлении рассматривались как провокационные.

Русский театр отступает. Хотелось бы, конечно, чтобы на заранее подготовленные позиции. Но вряд ли так. Отказывается от традиционной для себя «мессианской» роли, от сущностных вопросов. Разговоры о судьбе театральных течений с каждым годом все проще вести, обращаясь в историческую ретроспективу.

Сезон, переваливший нынче уже за половину, начался сразу тремя или даже четырьмя премьерами, одинаково неинтересными. Организационные и финансовые возможности при творческой несостоятельности — о, это гремучая смесь.

Во МХАТе имени Чехова сыграли итальянскую комедию «Гамлет в остром соусе», в Театре под руководством Табакова — тоже комедию, но уже другого итальянца — «От четверга до четверга», в Ермоловском театре — «Александра Пушкина». Качество премьер держалось примерно одного, низкого, уровня, но ругали их по-разному, в зависимости от происхождения. И лишь во МХАТе имени Чехова только что вышедший спектакль отважились снять: дело не в критике, не в рецензиях, единодушно отрицательных, настаивал Табаков, — имя обязывает. Кажется, за два года художественно-экономического руководства Табакову удалось выстроить во МХАТе имени Чехова такую модель, которая позволяет зкспериментировать и даже закладываться на неудачи. В конце концов, театр не может работать «на гарантии». Почти одновременно с «Гамлетом во фритюре» (как именовал этот спектакль Олег Павлович) худрук объявил о снятии еще нескольких недавних премьер (в частности, «Девушек битлов», тоже комедии, но вполне отечественной).

В театре устойчиво бытует известное присловие: тянуть одеяло на себя. Считается, что это плохо, когда актер, пренебрегая ансамблем, выдвигается на первый план. Хотя и осуждать вроде бы глупо: разве артист выходит на сцену не затем, чтобы его заметили, не затем, чтобы выделили из числа других более бурными аплодисментами? Так что недостаток этот вполне можно считать простительным.

И вдруг театральная практика начинает убеждать в том, что все может складываться по-другому, что актерское самолюбие — совсем не константа, как казалось до сих пор, что театр вообще может жить иначе, по совершенно иным правилам. Короче говоря, актерская работа перестала быть единственным мерилом спектакля, единицей измерения успеха или неуспеха театрального сезона. Очередную премьеру часто встречают весьма доброжелательно, при этом пишут «вообще», «обо всех», не выделяя какую-то отдельную работу. В другом случае, когда речь — об уже известной актерской компании, называют одного, двух или трех, но в этом перечислении чувствуется дань прежней рецензионной традиции. В то время как принцип спектакля был как раз компанейский, ради общего дела отказывались даже от целостности ролей, передавая одну и ту же роль из рук в руки, из уст в уста. Таких спектаклей в этом сезоне несколько; роли и реплики в них делили по-братски. Пренебрегая естественными актерскими амбициями, соглашаясь, видимо, с тем, что театр — это не только борьба, но и единство индивидуальностей, — ради какой-то общей цели или просто общей, одной на всех, истории.

В победном шествии «командного театра», наверное, можно усмотреть знамение времени. Мюзиклы, которые выходят один за другим, живут не солистами, а массовкой, кордебалетом. Настаивая на звездной славе своих солистов, создатели «Метро», например, все равно не в силах изменить навыки человеческого восприятия, — в многонаселенной истории трудно выделить и полюбить кого-то одного. Отмечают общую выучку, мастерство согласованности, ценят именно умение «делать вместе». Следить за успехами N, третьего в пятом ряду, в такой ситуации весьма затруднительно: подобная наблюдательность непременно нарушит общее впечатление, то есть в конце концов пойдет вразрез с пожеланиями постановщиков.

Но мюзикл — примета массового искусства. Между тем командой в этом сезоне выступали и во МХАТе имени Чехова, и в «Мастерской Петра Фоменко». И даже в антрепризе, сам принцип которой еще недавно строился как раз на привлечении нескольких звонких имен, чья известность заставит публику раскошелиться и простить не слишком отесанную игру и бесконечные «перетягивания одеяла».

Во МХАТе имени Чехова на Малой сцене сыграли «Сонечку». Не пьесу, а театральную версию (так именно обозначен жанр спектакля на афише и в программке). Вышло очень мило. Не более, но и не менее того. Это, право, немало. И чувствуется здесь радость занятий и встреч, которые проводит со своими учениками (с теми, кто по-прежнему трудится в мхатовской труппе, и с теми, кто ушел, но этих творческих и дружеских связей не порывает) Марина Брусникина, режиссер спектакля.

«Сонечка» — повесть Людмилы Улицкой, чью прозу чересчур требовательные критики именуют дачной, облегченной, лишенной глубины. В спектакль мелодраматическая история «укладывается» целиком; на роли, на голоса разверстан весь текст, так и не подвергшись драматургическому насилию. Проза жизни прозой и остается, повествовательное начало не убирается, не затушевывается — наоборот, выпячивается, подчеркивается всеми силами. И сами актеры не спешат заявить права на ту или иную роль: как переданная от читателя к читателю книжка, роль, только что исполнявшаяся одной актрисой, тут же, мгновенно и легко, перенимается другою. И никакой обиды. И нет претензий на исключительное право быть, к примеру, Сонечкой до… или Сонечкой после… Юной, зрелой или какой иной. Наоборот, они (актеры) как будто даже получают удовольствие от такой «безымянности» и круговой поруки — общности чувств, нераздельности речи, когда можно побыть минуту тем, а через минуту — этим.

Из литературных вечеров прошлого сезона, бесплатных, для собственного и своих близких удовольствия, сперва родился «Пролетный гусь» по Виктору Астафьеву. И был замечен, награжден и включен в репертуар театра. Табаков как рачительный хозяин талант зарывать в землю не позволил и тут же дал Брусникиной следующее «задание». Внимательный к современной литературе — его часто можно увидеть со свежей книжкой «Нового мира» или «Знамени», — Олег Павлович предложил «на пробу» Улицкую. Но «женская история» труднее поддается чтению со сцены, чем насыщенная, загрудинная проза Астафьева. Его слово драматично само по себе. Ее увлекательный пересказ чужой судьбы блекнет в медленном театральном чтении (а театральное чтение всегда — медленное и подробное). Чтобы как-то расцветить рассказ о Сонечке, режиссер придумывает музыку, режиссер раскрашивает Улицкую вставными «новеллами» — из Марка Аврелия, Шекспира, Шиллера, Толстого, Пушкина и т. д., всеми теми библиотечными сокровищами, которыми переполнена голова героини. Музыки и песен в итоге в новом спектакле едва ли меньше, чем в «Женитьбе» Сергея Арцибашева, где русские песни под конец уже не в радость даже отъявленному славянофилу.

Все это, конечно, мешает получить удовольствие от представления, которое ни на что особенное не претендует (если не принимать во внимание глубокомысленные обращения к зрителям режиссера и писательницы, которые можно прочесть в программке). Удовольствие от игры, от вдруг охватывающего сочувствия к передрягам, в которые попадает Сонечка или ее супруг-художник, в ком угадывается то Фальк, то Владимир Вейсберг, писавший геометрические фигуры «белым по белому»… И сам спектакль кажется продолжением лабораторных занятий — комплексом упражнений, на правду чувств в предлагаемых обстоятельствах, подвижность эмоции. На простоту и жизненность сценического нерва. Как удавшаяся дипломная работа, он много говорит о возможностях того или иного вдруг выступающего из хора солиста.

И все же выделяешь кого-то скорее по привычке, отдавая дань неписаной традиции, о которой говорилось выше. Тут радуешься, что не ошибся в Елене Пановой, чья Сонечка, совершенно лишенная национальных «определенностей», вызывает абсолютное доверие именно простотой всех произносимых слов, безо всякого лукавства и прикрас… Увлекаешься Ольгой Литвиновой, которой не составляет труда внезапной сменой интонации, поворотом головы, походкой «изобразить» гордую полячку, между тем как в той только-то и есть что польская кровь, а в остальном — беспризорное, детдомовское детство, жалкость, склонность к мелкому воровству и раннее приобщение к тому, что ныне зовется «коммерческим сексом»…

Говоря о «Сонечке» и о других спектаклях нынешнего сезона, сразу вспоминаешь, что той же «командностью» были отмечены и некоторые спектакли в не слишком отдаленном прошлом. В «Облом off» Михаила Угарова, в «Пластилине» Кирилла Серебренникова сколько бы ни пытались выделить кого-то одного (или двух-трех), такое выдвижение оказывалось насильным, натужным, нарушающим саму природу этих спектаклей, принцип их самоорганизации. В них шум времени слышнее отдельных актерских голосов.

Так складываются «Египетские ночи» Петра Фоменко: пронзительность и поразительность игры здесь почти одинаково касаются каждого, но голос Фоменко, говорящий на том самом языке «шума времени», существеннее одиночного трепета, отдельно звучащей ноты. Соединив в своем спектакле «Египетские ночи» Пушкина и Брюсова, смонтировав пушкинские упоминания о Клеопатре (как прежде уже пытался соединить эти тексты в своих «Маленьких трагедиях» Михаил Швейцер), Петр Наумович «вбрасывает» в наше время и в наше сознание далекие от нашего времени и нашего сознания представления о жизни и о страсти. Чего, собственно, стоит жизнь? И чего, собственно, стоит страсть? И чего меж ними стбоит слово (всегдашний вопрос Фоменко)? Проникаясь изяществом предлагаемой игры и затейливостью режиссерской мысли, актеры с удовольствием отказываются от претензий на свое театральное первородство. Они готовы быть чернильницей, «такою дрянью» (то есть вдохновением), чтобы через мгновение преобразиться — и погибнуть после ночи с Клеопатрой. И что с того, что топором послужит обыкновенное писательское перо…

Два часа сорок минут — почти невозможная продолжительность спектакля, когда речь заходит об антрепризе. Сейчас и в театральных академиях стараются избежать антракта — и весь разговор со зрителем, всю философию, психологическую глубину и достоверность уместить в час тридцать, максимум — в час пятьдесят. Тем не менее именно два часа сорок минут, с одним антрактом, длится спектакль «Независимого театрального проекта» «Ladies Night. Только для женщин», премьеру которого сыграли на арендованной сцене театра «Сатирикон».

Мужская история — уточняет программка. Производственная драма — определил жанр режиссер спектакля Виктор Шамиров.

Шамиров, по крайней мере дважды вводивший в заблуждение зрителей, обращаясь к сочинениям никому не ведомых авторов, а на самом деле берясь за постановку собственных пьес, в данном случае вроде бы вне подозрений: и хотя в Москве едва ли найдутся знатоки творчества новозеландцев Энтони Маккартни и Стефана Сиклера, а также француза Жана Коллара, которые значатся авторами пьесы, написанная ими комедия, судя по рассказам очевидцев, на Западе имеет успех и даже стала основой популярного фильма. Да и известное имя переводчицы Ирины Прохоровой — косвенное свидетельство в пользу наличия франкоязычного источника. «Ladies Night» — самая настоящая производственная пьеса. Только очень смешная (что ж, комедия — наиболее распространенный антрепризный жанр). Ее герои — сталевары, вдруг лишившиеся работы, поскольку закрылся их металлургический комбинат. И давние приятели по привычке собираются по вечерам в баре и спорят о том, кем им работать и чем заниматься. Случайно подвернувшееся объявление разом меняет все: они решают выступать в мужском стриптизе.

Краткое изложение сюжета плохо передает суть происходящего. Важно ведь, что речь о вполне добропорядочных металлургах, среди которых есть и довольно-таки молодые, а есть уже и зрелые, успевшие обзавестись семьей и теперь угнетенные необходимостью жить на иждивении жены. Что все они — обыкновенные мужики, люди простодушные, вообще — простые, презрительно относящиеся ко всяким «компромиссам» в сексуальной жизни, а представителей сексуальных меньшинств именующие не иначе как «пидорами» (житейские предрассудки им свойственны и в других областях: Барри не раз повторяет, что в бедах его жизни, как и во всех прочих грехах, виноваты «масоны, черножопые и евреи»).

Можно пофантазировать: мол, такая пьеса хорошо бы смотрелась в паре с теми, старыми, правильными «Сталеварами», которые шли на мхатовской сцене, где построили настоящие мартеновские печи, а злые языки шутили на тему вторичного использования выплавленного в тех печах металла. Но, увы, тогда невозможно было появление на отечественной сцене пьесы про «металлургический» стриптиз, а сейчас вряд ли кого можно заманить на «Сталеваров», не потерявших своих рабочих мест. Всему свое время.

Шесть героев — Грег (Гоша Куценко), Норман (Марат Башаров), Барри (Дмитрий Марьянов), Весли (Эвклид Кюрдзидис), Кевин (Павел Сборщиков), Грехем (Валерий Яременко). Шесть характеров. Почти о каждом можно было бы сказать несколько добрых слов. Даже засветившийся во всех отечественных триллерах, драмах и фильмах в жанре «экшн» (и почти везде одинаковый) Гоша Куценко оказывается здесь кстати и играет хорошо, смешно. Но замечателен спектакль именно «хоровым исполнением», то есть общей удачей, когда трудно выделить чей-то солирующий голос.

В антракте никто не уходит. Во-первых, публика ждет обещанный в финале мужской стриптиз (в программке ожидания поддержаны именем Игоря Оршуляка, который назван постановщиком стрип-шоу). Во-вторых, весело. Если искать какие-то культурные аналогии, то больше всего компания металлургов в своей борьбе за чистоту жанра напоминает муки доморощенных актеров из шекспировского «Сна в летнюю ночь», мирных ремесленников, вдруг взявшихся сыграть аллегорическую драму. Были ли скучные места? Были. Сцены, до которых, казалось, не добрались режиссерские руки. Которые отданы на откуп актерам. И которые при этом легко «проматывались» — точно в ускоренном режиме. Видно было, что сами актеры с удовольствием играли в эти игры: игру в сталеваров, игру в стриптиз, игру с залом, который пришел на стриптиз, но как бы и в театр, то есть по серьезному делу… Марат Башаров (Норман), поначалу неузнаваемый длинноволосый хиппи, во всех своих делах ориентируется на маму и потому для своего номера приносит пластинку с любимой маминой песней. «Женщине нужна нежность прежде всего», — говорит он. А Барри (Марьянов) придумывает номер с гитарой — про одинокого странника, который переезжает из города в город и отделяет плохих людей от хороших. И в этом номере, как и в других номерах его товарищей, почти нет ни повода, ни пространства для раздевания… И зал покатывается со смеху, глядя, с каким напряжением собираются они перед телевизором и смотрят принесенную Грегом кассету с порнофильмом. Грег ходит кругами и успокаивает товарищей: «Ну, это в идеале. Мы должны к этому стремиться». И нерв Валерия Яременко, и всегдашняя энергичность Куценко тут оказываются кстати. И если бы за дело не взялись профессионалы — Берни (Виктор Вержбицкий), владелец ночного заведения, и Гленда (Маргарита Шубина), в прошлом — танцовщица, наверное бы, ничего, кроме смеха, из этой затеи у них не вышло. И нечего было бы смотреть зрителям в последние полчаса спектакля (а вот за них спасибо, наверное, уже упомянутому Игорю Оршуляку и режиссеру по пластике Татьяне Борисовой). Надо признать: такого воодушевления зала я не видел давно. Такого воодушевления я вообще в театре не видел. На футболе — видел, в театре — нет. Сидевшие рядом добропорядочные с виду женщины средних лет к финалу совершенно потеряли контроль и кричали, требуя стриптиза «полной мерой». Актеры играли в опасную игру, и зал на эту игру «покупался», и брать такого зрителя можно было голыми руками. И голыми ногами, на чем настаивала публика.

Со стриптизом публику не обманули. Насколько это вообще возможно в театре, стриптиз был полным (хотя — справедливости ради! — первый мужской стриптиз был показан на тех же самых подмостках «Сатирикона» лет пятнадцать назад, на премьере «Служанок», в финальном дивертисменте). Отдадим должное актерам: они замечательно двигаются, выглядят уместно даже в раздетом виде, а их игра с залом (такая коварная вещь!) построена весьма умело и деликатно. И еще. Спектакль «Только для женщин» сделан, мне показалось, с огромным уважением к женщинам, в каких-то мелочах, в деталях чувствовалось очень заботливое к ним отношение. Теплом проникаешься к режиссеру Виктору Шамирову, который взялся воплотить вечную мечту, как выясняется, не только русских женщин — увидеть мужчину настоящим героем, то есть не только в линялой майке и заношенных тренировочных штанах.

Как гром среди ясного неба прогремело для многих объявление об уходе из Российского молодежного театра (бывшего Центрального детского) целой группы молодых актеров во главе с режиссером Николаем Рощиным. Бедная спектаклями, наша театральная жизнь богата на скандалы. Из налаженного театрального дела, из театра-дома, молодые актеры ушли в антрепризу, поддержанные сразу несколькими знаменитостями — Ольгой Волковой, Игорем Бочкиным, кем-то еще… Ушли со своим спектаклем, сказку Карло Гоцци «Король-олень», поставленную Рощиным в РАМТе, называли одной из заметных премьер прошлого сезона, удачей театра. Тут выяснилось, что театр совершенно не способен защитить себя от таких вот незапланированных кадровых перемен: нет правил, отстаивающих право театра на актеров, право на выпущенные спектакли, для которых были сделаны костюмы, декорации, потрачено немало времени и сил. Актеры ушли, и главному режиссеру пришлось остановить все репетиции, чтобы срочно заполнить образовавшиеся лакуны: вводить новых артистов, латать и перестраивать репертуар… А все дело в том, что группа актеров вдруг почувствовала себя командой и решила, что ей душно и тесно в академических стенах. И пустилась в «свободное плавание», посчитав, что антреприза предоставит такую возможность. Среди обид, нанесенных им репертуарным театром, называли все какие-то мелочи: кому-то что-то упало на голову, кого-то обошли вниманием. От антрепризы они ждут теперь хорошо поставленного дела, налаженного театрального быта, а главное — скорой (лучше бы, конечно, немедленной) звездной славы. Поскольку, говорят они (и говорят им их старшие товарищи!), в репертуарном театре целая жизнь может пройти незаметно, а антреприза дает известность, она ведь и задумана как кузница звезд. Та самая антреприза, которая живет провинциальным «чёсом», не купленными, то есть чаще всего — ворованными, пьесами, эксплуатацией самых грубых, самых незатейливых актерских умений…

P. S. Вслед своему предыдущему «Театральному дневнику» (2002, № 11), посвященному мюзиклам на нашей сцене, хочу пояснить, что писался он, конечно, до трагедии «Норд-Оста». О последствиях теракта для жизни театра — в следующем «Театральном дневнике».

 

Кинообозрение Натальи Сиривли

СТРОИТЕЛЬ МЕЛЬНИЦ

Меня, честно говоря, удивляет, что для фильма «Олигарх» ни у кого не нашлось доброго слова. Помнится, в день премьеры ажиотаж вокруг картины был страшный. Газеты вышли с аршинными заголовками: «„Олигарх“ на экране!», «Владимир Машков на слоне!», «На vip-премьеру собрался весь московский бомонд! Березовский присутствовал инкогнито»… Сам БАБ не вылезал из телевизора и комментировал: «Все так. Все правильно. Я — такой. Только трахаются на экране неверно. Тщательнее надо». Словом, важнее события на тот момент не было.

И те же, в сущности, люди, что устроили вокруг «Олигарха» эту зажигательную рекламную пляску, дружно написали, что картина никуда не годится. Причем тон рецензий был не «кислый», а какой-то горячечно-раздраженный, будто Петр Иваныч Бобчинский с Петром Иванычем Добчинским стремительно налетели, попробовали и понесли скорей по редакциям: «Ерунда!», «Все неправда!», «Я первый открыл!»…

Так и решено было считать — «ерунда», хотя кино, в общем-то, не плохое. Крепкое, грамотно сделанное, увлекательное… Зрителям нравится, зрительницам — еще больше (по сборам, говорят, «Олигарх» обогнал даже «Войну» А. Балабанова). А главное, автору удалось совершить практически невозможное — заставить российскую публику проникнуться сочувствием к этому самому ненавистному олигарху. Мне лично подобная перестановка акцентов кажется плодотворной. И не потому, что фильм прославляет конкретно Березовского, а потому, что герой на экране предстает борцом против самой, может быть, страшной российской беды — вездесущего государственного «рэкета».

Власть наша, склонная не оставлять своим попечением никакую из сфер общественной жизни, норовит сегодня поиметь долю во всяком бизнесе; причем не по закону — в виде налогов или грамотного управления госпакетами акций, а безо всякого закона — по праву сильного, по праву пахана или сюзерена. Вы на моей территории кормитесь — значит, вы мои крепостные: захочу — дам дышать и подняться (за соответствующую мзду, конечно), не захочу — по миру пойдете или вшей на нарах кормить будете… Так вот, герой фильма, рискуя жизнью, здоровьем и состоянием, отказывается быть «крепостным» и послушно отвечать по кремлевскому мобильнику с одной кнопочкой: тебя вызвонить могут в любое время дня и ночи, а ты — нет. Он борется за права «третьего сословия» против неистребимых в России пережитков государственного феодализма с его «кормлением», «местничеством» и периодически устраиваемой «опричниной» как средством перетряхивания и дрессировки элиты. Что сегодня может быть актуальнее? Впервые за всю историю постсоветского кино появилась картина, в доступной и увлекательной форме доносящая до зрителя либеральные ценности. Так почему же наша критика, с сочувствием готовая принять любые ксенофобские опусы, столь нетерпима к «Олигарху»? Что, нынешний феодализм всех устраивает? И рабством поражены в первую очередь интеллектуалы, а не народ?

Б. Ты правда младенец или прикидываешься? Кто сконструировал модель этого, как ты выражаешься, «государственно-феодального» капитализма? Кто в 1996 году сколотил коалицию банкиров, помогших Ельцину удержаться у власти и получивших за это самые лакомые куски госсобственности по совершенно бросовым ценам? Это что, не феодализм? Березовский — борец с Кремлем?! Не смеши! Во второй половине 90-х не было бизнесмена, в большей степени влиявшего на политику государства. Именно Березовский и люди, ему подобные, ответственны за то, что близость к власти — основной ресурс российского бизнеса, за то, что наша деловая среда предельно замутнена, а деньги и власть срослись неразрывно… Сейчас, понятно, Березовского «равноудалили», он и стал борцом за либеральные ценности (правда уже, кажется, от либералов переметнулся к коммунистам как более радикальной оппозиции обидевшему его Кремлю). Но нельзя же выдавать черное за белое! Думаешь, в зале сидят идиоты?

А. Речь не о Березовском. Герой фильма — другой человек, с совершенно иной биографией. Сюжет книги Юлия Дубова «Большая пайка», более или менее достоверно описывающей жизненный путь Б. А. Березовского до 1994 года, до создания пирамиды под названием «AVVA» (в книге «СНК») и разборок с «солнцевскими» (в книге «таганскими») за контроль над автобизнесом в Москве, — в сценарии использован весьма вольно. Взяты лишь имена главных действующих лиц, отдельные подробности, некоторые эпизоды и сюжетная линия, связанная с убийством полковника Беленького и самоубийством Виктора Сысоева.

Все, что случилось с Березовским дальше, к фильму отношения не имеет. Дальше Березовский пошел во власть, прикупил акции полугосударственного ОРТ (а не создал независимое «Инфо-ТВ», как в фильме), организовал ту самую коалицию банкиров, помогших Ельцину во второй раз взгромоздиться на трон, занимал высокие государственные посты, разруливал ситуацию в Чечне, выжил из Кремля Коржакова, поссорился с Чубайсом и развязал первую в России «информационную войну», крутил деньги «Аэрофлота», делал бизнес на нефти, потопил своего конкурента Гусинского, поставил (как он сам говорит) на царство В. В. Путина и был «равноудален» новой властью, чего не может ей простить до сих пор, обретаясь в благополучном лондонском изгнании.

А Платон Маковский (В. Машков) в рамках пространства и времени фильма так и остается романтическим «вольным стрелком», не пожелавшим бегать на коротком поводке у Кремля. Он попытался было сотворить президента из губернатора Ломова (В. Гусев), но оставил эту затею, едва убедился, что Ломов — редкостный жлоб, мразь и антисемит. «Ты не станешь президентом. Во всяком случае, пока я жив», — жестко бросает ему Маковский. «Ну так сдохнешь!» — парирует Ломов. После этого герой подвергается «наезду» и обыску в стиле «маски-шоу», чудом избегает гибели и в финале, избитый ни за что ни про что ментами на кладбище, разворачивает кортеж, везший его в Шереметьево: «Я возвращаюсь в Москву».

Платон Маковский — это не Березовский и даже не собирательный образ российского «олигарха». Он — герой мифа: хрупкий и изобретательный человек против неповоротливого, жестокого монстра. Давид против Голиафа или, что ближе к нашей ментальности, — Иван Царевич, отвоевывающий свое царство — то есть созданную его светлой головой и недюжинной энергией бизнес-империю «Инфокар» — у тупого, алчного и кровожадного Змея Горыныча — Кремля («кремлевская клика» так и показана в фильме: компания серых, невзрачных функционеров, повязанных круговой порукой, этакая многоголовая и многорукая гидра).

Несокрушимая убедительность сказочного сюжета использована Лунгиным, чтобы расхожий миф: «Сволочи, распродали, разворовали Россию!» — перешибить другим мифом: «В этой стране можно преодолеть вековую зависимость от государства и сделаться богатым, оставаясь при этом свободным человеком». Еще Р. Барт учил: миф вытесняется только мифом же; так стоит ли удивляться, что образ главного героя в «Олигархе» скроен точно по универсальной фольклорной мерке.

Платон Маковский (В. Машков) — «свой», народный, то есть из «совка», — даром, что доктор наук. Эпизод в поезде, относящийся к юности олигарха, буквально нашпигован знаками советской эпохи: барабаны, горны, красные галстуки… И тут же герой пьет водку из горлышка («Ты похож на горниста», — замечает при этом прекрасная Маша — М. Миронова); тут же звуки горна переходят в соло на саксофоне, пионерские речевки: «Ленин с нами, Ленин — жив», — в зажигательные буги-вуги на вагонной полке, а красные галстуки пародийно рифмуются с черным форменным галстуком на шее полуголой проводницы, которую за десятку наняли разыграть простодушного Марка (М. Вассербаум). Советская мифология, равно как и ёрническое ее осмеяние, — теплая, родная, заношенная «шинель», из которой одинаково вышли и зрители, и герои фильма.

Герои при этом по крутой траектории взмывают в космические сферы большого бизнеса. Говорят, богатство олигарха возникает в фильме из ничего, как в сказке, словно по волшебству. Так перед нами и есть сказка, так и должно быть. Вот Маковский в ходе «научной» дискуссии ловко отбивает атаки гэбэшника Корецкого (А. Балуев), которому не нравятся вольные экономические теории молодых специалистов. И вот от теории он переходит к практике: вместе с приятелями красит джинсы в кооперативном подвале, изобретает свою первую «мельницу» — хитроумную бизнес-схему, и дальше мы видим, как ему отгружают на заводе целый состав «Жигулей»… Едва возникают проблемы, на подмогу являются «волшебные помощники»: верный Серый Волк — Ларри (Л. Учайнишвили) и вор в законе Ахмет Ташкентский (В. Головин) — хтонический персонаж наподобие Бабы-яги. Эти двое успешно «решают вопросы» и противодействуют проискам «темных сил» — жуликоватых перекупщиков и тупой бритоголовой братвы.

И вот уже в лучах солнца Маковский плывет на собственном пароходе, отмечая первую годовщину «Инфокара». А в эпизоде празднования его дня рождения олигарх не просто богат, но сказочно богат, прямо как индийский раджа. Свое сорокачетырехлетие Маковский празднует во дворце с фейерверком, цыганами и народными артистами (в ролях любимцев публики Л. Измайлов и В. Токарев); разъезжает на слоне, дирижирует оркестром, получает роскошные живые подарки: трепетную ламу, гордого ахалтекинца и красавицу «Мисс Россия» в целлофановой упаковке. И при всем том — «прост, как правда», закусывает с друзьями где-то в кустах, укрывшись от бесчисленной челяди-свиты, и произносит трогательные тосты: «Главное, что мы вместе. Мы — целый мир» и т. д.

Как и положено главному герою сказки, Маковский по-человечески уязвим: он ошибается, расстраивается до слез, узнав об измене (подлинной или мнимой) ближайших друзей, его могут похитить, избить, он вынужден какое-то время скрываться… Многие рецензенты сетовали, что Ларри выглядит в фильме гораздо круче Маковского: предусмотрительнее, жестче и, в отличие от самого олигарха, одерживает победу в любой ситуации — будь то разборки с тольяттинскими братками на заре «Инфокара» или наказание главных недругов — Ломова и Корецкого в финале. Зачем этому лихому джигиту сентиментальный Маковский? А зачем Серому Волку Иван Царевич? Функция у него такая — помогать, вызволять, драться и пускать кровь, чтобы сам Царевич оставался чистым и незапятнанным.

Таким он и остается в наших глазах: азартный, свободолюбивый, бесстрашный, по-мужски неотразимый и преданный старым друзьям и плюс ко всему — гениальный, великий «строитель мельниц», умудряющийся приумножать свои капиталы, несмотря на любые плотины, воздвигаемые на его пути государством. Можно ли такого не полюбить?

А для той части аудитории, которая ни при какой погоде не способна полюбить олигарха Маковского, в фильме существует его демократический двойник — следователь Шмаков (А. Краско), этакий «Иван — крестьянский сын». Столичный олигарх, обладатель пятимиллиардного состояния и нищий провинциал, «тихий алкоголик», вечно выгребающий мелочь из потертого кошелька, — они одинаково не желают «прогибаться» перед властью. Как и Маковскому, Шмакову очень не нравится, что его держат за идиота, выкручивают руки и норовят контролировать каждый шаг. Если бы на него не давили, он, возможно, и накопал бы что-нибудь против олигарха (зачем, собственно, и был призван из провинциального захолустья). Но когда он видит, что закон в его лице пытаются превратить в орудие травли и запугивания, когда убеждается, что Корецкий и Ломов «заказали» убийство Платона, Шмаков не раздумывая встает на сторону олигарха. Сколько можно это терпеть? Ему «надоело». В ответ на издевательский вопрос юного столичного карьериста (М. Башаров): «Сколько тебе осталось до пенсии?» — Шмаков спокойно говорит: «Секунд пять», — и с удовольствием бьет оборзевшего коллегу по морде, а потом самолично вытаскивает Маковского из очередной переделки и в финале возвращается к себе в провинцию без копейки денег и безо всяких надежд на эту самую пенсию. Поворот Маковского «на Москву» и отъезд Шмакова монтируются встык, между персонажами недвусмысленно поставлен знак равенства, и участие Шмакова в фильме делает послание «Олигарха» абсолютно четким и однозначным: ставка в игре тут не богатство само по себе и не положение в социуме, а свобода и чувство собственного достоинства как ценности абсолютные.

Б. Меня как раз и смущает в фильме эта «сказочная» гладкость, заданность и просчитанность наперед всех сюжетных ходов, экранных характеристик и зрительских реакций. Все это уже было: и сказки о волшебном восхождении «из грязи в князи», и трогательные истории про морально незапятнанных лидеров общественного прогресса. Дедушка Ленин, к примеру, неизменно представал на экране «добреньким», рассеянным чудаком, а не безжалостным прагматиком-людоедом, он тоже обладал «гениальным» интеллектом и страшно переживал за соратников, павших на пути к «светлому будущему». Легче ли нам от этого?

Беда в том, что предложенная в «Олигархе» либеральная схема: свободный рыцарь-предприниматель против дракона империи — имеет к российским реалиям прошедшего десятилетия примерно такое же отношение, как «Краткий курс истории ВКП(б)» — к событиям Октябрьской революции.

Ведь в чем особенность нашего этапа «первоначального накопления»? В том, что вся собственность изначально была у государства, и только из рук государства можно было ее получить. Однако обанкротившаяся корпорация под названием «Власть» вовсе не хотела расставаться с собственностью за так. Раздашь всем поровну или продашь на условиях рыночной конкуренции — и ищи ветра в поле… Где они, эти собственники? Платят налоги в казну и спят спокойно? А как их к ногтю прижать? А чиновнику жить на что? Нет, государственные богатства нужно было раздать небольшой кучке людей и с грубейшими нарушениями закона, чтобы повязаны были, боялись передела и верно служили этой конкретно власти.

Пробиться в привилегированную группу было непросто, а удержаться в ней — еще трудней. Элементарная логика выживания диктовала: гарантированно останется на плаву только тот, кто нахапает столько денег, чтобы сравняться по силе с самим государством. На это и были нацелены олигархические бизнес-империи. Они создавались по образу и подобию той, главной Империи, основной принцип которой — тотальный контроль над всеми ветвями власти. Везде были свои мощные и разветвленные службы безопасности, свои карманные СМИ, свои прикормленные судьи, чиновники, депутаты… В круговой поруке олигархи были заинтересованы не меньше, чем власть. Какая уж тут свобода?! Да, борьба шла нешуточная. Бывшие доктора наук и прочие предприимчивые люди с мозгами замахнулись ни много ни мало на то, чтобы подмять под себя империю, захватить «контрольный пакет» государственной корпорации. Но только нам всем от этой борьбы лучше не стало. Энергия денег, направленная на растление и подкуп власти, оказалась разрушительной для общества. Конфликт развивался по схеме: «Чем хуже — тем хуже». Государство в результате одержало верх. Наиболее амбициозных олигархов выдворили из страны, остальные устрашились и стали послушными. Наступила видимая стабильность, но проблемы остались. Страна прочно застряла в феодально-олигархическом тупике. И выхода из него покуда не видно.

Не знаю, был ли этот сценарий единственным для России, но осуществился именно он и именно по законам «рынка», ибо сулил народившемуся классу предпринимателей неслыханные барыши в рекордно короткие сроки. Березовский как человек, с одной стороны, действительно очень быстро соображающий, а с другой — не обремененный никакими нравственными ограничениями, воспользовался этим сценарием эффективнее прочих. За что, собственно, и пострадал. Но попытка рассказать историю его возвышения, игнорируя печальную и порочную закономерность — переиграть государственного дракона можно было, лишь самому став таким же драконом, — действительно превращает его историю в откровенную сказку. Сюжет фильма напоминает хорошо смазанную шестеренку, которая отлично крутится, ни одним зубчиком не зацепляя реальность. Потому-то и вылезает на поверхность универсальная фольклорная схема, потому-то и действуют здесь персонажи-функции вместо живых людей — все эти, как ты говоришь, Царевичи и Серые Волки, потому-то и оставляет фильм ощущение тотальной неправды: ведь действие сказки происходит не в тридевятом царстве, а в той стране, где все мы живем, и во времена, которые мы еще помним.

Лунгин, прекрасно отдавая себе отчет, что занимается мифотворчеством, камуфлирует условный сюжет обилием плотных, «реалистических» подробностей и деталей. Герои в кадре беспрестанно едят и пьют, смачно занимаются сексом, спасаются вплавь с тонущего парохода, мокнут под дождем и т. п. — все сделано, чтобы мы могли поверить в их физическое существование. Честный следователь Шмаков, например, страдает астмой и то и дело пользуется в кадре ингалятором. А когда он приходит к Ларри, то, как и положено «маленькому человеку», снимает ботинки и, держа их в руках, осторожно ступает по роскошному паркету, старательно обходя лежащую на полу тигровую шкуру. На золоченый стул садится, тщательно подвернув полы неказистого серого пальто, и так и сидит, неловко потея, на протяжении всего разговора. Ну как после этого усомниться в подлинности героя?

Словом, перед нами оторванная от реальности идеологическая схема в густом обрамлении разного рода узнаваемых житейских подробностей. Очень напоминает формулу соцреализма. Воспевая своего олигарха, Лунгин вольно или невольно прибегает именно к этой эстетике, к тактике откровенной «лакировки действительности», причем самые неприглядные ее стороны прячет с помощью нарядных, эффектных «бантиков».

Вот, например, заря «Инфокара» — торговля машинами, которые отпускались с завода по госцене, а продавались по рыночной. Что, Березовский-Маковский один до такого додумался? Нет, конечно! Вокруг этой торговли шла, да и до сих пор идет настоящая криминальная война, жертвы которой исчисляются сотнями. Как она выглядит на экране? Угрюмые, низколобые братки крушат машины, избивают хлипких интеллигентов, грозят обрезами, похищают Платона, требуя к завтрему две тыщи баксов «за неуважение»… И тут приходит Ахмет Ташкентский, весь в белом. Он ничего не делает, только неторопливо намазывает в кадре бутерброд с черной икрой и произносит веско: «Они все подо мной»; и этого достаточно, чтобы накачанный главарь рэкетиров тут же напустил в штаны. Криминальная битва выиграна в две минуты с сухим счетом. На чьей стороне наши симпатии? Понятно, на стороне Ахмета. Он, конечно, «необходимое зло», но такое по-сказочному привлекательное!

Или, например, полковник Беленький. В принципе, он ничем не лучше Корецкого — точно так же «стрижет» в интересах Кремля поставленных в безвыходное положение бизнесменов. Но полковник — боевой офицер, у него вместо ног — протезы, лицо обожжено, в глазах — огонь, он искренне восхищается Маковским и погибает, выйдя из бронированного джипа, чтобы спасти котенка, подброшенного ему на капот. А Корецкий — сволочь, гэбэшник, мстительный рогоносец, шантажист и вымогатель, кичащийся сомнительным дворянским происхождением и тем, что поколения его предков холуйствовали перед властью, «за грех почитая разбираться, хорошая она или плохая». Корецкий — клеврет империи, враг свободы, и его совершенно не жалко. На таком вот уровне идет разговор. Точнее — игра в поддавки со зрителем.

Почему так вышло? Трудно сказать. Видимо, Лунгин поставил перед собой «спортивную» задачу — радикально поменять вектор общественных настроений, сменить «минус» на «плюс» и заставить зрителей восхититься неукротимой энергией олигархов, за десять — пятнадцать лет совершенно преобразивших страну. Он взял книгу Дубова с ее полудокументальной фактурой, но отказался от ее пафоса. Мотив распада человеческих связей, той непомерной цены, которую приходится платить за восхождение к высотам бизнеса, — в данном случае не годился. Чтобы возвысить Маковского, нужно было показать не его борьбу с остатками человеческого в себе, но схватку с внешним, безжалостным и коварным противником. На роль «врага» назначили Кремль, и сразу возникла неправда, справиться с которой можно было, лишь прибегнув к логике откровенно сказочного нарратива. То, что получилось, возможно, доставит удовольствие зрителям и особенно — зрительницам, но в смысле общественной пользы, на мой взгляд, — результат нулевой.

А. Не скажи. Сказки иногда бывают очень полезны. Ты говоришь, что состязание власти и бизнеса развивается в России по принципу: «Чем хуже — тем хуже», и этому есть тьма объективных причин. Но существуют ведь и факторы субъективные; массовая решимость людей покончить с крепостной зависимостью от государства способна, мне кажется, в какой-то мере переломить ситуацию и разрушить этот порочный круг. В чем функция сказочного да и вообще любого универсального мифологического сюжета? Он закладывает в подсознание матрицу перехода, опыт преодоления и, значит, ощущение принципиальной преодолимости казавшихся незыблемыми социальных границ. Все мы слишком долго пребывали в рабстве у государства. И вот нам показали героя, пусть «сказочного», которому удается делать бизнес в России, оставаясь свободным и не слишком посягая на свободу других. Реальный Березовский конечно же не такой. Но время его прошло. А стремление людей к свободе неизбывно и со временем, я думаю, будет лишь возрастать…

Б…Да, и «сказка станет былью»… Твоими бы устами, как говорится. Что ж, поживем — увидим.

 

WWW-обозрение Владимира Губайловского

«Научный атеизм»

Cайт «Научный атеизм» http://www.atheism.ru (1998–2002) представляет собой довольно большое собрание материалов (на 12.05.2002 года его приблизительный объем составлял 20 с лишним мегабайт, количество статей, книг, очерков и т. д. более 1000 ед.), посвященных различным аспектам атеизма, агностицизма, религиоведения, а также естественно-научным и философским исследованиям.

Точка зрения на все эти области знания заявлена в названии сайта. Необходимость в подобном ресурсе авторы объясняют так: «Создавая этот сайт, мы преследовали несколько целей. Во-первых, он предназначен как введение в атеизм для тех, кто не знает, что это такое, или хочет получить больше информации по этому вопросу. Во-вторых, предоставить вашему вниманию ряд очерков, наглядно демонстрирующих логическую противоречивость христианской догматики. И наконец, в-третьих, развеять некоторые мифы о якобы существующем „союзе“ науки и религии, о непротиворечивости религии и научных представлений о действительности» (http://www.atheism.ru/library/Introd_2.phtml).

Прежде чем перейти к анализу материалов, собранных на сайте, необходимо отметить грамотный и экономичный дизайн. Сайт сделан удобно и без излишеств. Есть полнотекстовый поиск, рубрикация продумана, обеспечивает простую ориентацию на сайте и быстрый доступ к документам. Присутствуют все обязательные для профессионально выполненного ресурса средства обратной связи: форум, гостевая книга, новостная рассылка. Есть большое собрание ссылок на другие ресурсы, посвященные атеизму. Все это позволяет рассматривать сайт как один из самых полных и удобных атеистических сетевых ресурсов в Рунете.

На сайт заходят и за его деятельностью следят многие. По счетчику Rambler Top100 количество посетителей сайта составляет около 145 в день в среднем за последний год и около 223 в день в среднем за последние 30 дней (сентябрь — октябрь 2002 года). Сайт имеет положительную динамику — он становится более популярным из месяца в месяц. Это может значить только то, что сетевой ресурс «Научный атеизм» закрепился в Интернете, он нужен и востребован. И это, на мой взгляд, совсем не плохо. Атеизм — это необходимая тема, и если мы говорим о свободе совести, то атеистическое мировоззрение должно открыто и спокойно обсуждаться.

Самым трудным вопросом оказывается выяснение того, что же такое «атеизм» вообще и «научный атеизм» в частности. Определение атеизма дается сразу же, но при ближайшем рассмотрении оно оказывается и неполным, и некорректным. Во всяком случае, разные люди, называющие себя атеистами и чьи работы помещены на сайте, понимают под атеизмом вещи иногда прямо противоположные.

«Атеизм. Вводная часть» — своего рода credo создателей сайта. «АТЕИЗМ (греч. а — отрицание и theos — Бог; буквально — безбожие) — философско-материалистическое учение. Атеизм, с одной стороны, постулирует несостоятельность всякой религии как фантастического, искаженного отражения действительности, отвергает веру в реальность существования всего сверхъестественного, бога, богов, духов, потустороннего мира, воскресения из мертвых, бессмертия души, ее переселения из одних существ в другие, отрицает возможность сотворения мира и всего сущего из ничего, а с другой — признает вечность и несотворимость материального мира, развитие природы и общества по своим собственным законам и посредством отрицания сверхъестественных сил утверждает самоценность бытия мира и человека, ценность земной жизни как единственно возможной и способствует формированию у людей материалистического мировоззрения».

С отрицательной частью этого определения спорить особенно не приходится, некоторое сомнение вызывает только список отрицаемого. Вероятно, его можно продолжать неограниченно. Можно добавить бабу-ягу или категорический императив и т. д. и т. п. Можно было сказать и короче: атеизм не допускает существования сверхъестественного. И далее следовало бы подробно остановиться на том, что же такое сверхъестественное, что такое чудо. Но понятие сверхъестественного вводится так же, как само понятие атеизма: через отрицание первичной посылки. Если а-теизм — отрицание Бога, то сверхъестественное — это а-естественное — отрицание естественного как тоже некоторого первично-данного. Значит, мы откуда-то знаем, что такое естественное, — иначе определение неконструктивно.

Описанию «естественного» и посвящена вторая часть определения.

Естественный мир несотворим и материален. Образующие естественный мир природа и общество развиваются по «собственным» законам. «Собственные» нужно отличать от «сверхъестественных». Собственные законы имманентно устанавливаемы и проверяемы в самóм несотворенном и материальном мире. Это самое трудное место. Законы, будь они хоть собственными, хоть какими другими — даже статистическими, — теми, которые устанавливаются как некоторое приближенное описание непосредственных наблюдений, эти законы — идеальные сущности, и существование этих идеальных сущностей мы допускаем в материальном мире. Более того, мы утверждаем в некотором смысле первенство идеального, поскольку естественный материальный мир подчиняется идеальным законам.

Атеизм утверждает самоценность бытия мира и человека. Поскольку ничего, кроме несотворенного мира, подчиняющегося имманентно познаваемым законам, нет, то и человек этому миру принадлежит как один из его элементов, как протон или бабочка. А самоценность здесь нужно понимать как самооценку, неизбежную за отсутствием какого-либо внешнего критерия.

Мир несотворим, материален и рационально познаваем человеком, который в свою очередь полностью этому материальному миру принадлежит. Атеизм ставит перед собой гордую цель доказательства того, что наблюдаемый и познаваемый мир не нуждается ни в каких дополнительных гипотезах, ни в каких сущностях, выходящих за пределы этого мира. Он полно и непротиворечиво познаваем изнутри самого себя.

Взгляды на то, что такое «атеизм» вообще, и на то, является ли тот или иной мыслитель атеистом в частности, варьируются очень широко.

Кажется, еще совсем недавно в отечественной литературе мало кто высказывал сомнения в атеизме Карла Маркса. На то, что не все в этом совершенно вроде бы ясном вопросе однозначно, обратил внимание Рассел в «Истории западной философии». Он пишет: «При этой привязанности к делам земным у Маркса есть готовность уверовать в прогресс как в универсальный закон… Именно вера в неизбежность прогресса позволяла Марксу думать, что можно избавиться от этических рассмотрений. Если социализм наступит, то это будет улучшением. Он должен был бы с готовностью допустить, что это будет улучшение не для помещиков и капиталистов, но это лишь показало бы, что они не в гармонии с диалектическим движением времени. Маркс провозглашал себя атеистом, но придерживался космического оптимизма, который может быть оправдан только теистически» (http://www.philosophy.ru/library/russell/01/07.html) .

Точка зрения Маркса — это даже не деизм, который не позволяет обосновать развитие как прогресс, то есть как восходящее движение, а разве что как процесс — закономерное изменение. Улучшение жизни человечества необъяснимо, с точки зрения законов природы. Природа попросту не знает, что же на самом деле для человечества лучше: капитализм или социализм. И если она развивается именно таким образом, чтобы привести человечество к высшему благу — коммунизму — естественным путем, то это возможно в одном только случае: промыслительной заботы о человечестве. Не об отдельном человеке, но обо всем человечестве как о целом. А это, конечно, теизм, и довольно радикальный.

Не все атеисты XIX века разделяли точку зрения Маркса. Его безжалостный оппонент — Александр Герцен — отказывался верить в какую бы то ни было возможность прогресса. Он был сильный и последовательный мыслитель и один из тех немногих людей, которых можно назвать радикальными атеистами.

Разница между атеизмом, деизмом и теизмом оказывается очень существенной, и на ней нужно остановиться подробнее.

В статье «Разум и вера» академик Виталий Гинзбург (http://www.atheism.ru/library/Ginzburg_1.phtml) пишет: «Под верой в Бога понимается „интуитивное суждение“, согласно которому помимо природы, всего окружающего нас мира существует еще что-то. Это может быть какой-то абсолютный разум, не вмешивающийся ни во что земное, но создавший Вселенную (несколько условно, будем говорить о деизме). Иногда верующими называют и пантеистов, отождествляющих Бога с природой, но я не понимаю, чем пантеизм отличается от атеизма. Приходилось сталкиваться и с термином „космическая религия“. Именно такое понятие использовал великий Эйнштейн, отмечавший, что это „космическое религиозное чувство не ведает ни догм, ни Бога, сотворенного по образу и подобию человека“; „оно не приводит ни к сколько-нибудь завершенной концепции Бога, ни к теологии“. Эйнштейн был атеистом и пользовался религиозной терминологией лишь в условном смысле. Например, он писал: „Я не могу найти выражения лучше, чем ‘религиозная’, для характеристики веры в рациональную природу реальности… Какое мне дело до того, что попы наживают капитал, играя на этом чувстве?“»

Так что же такое «атеизм»? Гинзбург принимает рациональность природы, но он не видит различия между атеизмом, деизмом (как мы обнаружим в дальнейшем) и пантеизмом. А между тем эти различия есть, и они очень глубокие. Представим себе мир, в котором нет места «космической религии» Эйнштейна, радикальный атеистический мир. Оказывается, в нем никакое рациональное познание невозможно, потому что нечего познавать. В нем нет тех самых законов природы, которыми занимается наука. Принятие «космической религии» — обязательная предпосылка любого научного познания. Сначала мы должны быть уверены в том, что мир рационально познаваем, а уже только потом мы можем попытаться его познать.

Только внутри деистической или пантеистической парадигмы возможна та наука, которой занимается академик Гинзбург. Но даже пантеизма, по-видимому, недостаточно. Во всяком случае, в той его чрезвычайно развитой рациональной форме, в которой его проповедовали греки, его не хватило, чтобы выработать основные положения математики Нового времени. В частности, чтобы развить математический анализ — основной инструмент современной физики, — потребовалось принятие актуальной бесконечности. А вот для ее обоснования необходимо было исходить из аксиомы единого Бога-творца. Что становится совершенно ясно, если проследить становление этой базисной идеи от Николая Кузанского до Галилея, Ньютона и Лейбница.

Рационализм — основа современного научного знания — имеет своим источником, конечно, не атеизм, а средневековую теологию, которая в свою очередь восходит к неоплатоникам и их интерпретациям, сделанным бл. Августином и Псевдо-Дионисием Ареопагитом. Именно в школе схоластической логики учились все перечисленные ученые.

Но «космическая религия» — это фактически довольно-таки строгая форма деизма. Мало того, что мир создан по рациональным законам, но человек способен познавать эти законы. То есть язык мира и язык человека — это один и тот же язык, но притом человек способен абстрагировать мир — отделить его от себя, чтобы взглянуть на него отстраненно, способен поставить себя в позицию независимого наблюдателя, а эта позиция подразумевает единственную аналогию — это позиция творца, который смотрит на свое творение. Человек оказывается не только элементом мира, он в определенном смысле является вместилищем этого мира. Отсюда до принятия Бога-творца меньше шага. А вот выхода к радикальному атеизму просто нет.

Я думаю, что научный атеизм — это внутренне противоречивое понятие, которое по недоразумению досталось нашему времени от советских времен. Либо мир рационален и познаваем, и тогда говорить о последовательном атеизме просто некорректно. Либо он иррационален и непредсказуем, и тогда о науке, по крайней мере в том виде, в котором это понятие существует в современном западном мире, нельзя говорить вообще.

Меня удивило то, что на сайте, посвященном атеизму, нет текстов Герцена (например, о «Роберте Оуэне» из «Былого и дум») и Камю — самых последовательных атеистов. Конечно, эти тексты ненаучны, но так и должно быть. Атеизм и наука — «две вещи несовместные», последовательно атеистический мир — абсурден. И это прекрасно продемонстрировал Камю в своем эссе «Миф о Сизифе».

На сайте размещен текст радиопередачи Алексея Цветкова (радио «Свобода») «После Камю» (http://www.atheism.ru/old/OthAth6.html), на который я хочу обратить особое внимание, потому что в нем как раз сказано многое о том радикальном атеизме, который не замалчивает присутствие Бога-творца, как это неявно делает научный атеизм, а, напротив, с богоборческим предельным отчаянием сталкивается с пустотой. Комментируя Камю, Цветков замечает:

«Свободный человек вправе сам выбирать себе мировоззрение, и если он считает, что Бога нет, — таков его свободный выбор. Но, если, приняв такое решение, он просто вновь берется за газету или садится к телевизору, его выбор не заслуживает уважения. Устранение Бога оставляет в мироздании такую дыру, что вся оставшаяся жизнь должна уйти на ее штопку, в то время как средней руки атеист продолжает жить как ни в чем не бывало. Бертран Рассел, один из виднейших атеистов нашего столетия, утверждал, что у нас просто нет иного выхода, как смириться с фундаментальной бессмысленностью нашего существования. Смириться — вот ключевое слово, но есть люди, которым этот выход не подходит ни по их духовному складу, ни по темпераменту.

Каковы уроки Камю наступающему скептическому столетию? Атеизм не может быть результатом простого ученого анализа жизненной ситуации — он требует веры не в меньшей, а скорее даже в большей степени, чем религия. Чтобы не стать простым поводом к досужей болтовне, атеизм сам должен быть религией, причем самой трудной из всех — верой в абсурд. Камю, конечно, не был философом в том смысле, в каком им был Ницше; его „Миф о Сизифе“ — это в первую очередь евангелие для себя самого. Но именно в этом пункте он сумел заглянуть дальше, чем его ученый предшественник, и показал почти невыносимую элитарность атеизма, полное одиночество, на которое он обрекает. Атеизм в терминах Камю равнозначен героизму, а героизм нельзя проповедовать. Лечь самому на дзот — совсем иное дело, чем подбивать к этому других».

Несомненным плюсом сайта нужно признать рубрику «Слово оппонентам», с текстами авторов, придерживающихся неатеистических воззрений. Если человек не боится открытой дискуссии, значит, у него есть продуманная точка зрения и его взгляд аргументирован и достаточно подробно разработан. В этой рубрике Сергей Худиев («Атеизм глазами христианина») пишет: «Прежде всего мне хотелось бы сердечно приветствовать моих читателей-атеистов и русское атеистическое движение вообще. Такое приветствие может показаться странным в устах христианина, но я готов его объяснить… Некоторые черты в современном русском атеизме мне глубоко симпатичны. Прежде всего — это взрослость, готовность брать на себя ответственность за свой выбор и свои убеждения… Когда человек говорит: „Я сам принял осознанное решение отказаться от веры в Бога“, — это по крайней мере слова взрослого человека. Мне нравится также стремление атеистов к внутренней цельности и правдивости. Открытое неверие — гораздо более достойная позиция, чем то легкомысленное кокетство с религией, когда человек может испускать прочувствованные охи и вздохи перед иконами и в то же время вести явно безнравственный, а то и преступный образ жизни».

Да, это все верно. Атеизм сегодня не приносит никаких очевидных дивидендов. Да, это ответственная позиция. Но она должна быть еще и глубоко продуманной и непротиворечивой.

Именно этого нет, на мой взгляд, в научном атеизме. Агностицизм — гораздо последовательнее в своем отказе утверждать какие бы то ни было абсолютные истины, например, материальность и несотворимость мира. Он фактически говорит: я вижу то-то и то-то и могу предложить свою относительную интерпретацию. И все. Агностицизм ищет истину под фонарем, потому что в темноте ее все равно не видно. А может быть, она как раз там? Агностика это уже не интересует.

Научный атеизм — все-таки оксюморон. И мне кажется, авторам сайта следовало уделить этой теме особое внимание. Как возможна рациональная наука в радикально-атеистической вселенной? На мой взгляд, повторю, она невозможна.

Да, художник может быть атеистом — это продемонстрировали Герцен и Камю. Но как атеистом может быть ученый — человек, поразившийся красоте и гармонии реального мира? Как он отвечает на вопрос об источнике этой гармонии? И на вопрос о том, каким образом человек может понять и оценить эту гармонию? Возможно, он себя об этом просто не спрашивает. Но тогда его мировоззрение внутренне противоречиво. И если человек из каких-то соображений считает невозможным употреблять слово «Бог», а использует вместо него тот или иной синоним, например, «космическая гармония мира», он не перестает опираться на идеальные сущности в своих рассуждениях. Вряд ли возможно назвать такого ученого атеистом, даже если он на это претендует.

 

Книги

Зоран Живкович. Четвертый круг. Роман. Перевод с сербского Д. Е. Стукалина. СПб., «Амфора», 2002, 398 стр., 3000 экз.

Роман современного сербского писателя, стилистику которого характеризуют с помощью словосочетаний «магический реализм» и «философская фантасмагория в лирико-иронической оркестровке». Демоны, круги ада, метафизика компьютерных действ, Дева Мария, Шерлок Холмс и Ватсон, бритва Оккама, Будда и проч.

Имре Кертес. Английский флаг. Повести. Перевод с венгерского Юрия Гусева. Предисловие Бенедикта Сарнова. М., «Текст», «Дружба народов», 2001, 157 стр., 3500 экз.

Сборник известного венгерского писателя (род. в 1929), живущего в Германии. Три повести: «Английский флаг» (действие отнесено к событиям 1956 года в Венгрии), «По следам», «Протокол». Тематика прозы Кертеса связана с проблемой внутренней свободы и внутреннего противостояния тоталитаризму. По мнению автора предисловия Б. Сарнова, это одна из тех книг, которые говорят «своему читателю: ты болен, все еще болен, если продолжаешь думать, что угнетавшее тебя зло творили бесконечно чужие и враждебные тебе ОНИ. Не мни себя выздоровевшим, если не осознал… степень своей личной причастности к мировому злу».

Кен Кизи. Песня моряка. Роман. Перевод с английского М. Ланиной. СПб., «Амфора», 2002, 604 стр., 7000 экз.

Литературный дизайн издательства: «Последний роман кумира молодежи шестидесятых… посвящен морякам Аляски, которые пытаются оградить свои земли от акул шоу-бизнеса» (аннотация); «триумфальное возвращение литературного гиганта 60-х… Эпическое повествование… трепетная притча… восхитительная, прекрасная работа с сумасшедшим сюжетом, — Chicago Sun Times» (рекламная цитата на обложке). Ну а под обложкой — шестьсот страниц мелким шрифтом, на которых старательно отрабатывается поза бунтаря. Уровень перевода: «Именно эту песню Кармод выбрал в качестве лейтмотива генеральной уборки судна… по слухам, в ее основе лежал плач рыбака, насчитывавший по крайней мере еще один век. Многое в этом мире остается неизменным, лишь порой проявляясь все сильнее и сильнее».

Игорь Клех. Охота на фазана. Семь повестей и рассказов. М., «МК-Периодика», 2002, 344 стр., 5000 экз.

Самое репрезентативное издание прозы Клеха — от львовских повестей «Диглоссия» и «Поминки по Каллимаху» до рассказа 2000 года «Псы Полесья», получившего премию им. Ю. Казакова за лучший рассказ года; также здесь — «Частичный человек, или Записки сорокалетнего», «Хутор во Вселенной», «Зимания. Герма», «Крокодилы не видят снов» и «Смерть лесничего». Книга вышла в серии издательства «МК-Периодика» «Современная библиотека для чтения».

Виктор Пивоваров. Серые тетради. М., «Новое литературное обозрение», 2002, 384 стр.

Вслед за книгой воспоминаний известного художника «Влюбленный ангел» (см. «Библиографические листки. Книги», 2002, № 4) литературное творчество Пивоварова — короткая проза, стихи, автобиографические зарисовки.

Александр Покровский. Кот. Рассказы и роман. СПб., «ИНАПРЕСС», 2002, 384 стр., 10 000 экз.

Подборка новых рассказов известного петербургского писателя, а также роман «Откровения кота Себастьяна».

Евгений Попов. Мастер Хаос. Открытая мультиагентная литературная система с послесловием ученого человека. М., «МК-Периодика», 2002, 264 стр., 5000 экз. («Современная библиотека для чтения»).

Новый роман Попова с уже знакомым нам героем, «одиноким господином Безобразовым», литератором и уроженцем города К., вовлеченным «ветром перемен» в события литературной и политической жизни перестройки. Авторское посвящение: «Всем претерпевшим от Хаоса». Послесловие «ученого человека», директора Института проблем управления сложными системами (ИПУСС) РАН Владимира А. Виттиха называется «Целое больше суммы своих частей» и является частью художественной композиции.

Поэты-метареалисты: Александр Еременко, Иван Жданов, Алексей Парщиков. М., «МК-Периодика», 2002, 224 стр., 3000 экз.

Поэты-концептуалисты: Дмитрий Александрович Пригов, Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров. М., «МК-Периодика», 2002, 320 стр., 3000 экз.

Обе книги, вышедшие в серии «Современная библиотека для чтения», могут выполнять функцию визитной карточки двух поэтических направлений, во многом определивших «ландшафт русской поэзии» рубежа 70 — 80-х и 80 — 90-х годов. «Метареализм и концептуализм — не столько замкнутые группы, сколько полюса, между которыми движется современная поэзия, пределы, между которыми столько переходных ступеней, сколько существует новых поэтических индивидуальностей (вышедших за прежние рамки противостояния реализма и метафоризма). Различия между новыми поэтами определяются тем, насколько слитны (серьезно, безусловно, мифически) или противопоставлены (иронически, гротескно, рефлексивно) идеи и реалии в их творчестве», — выдержки из статей рубежа 80 — 90-х годов Михаила Эпштейна, помещенные в «Приложении» книги «Поэты-метареалисты».

Проза и поэзия Китая ХХ века. О прошлом для будущего. Сборник. Составители Г. Б. Ярославцев, Н. В. Захаров. М., «Центрполиграф», 2002, 687 стр., 4000 экз.

Антология объемом в 55 учетно-издательских листов, поделенная пополам: поэзия и проза. Раздел поэзии начинается стихами поэтов, сложившихся еще в ХIХ веке, и кончается стихами конца века ХХ. Раздел прозы представляет классику (с 1900 по 1949 год): Лу Синь, Го Можо, Лао Шэ, Чжан Тяньи, Цянь Чжуншу — и творчество ведущих писателей постмаодзедуновского Китая из так называемого поколения «литературы шрамов», проходивших «школу жизни» в отдаленных сельхозкоммунах «на перевоспитании» (Ван Мэн, Фэн Цзицай, Шэнь Жун, Линь Бай, Лу Вэньфу и другие); а также тексты их более молодых коллег Ван Соина и Цзя Пинва.

Владимир Салимон. Раз и навсегда. Избранные стихотворения. М., «МК-Периодика», 2002, 232 стр., 2000 экз. («Современная библиотека для чтения»).

Избранное из четырех книг («Брильянтовый и золотой», «Бегущие от грозы», «Возвращение на землю», «Колючая ода»). «Далека, трудна дорога. / Непомерно тяжело, / Даже если веришь в Бога, / Становиться на крыло».

Илья Троянов. Мир велик, и спасение поджидает за каждым углом. Роман. Перевод с немецкого С. Фридлянд. М., «Текст», 2002, 366 стр., 3000 экз.

Роман, вышедший в 1996 году и ставший событием немецкой литературной жизни. Автор, болгарин по национальности, в 1970 году пятилетним ребенком увезенный родителями-беженцами в Германию, затем в Кению, ныне живущий в Бомбее, на своем опыте узнал все то, что переживают герои-скитальцы его романа.

Александр Хургин. Бесконечная курица. Рассказы. М., «МК-Периодика», 2002, 280 стр., 5000 экз. («Современная библиотека для чтения»).

Книга известного современного прозаика, рассказы про «обычную жизнь» «обычного человека» в постсоветскую эпоху.

Дмитрий Шагин. ДЫК!.. Митьковские стихи. СПб., «Красный матрос», 2002, 64 стр., 500 экз.

Еще один штрих к уже изваянному в культурной мифологии 70 — 80-х образу питерской андерграундной компании — стихи: «Спит Сайгон, спят менты, / Хиппи спят, и спят „митьки“. / Спят сестренки и братки, / И балтийские спят моряки… / Все так тихо вокруг и светло — / Вот мой адрес — приди и меня забери!»

Глеб Шульпяков. Персона Grappa. М., «МК-Периодика», 2002, 224 стр., 5000 экз. («Современная библиотека для чтения»).

Геопоэтическая (от слова «поэтика») проза поэта — Стамбул, Петербург, Москва, Тбилиси, Венеция, Прага, Лиссабон, Париж, Дубровник и т. д.

«Закат Европы тих и живописен.

Солнце, описав круг над устьем Тежу, медленно заходит за спину Христа и раскрывает на небе веер лучей. Тридцатиметровый монумент поднимается над горой и зависает в лучах славы (как точно выбрано место). Шоу продолжается примерно с минуту, потом веер аккуратно складывается, солнце опускается в Атлантику, и свет в небе гаснет.

В Европе наступает ночь» («Лиссабон»).

«Эта книга могла бы называться „Каталог исчезнувших звуков“. В нее вошло бы краткое, но красочное описание звуков, которые ушли (уходят) из нашей повседневной жизни, но еще не исчезли (но могут) из нашей активной памяти» (из авторского предисловия).

.

.

Ролан Барт о Ролане Барте. Составление, перевод с французского и послесловие Сергея Зенкина. М., «Ad Мarginem», 2002, 286 стр.

Литературный портрет всеевропейского интеллектуала — рефлексия по поводу собственной жизни, себя в этой своей жизни, самого дискурса, в котором происходит эта рефлексия. «Комментировать себя — какая скука! У меня был только один выход: переписывать самого себя — издалека. Очень издалека, из нынешнего момента; прибавлять к своим книгам, воспоминаниям, текстам новый акт высказывания, никогда не зная, то ли я говорю о своем прошлом, то ли о настоящем… Нимало не углубляясь, я остаюсь на поверхности, потому что на сей раз речь идет обо „мне“ (о моем „я“), тогда как глубина принадлежит другим».

Поль Вирилио. Информационная бомба. Стратегия обмана. Перевод с французского И. Окуневой. М., «Гнозис», 2002, 191 стр., 1500 экз.

Книга современного французского культуролога, а также специалиста по фортификации, архитектуре, военным технологиям и урбанизму, бывшего директора Парижской специальной школы архитектуры, одного из самых известных и переводимых в Европе французских интеллектуалов. «Рубрика — „диагноз современности“. Жанр — „тезисы“. Амбициозная попытка учредить язык нового тысячелетия. Неологизмы: „телеприсутствие“, „глобалитаризм“, „трансполитика“, „метагеофизика“, „метаполитика“, „метаполис“, „трансгоризонт“, „социокибернетика“, „кибермир“, „кибербомба“, „киберпреступление“, „трансчеловек“. Очень по-французски: диагноз („кризис“) поставлен, но при этом не совсем ясно, каковы же все-таки нозологические установки автора: „кризис“ — это „болезнь“ или это „мутация“, „рост“, „эволюция“? Современная наука: установка не на „истину“, а на „эффективность“ или, что то же самое: не на „аналоговое“, а на „цифровое“. Раньше наука „устанавливала“, „открывала“ и „представляла“, сегодня мы имеем „устранение истины“ и „ускорение реальности до полного исчезновения“» (Роман Ганжа — «Русский Журнал»).

Леонид Гроссман. Рулетенбург. Повесть о Достоевском. Роман-биография. М., «Захаров», 2002, 288 стр., 3000 экз.

Давно не переиздававшаяся, написанная в 1932 году книга исследователя жизни и творчества Достоевского, автора одной из его жэзээловских биографий, известного литературоведа Леонида Петровича Гроссмана (1888–1965). Рулетенбург — «псевдоним» Баден-Бадена, связанного с увлечением писателя азартной игрой.

Зиновий Паперный. Тайна сия… Любовь у Чехова. М., «Б.С.Г.-Пресс», 2002, 334 стр., 5000 экз.

Последняя подготовленная к печати при жизни (в 1996 году) работа Зиновия Паперного — книга о любви в жизни и творчестве Чехова, в частности, об истории и характере взаимоотношений Чехова с Лидией Мизиновой, Татьяной Щепкиной-Куперник, Лидией Яворской, Еленой Шавровой, Верой Комиссаржевской, Лидией Авиловой, О. Л. Книппер-Чеховой. Использованы материалы писем, свидетельства самих героинь, воспоминания современников, а также записные книжки Чехова и тексты его художественных произведений.

Игорь Померанцев. Радио «С». М., «МК-Периодика», 2002, 288 стр., 5000 экз.

Книга известного радиожурналиста, а также поэта и эссеиста, вышедшая в серии «Современная библиотека для чтения» с пометкой «нон-фикшн». «Я больше всего люблю человеческий голос. Он бывает жарким, морозным, моросящим. В нем есть свои глубины, темноты, мерцание. По долгу службы я часто записываю голоса на пленку. По голосу, как по пульсу, я сужу о людях, об их душевном здоровье… Делиться тем, что услышал, к чему прислушивался, во что вслушивался, — большая радость». В своей книге Померанцев сделал рискованный шаг — он перенес записанные им голоса на бумагу, подготовил их как литературные тексты. Получилось более двух десятков «Разговоров на тему», экзотический пока жанр, когда двое-трое-четверо высказываются на какую-то одну тему, скажем, «Люди сервиса» (музыкант И. Кондаков, бывший кремлевский метрдотель А. Саттар), «Мой папа — гений» (художник О. С. Прокофьев, менеджер М. Фрост, оперный певец и переводчик Д. В. Набоков), «Лондон глазами русских лондонцев» (философ А. Пятигорский, писатель З. Зиник, двойной агент О. Гордиевский, бизнесмен А. Шлепянов, сотрудник Би-би-си Сева Новгородцев) и другие.

Станислав Савицкий. Андерграунд. Истории и мифы ленинградской неофициальной литературы. М., «Новое литературное обозрение», 2002, 224 стр., 1500 экз.

«Эта книга посвящена неофициальности как феномену позднего социализма — культуре, которая существовала в промежутке между двумя советскими либеральными эпохами: „оттепелью“ и „перестройкой“». Материал книги: литературное творчество и модели поведения Бродского, Довлатова, Битова, Голявкина, Кривулина, Марамзина, Хвостенко и других; история самиздата и машинописной периодики («Часы», «37», «Северная почта», «Митин журнал» и т. п.).

Виктор Фрадкин. Дело Кольцова. М., «Вагриус», 2002, 352 стр., 3000 экз.

Протоколы допросов — из Михаила Кольцова выбивали признания в работе на американскую, немецкую, французскую разведки, в подрывной деятельности в Испании и т. д. А также воспоминания о Кольцове коллег и близких.

Г. К. Честертон. Чарльз Диккенс. Перевод с английского Н. Л. Трауберг. Примечания и вступительная статья К. Атарова. М., «Радуга», 2002, 352 стр., 6600 экз.

Одна из лучших, а по мнению классика жанра Андре Моруа, лучшая биография Диккенса, написанная замечательным писателем и литературным критиком. Кроме биографии в книгу включены эссе Честертона «Суинберн о Диккенсе» и его предисловия к романам «Записки Пиквикского клуба», «Оливер Твист», «Домби и сын», «Тяжелые времена», «Большие надежды».

Герберт Шпигельберг. Феноменологическое движение. Историческое введение. Перевод с английского группы авторов под редакцией М. Лебедева, О. Никифорова. М., «Логос», 2002, 680 стр., 1000 экз.

Монументальная монография американского историка философии, до 1937 года жившего в Германии и учившегося у Эдмунда Гуссерля и Александра Пфендера, — попытка представить «среднему читателю философской литературы» феноменологическое движение через его историю.

Одна из задач издания: дать обзор феноменологического движения во всем объеме, а не только гуссерлевской части. «В то же время, — пишет автор, — я хотел бы отметить, что я далек от отождествления себя со всеми доктринами, которые мне придется представить, тем более что многие из них откровенно противоречат друг другу…»

Структура: «Часть 1. Подготовительная фаза» (Франц Брентано, Карл Штумпф). «Часть 2. Немецкая фаза движения» (Эдмунд Гуссерль, Александр Пфендер, Адольф Райнах, Мартин Хайдеггер, Николай Гартман и другие); «Часть 3. Французская фаза движения» (Габриэль Марсель, Жан-Поль Сартр, Морис Мерло-Понти, Поль Рикёр, Микель Дюфрен и другие); «Часть 4. География распространения феноменологического движения» (в разделе, посвященном России, упоминаются имена Давида Викторова, Николая Лосского, Густава Шпета, Льва Шестова, А. Ф. Лосева, П. П. Гайденко, З. М. Какабадзе, Н. В. Мотрошиловой); «Часть 5. Основные черты феноменологического метода».

Работа над книгой была закончена в 1959 году, перевод выполнен по изданию 1969 года. Электронная версия книги доступна в Интернете на www.anthropology.ru и www.gnosis.ru

Составитель Сергей Костырко.

 

Периодика

«Алфавит», «Арба», «Время MN», «Время новостей», «GlobalRus.ru», «Даугава», «Дело», «День литературы», «Еженедельный Журнал», «Завтра», «Известия», «inoСМИ.Ru», «Итоги», «Книжное обозрение», «Коммерсантъ», «Консерватор», «Литература», «Литературная газета», «Литературная Россия», «Литературный дневник», «LiveJournal», «Московские новости», «Наш современник», «НГ Ex libris», «Независимая газета», «Неприкосновенный запас», «Новая газета», «Новое время», «Новый Журнал», «Подъем», «Посев», «Русский Журнал», «Собеседник», «Спецназ России», «Труд».

Юрий Абызов. Рижско-парижский журнал «Для вас». Опыт прочтения «Парижских огней» [Ник. Ник. Брешко-Брешковского]. — «Даугава». Литературно-художественный и публицистический журнал. Рига, 2002, № 3, май — июнь.

«Между тем в журнал „Для вас“ [выходивший в Риге в 1933–1940 годах] вливался парижский бульвар в прямом и переносном смысле…»

Архимандрит Августин (Никитин). «…Все тонет в фарисействе…». — «Посев», 2002, № 8

«А уж про песню „Вставай, страна огромная…“ и говорить как-то неудобно. <…> Она была написана в начале I мировой войны, „против германца“, в 1941 году В. И. Лебедев-Кумач немного изменил текст <…>. Вместо „тевтонская орда“ появилась „фашистская“».

Ср.: Сергей Макин, «Священная война: момент истины» — «Литературная Россия», 2002, № 24, 14 июня. Слова — все-таки — Лебедева-Кумача.

Армен Асриян. О чем воевать будем? — «Спецназ России», 2002, № 9 (72), сентябрь

«Илья Эренбург, автор знаменитого стихотворения „Убей немца“ (?! — А. В.), с его знаменитым рефреном: „Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей“, в более поздней статье, уже в сорок третьем году, исчерпывающе объяснил это состояние: „Война без ненависти так же отвратительна, как сожительство без любви. Мы ненавидим немцев за то, что должны их убивать“…» Статья, видимо, действительно Эренбурга; а стихотворение — в своем роде великое — Константина Симонова (после войны пассионарное название «Убей его» исчезло, появилось «политкорректное», по первой строчке — «Если дорог тебе твой дом…»).

Павел Басинский. Клуб одиноких романистов. — «Литературная газета», 2002, № 39, 25 сентября — 1 октября

«Публика не от романа отвернулась, но от „самовыражения“, от аксеновщины в хорошем (? — А. В.) смысле».

Василий Белов. «Молюсь за Россию!» Беседу вел Владимир Бондаренко. — «День литературы», 2002, № 9, сентябрь

«Меня мучает то, что я очень уж долгое время был атеистом. Причем воинственным атеистом».

«Стыжусь своей работы в ЦК КПСС в горбачевское время, будто я в развале страны поучаствовал».

«Я не буржуазный человек».

«Борис Шергин — это непрочитанный и недооцененный русский классик».

«Мы сблизились с [Дмитрием] Балашовым очень тесно. Для меня была такая трагедия, когда его убили. И как-то все замолчали о нем. Представьте, что убили бы Окуджаву или еще кого из наших либералов. Какой бы шум стоял и по телевидению, и в прессе. А тут убит крупнейший исторический писатель России, и все отмолчались…»

Полный текст беседы см.: «Наш современник», 2002, № 10. См. также воспоминания Василия Белова «Невозвратные годы» — «Наш современник», 2001, № 8, 9; 2002, № 2.

См. также: Феликс Кузнецов, «Любовь. Боль. Гнев. К 70-летию Василия Белова» — «Литературная газета», 2002, № 42, 16–22 октября; Владимир Бондаренко, «Горькая любовь Василия Белова» — «Завтра», 2002, № 42, 15 октября; Геннадий Зюганов, «Народный писатель» — «Завтра», 2002, № 42, 15 октября; Валентин Распутин, «Служба Василия Белова» — «Наш современник», 2002, № 10; Лиза Новикова, «Первый парень на деревне. Василию Белову — 70 лет» — «Коммерсантъ», 2002, № 192, 22 октября; Василий Белов, «Душа жива в слове» — «Труд», 2002, № 192, 24–30 октября.

Сергей Болмат. Чистота нравов. — «НГ Ex libris», 2002, № 35, 3 октября

«Проблема издательства „Ad Marginem“ на самом деле не в тех легкомысленных, игривых и возбуждающих вольностях, которые оно предпочитает публиковать, а в том, что это левое издательство».

«<…> публикуя Проханова (проза которого образца семидесятых годов вполне могла бы послужить отправной точкой для недавних рассказов Сорокина), издательство окончательно сделалось из постдиссидентского „левого“ настоящим современным левым».

«Проблема в том, что [„левый“] писатель Сорокин находится с [„левым“] писателем Прохановым в глубочайшем культурном конфликте».

См. также: «Мне чужда и даже отвратительна его [Сорокина] проза. Но даже ему не желаю я уголовного преследования», — говорит Владимир Личутин («НГ Ex libris», 2002, № 35, 3 октября).

См. также: «<…> пускай эта борьба, самая непримиримая и беспощадная, остается в рамках культуры и не переносится в тюремные камеры и железные клетки. Времена грядут темные, и бог знает, за кем придут конвоиры в глухой час русской ночи <…>», — говорит Александр Проханов («НГ Ex libris», 2002, № 35, 3 октября).

См. также: «Представьте на миг, что Владимира Сорокина осудят, хотя бы условно. И все будут твердить, что именно Союз писателей России посадил его в тюрьму», — предупреждает Владимир Бондаренко («НГ Ex libris», 2002, № 35, 3 октября).

Ср.: «„Идущие вместе“, наверное, сами не ожидали такого эффекта. Ни одна святыня не могла объединить антипутинскую оппозицию. <…> Бесспорной и надпартийной ценностью оказалась только продукция издательства „Ад Маргинем“ <…>», — пишет Илья Смирнов в статье «Голубое кало» («Русский Журнал» ).

Cм. также: «<…> публикацией Проханова мы вскрыли одну довольно объективную вещь, а именно, что закончился период, который я связываю с революционностью 90-х годов. <…> Наш диалог с Прохановым — это попытка понять, что в России существуют огромные социальные силы, которые критически относятся к установившемуся в стране типу капитализма. <…> Моя рефлексия советского не предполагает восстановления Советского Союза. Я не против капитализма. Я против любви к капитализму», — говорит издатель Александр Иванов («Ad Marginem») в беседе с Наталией Бабинцевой («НГ Еx libris», 2002, № 33, 19 сентября).

Пилар Бонэ, Родриго Фернандес. Владимир Сорокин: «Тоталитаризм — растение экзотическое и ядовитое, крайне редкое и опасное». Перевод Анны Гонсалес. — «inoСМИ.Ru», 2002, 24 сентября

Говорит Владимир Сорокин в интервью для испанской газеты «El Pais» : «И тогда я решился попробовать его [дерьмо]. Чуть-чуть. И понял, что основу мифа составляет запах. Дерьмо само по себе — это лишь земля, глина. Думаю, что я поступил правильно как исследователь. Я понял саму суть дерьма».

«Порнография и литература — две абсолютно разные вещи. <…> в литературе не существует универсального языка для описания человеческого тела как такового, половых органов или непосредственно соития. Для меня в литературе порнографии не может быть по определению».

«Но, возвращаясь к Хрущеву и Сталину, почему они не могли быть любовниками?»

«<…> Россия — это громадный медведь, который большую часть времени спит. Когда он на миг просыпается, происходят революции, войны и изменения в обществе, влекущие за собой многомиллионные жертвы. Но пока он спит, ему снятся сны, и вот эти сны и есть русская литература».

«В детстве я получил тяжелую черепно-мозговую травму, упав между рабочим столом моего отца и батареей отопления. Я поскользнулся и повис на железном штыре, который пробил мне голову. Я потерял сознание, а позднее начал видеть потрясающие картины, а мои фантазии превратились в видения. <…> Возможно, именно поэтому я стал писателем».

См. также статьи Марии Бондаренко, Владимира Кукушкина и Ильи Кукулина в журнале «Новое литературное обозрение» (2002, № 56 ) — о романе Владимира Сорокина «Лед».

Олег Бурков (10 класс, гимназия № 10, Новосибирск). Образ мыши в фольклоре и русской литературе ХIХ — ХХ веков. — «Литература», 2002, № 37, 1–7 октября

«<…> в романе [Татьяны] Толстой происходит обратный процесс — демифологизация мыши».

Андрей Ваганов. Покушение на мировые константы. — «Независимая газета», 2002, № 203, 25 сентября

«<…> может оказаться, что 6 — 10 млрд. лет назад скорость света могла быть выше, чем сейчас <…>».

Василий Варварин. Сумбур вместо хаоса. — «Консерватор». Еженедельная газета. Главный редактор Леонид Злотин. Председатель редакционного совета Татьяна Толстая. 2002, № 6, 4 — 10 октября

«[Евгений] Попов (как и большинство шестидесятников (?! — А. В.), кстати) состоятелен скорее как остроумный собеседник, нежели как романист с необходимым для этого жанра чувством трагического». «Консерватор», кстати, — это то, что вместо егор-яковлевской «Общей газеты».

См. также: Дмитрий Голынко-Вольфсон, «Возвращение из хаоса в историю» — «НГ Ex libris», 2002, № 35, 3 октября; о романе Евгения Попова «Мастер Хаос», выпущенном в книжной серии «Современная библиотека для чтения» (издательство «МК-Периодика», куратор серии Игорь Клех).

Дмитрий Галковский. Пушинка к пушинке. — «Литературная газета», 2002, № 38, 18–24 сентября.

Составитель антологии советской поэзии «Уткоречь» (Псков, 2002) отвечает своим новомирским (2002, № 7) рецензентам — Юрию Кублановскому и Андрею Василевскому. «Василевский утверждает, что слизняки, они и сами о-го-го — красивые. Да нет, Андрей Витальевич, не красивые».

Андре Глюксман. Если бы в ЦРУ читали Достоевского, 11 сентября можно было бы предотвратить. Перевод Анны Гонсалес. — «inoСМИ.Ru», 2002, 12 сентября

Интервью французского интеллектуала Андре Глюксмана (его собеседник — Франсиско де Андрес, «ABC», Испания), представлявшего в Мадриде свой труд «Достоевский на Манхэттене» (издательство «Taurus»): «<…> нападение на Манхэттен было преступлением нигилистов (! — А. В.), сопоставимым с созданием концлагерей».

«По моему мнению, литература — это единственная наука, которая может помочь справиться со злом. Читая произведения Чехова, Достоевского, Флобера, можно достичь понимания этого внутреннего стремления ко злу, понимания того, что древние греки называли „помешательством насилия“…»

Сергей Голлербах. Город в подтяжках; «Четвертый рейх». — «Новый Журнал», Нью-Йорк, 2002, № 228

«В один из таких весенних дней 1951 года я вдруг почувствовал, что полюбил Нью-Йорк со всеми его пожарными лестницами и прочими необычными для европейского глаза странными деталями. Я понял, что Нью-Йорк, как и Россию, умом не понять и аршином общим не измерить…»

Владимир Губайловский. О литературном проекте. — «Русский Журнал»

«<…> при всех ее [„Лолиты“] неоспоримых литературных достоинствах, это еще и роман о педофиле, и в ней найдется изрядное количество соответствующих иллюстраций. Такие темы всегда интригуют читателя (не в последнюю очередь потому, что здесь происходит вторжение в запрещенную общественной моралью зону). Но читателя далеко не всегда интересует откровенная порнография — она слишком тривиальна, и ее статус слишком низок. Читатель хочет, чтобы это была еще и такая литература, в чтении которой не стыдно признаться ни в какой самой элитарной компании. Это и есть „Лолита“. Здесь интерес и статус идеально согласованы».

Александр Дугин. Ледник 2002. — «Русский Журнал»

«Если бы льдина Великой Алании задавила бы тысячи местных жителей и безымянных туристов, мы восприняли бы это из телевизора как информацию о падеже скота или саранче. Да, ужас, ужас… Но как-то мимо нас… <…> Не будь Сергея Бодрова в осетинских горах, мы бы говорили о льдине. Сейчас мы говорим о льдине и о Бодрове. Они столкнулись».

«СМИ забыли, что кроме [Сергея] Бодрова лед накрыл больше ста человек. И они тоже строили планы и собирались жить долго. Но лед — не СМИ. Он не разбирает заслуг и регалий. Он несет смерть, не делая различий. И он честнее телевизора: люди равны перед смертью, а после нее — равны тем более», — читаем в редакционном комментарии от 26 сентября 2002 года на Информационно-аналитическом портале Гражданского клуба «GlobalRus.ru»

«Ритуальный гуманизм (всех жалко!) ничем не выше общественного обсуждения одной человеческой судьбы. В тот день, когда погиб поселок Кармадон, в мире случились тысячи безвременных смертей, и кто это обсуждает?» — пишет Павел Басинский («Литературная газета», № 40, 1–8 октября).

Виктор Живов. Под сенью государственного благочестия. — «Еженедельный Журнал», 2002, № 38

«Семьдесят лет советской власти оставили нам в наследство не слишком хороший человеческий материал и сформировали элиты, не отличавшиеся пристойным гуманитарным кругозором <…>».

Кто эти мы, которые получили в наследство не слишком хороший человеческий материал? Логика фразы такова, что наследники — это одно, а материал — совсем другое (другие). К тому же материал обычно подлежит использованию, переработке. Такие «оговорки» порой стоят всей статьи.

Славой Жижек. «Людям искусства я предпочитаю коррумпированных политиков». Беседу вела Лиза Новикова. — «Коммерсантъ», 2002, № 191/П, 21 октября.

«Существующий капитализм — уже „культурный капитализм“. <…> Все входит в культуру, даже еда, стиль жизни. Даже социальные проблемы, которые мы обсуждаем, все более становятся культурными проблемами», — говорит словенский культуролог и философ-радикал. В издательстве «Прагматика культуры» вышла в русском переводе книга его эссе «Добро пожаловать в пустыню Реального!».

См. также: Славой Жижек, «Добро пожаловать в пустыню Реального. Размышления о Всемирном торговом центре» — «Русский Журнал» В название эссе вынесена ключевая реплика из фильма «Матрица».

См. также: Славой Жижек, «Заметки о сталинской модернизации» — «Художественный Журнал», 2001, № 36; Славой Жижек, «Возлюби мертвого ближнего своего» — «Художественный Журнал», 2002, № 40

Михаил Золотоносов. «Правда» и «ложь» как сорт пива. — «Московские новости», 2002, № 37

«Друг Утят» Дмитрия Галковского («Новый мир», 2002, № 8) как одно из самых интересных литературно-идеологических событий года. Среди прочего: «Другая неожиданность заключена в том, что новое сочинение Галковского, оформленное как сценарий фильма, является идеологическим высказыванием, вписывающимся в резко обозначенную тенденцию „Нового мира“. <…> В нынешней ситуации „завершения оттепели“ оживились консерваторы (либералы пока не реагируют, ждут, когда ничего и сказать будет нельзя). Если в „Новом мире“ это поначалу ощущалось по обзорам „Периодики“ главного редактора, все более и более внимательного к Проханову и соответствующим печатным органам, то летом этого года появилась большая (в двух номерах) статья Ренаты Гальцевой „Тяжба о России“ и сценарий Галковского. „Антилиберальный проект“ определился вполне». No comments. См. также: Михаил Золотоносов, «Квадратные яйца Галковского» — «Дело», Санкт-Петербург, 2002, № 251, 21 октября

Ср.: «<…> великий философ земли русской [Дмитрий Галковский] вполпрыжка досягнул высот Виктора Пелевина <…>», — усмехается Андрей Немзер («Время новостей», 2002, № 175, 24 сентября).

См. также «WWW-обозрение Владимира Губайловского» в ноябрьском номере «Нового мира» за прошлый год.

Интервью с Алексеем Цветковым. Беседу вел Tima Altrueast. — «Арба». Всемирный Независимый Казах/стан/ский журнал. 2002, 5 октября

«В последние пару лет я пытаюсь изменить свою, нарочито примитивистскую, роль „экстремиста-писателя“ на более сложное положение „писателя-экстремиста“», — говорит московский прозаик-анархист Алексей Цветков (которого иногда обозначают как Цветков-«младший», дабы не путать с известным поэтом Алексеем Цветковым, который работает на радио «Свобода»).

См. также «бумажную» версию интервью в журнале «Моль» (2002, № 12, сентябрь).

См. также сайт, созданный Алексеем Цветковым: http://www.anarh.ru

Александр Кабаков. «Заметны стали не книги, а только скандалы вокруг них». Беседу вел Антон Молчанов. — «Литературная газета», 2002, № 39, 25 сентября — 1 октября.

«Я даже не член ПЕН-центра. Знаете, там, где писатели собираются с какой-нибудь целью, всегда случаются неприятности».

Юрий Каграманов. Троцкий: «живее всех живых?..». — «Посев», 2002, № 8.

«За успехом Жана-Мари Ле Пена на президентских выборах во Франции остался практически незамеченным другой сенсационный факт: успех троцкистов».

См. также: «Действительно принципиальное различие между Лениным и Троцким состояло в том, что первый вовремя умер <…>», — пишет Юрий Каграманов («Элита и инстинкты» — «Русский Журнал» ).

Григорий Коган. Анти-Фандорин. — «Русский Журнал»

Иран. Ирак. Хунта. На старт. Дюймовочка. И другие анахронизмы у Акунина.

Анна Козлова. Кто перегонит Гулю? — «Литературная Россия», 2002, № 39, 27 сентября

Нет, все-таки процитирую — из литературно-критической статьи: «<…> Лимонов, выйдя из тюрьмы человеком, окончательно укрепившимся в идее, что прямая кишка выгодно отличается от влагалища узостью <…>». Так вот она какая — литературная полемика…

Марина Корец. При тайном свете Мандельштама. — «Труд-7», 2002, № 177, 3 октября

Говорит Софья Игнатьевна Богатырева, живущая ныне в Америке: «Мы жили на даче, и Надежда Яковлевна [Мандельштам] приехала прямо туда. Она произвела на меня, пятиклассницу, ошеломляющее впечатление. <…> отправила меня в нокаут следующей фразой — „Русскую поэзию я изучала в постели“. Я смутилась — в таком почтенном возрасте (Надежде Яковлевне было 46 лет) и говорить об этом!»

См. также — очень похожую — беседу С. И. Богатыревой с Л. А. Шиловым в сборнике «Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников» (М., «Наталис», 2001).

Геннадий Красников. «А вы — всё те же». К 20-летию статьи Александра Солженицына «Наши плюралисты». — «Литературная газета», 2002, № 39, 25 сентября — 1 октября.

«Узнать „плюралистов“ очень просто…» См. также: Александр Солженицын, «Наши плюралисты» — «Новый мир», 1992, № 4.

Дмитрий Кузьмин. Гражданская война и пиаровские акции. — «Литературный дневник», 2002, 30 сентября

О Ерофееве/Сорокине/Проханове… Среди прочего: «<…> Елена Фанайлова, публикуемая „Знаменем“ (рядом с, условно говоря, Андреем Вознесенским и Владимиром Корниловым), и Елена Фанайлова, публикуемая „Митиным журналом“ (рядом с Александром Скиданом и Ярославом Могутиным), — это два разных автора (не потому, что различаются отбираемые тексты, а потому, что в другой парадигме на передний план выступают совершенно другие свойства текста и особенности творческой индивидуальности)».

Олег Лекманов. «Абсолютная сила» и формалисты в 1937 году. — «Даугава». Литературно-художественный и публицистический журнал. Рига, 2002, № 3, май — июнь.

1937. Юрий Тынянов. Виктор Шкловский. Борис Эйхенбаум. Лидия Гинзбург.

Ярослав Леонтьев. Под килем «Ледокола». В чем прав и в чем заблуждается разведчик-историк Виктор Суворов. — «Новая газета», 2002, № 66, 9 сентября

Говорит автор монографии «Упущенный шанс Сталина», историк Михаил Мельтюхов: «Суворов — блестящий публицист. <…> он использовал некоторые советские фантазии, наложил на них фантазии антисоветские и еще добавил что-то свое. Большинство политических выводов Суворова представляют публицистический перегиб».

Он же: «<…> на смену репрессированным [военным] кадрам пришли вовсе не молодые, как это принято почему-то считать. Нет, и те и другие принадлежали к одному поколению. Во-вторых, мне неведом критерий оценки, по которой можно их противопоставлять».

Он же: «<…> в первые часы войны советская авиация не бездействовала, как нам долгое время внушали. Она активно бомбила немецкие тыловые части по ту сторону границы. Сохранились дневники немецких военнослужащих, которые писали, что 22 июня советские самолеты атаковали беспрерывно. Есть только одно объяснение этому: просто авиация действовала в соответствии с заранее полученным предписанием. Ничего удивительного в этом нет, если даже некоторые генштабисты полагали, что это СССР начал войну, а Германия обороняется».

Михаил Лобанов. «Уступи место деянию…» Беседу вел Владимир Бондаренко. — «Завтра», 2002, № 37, 10 сентября.

«Александр Солженицын призывает в своей книге [„Двести лет вместе“] к диалогу между евреями и русскими, тем самым, на мой взгляд, парализуя нашу русскую волю к сопротивлению. Потому что какой может быть диалог победителей с побежденными?»

«<…> советский период — это, несмотря ни на что, вершина государственности в тысячелетней истории России».

Виктор Мануйлов. Жернова. Книга вторая. — «Подъем», Воронеж, 2002, № 7, 8, продолжение следует

30-е. Сталин, Бухарин, деревня, заграница. «Алексей Петрович лег на свой диван, подбил подушку повыше и раскрыл журнал „Новый мир“, полуотвернувшись к стенке, чтобы свет из окна лучше освещал страницы…» Первую часть большого исторического романа см.: «Подъем», 2000, № 7, 8, 9, 10. См. о ней рецензию Евгения Ермолина «Летят щепки» («Новый мир», 2001, № 6).

Вячеслав Манягин. Перепись: почему я против. — «Завтра», 2002, № 38, 17 сентября.

«Можно выделить по крайней мере три вида переписи, различаемых Священным Писанием: 1) проведенные по воле Божией, 2) прошедшие по дьявольскому наущению и 3) проведенные захватившими Израиль иноплеменниками».

Ср.: «Разумеется, перепись — это мобилизационное мероприятие. Смысл „ревизий“ в Древнем Китае и Египте, в Греции и Израиле был один и тот же: оценить будущие налоги и определить количество мужчин, способных носить оружие», — пишет Юрий Солозобов («Исчислять, любя!» — «Русский Журнал» ).

Ср.: «Переписи никто не сопротивляется, но ее никто не хочет. <…> смутное, но массовое ощущение того, что перепись вообще нехорошее дело. То есть дело, которое влечет за собой всякие неприятности. <…> И безусловно, население готово участвовать в любой возможной фальсификации результатов переписи — „чтобы чего не вышло“…» — пишет Константин Крылов («Знать число народа» — «Русский Журнал» ).

Сергей Маркедонов. Был ли расстрел парламента? — «Время MN», 2002, № 178, 3 октября

«В октябрьские дни девять лет назад был решен основной вопрос российской буржуазной революции конца ХХ столетия — вопрос о власти. <…> 4 октября танки стреляли не по парламенту как высшему законодательному органу страны, а по Верховному Совету — учреждению, венчавшему пирамиду советской власти. <…> 4 октября 1993 года Советы, в свое время завоевавшие высшую власть в стране „штыками и картечью“, штыками и картечью же были разогнаны».

См. также: «В 1993 году произошло то, чего не случилось в 1917-м. 4 октября 1993 года власть доказала, что она власть, и в этот день Россия опять стала государством, — читаем в редакционной статье от 4 октября 2002 года на информационно-аналитическом портале Гражданского клуба „GlobalRus.ru“ . — <…> 4 октября начинается отсчет путинского времени. Путин — это как раз сильное государство, защищающее свободу нормальной жизни. В 1993 году родилось то самое государство, проголосовавшее за Путина в 2000-м, то самое государство, где мы сейчас живем, та самая Россия, которую мы обрели».

См. также: «Именно тогда [4 октября 1993 года] Россия, в которой мы сейчас живем, родилась вторично, доказав осмысленность собственного выбора и право на существование в качестве самостоятельного государства», — пишет Иван Давыдов («С днем рождения, страна!» — «Консерватор», 2002, № 6, 4 — 10 октября ).

См. также: Сергей Маркедонов, «Гражданский национализм vs. культ „крови“» — «Русский Журнал»

Катя Метелица. Линор Горалик — фея Рунета. Интервью по алфавиту. — «Независимая газета», 2002, № 211, 4 октября.

Говорит Линор Горалик: «[Порнография] вызывает у меня безумный интерес. Это такая штука, порнография, которая находится точно на грани между социально приемлемым и социально неприемлемым. И это самое близкое проявление культурного плана того, что является животной стороной человека. Настолько занимательно и смешно! Естественно и неестественно одновременно. И является такой яркой и прекрасной иллюстрацией совершенно не связанных с порнографией процессов, которые происходят в культуре… Это очень трогательная тема. Действительно трогательная, потому что вызывает большое умиление и сострадание. Хочется подойти, погладить по головке и сказать: „Ребята, все будет хорошо“. Порнография — это то пространство, где человек остается ребенком: все так восхитительно наивно, так напоминает игру в „дочки-матери“, где расписаны все роли. Сама идея голого восприятия сексуальной эмоции — она такая трогательная. Так все жалобно. Ну очень смешно».

См. также рубрику Линор Горалик «Нейротика» на сайте «Грани. Ру»

Не хотим молчать! — «Книжное обозрение», 2002, № 41, 7 октября.

Действительные члены Академии Русской Современной Словесности (АРС’С) Александр Генис, Марк Липовецкий и Михаил Эпштейн (все трое живут и работают в США) обратились к остальным тридцати шести членам этой корпоративной организации, объединяющей профессиональных литературных критиков, занимающихся текущей отечественной литературой. Авторы публикуемого письма считают, что Академия АРС’С должна выступить в качестве эксперта в «деле Сорокина» — «в защиту творческих прав писателя». К сожалению, в редакционной врезке АРС’С ошибочно названа Академией российской словесности, которая, как известно, является организацией, родственной Союзу писателей России, члены которого как раз уже выступали в качестве экспертов — против Сорокина. В результате публикация письма приобрела черты постмодернистского абсурда (отчасти в сорокинском духе). См. текст этого письма также: http://www.topos.ru

Ср.: «Письмо А. Гениса, М. Липовецкого и М. Эпштейна было адресовано коллегам по Академии Русской Современной Словесности (АРС’С), а вовсе не „Книжному обозрению“ и содержало предложение выступить от имени гильдии критиков в связи с делом Сорокина „в защиту творческих прав писателя на обращение к любой теме и использование любых стилевых средств“. Впрочем, содержалось и второе предложение: написать некий текст, под которым подпишутся лишь желающие. Я была на том собрании [АРС’С], где обсуждалось предложение. Решили, что живущие в Америке члены АРС’С не слишком внимательно читают своих российских коллег: иначе бы заметили, что большинство из них уже высказались и по поводу Сорокина, и по поводу „Идущих…“, и по сути обвинений. При этом мнения критиков далеко не во всем совпали, что уже делает идею коллективного заявления несколько странной. Короче, из двух предложенных Генисом, Липовецким и Эпштейном вариантов действий выбрали второй. В результате в „Новом времени“ от 20 октября и появился [другой] текст под скромным названием „Экспертиза не по заказу“, уже предназначавшийся для печати и подписанный не тремя, а восемью именами. Не знаю, зачем „Книжное обозрение“, пытаясь раздуть скандал, тиснуло чужое письмо, снабдив его невразумительным комментарием насчет „единства партии“, которое оберегает АРС’С. В данном случае как раз свобода ставилась выше единства», — с удивлением пишет член АРС’С Алла Латынина («Чемодан консервов» — «Время MN», 2002, № 191, 22 октября).

Упомянутое выше заявление восьми членов АРС’С — Андрея Арьева, Александра Гениса, Андрея Зорина, Марка Липовецкого, Самуила Лурье, Владимира Новикова, Евгения Шкловского и Михаила Эпштейна — под названием «Экспертиза не по заказу» см.: «Новое время», 2002, № 2969, 20 октября В частности: «Негативное эстетическое отношение к поэтике Сорокина не может служить оправданием равнодушия к судьбе коллеги».

Мне он — не коллега.

Виктор Островский. С чем вы, мастера культуры? — «Дело», Санкт-Петербург, 2002, № 247, 23 сентября

«[Никита] Михалков и есть современная Россия».

Валентина Пашинина (г. Сыктывкар). Звенел загадочным туманом. О нерасшифрованных письмах Есенина. — «Литературная Россия», 2002, № 40, 4 октября.

Темные места, о которых исследователи «стараются вообще не говорить», — в письме к Жене Лифшиц 1920 года, в письме к Мариенгофу из Саратова по дороге в Туркестан, в последнем «письме-шараде» Чагину из психиатрической больницы, в дурашливых письмах к Повицкому.

Среди прочего: «Дорогие мои… дорогие… хорошие!» из есенинского «Пугачева» — это подлинные слова руководителя тамбовского крестьянского восстания Антонова, «произнесенные им при прощании с соратниками».

Лев Пирогов. Буки и бяки. — «НГ Ex libris», 2002, № 36, 10 октября.

«<…> у либерально-консервативной критики не сохранилось языка для описания актуальной истории литературы — литературы в ее социальном аспекте, литературы как выражения и продолжения идейной и общественно-политической борьбы».

«Роковая роль английского Букера в нашей литературной судьбе состояла в самом факте учреждения премии „за лучший роман“ в голодной и на все готовой России начала 90-х. Устоявшийся буржуазный жанр, который Гегель определял как сугубо частный конфликт „между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житейских отношений“, весьма мало отвечал требованиям того революционного времени. В условиях, когда ломалось культурное мировоззрение целой нации, было возможным появление принципиально новых литературных форм — вместо этого нам предложили тапочки и диван».

Алексей Подберезкин. Национальная социал-демократия в России. — «Русский Журнал»

«Я убежден в том, что у КПРФ имеется не декларативная, а реальная „теневая“ политическая программа действий <…> при осуществлении которой можно ожидать возвращения однопартийной системы, жесткого выстраивания коммунистической номенклатуры. При благоприятном для них развитии событий с державным патриотизмом, так активно провозглашаемым сегодня лидерами КПРФ, будет покончено».

Валерий Попов. Закон чемодана с горохом. Беседу вел Николай Крыщук. — «Дело», Санкт-Петербург, 2002, № 249, 7 октября

«Ну, я думаю, Сергей [Довлатов] должен был поставить большую бутылку таллинскому чиновнику, который не пропустил его книжку со всеми присущими ей компромиссами».

Владимир Порудоминский. Перетертые. — «Алфавит». Газета для любопытных. 2002, № 36, 5 сентября

Похороны Сталина: «На подступах к Сретенке, где каждый двигался подобно зернышку, сдавленному мельничными жерновами <…> меня поразило, что ноги мои вязнут в странной, точно разлитой на земле неподатливой массе, — не сразу мне удалось найти просвет, чтобы глянуть вниз и понять, что это толстый слой свалившихся или сдернутых с ног тысяч галош<…>».

Александр Проханов. Особенности национальной охоты на писателей. — «Завтра», 2002, № 29, 16 июля.

«Но при этом — странное удовлетворение. Русская литература снова стала опасной. Ее снова сажают на цепь, заточают в острог. А значит, писатели, пропавшие из поля зрения на добрый десяток лет, пройдя по далеким, безымянным орбитам, как холодные кометы, снова возвращаются в раскаленный центр русской жизни».

См. также: «Единственное, что роднит Лимонова с Сорокиным, так это таинственная связь литературы с жизнью, — пишет Илья Мильштейн („Литературные посиделки“ — „Новое время“, 2002, № 2956 ). — <…> У нас, говорите, была великая эпоха? Получите отдельно взятую великую эпоху — только для вас, штучный экземпляр, без права передачи. Все живут скучно, а вам в награду за труды — большой советский праздник».

Cм. также: «Надо спасти его [Лимонова] от тюрьмы. <…> Я отрицаю его эстетику, но в своей борьбе за интересы русских он — молодец», — говорит Василий Белов в беседе с Владимиром Бондаренко («День литературы», 2002, № 9).

См. также: «Я не думаю, что Лимонов — настолько плохой человек, как он сам себе пытается доказать. <…> И еще я не считаю, что писатели, как кто бы то ни было — будь то власть имущие или знаменитые актеры, — имеют право на какую-то привилегированность», — говорит Евгений Евтушенко в беседе с Александром Шаталовым и Александром Щупловым («Независимая газета», 2002, № 217, 11 октября).

«Свою политическую игру Лимонов, похоже, проигрывает. <…> Однако литературную биографию у него есть все шансы выиграть», — пишет Андрей Зорин («Неприкосновенный запас», 2002, № 4 ).

Александр Проханов. «По Шеварднадзе, осколочными, бегло — огонь!» — «Завтра», 2002, № 38, 17 сентября.

«Бомбить его — штурмовиками, дальней авиацией, ракетами „земля — земля“, „Москитами“, „Ураганами“, „Гвоздиками“, „Гиацинтами“, — засунуть ему в задницу весь этот чудный осенний букет».

«<…> провожая их из зала суда прямо в ад. В его самый глубокий, девятый круг, где сидит косматый, исполинского роста Вельзевул, грызет отцеубийц и предателей Родины. И как страшно завизжит Шеварднадзе, когда ему в глаз вопьется острый, как сабля, клык Сатаны».

Ср.: «Политика же Путина может быть сравнима с соответствующей политикой князя Александра Невского — который не только лихо бил „псов-рыцарей“, но и, увы, ездил в Орду за „ярлыком на княжение“, братался с ханским сыном, много что и много кого „сдавал“ и так далее. При этом он выторговал себе максимум внутреннего суверенитета и, таким образом, впервые после завоевания дал стране возможность отлежаться. <…> В истории (особенно в новейшей, которая движется так резво) вообще нет ничего окончательного и бесповоротного. Западная орда, при всей своей невероятной мощи, рано или поздно где-нибудь да навернется. Сейчас же придется, стиснув зубы, торговаться с американским ханом, выпрашивать милости, потихоньку чинить государственную машину — и ждать удобного момента. <…> Сейчас это — Грузия. Маленькая сорная страна, причинившая нам столько неприятностей, на минутку осталась без американского прикрытия и показала уязвимый бочок. В него надо вцепиться. Надо создать прецедент прямого военного вмешательства России за положенными ей пределами», — пишет Константин Крылов («Отыгрыш» — «Спецназ России», 2002, № 9, сентябрь ).

Борис Пушкарев. Эмиграция и революция. — «Посев», 2002, № 8.

«21 августа заслуживает того, чтобы быть единственным государственным праздником России».

Cр.: «Именно в этом одно из отличий настоящего русского консерватизма от „либерального“: первый склонен видеть „августовскую революцию“ вкупе со всем, что ее обрамляет, не осевым историческим временем, а осевой черной дырой во времени новейшей русской истории. <…> В этом смысле мы допускаем определенную неточность, говоря о „новейшей русской истории“. В представлении русского консерватизма или, если угодно, русского исторического сознания ее как таковой не существует. Именно постольку, поскольку она концентрически выстроена вокруг оси августовского обморока», — пишет Михаил Ремизов («Проснуться в Истории» — «Русский Журнал» ).

Станислав Рассадин. Самоубийство Шолохова, или Крушение гуманизма. — «Новая газета», 2002, № 72, 30 сентября.

«Независимо от намерений Шолохова „Тихий Дон“ вышел не за и не против, он выразил „жестоковыйность“ самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. <…> возможно, главный страх [Шолохова] был перед открывшейся самому писателю „жестоковыйностью“, не оставлявшей выхода и надежд. Открытие родило лучший роман о России начала ХХ столетия, и оно же сломало Шолохова-человека».

См. также: Станислав Рассадин, «Булгаков, победивший самого себя» — «Новая газета», 2002, № 76, 14 октября.

С Березовским, в Лондоне… Беседа Александра Проханова с Борисом Березовским. — «Завтра», 2002, № 40, 41.

Говорит Борис Березовский: «Конечно же, я ощущаю колоссальный комплекс вины. И не только за те деяния, когда я ошибался и эти ошибки принесли страдания миллионам людей. Но даже за ошибки моих предков, если их деяния, их прегрешения, вольные и невольные, приносили несчастья. <…> Мне было дико, что люди, считающие себя либералами, полагают, что им не за что каяться. <…> Невозможно жить иначе, кроме как каяться за то, что совершил».

«Я почти ни с чем [в либерально-патриотических манифестах Березовского] не соглашаюсь, я вижу страну другой и трагедию ее — в другом, я понимаю, что нам не избежать мобилизационного периода, а значит, централизм и усечение личности неизбежны. Но его [Березовского] либеральные искания очень важны сами по себе», — говорит Александр Проханов в беседе с Дмитрием Ольшанским («Собеседник», 2002, № 149, октябрь ).

«С классикой нужно спорить». Беседу вел Александр Ройфе. — «Книжное обозрение», 2002, № 40, 30 сентября.

Писатель-фантаст Ник Перумов, известный тем, что написал полемическое продолжение «Властелина колец» — о преодолении толкиеновского гуманистического расизма: «Скажем, почему все орки — такие исчадия ада? Почему вся нация объявлена испорченной изначально — и, следовательно, руби под корень?!»

О толкиеновском «Властелине колец» как учебнике ксенофобии см.: Игорь Джадан, «Культ Добра» — «Русский Журнал»

Георгий Свиридов. Разные записи. Тетрадь 1990–1994. Публикация, вступительная статья и комментарии А. С. Белоненко. — «Наш современник», 2002, № 9

«1994 г., 23 ноября <…> Страшное, „последнее“ время. Полный мрак и ужас, смерть — кругом. Общество музыкантов, с которыми я хоть как-то общался, позорно и гнусно. <…> Народ полууничтоженный, рабски послушный любому негодяю, утерявший какое бы то ни было достоинство человеческое, не говоря уже о национальном достоинстве». Также: любопытные заметки о пьесе Булгакова «Батум». Также: в составленном Свиридовым списке достойных значится Сергей Залыгин.

См. также беседу с племянником композитора, публикатором его записей А. С. Белоненко («Труд-7», 2002, № 182, 10 октября): «С начала 70-х дядя регулярно вел записи в тетрадях крупного формата, их накопилось около 50, да штук сорок маленьких блокнотов и записных книжек. Опубликована только малая часть — тексты 19 больших тетрадей».

См. также: Сергей Субботин, «Мои встречи с Георгием Свиридовым» — «Наш современник», 2002, № 10.

Владлен Сироткин. Отщепенцы. — «Литературная газета», 2002, № 39, 25 сентября — 1 октября.

«<…> в 1973 г. финские историки раскопали и опубликовали „ведомость проведения конгресса“ участников антимонархического Всероссийского эмигрантского съезда политических „живых сил“ в Париже в сентябре 1904 г. (кадет Милюков, правый эсер Чернов, два князя-кадета Шаховский и Долгоруков, бывший „легальный марксист“ Струве и еще две сотни делегатов), которые, не подозревая этого, проводили свой „антицарский“ конгресс „Освобождение“ на деньги японской военной разведки. Всю эту дурно пахнущую операцию провернул бывший военный атташе Японии в Петербурге полковник Акаша (как раз началась русско-японская война, и в России надо было ослабить тыл) с помощью двух агентов — царской охранки псевдоэсера Азефа и японской разведки псевдосоциал-демократа „чухонца“ Целлиакуса».

Юрий Солозобов. Русские на том свете. — «Русский Журнал»

«На самом деле есть даже целых три пути — умереть, уехать, уйти в огород. Но все три пути ведут в землю, свою или чужую».

Борис Стругацкий. «Надвигается мир беспощадный». Беседу вел Борислав Михайличенко. — «Московские новости», 2002, № 38.

«Надвигается мир, многократно описанный в антиутопиях середины прошлого века, — мир тесный, бедный, скудный, безрадостный и беспощадный. Такой мир сможет существовать только в условиях всеобщего госконтроля и тоталитарного порядка, тем более жесткого, чем более резким и тотальным будет переход от сытости к скудости», — говорит известный писатель-фантаст.

Виктор Тополянский. Бесконечное плавание философской флотилии. — «Новое время», 2002, № 2965, сентябрь .

К 80-летию философского парохода. «Историка С. П. Мельгунова напутствовал сам будущий председатель ОГПУ В. Р. Менжинский. <…> „Мы вас выпустим, только с условием не возвращаться“. — „Вернусь через два года, вы больше не продержитесь“, — выпалил Мельгунов. „Нет, я думаю, шесть лет еще пробудем“, — устало отозвался Менжинский».

См. также: Юрий Цурганов, «„Философский пароход“ возвращается» — «Посев», 2002, № 10.

Уроки Виктора Михайловича Чернова. Републикация Б. А. Ланина. — «Литература», 2002, № 36, 23–30 сентября.

«Скитальчество у корифеев русской литературы» (1943), «Два полюса духовного скитальчества. Лев Толстой и Глеб Успенский» (1943) и «Убийство русской литературы» (1921) — литературно-критические статьи идеолога и теоретика эсеровской партии В. М. Чернова (1873–1952).

С. В. Утехин. Овладеть идейным наследием И. М. Берлина! — «Посев», 2002, № 9.

Название, название! Автор — заслуженный профессор русской истории Пенсильванского государственного университета (США), член НТС с 1947 года.

Егор Холмогоров. Армии Апокалипсиса. — «Спецназ России», 2002, № 9 (72), сентябрь.

«В лице „радикального ислама“ с миром враждует новая религия, утверждающая свое право на бытие, сохранившая от [„старого“] ислама догматику <…> но значительно изменившая в сторону радикализации, упрощения и ужесточения религиозную практику. Главное отличие этого нового „голодного ислама“ и от „ислама сытого“, и от большинства других старых „мировых религий“ сегодняшнего дня — в том, что он относится к своей религиозности серьезно, и в том, что эта религиозность выражается прежде всего в войне с утратившим всякую религиозность миром».

«Воинский дух и далеко еще не исчерпанная наступательная энергия русского народа вполне могут начать искать выход в том уповании, которое окажется под рукой. К сожалению, опять же радикальное, полное воинского духа Православие у нас не в чести <…>. Но оно обязательно придет — сильное своей преданностью Церкви, учению Святых Отцов и закаленным воинским духом, готовым встретить в бою любую чуждую духовность или чуждую бездуховность».

Хулиганы с докторскими степенями? Беседу вел Олег Хурватов. — «Литературная газета», 2002, № 39, 25 сентября — 1 октября.

Говорит заведующий отделом ювенологии Центра новой социологии и изучения практической политики «Феникс» Александр Тарасов: «Российские „антиглобалисты“ — в основном интеллектуальная среда; <…> если их называть хулиганами, то это хулиганы с докторскими степенями. Лидеры [российского движения] „Мир не товар“ — университетские профессора, их студенты и аспиранты. <…> Именно вследствие своей интеллектуальности они выглядят не очень заметно, лояльно и в какой-то степени солидно: окон не бьют, с полицией не дерутся, матерными лозунгами стены не украшают».

Шаги Командора. — «Известия», 2002, № 167, 17 сентября

«Дзержинский — красный палач. Его фигура стала символом и знаменем карательных органов СССР. Восстановление его памятника было бы надругательством над миллионами погибших в лагерях», — говорит Александр Солженицын.

Ср.: «Поскольку „ничего вернуть нельзя“, то восстановление памятника Дзержинскому, ежели состоится, будет, по сути дела, постановкой нового памятника. А именно — памятника памятнику Дзержинскому, уничтоженному демократами», — читаем в сетевом дневнике Константина Крылова от 17 сентября 2002 года

Ср.: «Если настоящего Госужаса нет, а есть только малоэффективная контора, то и пугало оказывается не устрашающим символом, а всего лишь злой насмешкой, муляжем, оскорбительным для тех, кто помнит историю своей родины, и при этом неудовлетворительным для тех, кто ностальгирует по Госужасу», — пишет Максим Соколов («Пугало» — «Известия», 2002, № 169, 19 сентября).

См. также: Дмитрий Галковский, «По сеньке и шапка» — «Независимая газета», 2002, № 216, 10 октября

Игорь Шауб. «Черный квадрат» — «икона» авангарда. — «Посев», 2002, № 8.

На футуристической выставке 1915 года в Петрограде «Черный квадрат» Малевича был повешен как икона, в красном углу зала. В доказательство напечатана фотография — все так и есть.

Вадим Шимонаев. Размышления об американском долларе. — «Спецназ России», 2002, № 9 (72), сентябрь.

«<…> Америка является единственной в мире страной, абсолютно вся государственная символика которой основана на числе 13».

Роман Шухевич. О феномене зеленого коммунизма. Новый век: добро пожаловать к старым кошмарам. — «Посев», 2002, № 9.

Зеленый — это не экологический, а исламский. «<…> особое внимание надо уделять демократическому и гуманистическому воспитанию молодежи в обществах, склонных к религиозному экстремизму, — чтобы дети, родившиеся в фундаменталистских семьях, сдержанно относились к тому, чему их „учат“ (какие красноречивые кавычки. — А. В.) родители».

Ср.: «Европейски образованному человеку совершенно очевидны преимущества свободного образа жизни. Воспитанному на религиозных обязательствах культурному мусульманину столь же очевидны недопустимая распущенность и разложение, которые неизбежно сопутствуют свободе во всех западных странах», — пишет Александр Воронель («Новое время», 2002, № 2965, сентябрь).

«Если христианская цивилизация хочет спасти свои завоевания от гибели, она должна вступить в войну с мусульманским миром немедленно — уже вчера! — и по полной», — пишет Олег Осетинский в полемическом, по определению редакции, памфлете «Если бы я был бен Ладеном…» («Известия», 2002, № 184, 10 октября; начало публикации — в номерах от 13 и 26 сентября, 3 октября).

А вот известный Гейдар Джемаль («Известия», 2002, 19 октября) считает, что этот памфлет Осетинского — «прямая провокация, подпадающая под уголовные статьи», но авторы других откликов в том же номере газеты высказываются иначе.

Дмитрий Шушарин. О советской литературе. Глава из книги «Апология действительности». — «Русский Журнал»

«[Персонификаторами власти] решается проблема собственной значимости. <…> Решается же она, на первый взгляд, странным, а на самом деле вполне логичным образом — возрождается советская литература с ее внелитературными иерархиями, системами ценностей, общественным позиционированием литработника и литконтролера. Интеллектуалы еще трепыхаются, еще надеются помочь своими советами и рекомендациями власти, не замечая, что власть нуждается совсем в другом — в том, чтобы самой давать советы и рекомендации по вопросам литстроительства, музрепертуара, а там, глядишь, и производства товаров народного потребления».

«Девяностые [годы] заканчиваются, и вместе с этим возвращается, выражаясь жаргоном Лиотара, „время больших нарративов“», — говорит издатель Александр Иванов («Ad Мarginem») в беседе с Михаилом Сидлиным («Независимая газета», 2002, № 181, 30 августа).

Он же — в беседе с Игорем Шевелевым («Время MN», 2002, № 119, 12 июля): «Если брать общий контекст, то по мере наступления в политике полного штиля власть начинает переносить политические события в смежные сферы, в частности, в культуру и литературу. Это напоминает конец 60-х — начало 70-х годов, когда в политике ничего не происходило и литературу наделяли политическими функциями. В этом смысле понятны и процесс против Эдуарда Лимонова, и возбуждение уголовного дела против Владимира Сорокина. <…> Я могу поделиться конфиденциальной информацией, которая до меня дошла. Один известный писатель рассказывал, что год назад встречался во французском посольстве с господином Сурковым из администрации президента, и тот прямо ему сказал, что нынешняя установка власти направлена на очищение литературной и культурной сцены от всяческих проявлений экстремизма. <…> Литературе вменяются все последствия, которые происходят в жизни. Все это опять же напоминает 70-е годы. Статус литературы повышается невероятно».

Илья Смирнов в статье «Голубое кало» («Русский Журнал» ) пишет: «<…> по мере того, как стабилизировалась несоветская власть, птенцы гнезда Борисова начинали задумываться: а нужно ли и дальше поощрять общественное гниение? Если воспитателями новых поколений будут баяны ширяновы, начальству скоро станет некем руководить. Может быть, кому-то из власть имущих захотелось оставить по себе добрую память в истории. <…> Но, независимо от мотивов, „Идущие вместе“ пока представляют всего лишь одну из тенденций, а не солидарную волю правящего класса. Поставленный ими социальный эксперимент показал, что значительная часть элиты по-прежнему играет на понижение интеллектуального и нравственного уровня. <…> „Голубое кало“ — не просто порнография. Может быть, вообще не порнография в привычном понимании. Похабщина здесь — только внешняя форма, упаковка, которая должна привлечь к изделию внимание читателя, прежде всего — подростка, в силу известных возрастных особенностей безмерно любопытного ко всему, что связано с сиськами-пиписьками. А содержание — определенного рода идеология. Идеология, которая все живое, все, что придает смысл человеческому существованию: любовь между мужчиной и женщиной, поэзию и прозу, память о Великой Отечественной войне, — все низводит до уровня даже не половой доски, а гораздо ниже. До уровня той субстанции, которая заполняет отхожее место и в которой копошатся личинки известного насекомого».

Тот же Илья Смирнов в следующей статье — «Простиллигенция. Эксперимент продолжается» («Русский Журнал» ) пишет: «Независимо от того, кто такие „Идущие…“, хорошие они люди или плохие, каковы источники их финансирования и какие цели они перед собой ставили, отправляясь к Большому театру, акция их объективно имеет большое научное значение. Это — настоящий социальный эксперимент. Он дает фактический материал для ответа на один из самых важных вопросов наиновейшей истории России. <…> Вопрос — о том, имеются ли у нового путинского режима принципиальные разногласия с тем режимом общественного гниения, который сформировался при Ельцине. Для филологов уточню: в том числе и стилистические разногласия».

«Не мной первым замечено <…>: о свободе слова в основном заботятся те, кто собирается ею злоупотребить. <…> Так что если вы видите или слышите, что кто-то при вас завел разговор насчет зажимания свободы слова, — смело тащите человека в съезжую. В лучшем случае человек захочет запустить в эфир интервью с Мовлади Удуговым или Усамой бен Ладеном. В худшем он захочет прилюдно почитать „Господин Гексоген“. А эта вещь посильнее Мовлади будет. И ведь допляшутся: введут цензуру на полеты голого Кулика над многолюдным проспектом, и я, охранявший, чтобы не сперли гэкачеписты, танк в 1991 году, буду ратовать за цензуру. Потому что буду уверен: всем разумным людям хватает тех слов, на которые нет никакой квоты», — пишет Артем Рондарев («Апология цензуры» — «GlobalRus.ru» ).

«Не будучи сторонником репрессивных мер по отношению к филологическим изыскам, а равно и подозревая в себе любовь к свободе какого бы то ни было слова на общем фоне душевной терпимости, замечу, однако, <…> что психика во многом зависит от того, что человек непосредственно потребляет, то есть — видит, слышит, смотрит. Смейтесь над моим ханжеством, ребятки, но я не знаю, какой бледной при всех ее способностях фантазией надо обладать, чтобы сочинять и при этом не представить себе, чем может откликнуться у нынешних подрастающих такая духовная, прошу прощения, пища и не откликнется ли потом тебе, стареющему, выводы из твоих же писанин», — пишет Алина Мангутова («Здравствуй, страх, я твой слог. О литературных нравах» — «GlobalRus.ru» ).

«Гонения на Сорокина порождены не стремлением к некоторому идеалу, но устройством человеческого организма, выражающемся в том, что известные предметы вызывают у людей неодолимую рвоту», — считает Максим Соколов («Известия», 2002, 17 июля).

«Когда прямоходящая публика начнет от вони задыхаться — по законам любимой эстетами физиологии сработают системы самосохранения организма. „Идущие вместе“ — лишь первая ласточка», — предупреждает Валерий Кичин («Известия», 2002, № 131, 29 июля).

«Место эстета, обретающего свою миссию в эпатирующей профанов феноменологии дерьма, без сомнения, — „у параши“…» — уверен Михаил Ремизов («Цензура, следовательно, элита» — «Русский Журнал» ).

«Самое омерзительное в „Сале“ — это то, что он оскверняет Ахматову. <…> Николай Гумилев заколол бы за это Сорокина, как крысу», — говорит Василий Аксенов («Итоги», 2002, № 40, октябрь ).

«Немалое количество неглупых и вполне вменяемых людей вдруг делают стойку на факт „предания Писателя Суду“, видя в этом веяние подступающего тоталитаризма, путинофашизм, азиатчину и торжество дикости. <…> [Но] в тоталитарном обществе гражданин Магунянц не смог бы вчинить иск Сорокину — его бы не приняли к рассмотрению, нашли бы способ. Потому что „в суде не дураки сидят“ и понимают, что Магунянцу нужен скандальчик, при этом суд будет выглядеть смешно и глупо. <…> В обществах же демократических всякие идиотские иски, вчиняемые придурками и скандалистами разным подставившимся под это людям, — норма жизни. <…> Это значит, что суд потихоньку перестает восприниматься исключительно как Орудие Государства и начинает возвращать себе свои естественные функции, первейшая из которых — выносить решения по спорам между частыми лицами», — пишет Константин Крылов («Художника обидеть может каждый. Экстремизм „Идущих“ против экстремизма Сорокина» — «GlobalRus.ru» ).

«<…> я тоже не хочу, чтобы в России издавались некоторые произведения Сорокина и ему подобных или по крайней мере распространялись на широкую аудиторию. <…> Однако есть очень большая вероятность того, что результатом процесса (если до него дойдет) будет юридический триумф Сорокина и посрамление его преследователей. При таком раскладе, думается, будет больше проблем, чем ясности в этом спорном вопросе. Поскольку возникнет ложное ощущение, что с решением юридической проблемы, которое часто зависит от качества законов и адвокатов, решена и нравственная проблема. На фоне неминуемого после этого всеобщего воодушевления по поводу очередной победы демократии забудется главное: значительно изменится масштаб допустимой в обществе пошлости. <…> Господа, так если все они за Сорокина, значит, объект репрессий не он, а мы — меньшинство, вынужденное терпеть его творчество на общедоступных прилавках? Правозащитники — ау! Получается замкнутый круг, по бесперспективности действительно напоминающий прежний диссидентский: преследовать по закону — недемократично, выступить публично против — снискать славу борца против свободы и сочувствующего „Идущим вместе“, ждать, что само „рассосется“, — признать задаваемый уровень пошлости за норму», — пишет Олег Беляков («О праве НЕ защищать В. Сорокина» — «GlobalRus.ru» ).

«Еще глупее выяснять, порнографию пишет Сорокин или высокую литературу. Гораздо важнее, можно ли вопрос об авторской ответственности переносить из сферы нравственной в уголовную. И если да, то касается ли это любого автора или только особо успешного и знаменитого», — задается вопросом Галина Юзефович («Дитя добра и света» — «Еженедельный Журнал», 2002, № 37 ).

«Нельзя на основании того, что человек умеет что-то чиркать на бумаге, требовать его неподсудности», — утверждает Наталья Горбаневская в беседе с Михаилом Гохманом («Московские новости», 2002, № 31).

«„Идущие вместе“ сделали Сорокина общероссийским писателем», — считает издатель Александр Иванов («Литературная газета», 2002, № 32, 7 — 13 августа).

«Сейчас почти все, с кем нам приходится беседовать, говорят: „Вы сделали Сорокину рекламу, его продают, тиражи растут“. Мы отвечаем: это аудитория порнографа нашла своего писателя. <…> подчеркиваю — его книги нашли целевую аудиторию», — говорит Борис Якеменко, заместитель руководителя «Идущих вместе» («Литературная газета», 2002, № 32, 7 — 13 августа).

«Единственным внятным возражением против „Идущих…“ было бы указание на то, что, даже если дать всем декадентам по десять лет без права переписки, это никак не решит проблему склонности культурного сообщества к мерзотине и его неспособности создавать тексты, имеющие высокое моральное значение. Репрессиями проблема производства не решается, а в ней-то все и дело», — размышляет Максим Соколов («Известия», 2002, № 164, 12 сентября).

«А чем мои книги хуже других?» — удивляется Владимир Сорокин («Порнография меня никогда не интересовала» — «Литературная газета», 2002, № 32, 7 — 13 августа).

«Автор „Голубого сала“ уже выиграл процесс», — утверждает Алла Латынина («Не сорвать бы спектакль» — «Время MN», 2002, № 131, 30 июля). Мне — cоставителю «Периодики» — интересно будет перечесть эту фразу, когда данный номер журнала выйдет в свет.

«Если над романом Сорокина в самом деле начнется процесс (более же вероятно, что дело не дойдет до суда) — он может сыграть в истории нашей литературы ту же роль, что сыграли судебные решения по снятию запретов с романов Набокова, Миллера и Лоуренса. <…> Если же на прокуратуру, не дай Бог, прикрикнет президент и возьмет писателей под свое высокое покровительство — тогда уж точно писательской свободе от власти настанет конец», — пишет Алла Латынина («Время MN», 2002, № 166, 17 сентября).

«<…> осмелюсь предположить, что популярная в народе версия, будто „Идущие…“ пиарят Сорокина, „Ad Marginem“ и остальных своих жертв, верна с точностью до наоборот. <…> Еще месяц-другой скандалов и судов, и в „Идущих вместе“ начнут вступать бесплатно — популярность. Потом, глядишь, движение станет модным, а там и престижным. Через какое-то время можно будет начать собирать взносы. Таким образом, закончится этап раскрутки и, может быть, русскую литературу, какая бы плохая/хорошая она ни была, оставят в покое», — пишет Виктор Перельман («ИТ и жизнь» — «Русский Журнал» ).

«<…> уличать „Идущих…“ в чем-либо советском — бредовая идея. <…> [„Идущие вместе“] — это плод того самого западничества и той самой американизации, которого добивались в девяностые. Хотели? Хотели. Вот она пришла. <…> Именно ориентация на страну, где до сих пор существует активнейшая школьная книжная цензура, где в середине двадцатого века сожжение книг и пластинок было обычным делом, где Эшкрофт закрывает тряпками античные статуи, и породила „Идущих…“, этих скаутских клонов. <…> Одним словом, Россия мало того что отброшена в прошлое — она отброшена в чужое прошлое», — пишет в своем сетевом дневнике от 30 сентября 2002 года Дмитрий Ольшанский .

«В произошедшем скандале нет ничего специфически русского или постсоветского — более того, возбуждение уголовного дела о порнографии отчетливо напоминает прежде всего не русские, а западные аналоги. „Идущие вместе“ позиционировали себя как неоконсервативную молодежную организацию, и ведут себя ровно так же, как соответствующие организации в США: борются за общественную нравственность в консервативно-пуританском представлении (борьба за запрет корриды в Москве — на мой взгляд, столь же агрессивно-ханжеская и циничная, как нападки на Сорокина), за демонстративное уважение к героическим традициям (полурекламные акции в поддержку ветеранов Великой Отечественной войны), выступает в поддержку неоконсервативного президента России. Правда, в США более активны не молодежные неоконсервативные организации, а аналогичные по духу ассоциации родителей и учителей — ужас всех голливудских продюсеров. Можно сколько угодно спорить о том, насколько деятельность „Идущих вместе“ финансирована и поддержана какими бы то ни было людьми в российских спецслужбах или других властных структурах, — но очевидно, что это движение, в отличие от многих российских политических партий, имеет цельную и последовательную идеологию», — пишет Илья Кукулин («Новое литературное обозрение», 2002, № 56).

См. также сайт движения «Идущие вместе»: http://iv.com.ru, http://www.idushie.ru

См. также сайт общественного комитета «За нравственное возрождение Отечества»: http://www.komitee.r2.ru

Составитель Андрей Василевский (www.avas.da.ru).

«Вопросы истории», «Дружба народов», «Знамя», «Октябрь»

Анатолий Азольский. Белая ночь. Повесть. — «Дружба народов», 2002, № 10

«Потому что только дурак на сцене способен выразить самое сокровенное в человеке, его светлые, как ленинградские белые ночи, страдания, и если вспомнить всех переходящих из века в век героев трагедий и комедий, всех, начиная от Гамлета до Мышкина, то обнаружится, что все они — дураки и, более того, дурачки, так и не понявшие, где они живут и кто их окружает, о какую землю трутся их нестоптанные башмаки и с какой жалостью посматривают на них, лепечущих дурости, здравомыслящие сограждане. А тот столичный чиновник, которого сдуру приняли за ревизора? Над которым до сих пор смеются граждане, давно понявшие, что брать не взятки надо, а почту, телеграф, банки (казну, а не купеческие кошельки); дурню чиновнику, все уже понимают, не любезничать бы с женой и дочерью городничего, а тащить под одеяло племянницу почтмейстера: уж тогда письмо господину Тряпичкину не удостоилось бы перлюстрации и оглашения на всю Россию всех эпох ее».

Cм. также: «28 журнальных страниц [Азольского] читаются на одном дыхании, при том что их „содержание“ другой автор раскатал бы на здоровущий роман. Словом, настоящая „хорошо сделанная вещь“», — пишет Андрей Немзер («Время новостей», 2002, № 196, 23 октября ).

Григорий Бакланов. Из двух книг. — «Знамя», 2002, № 9

«В одной — рассказы. (В номере ладная вещь — „Дурень“. Как-то сразу угадывается, из какого поколения пишется такое. — П. К.). И начатые, и законченные, и те, что вроде бы закончены, но пусть пока полежат. Я давно уже никуда не спешу…»

Из второй книги, под названием «Разное», мог бы привести любовно-беспощадное о Слуцком.

Ефим Бершин. Дикое поле. Приднестровский разлом. — «Дружба народов», 2002, № 9, 10.

К сегодняшнему дню «Дикое поле» вышло книгой и уже вызвало острые международные реакции. Это — совсем не хроника, скорее новый «опыт художественного исследования», замешанный на личных свидетельствах. Страшных, кровавых. Их я цитировать не стану.

«Апокалипсис начинается в головах. <…> Молдавская поэтесса Леонида Лари, заявив, что возрождение нации дороже собственных детей, развелась со своим русским мужем, с которым нажила двоих ребятишек, и решила выйти замуж за памятник Стефану Великому» (№ 9). Описывается свадьба. Настоящая, с памятником.

«Во время наездов в Москву я обнаружил, что перестал понимать своих коллег и друзей. А они — меня. Все с пеной у рта доказывали, что Приднестровье нужно уничтожить как осколок империализма и оплот коммунизма.

— А как же люди? — вопрошал я растерянно.

В ответ меня презрительно именовали „патриотом“ и даже почему-то „антисемитом“. Для комплекта. Я смеялся. И смех мой был, наверное, тоже безумным, завезенным оттуда, из приднестровских окопов» (№ 10).

Редакция журнала попыталась организовать дискуссию, но откликнулся лишь поэт Кирилл Ковальджи (см. его статью «Избави нас от дикостей!» в № 10), которому приднестровская проблема особенно близка, ибо он, что называется, «из румын». Политически он не поддержал Бершина: «О чем умалчивает Ефим Бершин? Он, говоря о приднестровцах, которым грозила „румынизация“, решительно не упоминает о том, как полвека „молдовенизировали“ бессарабцев. Это был уникальный случай в истории, редкое издевательство. Я был тому свидетелем…» Тем не менее нравственные оценки поэтов совпали. Ковальджи сочувственно цитирует слова коллеги: «Трагедии никогда не имеют разумных причин, потому что, как правило, являются следствием чьего-либо безумия… <…> Никакой рынок, никакая власть, никакая экономика не стоят человеческого мизинца».

Дмитрий Бобышев. Я здесь. — «Октябрь», 2002, № 9

Главы «Юный Бродский», «Московские знаменитости», «Друзья-соперники», «Поздняя Ахматова» и другие. Иногда такое чувство, что автор простодушно не замечает целомудренной «сенсационности» некоторых эпизодов. Начало публикации см.: «Октябрь», 2001, № 4; 2002, № 7.

Ирина Василькова. Темный аквалангист. Стихи. — «Знамя», 2002, № 9.

Как из шкуры змеиной, выпрастываясь из тела, из сплошных несуразиц — биографии, гендера, пола, с тобою рядом все летела бы и летела — вот оно — после — воздушная наша школа.

См. также: Ирина Василькова, «О первородстве» — «Вышгород», Таллинн, 2002, № 3–4

К. И. Глобачев. Правда о русской революции. Воспоминания бывшего начальника Петроградского охранного отделения. — «Вопросы истории», 2002, № 7, 8, 9, 10.

Приведем из кратковременного периода, когда Глобачев был арестован Временным правительством, которое склоняло его к сотрудничеству и вынуждало «делиться опытом».

«<…> Переверзев (министр юстиции. — П. К.) заявил, что новая власть не может прибегать к недостойным приемам царского времени, то есть к внутренней агентуре. Услышав это, я пришел к заключению, что мы не можем говорить с ним на одном языке и что Переверзев обнаруживает полную тупость и непонимание в данном вопросе. Однако я его все-таки спросил: какими же способами вы можете узнать, что замышляют ваши политические противники и в чем заключается их деятельность. Переверзев ответил: „Благодаря молве, слухам и анонимным доносам“…» (№ 9).

«Между прочим, мне был задан вопрос, правда ли, что Ленин был секретным сотрудником Охранного отделения, на что я ответил, что, к сожалению (курсив мой. — П. К.), он таковым не был» (№ 10).

Владимир Губайловский. Открытая форма. — «Дружба народов», 2002, № 9.

Это рецензия. «Для [Елены] Долгопят нет особой разницы между условно фантастическим и столь же условно реалистическим сюжетом. Ее проза более всего напоминает реальность сновидения. Причем ей удается сделать героем этого сна самого читателя. Он пытается как бы припомнить, зачем он здесь, куда он направлялся, когда встретился с героем, — и припомнить не может. Мастерство писателя заключается в том, в частности, что существование ее персонажей происходит на границе пробуждения, и никогда нельзя сказать — проснулся ты уже или длится твой сон».

Владимир Губайловский. Живое сердце. Хроника прошедшего времени. — «Дружба народов», 2002, № 10.

Вы не поверите, но все вышесказанное более чем применимо и к этой большой поэме. В части мастерства уж точно. И хотя герой в конце произведения просыпается, «никогда нельзя сказать — проснулся ты уже или длится твой сон».

А поэма — как зеркало в зеркале: ужас жизни отражается в тоске по ней самой, уходящей, подлинной и желанной. Строгая и на первый взгляд элементарно сюжетная фантасмагория прикрывает собой что-то очень важное, что Губайловский перестал хотеть держать только в себе. А я и когда в рукописи «Живое сердце» читал, было как-то тревожно.

Констан Зарян. «Ключ и к нашей душе». С армянского. Перевод Ирины Карумян. — «Дружба народов», 2002, № 10.

Фрагмент из цикла «Страны и Боги», состоящего из двух книг — «Испания» и «Соединенные Штаты», написанного в середине 30-х годов. Здесь — кусочек «Испании» («Испания», «О смерти и любви» и испанская легенда «Царь Армении Левон»). Автор (1885–1969) — гордость армянской культуры, великий поэт, прозаик, эссеист, культуролог и философ. Наследие и широта его интересов огромны. В этом смысле (и не только в этом) он очень похож на столь же трудолюбивого Октавио Паса. Зарян жил в Европе, выпустил десятки книг, сохранилась его огромная неопубликованная переписка с многими деятелями европейской культуры — от Эмиля Верхарна до Мигеля де Унамуно.

Здесь переварены все жанры, фантастически смешаны смысловые, словесные и культурные слои. И все для одного: «Говоря о других, мы говорим преимущественно о себе, потому что мы ищем себя повсюду».

И. П. Зимин. «Забытый» великий князь. — «Вопросы истории», 2002, № 10.

О Николае Константиновиче Романове (1850–1918) — первом ребенке в семье великого князя Константина Николаевича и Александры Иосифовны — принцессы Саксен-Альтенбургской. О князе-изгое, объявленном сумасшедшим после странной кражи драгоценностей из ларца его матери. О шестилетней ссылке, о переезде в Ташкент, где и закончились загадочные дни его. В Средней Азии князь осушал земли, организовывал научные экспедиции, выстроил на собственные средства 12 русских поселков. Здесь же рассказывается о его венчании с пятнадцатилетней девочкой и письме царю с отказом от регалий. Политическая реабилитация «забытого» князя произошла после вступления России в мировую войну. Николай Константинович получил звание «Почетного члена Голодно-Степского местного отдела, состоящего под Высочайшим Его Императорского Величества Покровительством общества повсеместной помощи пострадавшим на войне солдатам и их семьям». Точная причина его смерти — не ясна, однако похоронен он был в самом центре Ташкента, в склепе у Георгиевского собора.

Владимир Кантор. Рождественская история, или Записки из полумертвого дома. Повесть. — «Октябрь», 2002, № 9.

«Мы постояли в туалете у окна, откуда был виден морг».

Это, пожалуй, вторая повесть (где действие от начала до конца происходит в больнице), которой я по-читательски смог довериться (за последние годы). Первая — малоизвестная и — против этой — откровенно автобиографическая «Басманная больница» покойного Георгия Федорова.

Т. Л. Лабутина. Восприятие английской культуры в России в эпоху Петра I. — «Вопросы истории», 2002, № 9.

«Петр хорошо понимал, что Россию на Западе всегда ожидают „пренебрежение и недоброжелательство“. Однако историческая необходимость заставляла царя заимствовать у Запада всевозможные новшества и переносить их на российскую почву». О нагнетании антирусских настроений, которые обострились после Полтавской битвы и успехов нашего флота на Балтике, ясное представление дают статьи Д. Дефо, которые здесь обильно цитируют. «Родитель» Робинзона считал, что царь, который тиранит свой народ, не может обладать «духом истинного величия», что тиран не может быть героем.

Инна Лиснянская. За ближним забором. — «Знамя», 2002, № 9.

Стихи марта — апреля прошлого года. Тут есть и портрет соседа — Олега Чухонцева.

Сквозь щели забора я вижу фигуру затворника — Он худ и очкаст и с граблями в гибкой руке, Сегодня он накануне Страстного Вторника Метет прошлогодние листья по руслу дворика — Но граблями жабу обходит, как рыбу веслом — в реке.

См. также ее стихи в настоящем номере «Нового мира».

И. В. Павлова. Понимание сталинской эпохи и позиция историка. — «Вопросы истории», 2002, № 10.

«В литературе замечена такая особенность тоталитарного языка (сиречь навязываемого „сверху“ лексикона. — П. К.), как полная или частичная трансформация семантики этической в семантику политическую, политизация этического, что нашло свое выражение в противопоставлении советской морали и морали буржуазной, сопровождающемся аксиологической поляризацией; в изгнании из советской морали ряда традиционных этических норм». Это когда, например, слово «моральный» получает синоним «идейный». И затем сращивается с ним, образуя идеологему «морально-идейный», «морально-политический».

Приведен один из узловых пунктов — основной же мотив, без сомнения, важного и ценного текста в том, что историку, оценивающему сталинское время, нельзя руководствоваться только исследованием сохранившихся источников — ему (историку) необходима нравственная позиция (не путать с морализаторством). Разнообразные примеры весьма убедительны.

Владимир Познер. «Manifest destiny — предначертание Америки». Беседу ведет Ирина Доронина. — «Дружба народов», 2002, № 9.

«Может быть, в силу своего исторического развития, своей географической изолированности американцы вообще склонны к принятию простых решений: убивать комаров вместо того, чтобы осушать болота. Именно это сейчас и происходит. Увы, у меня нет никаких сомнений в том, что 11 сентября в той или иной форме повторится. Экстремизм невозможно остановить иным способом, кроме как устранить условия, его порождающие: бедность, безысходность, зависть, ощущение, что с тобой не считаются, что ты — мусор на задворках».

Тайна Горенштейна. — «Октябрь», 2002, № 9.

Горячо советую — воспоминания Бориса Хазанова, Леонида Хейфеца, Марка Розовского, Евгения Попова, Анатолия Наймана, Виктора Славкина, Юрия Клепикова, Михаила Левитина. Все действительно написали о главном — о тайне, не разгадав, как и положено, ничего, а только приблизившись к контуру загадки. Написали пристрастно, любовно и нервно, как будто ждали, что кто-нибудь вот-вот попросит вспомнить о странном, скорее неприятном, чем привлекательном человеке. Большом литераторе второй половины прошлого века. Может быть, так начнется его вторая жизнь? Вот только есть ли сегодня читатели для его прозы? Кто нынче сядет за «Искупление» и «Псалом»?

См. также: Валерий Шубинский, «Мессианский вирус. Фридрих Горенштейн, Россия и еврейство: попытка введения в тему» — «Народ Книги в мире книг», Санкт-Петербург, 2002, № 38. См. также последнее интервью Фридриха Горенштейна: «При свободе слова многим сказать нечего» — «Труд», 2002, № 65, 13 апреля

Михаил Тарковский. Жизнь и книга. — «Октябрь», 2002, № 9.

Известный писатель, путешественник и охотник — о жизни героев своих сочинений: до- и послехудожественной. И наконец, мемуар о родном дядьке-кинорежиссере, о котором М. Тарковского все чаще спрашивают интервьюеры. Получился, естественно, рассказ.

См. также новую повесть Михаила Тарковского в ближайших номерах «Нового мира».

Александр Твардовский. Рабочие тетради 60-х годов. Публикация В. А. и О. А. Твардовских. Подготовка текста О. А. Твардовской. Примечания В. А. Твардовской. — «Знамя», 2002, № 9.

«[11.III.67. Пахра]. <…> если останусь редактором, буду готовить речь на съезде, нет — не буду ничего говорить. Живет слух, что перед съездом будет встреча (конечно, историческая). Там, если будет возможно, скажу, что если исходить из понятий великой литературы, то хвастаться нам нечем. <…> Главная причина в нашей куда большей несвободе художника, чем в XIX в., когда религия или не была обязательной нормой, или избиралась по собственному желанию, без догмы. Мы же во власти своей „религии“, ограничившей нас, урезавшей, окорнавшей, обеднившей. Явление Солженицына — первый выход за эти рамки, и отсюда нынешняя судьба его — не дозволяется…» Напомню себе, что последняя — перед высылкой — «официальная» публикация А. С. была весной 1966 года (рассказ «Захар-калита»), за год до этой записи.

Начало см.: «Знамя», 2000, № 6, 7, 9, 11, 12; 2001, № 12; 2002, № 2, 4, 5.

Умка. Стишки. — «Октябрь», 2002, № 9.

Ну почему редакция ни звуком не сообщила, кто это? Ведь не все же знают, ей-Богу. Даже из ее «Необходимого предисловия» можно понять лишь, что она — известный «в кругах» исполнитель песен. «Вот, собственно, и все (Хармс, Хармс. — П. К.)». Между тем и в «общегражданской» своей ипостаси Анна Герасимова — легенда. Говорили, что она первая защитила диссертацию об «Обэриу», помним и коллекционный номер журнала «Театр», и дивно составленную (тексты к печати тоже готовила она) книгу «Меня называют капуцином. Некоторые произведения Даниила Ивановича Хармса» (источник публикации — архив Я. С. Друскина). «Читать эти произведения иногда очень смешно, иногда очень страшно, а иногда очень скучно. Исследование их может повести к умственному расстройству». Это из первого абзаца ее предисловия.

Свидетельствую: года три тому назад сам Владимир Глоцер говорил мне о ней с большой приязнью.

А «Стишки» ее действительно «реакция мозга на жизнь тела». Любопытные, «свои». Но что они скажут тем, кто не сидел на полу перед первым рядом под звуки «Умки и Броневичка»? Я, например, сидел, повезло. Как, впрочем, повезло и с этим номером «Октября» в целом.

Сергей Филатов, Александра Стёпина. Русское лютеранство: между протестантизмом, православием и католицизмом. — «Дружба народов», 2002, № 9.

«Современное российское лютеранство развивается так, как будто его исходная точка — первые годы проповеди Лютера, когда он еще не окончательно порвал с Ватиканом и задумывался о возможности присоединения к православию». Цитаты из речей новосибирского театрального режиссера Всеволода Лыткина (глава «Библейская лютеранская церковь»), кажется, стоят мессы: «После советской власти русские стали скорее испорченными западноевропейцами, чем испорченными византийцами, западная духовность нам стала ближе». И чтобы не окунаться в чужую национальную культуру, пастор Лыткин хлопочет о «литургическом лютеранстве», он почти готов принять иконопочитание. Пока перед лицом основной русской лютеранской церкви — Церкви Ингрии — Лыткин с прихожанами (среди которых много ученых новосибирского Академгородка) — в меньшинстве. Ну ничего. У авторов статьи достаточно примеров, чтобы подвести себя к выводу: «Российское лютеранство становится серьезным духовным и интеллектуальным вызовом русскому православию, который оно скоро будет вынуждено осознать и, будем надеяться, сумеет дать по-настоящему творческий ответ (курсив мой. — П. К.) на этот вызов».

Это еще зачем? Разве за них не молятся ежедневно, как и за всех удаляющихся?

Илья Фаликов. Прозапростихи. Три этюда. — «Дружба народов», 2002, № 9.

Из этюда «Про Кружкова»: «Он попытался и за „Ностальгией обелисков“ — этим замечательно гигантским сооружением, книжной египетской пирамидой — укрыться, затаиться, выдать себя то за литературоведа, то за культуролога, то за учителя-словесника, то за просто туриста-пешехода. Это инерция переводчества как типа творчества и творческой натуры, с одной стороны. С другой же стороны, это, если хотите, целомудрие, похожее на робость. Что-то глубоко детское есть во всем этом».

В. Ж. Цветков. Николай Николаевич Юденич. — «Вопросы истории», 2002, № 9.

Вот за что тебя люблю я, журнал «Вопросы истории». За галерею «Исторических портретов». Хорошо бы их когда-нибудь и в книжку собрать, распределив по странам да временам.

Интересно, что нынешнего героя — и Белое движение в целом — очень поддерживал военный министр Великобритании Уинстон Черчилль, в отличие от главы кабинета Ллойд-Джорджа (публикуются соответствующие фрагменты писем). В эмиграции же генерал оставался «своего рода символом славы русского оружия в годы мировой войны, побед Кавказского фронта». Много помогал молодежи в изучении русской культуры и опочил в 1933-м.

Е. И. Чапкевич. Русская гвардия в Февральской революции. — «Вопросы истории», 2002, № 9.

«Весной 1917 г. в войсках гвардии, как и в армии в целом, стало наблюдаться такое явление — награждение офицеров, кавалеров боевых орденов, исключая орден Св. Георгия, солдатским георгиевским крестом с лавровой ветвью. Награждение это осуществлялось по представлению ротных собраний, и офицеры очень гордились такими крестами как символом не только героизма, но и признания солдат. Но в целом эти меры не могли радикально наладить отношения между солдатами и офицерами. После Февральской революции гвардия утратила характер элитного войска».

Эмиль Мишель Чоран. Разлад. Фрагменты книги. Вступительная заметка и перевод с французского Бориса Дубина. — «Дружба народов», 2002, № 9.

Знаменитый «парижский румын» — философ, эссеист и, как пишет Дубин, «прославленный афорист». Его, конечно, не зря называли злыднем и бирюком; оказывается, гибель, nihil, смерть — действительно его излюбленные темы. Выхватим, однако, из наименее злого, попробуем на вкус:

«Только что прочитал в биографии Чехова, что больше всего рукописных помет он оставил в книге Марка Аврелия. Деталь, которая разом озарила для меня все».

«Жаль, что Господь Бог не сохранил за собой монополию на „я“ и выдал нам разрешение тоже употреблять в речи первое лицо. А так просто было избавить нас от этой напасти!»

«Самое загадочное на свете — предназначение тела».

См. также: Эмиль Мишель Чоран, «Разлад». Фрагменты книги. Перевод с французского Н. Мавлевич. Предисловие Бориса Дубина — «Иностранная литература», 2001, № 1 ; Эмиль Мишель Чоран, «Молитва неверующего». Записные книжки 1957–1972 годов. Предисловие и перевод с французского Бориса Дубина — «Дружба народов», 2001, № 5.

А. Г. Шляпников. За хлебом и нефтью. — «Вопросы истории», 2002, № 7, 8, 9.

Как странно читать в наше время такую вот хронику более чем восьмидесятилетней давности: «Военная обстановка уже на другой день разбила все наши намерения и расчеты на поездку в Кизляр. С раннего утра открылись военные действия, путь оказался разобранным. Из Пятигорска прибыли подкрепления. Советскими войсками командовал т. Беленкович. Его штаб помещался в вагоне на станции Минеральные Воды». Какова топонимика?

Составитель Павел Крючков.

.

АЛИБИ: «Редакция, главный редактор, журналист не несут ответственности за распространение сведений, не соответствующих действительности и порочащих честь и достоинство граждан и организаций, либо ущемляющих права и законные интересы граждан, либо представляющих собой злоупотребление свободой массовой информации и (или) правами журналиста: <…> если они являются дословным воспроизведением сообщений и материалов или их фрагментов, распространенных другим средством массовой информации, которое может быть установлено и привлечено к ответственности за данное нарушение законодательства Российской Федерации о средствах массовой информации» (статья 57 «Закона РФ о СМИ»).

.

ДАТЫ: 16 (28) января исполняется 150 лет со дня рождения философа Владимира Сергеевича Соловьева (1853–1900); 23 января исполняется 100 лет со дня рождения писателя Джорджа Оруэлла (Эрик Блер; 1903–1950).

Ссылки

[1] Дедков Игорь. Былое и настоящее. К 175-летию со дня рождения А. И. Герцена. — «Знамя», 1987, № 4.

[2] Архипов Б. С. в то время был ответственным секретарем журнала «Коммунист».

[3] Фролов И. Т. (1929–1999) — ученый, политический деятель, академик РАН (1987). В 1986–1987 годах — главный редактор журнала «Коммунист», позднее — помощник Генерального секретаря ЦК КПСС, в 1989–1990 годах — секретарь ЦК КПСС.

[4] Лацис О. Р. — публицист, в 1986–1991 годах — 1-й зам. главного редактора журнала «Коммунист», в 1993–1996 годах — член Президентского Совета; ныне зам. главного редактора «Новых Известий».

[5] Корнилов В. Г. (1923–2002) — ответственный секретарь Костромской писательской организации в 60–90 годах.

[6] Дедков Игорь. Обновленное зрение. Из шестидесятых — в восьмидесятые. М., «Искусство», 1988. В книгу вошли нигде до того не публиковавшиеся статьи Дедкова 60-х годов, написанные «в стол»: «Жребий Акакия Акакиевича», «Как это случилось», «Герои современной драмы», новомирская статья 1969 года «Страницы деревенской жизни» в ее авторской, а не журнальной версии. Критический дневник 80-х годов представлен был рецензиями и статьями Дедкова не только о литературе, но и о кино.

[7] В тот год студентов вузов призвали в армию после первого курса.

[8] Биккенин Н. Б. — философ, член-корреспондент РАН (1987), в 1987–1991 годах — главный редактор журнала «Коммунист», с августа 1991 года — главный редактор журнала «Свободная мысль».

[9] Виктор, Лариса — друзья Дедкова: Бочков В. Н. (1937–1991) — историк, краевед, писатель; Бочкова Л. В. — его супруга, музеевед.

[10] Дедков Игорь. Хождение за правдой, или Взыскующие Нового града. Критика. Проза в 1987 году. — «Знамя», 1988, № 2.

[11] Песков Г. С. — доцент факультета журналистики МГУ, университетский товарищ Дедкова.

[12] Без даты.

[13] Балязин В. Возвращение. К 100-летию со дня рождения А. В. Чаянова. — «Октябрь», 1988, № 1.

[13] Чаянов А. В. (1888–1937) — экономист-аграрник, литератор, основатель первого в стране Института сельскохозяйственной экономики и политики, директор его в 1922–1928 годах. Писатель-утопист.

[14] Гроссман Василий. Жизнь и судьба. — «Октябрь», 1988, № 1–4. О прозе В. С. Гроссмана: Дедков Игорь. Жизнь против судьбы. — «Новый мир», 1988, № 11.

[15] Фролов И. Т.

[16] Здесь и далее — Биккенин Н. Б.

[17] Журналисты, в то время сотрудники журнала «Коммунист».

[18] Бреза Тадеуш (1905–1970) — польский писатель, автор романа о Ватикане «Бронзовые врата» (1960), где есть образ Лабиринта.

[19] Яковлев А. Н. — в 1986–1990 годах — секретарь ЦК КПСС, с 1987 года — член Политбюро ЦК КПСС. Бумага за подписью Кручины имела, вероятно, отношение к квартирным делам.

[20] Байбаков Н. К. с 1965 по 1985 год был председателем Госплана, зам. Председателя Совета Министров СССР.

[21] Похвала разведчикам (лат.).

[22] Эпштейн М. Заметки о четвертой мировой. — «Звезда», 2002, № 5, стр. 212.

[23] Baverez N. Repenser la défance. — «Commentaire», 2001–2002, Hiver, p. 796.

[24] Для начала… О степени их агрессивности дает представление хотя бы следующее высказывание шейха Омара Бахри, главы шариатского суда в Лондоне (похоже, ставшего центром западного исламизма): «С помощью Аллаха мы превратим западные страны в мир ислама. Если будет основана мусульманская супердержава, она завоюет Запад, а если нет, наша культура и идеология изменит лицо Запада навсегда» (Бюллетень MEMRI от 5 августа 2002 года). Можно посчитать это заявление типичным для западных исламистов в целом.

[25] Kramer M. Ivory Towers on Sand. The Failure of Middle Eastern Studies in America. N. Y., 2002, p. 9.

[26] Kramer M. Ivory Towers on Sand. The Failure of Middle Eastern Studies in America. N. Y., 2002, p. 9.

[27] Стоит отметить, что немалую роль в изучении шиизма и особенно исмаилизма (о его отношении к шиизму см. ниже) сыграл русский ученый-эмигрант Wladimir Ivanow, чьи работы, публиковавшиеся на английском языке, пора перевести на русский.

[28] Напомню, что шииты составляют большинство в Иране, Ираке и в (сильно секуляризованном) Азербайджане, а в остальных мусульманских странах они в меньшинстве.

[29] Мусульмане признают семерых (или шестерых) пророков: это Адам, Ной, Авраам, Моисей, Давид (не всегда относится к числу пророков), Иисус и Мухаммед.

[30] Бросается в глаза сходство с суфиями. Действительно, суфизм «вышел» из шиитской имамологии, но он настолько от нее отошел, что его обычно считают «равноудаленным» от шиизма и суннизма. У суфиев имама заменил шейх: отличие в том, что последний опирается только на определенную традицию (тарикат), идущую из глубины времен, и на собственный мистический опыт, а имам сверяется с другими имамами, вместе образующими подобие духовенства. Шиит высоко ценит знание (гносис), суфий — поглощающий знание опыт. Есть и другие отличия. Так, предмет любовных воздыханий у суфийских поэтов хоть и трактуется как символ, тем не менее имеет, с точки зрения шиитов, слишком плотяный характер. Шииты также не принимают конгрегационализм суфиев, обособляющий последователей каждого тариката от остальных верующих (в рамках шиизма существование суфийских конгрегаций не допускается, хотя вообще к суфиям шииты относятся вполне терпимо).

[31] Massignon L. Valeur culturelle… — In: «L’me de l’Iran». Paris, 1951, p. 89.

[32] Corbin H. L’imagination créatrice dans le soufisme d’Ibn’Arabi. Paris, 1958, p. 71.

[33] Подробнее я писал о них в статье «Призрак Аламута» («Интеллектуальный форум», 2002, № 9).

[34] Duchesne-Guilleman M. L’originalité de Zoroastre. — In: «L’вme de l’Iran», p. 37.

[35] Жильсон Э. Философ и теология. М., 1995, стр. 52.

[36] Там же, стр. 147.

[37] Еще в первой половине прошлого века испанский арабист Мигель Асин-Паласиос показал, что религиозная поэзия мусульман (которую трудно отделить от философии) сильно повлияла на Данте и его круг, а также на провансальскую поэзию. В частности, планы расположения ада и рая в «Божественной комедии» заимствованы из стихов Ибн Араби. Народные представления о потустороннем мире также в значительной мере были заимствованы у мусульман — благодаря паломникам, побывавшим в Святой Земле, купцам-«челнокам», участникам Крестовых походов, рабам, привезенным из мусульманских стран, и т. д.

[38] Corbin H. L’imagination créatrice…, p. 206.

[39] Duran G. Science de l’homme et islam spirituel. — In: «Mélanges offerts a Henry Corbin», Teheran, 1977, p. 41.

[40] Gallais P. La «maison» du Roi-Pккheur. — In: «Mélanges…», p. 647.

[41] Интересно сравнить, что думает на сей счет Асин-Паласиос, с шиитским миром недостаточно знакомый, но читавший по меньшей мере Ибн Араби: «Кажется, что ислам, будучи всего лишь незаконным отпрыском Моисеева закона и Евангелия, откуда он позаимствовал, хотя бы частично, представления о будущей жизни, удаляясь от своих источников, способен сожительствовать (convivir) со всеми религиями и народами Востока, подменяя следование изначальным догмам безудержной игрой воображения… на свой лад украшая суровую картину внеземной жизни, набросанную на страницах Евангелия» (Asin-Palacios M. Dante y el Islam. Madrid, 1927, p. 320). Асин-Паласиос недооценил самостоятельность ислама (Массиньон первым из крупных западных ученых признал, что ислам, при всей его зависимости от иудаизма и христианства, есть тем не менее религия суверенного Откровения), но связь между игрой воображения и относительной слабостью догматики, на мой взгляд, наблюдена им верно.

[42] Чоран Э. Разлад. — «Иностранная литература», 2001, № 1, стр. 248, 250.

[43] Corbin H. L’Iran et la philosophie. Paris, 1990, p. 7.

[44] Характерен в этом отношении тот же Мишель Уэльбек в «Элементарных частицах» и других своих произведениях. Его «программа»: культивировать «ненависть к себе, презрение к другим. Ненависть к другим, презрение к себе». Как у всех сколько-нибудь чувствительных натур, гедонизм оборачивается у него отвращением к жизни, а так как у него есть сильное чувство абсолютного, то последнее «выводится» им за пределы доступного.

[45] Интересно, что думает об этом шиитский богослов Сейед Наср: «Единственная надежда для человечества состоит в катастрофе, вызванной современной технологией; в противном случае мы все будем умирать медленной смертью… еслинасненастигнетмалаякатастрофа, тонастигнетбольшая» (Nasr S. Islam and the Philosophy of Hope. — In: «A Parliament of Minds», N. Y., 2000, p. 106). «Малой» автор считает технологическую катастрофу (даже самых больших размеров), «большой» — духовную гибель человечества. Легкость, с какою автор перечеркивает всю «фаустовскую» эпопею, выдает в нем человека неевропейской культуры; но в том, что перспектива вечности несопоставимо важнее перспективы посюсторонних интересов, всякий верующий человек обязан с ним согласиться.

[46] Архимандрит Киприан (Керн): «Как мысли, звуки, слова, линии таинственно появились в творческом уме человека откуда-то из какого-то умопостигаемого мира, так они, верим мы, опять-таки таинственно преобразившись, уйдут в вечность для бесконечного бытия» (Архимандрит Киприан. Антропология св. Григория Паламы. М., 1996, стр. 379).

[47] Понятие, включающее «внешний Иран», к которому исторически относятся большая часть Афганистана, мусульманская Индия и бывшая «наша» Средняя Азия (Азербайджан и Западный Афганистан входили в состав собственно Ирана), то есть все те страны, где фарси был, а отчасти и сейчас остается языком культурных кругов.

[48] Евреи, пишет Ш. Гойтейн, «в мусульманские времена… обнаружили, что им противостоит крайне меркантильная цивилизация, но ответили на вызов так энергично, что сами превратились в нацию коммерсантов» (Гойтейн Ш. Евреи и арабы. Иерусалим — Москва, 2001, стр. 110).

[49] Лет двадцать назад Ричард Рорти остроумно заметил, что современный западный мир все больше становится похож на «базар в Кувейте».

[50] Хатами М. Страх перед бурей. М., 2001, стр. 113.

[51] Ваххабиты всюду разрушают надгробия мусульманских святых (вали) и пророков, считая поклонение им недопустимым предрассудком. Не пощажена была и усыпальница самого Мухаммеда.

[52] Впрочем, послесловие Татьяны Бек к арионовскому изданию названо «Скиталец духа». (Примеч. ред.)

[53] Под названием «Современная культура и Православие» вторая часть выходила отдельной книгой в первоначальной редакции (М., 1999).

[54] См., например: Скоропанова И. С. Русская постмодернистская литература. Учебное пособие для студентов филологических факультетов вузов. 3-е изд. М., 2001. Автор утверждает: «В последнюю треть XX в. именно постмодернизм в наибольшей степени концентрирует в себе то, в чем нуждается духовная атмосфера эпохи: ревизуя прошлое, движется сразу по многим направлениям, нащупывая перспективы для создания цивилизации более высокого типа» (стр. 69).

[55] Генис А. Вавилонская башня. Искусство настоящего времени. Эссе. М., 1997: «Мир лишь потерял глубину, вывернулся наизнанку, обнажив вместо историософского нутра гладкую кожу этикета» (стр. 29).

[56] Там же, стр. 138.

[57] Там же, стр. 88.

[58] См. рецензию О. Николаевой «Творчество или самоутверждение?» на тематический номер «Иностранной литературы» «Библия: канон и интерпретация» («Новый мир», 1999, № 1), каковая рецензия послужила первым наброском соответствующего раздела ее книги. (Примеч. ред.)

[59] За пределами книги остались некоторые попытки стихотворной рекламы, отдельные экспромты и юношеские стихи Чуковского, публиковавшиеся в «Ниве» и газетах 1900-х, — и мне этого немного жаль. Как, скажем, стихотворения «Декабрь»: «…Приходи и свечку погаси. / Со двора морозу принеси. <…> Приходи. / Со ставней исступленной / За окошком борется зима, / И мороз рукою утомленной / На стекле выводит терема» («Нива». Ежемесячные популярно-научные приложения, 1907, № 12). Или — очевидно, первого «детского» стихотворения «Ветер», опубликованного в том же году детским журналом «Тропинка» и посвященного маленькому сыну Коле: «…Погоняйся за тучами / Над лесами дремучими, / В колокольню взойди звонарем, / Зареви за овинами / Голосами звериными / И веселым вернись ветерком» (см. «Русская поэзия детям», СПб., 1997, стр. 20). Наверное, в книгу можно было бы дать и второй «роман в стихах» — «Сегодняшний Евгений Онегин» (1907), являющийся пародийно-политической «тенью» первого… А как хотелось бы видеть в приложении малоизвестную аналитическую статью поэта Яна Сатуновского «Корнеева строфа», о которой только упоминается в примечаниях! Ведь исследований собственно поэтики Чуковского — кот наплакал. Но это — не к недостаткам. Недостатков у этой книги для меня нет. А из «шероховатостей» этого тома (не мной обнаружено) отмечу включение в него стихотворения А. М. Жемчужникова (1821–1908) «То ждал, то опасался…», которое впервые было опубликовано и тогда, увы, не откомментировано в тексте Дневника (1930–1969) Чуковского (изд. 1994; 1997), где оно выглядело совсем как авторское.

[60] Автор полки наконец устыдился своего прохладного отношения к тяжеловесному «Мастерству Некрасова» Чуковского. Причем совсем не потому, что понял, чего ему стоила эта книга, написанная в «душное» время. Оксман-то и устыдил своими внимательными письмами об этой книге.

[61] Н. М. Демурова пишет в предисловии к комментариям, что она приведет здесь, помимо прочего, краткие описания «игр или телодвижений, которыми по традиции сопровождаются эти стишки или песенки», и с грустью сообщает в скобках, что «в данном издании, к сожалению, мы лишены возможности воспроизвести их мелодии». А вот иноземцы наловчились: моим маленьким крестницам отец привез оттуда музыкальную книжку Нянюшкиных прибауток: тычешь пальцем в изображенную рядом со стихами фигурку Humpty Dumpty (Шалтая Болтая) — она тебе и поет. Вот бы и нам такое.

[62] См., например, о «звенящей риторике» и «неприкрытой тенденциозности» современного раздела книги: Данилова-Насрулаева С. Неудачное продолжение. — «Новое литературное обозрение», № 55 (2002, № 3); о «страсти поиска истины там, где ее заведомо не лежало»: Арпишкин Ю. Очевидцы. — «Московские новости», 2002, № 865, 31 января; о недопустимости «провоцирования собеседника на то, чтобы не было с кем сводить счеты»: Горенко Анна (так! — П. К.), «Бей Герштейн, спасай Надежду Яковлевну!» — «Круг чтения» на сайте «Русского Журнала», 2002, 10 января. /собеседника

[63] В книге «Осип и Надежда…» он беседует с С. И. Богатыревой (Беседа II), родные которой одиннадцать лет хранили у себя архив Мандельштама. Вот классика жанра: и дистанция, и живость, и драматургия.

[64] См. статью С. Г. Бочарова «„О бессмысленная вечность!“ (От „Недоноска“ к „Идиоту“)», стр. 127–150.

[65] Для сравнения: количество посетителей «Журнального зала» http magazines.russ.ru=«magazines.russ.ru» на октябрь 2002 года около 1100 в день. /http

[66] Здесь нельзя не напомнить и об известной статье С. Н. Булгакова «Карл Маркс как религиозный тип» (1906) — Булгаков С. Н. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1993, стр. 240–272.

[67] «Деизм (от лат. deus — бог), религиозно-философское воззрение, получившее распространение в эпоху Просвещения, согласно которому бог, сотворив мир, не принимает в нем какого-либо участия и не вмешивается в закономерное течение его событий. Т. о., Д. противостоит как теизму, в основе которого лежит представление о божественном провидении и постоянной связи человека и бога, так и пантеизму, растворяющему бога в природе, и атеизму, вообще отрицающему само существование бога» (БСЭ).

[68] См., например: Гайденко Пиама. История новоевропейской философии в ее связи с наукой. М., 2000.

Содержание