Жирмунская Тамара Александровна родилась в Москве. Выпускница Литературного института им. А. М. Горького. Автор нескольких лирических книг. Живет в Мюнхене.

* * *

«Петушок или курочка?» — голос из дальней дали. В майке и трусиках дурочка, снова в игру не взяли. Переоденусь в платье я, косу стяну тесьмой. «Дачная аристократия» — год сорок восьмой. Я не в обиде: отроки чужды самокопанию, я в стороне, и все-таки тянет в эту компанию. Мальчики там тщедушные, но по развитью взрослые, девочки там воздушные… Ночи стояли звездные, дни на цветах настояны… гбода даже не минет — будут отцы арестованы, детство детей покинет… Нету у нас «Победы» лаковой — первый выпуск, дачу снимаем у деда в потной рубахе навыпуск, нету у нас скочтерьера… Папе и маме моим не задалась карьера. Дом наш несокрушим.

Иноходец

Памяти Владимира Корнилова.

Был у меня друг. Нету таких в округе. Я не сразу, не вдруг друга узнала в друге. Что душой одинок, — все друзья перемёрли, — что соленый комок у насмешника в горле, что без матери рос и, во всем независим, подпадет под гипноз женских строчек и писем, что живая вода — чувство сестринства-братства — мне открылось, когда начинало смеркаться… Не Урбанский, но с тем было внешнее сходство: не удержишь в узде нервного иноходца. Иноходью среди чинных, как на параде, шел. А ему: «Гляди, вышколим тя, дядя!» Школили. Били в лоб, и по глазам, и в темя, не выделялся чтоб, в ногу чтоб шел со всеми. Тошно от холуев, им бы заняться случкой… За него Гумилев, и Есенин, и Слуцкий. Честь родимой земли — личное его дело. С двух концов подожгли — так в нем совесть горела… Что дожало его, я не знаю: имейлы, по само Рождество, путались и немели. В боль свою заточен… Ни малейшей надежды… «Говорить с ним о чем?» Обо всем, как и прежде… Лишь восьмого числа дух из темницы вышел. Запоздала хвала. Думаю, он не слышал траурных передач, что звенели в эфире. Сдавленный женский плач все же созвучней лире.

* * *

Лебедиха у спуска в пруд, в студеную сырость. Поработала гузкой, а потом раскрылилась, перевесила через край свое опахало, чтобы яйца прогрелись, ни одно не пропало. Молодец, пионерка из самых отчаянных! Распласталась, как грелка на фарфоровый чайник… Где же лебедь? А лебедь бьет крылами о воду, он достроит, долепит домик Богу в угоду, он старается тоже: из травы одеяло подтыкает под ложе, только б не замерзала, носит ветки, былинки с верностью лебединой и сдувает дождинки со своей половины… Лебедиха на яйцах — значит, надо встряхнуться, а не спать на полатях — можно и не проснуться. В мире взрывов и пыток, лжи, предательства, мести пусть свершится прибыток хоть в лебяжьем семействе.

Сон

Как же я не заметила ни авто, ни трамвая? Маму только что встретила — и уже провожаю. Но не в мрак крематория — в край, где небо и солнце, на машине, которая здесь иначе зовется. Все другое: иначе я и люблю, и прощаюсь. Пассажиры сидячие, я одна возвышаюсь. Расцелуемся с мамою. Говорят, это плохо, но не может душа моя дочку вызвать до срока. Вот спасибо, что двигались по такому маршруту, чтоб мы с нею увиделись, пусть всего на минуту.

Гармиш

Памяти о. А. Меня.

Только во сне веру свою встретить могу — воплощена в том, кто рожден Русской землей в самый ее полуночный час мрак разгонять словом любви… Русской землей он и убит. Сколько убито после него. Яблоку негде в шеоле [1] упасть… В Гармише, той части его, где стадион, радуга лиц, джинсы, кроссовки — всё, как везде, — руки Вселенной вскинуты вверх, вознесены над мельтешней. Дух протестует. Нам же, слепым, Альпами видится ярость Его. Но приглядитесь: в дикой скале, возле ущелья, как медальон, с белым Младенцем Божия Мать, еле видна, белая вся. Кто-то сумел, вправил в базальт веру свою. Фуникулеры выше скользят, твари двуногие ниже идут, каждый устал, ищет привал пивом залить жирный шашлык. Остановлю бег свой и взгляд. Тропы альпийские — ниточки. Мать держит Младенца и всех, кто в пути. Собственной веры вспомнится лик. Он растворен в их белизне.