Шеваров Дмитрий Геннадьевич родился в 1962 году в Барнауле, окончил факультет журналистики Уральского государственного университета. Печатался в журналах «Новый мир», «Урал», «Согласие» и др. Живет в Подмосковье.
Ожидание парохода
Не осень еще была — август.
Но разговоры на причале были осенние. Про картошку. Про школу. Про клюкву.
И грустно пахло в оборванных кустах малины. Воздух вечерний был горьковатый, сырой.
Я собрался в Кострому за обратным билетом на поезд, ждал «Метеор». И старик ждал. Правда, нетерпения ему не хватало, поглядывания на часы, но ведь на то и старик. Он сидел, держа на коленях коричневую, бывшую, похоже, когда-то женской, коленкоровую сумку. Фетровая шляпа, выгоревшая, но сохранившая форму, и светлый пиджак придавали ему легкомысленный, если не пижонский для сельской местности, вид. В лице его была та приветливость и готовность что-то подсказать, посоветовать, помочь, которые нынче столь редки, что кажутся признаком блаженности или опасной чудаковатости.
Никто с ним не разговаривал, но, видимо, и этим он не тяготился. Глядел на вечернее затухающее небо, на маленькую девочку, что играла тут же с куклой на скамейке, то заворачивая ее в большой носовой платок, то разворачивая. У нее что-то не получалось. Она протянула куклу старику, он ладно и туго пеленал ее, потом снял шляпу и положил туда куклу, как в колыбель. Девочка счастливо засмеялась и потянулась за матерью — показать ей, как все хорошо вышло, красиво. Мать, недовольная, что ее отвлекли от разговора, буркнула: «Ну, вот этого еще не хватало!» — и каким-то стремительным рывком вытряхнула куклу из шляпы. Кукла опять развернулась и выпала из платка. Девочка заплакала, старик покраснел, потянулся рукой к ней, чтобы утешить и снова помочь, но женщина увела девочку на другой край причала. Там девочка заплакала еще громче, а мать зашумела: «Ты чего вопишь, как ткачиха!..»
Все как-то сразу почувствовали, что вечер непоправимо испорчен. Да и «Метеор», очевидно, сломался. Следующий — в шесть утра. Люди, потолкавшись еще у расписания и поворчав на речной флот, потянулись по деревянной лестнице наверх, домой.
Старик остался сидеть на скамейке. Быстро темнело. В большом городе бежишь от людей, а здесь так и тянет переброситься с кем-нибудь парой слов. Помедлив у лестницы, я спросил старика:
— Думаете, еще придет?..
— Куда там… — отозвался он, бодро встал, встряхнул сумку и подошел ко мне, делая широкие, но не очень уверенные шаги.
— Николай Арсеньевич Митрофанов. — И протянул мне руку.
Так мы познакомились. Когда пошли вдоль реки, я попросил его держаться за меня. Фонари не горели, можно шею свернуть.
Николай Арсеньевич пожаловался, что ноги последнее время плохо слушаются, кружится голова.
— Кажется, что к затылку привязан кусок свинца и этот кусок тянет назад, но, — и тут он улыбнулся, — этот же кусок свинца держит меня у земли…
Свободной рукой он потрогал седой затылок — на месте ли свинец.
Какой-то алкаш вывалился из темноты, качнулся нам навстречу, схватил за рукав Николая Арсеньевича:
— А-а, артист… дай закурить.
Я хотел тут же послать алкаша куда подальше, но Николай Арсеньевич уже доставал из пиджака папиросы и спички.
Огонек вспыхнул, слабыми искрами отразился в мутных глазах алкаша.
— Обошелся бы, — сказал я потом Николаю Арсеньевичу, — много их здесь, больше, чем спичек в вашем коробке…
— Он несчастный и очень милый человек. Когда трезвый, приглашает меня в гости.
— И вы ходите?
— А отчего же не пойти? У него дочка маленькая, я с ней играю, она меня дедулей зовет…
Мы вошли в фойе дома отдыха. На столе дежурной горела настольная лампа. Дежурная смотрела телевизор и вязала.
— А здесь что было? — показал я Николаю Арсеньевичу на заколоченную дверь.
— Бильярдная. Мы тут с Женей Евстигнеевым играли…
Каждый год Николай Арсеньевич приезжал сюда, в дом отдыха на берегу Волги, в отпуск. Раньше с женой, в разгаре лета. Жена умерла, он давно на пенсии, и путевки ВТО дает ему только на самый конец летнего сезона. В это время теплолюбивые москвичи уже едут не сюда, а в Крым. Вот тогда и старикам, «ветеранам сцены» из провинциальных театров, льготные путевки перепадают.
Мы встречались утром в холодной столовой. Николай Арсеньевич был рад и остывшему омлету, и явно вчерашней запеканке. Низко наклонялся над тарелкой, боясь уронить мимо хоть крошку. Видел он плохо и иногда просил меня подать ему хлеба.
Потом, если не было дождя, мы шли на набережную, проходили мимо причала, базарчика, площади, обувного магазина… Николай Арсеньевич рассказывал о себе охотно, но с удивительным для его возраста и его актерской профессии юношеским смущением. Никакого бахвальства. Он даже краснел иногда, вспоминая свои детские проступки или романы с девушками в тридцатых годах.
Теперь, как наступает осень и в затон уходят теплоходы — почти мимо моего дома, — я вспоминаю Николая Арсеньевича. Как он смотрел на стынущую под пасмурным небом Волгу, как в погожие часы сидел на причале, как застенчиво рассказывал о своей жизни.
…— Не помню, сколько лет мне было тогда, но вот помню, как сон. Отца перевели с одного парохода на другой. Может, там капитан заболел или что-то еще случилось, но произошло это среди навигации. Никогда не говорили «лето», всегда — «навигация». И вот, помню, матрос меня на руках переносит с одного парохода на другой. А на чужом пароходе страшно. Я вцепился в матроса, вот заплачу… Но тут папа меня забирает у матроса. Папа был невысокого роста, худенький. Сердцем слабый. Я так похож на него и характером, и лицом.
Отец до революции служил у Марии Капитоновны Кашиной. У нас в доме так и бытовало: «Марья Капитонна, Марья Капитонна…»
Жили мы в селе Кадницы, это пятьдесят пять километров вниз по Волге от Нижнего. Луга километра полтора, потом река Кудьма течет. Вот там брод и село. Внизу — дома, на большой горе — лес. Из окна Волгу видно…
Пристань была, там местные приставали. Астраханским то ли мелко было, то ли пристань мала, но не приставали. И отец не приставал. Чтобы передать нам продукты, он высвистывал лодку. Определенные свистки выделывал.
Пароход давал тихий ход, лодка причаливала к корме, и оттуда хоп — мешок пшена, хоп — мешок гречи, бочоночек какой-нибудь рыбы. И вот везут все это к берегу, а там лошадь ждет с телегой… За лето столько навозят, что зимой отец покупал только мясо на деревенском базаре. Остальное было в погребе, в подполе, на чердаке. В сенях был чулан продуктовый.
Зимой пять месяцев не работали. Отец не пил, не курил, но много играл в преферанс. Никто не выигрывал, не проигрывал, просто убивали время. И было так: «Сегодня у меня играем…» — «Извольте тогда завтра к нам…»
Собиралась компания — капитаны, штурвальные, иногда и матросы. Отец играл, а я, маленький, сидел у него на коленях и смотрел. Фишки были, косточки такие — круглые, квадратные, разного цвета — видно, цена им была разная. Сиреневые, красные, белые…
Я иногда спрашивал, почему он пошел с этой карты, а не с другой. Когда я стал все это дотошно узнавать, отец меня прогнал: «Того гляди, еще научишься…» Боялся, что стану картежником.
Когда переехали в Нижний, то жили в центре, и Волги из окон уже не было видно. Но там были слышны гудки. Папа отходил первого числа. Пассажирский шел до Астрахани и обратно семнадцать дней. Значит, семнадцатого числа мы все ждем. В этот день открытым держим окошко или форточку. И вот вдруг: «Ты слышишь — папа, да?..» Мы не говорим «Феликс Дзержинский» или «Мартын Лядов», говорим «папа».
Пока сестры и мама собираются, я спускаюсь через овраг, быстро, я шустрый. На пристани еще мостки не успели подать, а я уже тут как тут. Папа с верхней палубы мне машет, я прошныриваю в каюту, а там — арбузы, виноград…
Отец сегодня пришел, а на другой день уходит. Только одну ночь дома.
Каждое лето он брал нас в один из рейсов: маму, сестру, брата и меня. А в ресторане — повара в колпаках, скатерти хрустящие, блеск… Мать нам еще какие-то лепешки, коржики сама пекла, варенье варила. На пристанях — рыба, яблоки. Если это Чебоксары — то масло, яйца…
А степи! Там другие запахи, другие травы… Я тянул носом незнакомый воздух, а отец смеялся: «Что, калмыком пахнет?..»
Было время, мы жили на торговом пароходе, и я целые дни катал обруч по палубе — такой с палочкой. Мне волю давали. Отец предупреждал: «Только в машину — не ходить!» То есть в машинное отделение. А так — везде.
На каждой пристани — купался. Я знал везде, какое дно. Вот в Плесе дно каменистое, а в Арзамасе — ил, нога вязнет.
Отец любил Саратов. Там публика была какая-то интеллигентная. В Нижнем-то у нас грубоватый народ. Ну, сейчас везде грубоватый. А тогда плывем, и отец иногда говорит мне тихо: «Николай, обрати внимание, это ленинградская публика, а вон — московская…» Разница была большая и по манерам, и по разговору. Теперь нет той публики. Ленинградцы-то все на Пискаревском. А до того сколько их по лагерям сгинуло…
Раз отец показал: «Вот посмотри, будешь вспоминать — на том пароходе артист Качалов…» Может быть, тогда я и стал мечтать о театре. Любил бегать на концерты в салон первого класса, там пианино было всегда открыто.
Как-то один пассажир сел на наш пароход, а ему надо было на другой. Перепутал. Наш отвалил. Пассажир прибежал к отцу, мы сбросили ход, высвистели лодку. Она очень долго шла, медленно. А когда пароход не работает, он теряет управление. Колеса не двигаются, руль бездействует. Пароход стало заворачивать течением не в ту сторону. Пассажир как увидел, что пароход удаляется от лодки, так и прыгнул в воду с портфелем. Шляпа у него всплыла, а самого не видно. Но не утонул, подобрали. Публика собралась. Долго все переживали…
Школу я окончил в Нижнем. Мне было семнадцать лет, но что-то я развивался с опозданием. Уехал в Кадницы, на родину, и там бил баклуши. Долговязый был, на голову отца выше. Отец, конечно, болел душой. Хотел, чтобы я высшее образование получил. Какое угодно, но в вузы принимали в первую очередь детей рабочих, колхозников, а детей служащих — в сторонку. Зимой отец сунул меня в Речной политехникум имени Зайцева, на приемно-механическое отделение береговой службы. Это значит — механик в затонах.
Год проучился. На практике мне было трудно. Надо было железку обработать зубилом, так я бил не по зубилу, а по рукам.
Увлекся самодеятельностью. А тут — набор в драмтеатр, в помсостав. Статисты им были нужны для массовых сцен. Отцу все это не нравилось, но я уже ошалел от сцены. Зарплата была у меня тридцать девять рублей. Жил плохо, книжки продавал, питался в столовых. Подрабатывал в колхозном театре. Когда открылось театральное училище, я туда свободно прошел. Учился у народного артиста Левкоева.
Когда мы приезжали в деревню, на нас смотрели как на слонов. Ставили чеховские водевили. Или Островского — «Правда хорошо, а счастье лучше».
Начинали спектакли поздно, иногда в десять вечера. Пока они придут с полей, подоят коров… Но зал — битком набит.
Бывало, не мы, а публика нас ждала. Однажды у нас один актер пропал, он должен был играть Кирова. Пьеса называлась «Девятнадцатый год». Ждали-ждали, оказалось — запил. Но нашли его, дали ему валерьянки, чтобы он немного освежился. Сыграли. Потом он клялся в райкоме именем Октябрьской революции: «Больше пить не буду!»
В тридцать седьмом у отца авария случилась. Посадили его на три месяца, потом выпустили, он мог вернуться на пароход, но сам не пошел. Стал начальником пятого причала в Горьком. Потом его перевели на огромную самоходку «Якутия». В тот момент как раз погрузка шла. Начинали при старом капитане, а заканчивал отец. И тут случился прогиб судна. Подвели вредительство. Пятьдесят восьмая статья, пункт восьмой. Десять лет грозило. Но разобрались, выпустили в конце сорокового года. Он сказал маме: «Пожалуй, в следующую навигацию работать не пойду…» Умер в январе сорок первого. Ничем не болел, а умер. От тоски, мне кажется. Не мог без парохода жить…
Я где-то вычитал: мать Гоголя искренне считала, что пароходы изобрел ее сын. То, что книжки писал, — это пустяки. Их всякий может сочинить, если постарается. А вот пароход — это да, это гениально…
Каждое лето я приезжаю в Плес. Когда-то здесь была большая пристань. До сих пор сваи у берега торчат… Двухэтажная настоящая пристань. Ее продали куда-то в Чебоксары.
Пароходов было много, и там, на пристани, я всегда встречал их. И провожал. Провожал и встречал. И мне казалось: вот-вот покажется папа.
Начальник пристани заметил, что я все время прихожу, как-то говорит:
— Я вижу, вам здесь очень нравится… Но одного вам не хватает.
— Чего? — удивился я.
— Вам бы жить на пристани.
— Ах да, точно, — говорю, — я бы всю жизнь прожил на пристани… Но жизнь прошла.
Последнюю роль я сыграл в позапрошлом сезоне. Я свистел за сценой в нашем ТЮЗе. Поставили Найденова. Мало там чего от него осталось. Полный модерн. Но свист мой понадобился. Он у меня особый, пароходный. В пьесе такая ремарка есть: «При поднятии занавеса раздается тревожный пароходный свисток. Это требуют с парохода лодку. Эхо где-то далеко повторяет свисток, отзывается чуть слышно еще раз и замирает…»
Николай А рсеньевич глядел чуть улыбаясь на меня. Что-то свое, далекое и желанное, видел он сейчас. Мне не хотелось ему мешать.
Осенняя командировка
Помните ту неделю в середине прошлого октября, когда вдруг так прояснилось, что ни облачка не набегало на небо и эта небесная ясность замерла над землей, над нами? И вот тут-то мы не прозевали, не замешкались, к счастью, а поехали в Плес, куда давно мечталось попасть в осень.
Мой товарищ-фотограф катил за собой тележку с аппаратурой и улыбался в усы, в бороду — про себя. Но я видел, что он улыбался, и тоже не отставал, улыбался. И так мы шли с автостанции под горку, за спиной звякала на камнях тележка, а под горой лежал Плес. Маленький, рассыпчатый, весь в крышах. И небо над нами — пустое, как река. А река пуста, как небо.
И дом отдыха, в котором мы решили поселиться, тоже был пуст. В сопровождении дежурной мы бродили по этажам, выбирая комнату окнами на Волгу, но не совсем застуженную.
Пока мы устраивались, наступила ночь. Окна от нашего дыхания тут же запотели. А за ними — черно. Но я выключаю свет и вижу огни Серкова — села, что стоит на том берегу. А над селом устроились Медведицы — Большая и Малая.
Под окном плесские девицы смеются, курят. Но и это не смущает нашего торжества и наших возвышенных мыслей. Мы не видим, но, выйдя на балкон, слышим, как движется большая река, как эта исподняя глушь вздыхает, и каждый вздох отдается короткими шлепками воды то ли по причалу, то ли по мосткам.
На другой день мы узнали, что причал увезли до весны. Навигация кончилась. Остался на реке только катер по прозвищу «Калоша». Несколько раз в день он не совсем уверенно пересекает остывшую Волгу, переправляя на своей открытой палубе случайных и неслучайных пассажиров. Капитан худ, молчалив и обветрен, как и положено капитану. По «Калоше» сверяют часы те, у кого нет часов.
Нам надо было пойти по плесским музеям, поснимать, поговорить с научными сотрудниками. Но мы что-то все стояли у реки, смотрели, как «Калоша» одолевает ее со старческим тахтаньем. Рядом, на деревянном рыночке, две бабушки продавали творог и три головки чеснока. Когда мы появились, они умолкли и теперь всё глядели на нас.
— Пора купить что-нибудь… — сказал мой товарищ. — А то неудобно: стоим, ничего не покупаем.
Он взял головку чеснока, мне пришлось приобрести полкило творогу.
На катере мы решили позже прокатиться, оставили этот праздник на то время, когда заслужим его. Как только устанем от людей, от разговоров — вот тогда и поедем в Серково. Мы же в командировке, от нас ждут не вздохов, а фактов. И на снимках должна быть не одна лишь заиндевевшая трава — вся в белой бахроме, она отходит под солнцем, и днем ее щиплют козы, — нет, не трава и не козы должны быть на снимках, а что-то серьезное, весомое.
Паутина над нами летит — невесомая-невесомая! — и я кричу своему товарищу: «Володя, улетит, снимай скорее!..» И он догоняет паутину, фотографирует ее в полете и тут же снимает дым от горящих листьев. Дым лениво плывет, чуть застилая солнечный свет. Кошка морщится и покидает забор в таком медленном — сквозь дым и свет — прыжке, что я успеваю поймать ее. И она засыпает у меня на руках. И Володя снимает меня на память с чужой кошкой.
А дела ждут нас, неотложные дела, и командировочные идут, незаметно тратятся. И я думаю об этом. Не хочу расстраивать Володю, но бросаю кошку и говорю: «Пора…» Мы идем в гору. Володя прячет камеру под курткой на груди — чтобы объектив не запотел от холода. И кажется, что там не фотоаппарат, а кошка.
Мы забираемся на гору, и вдруг я узнаю внизу одну крышу, один дом. Я вспоминаю, что мне надо выполнить свое давнее обещание и отнести в этот дом колокольчик. Обычный валдайский колокольчик. Я купил его в Свято-Даниловом монастыре в Москве.
А история с колокольчиком была такая. Это я Володе по дороге рассказываю. Несколько лет назад с женой и дочкой отдыхал в Плесе. В первый же день мы увидели, как по набережной бежит лошадка, запряженная в разноцветную повозку. Возницей была молодая женщина. Лицо у нее было какое-то нездешнее, бледное и тревожное. Повозка катилась мимо нас пустой, но вдруг остановилась:
— Если хотите, я вас прокачу…
Ее звали Ирой. Лошадь — Майкой. Каждый вечер в то время, когда у плесской пристани стоял туристический теплоход, мы встречали на набережной Иру и Майку.
Ира скромно ждала, когда туристы заметят и лошадь, и повозку. Зазывать она не умела. Как-то я сказал, что им не хватает рекламы. Или хотя бы колокольчика.
— А мы мечтаем о колокольчике. Но его здесь негде достать.
— В Москве должны быть колокольчики, я пришлю вам…
Вернувшись в Москву, я долго искал подходящий колокольчик. Попадались керамические, фарфоровые, даже пластмассовые, а настоящих, чтобы под дугой можно было повесить, — таких не было. И вот наконец в лавке у монастыря я увидел то, что искал, — валдайский колокольчик. Не такой большой, какой бы мне хотелось. Колокольчик скорее для жеребенка. Но что делать, и этот был последний.
Собравшись нынче осенью в Плес, я, конечно, захватил колокольчик. Моя дочка его так и называла — колокольчик для Майки. Мы даже сказку про него сочинили.
Конец у сказки был такой: «Долго жила Майка без колокольчика, но вот однажды шел по городу почтальон. Он постучался в окно дома, где жила Майка. Окно открылось, и почтальон сказал: „Распишитесь, вам посылка“. Майка расписалась. И почему-то сразу наступила в Плесе зима. Майку запрягли в сани, и зазвенел под дугой колокольчик…»
Так все и получилось. Только не почтальон, а мы с Володей постучали в дом, и открыла нам не Майка, а Ира, и еще кто-то маленький, заспанный выглянул из комнаты и неожиданно басовито произнес:
— А мне сон приснился…
Потом, когда мы сели пить чай, Никитка рассказал, какой ему сон приснился.
— Лечу, — говорит, — я над нашей улицей, вдруг — мама, слушай! — вижу, какие-то незнакомые мужики к нам идут. Я испугался и упал прямо к нам во двор. Дальше — не помню, проснулся… А вы кто такие?
— А мы вам колокольчик привезли…
Никита бегал по дому и звонил, как на праздник. Вечером Ира и ее муж Федя вышли нас проводить. С горы Левитана, где они живут, Плес вдруг напомнил мне Ялту. Те же огни на узкой набережной. Я сказал об этом вслух, и оказалось, что Ира из Ялты. Она там балериной была. В самодеятельности. А Федя — моряком. Он увидел ее однажды на сцене, и с тех пор они вместе.
— О Ялте есть хорошая песня у Визбора, — сказал Володя, ежась от холода.
— А о Плесе — стихи у Шпаликова, — вспомнил я.
— Тоже совпадение, — заметил Федор.
— Мир тесен, — тихо сказала Ира, и мы попрощались.
Из Серкова возвращалась «Калоша», плыл к нам зеленый огонек. Мы решили подождать, когда катер причалит и бросит мостки. Хотелось как-то продлить этот вечер.
Зеленый огонек, чуть приблизившись к нам, снова стал удаляться. Катер пошел на карьер. Это был обычный его маршрут. Воздух подстывал. Брехали собаки за рекой, на спасательной станции слушали «Маяк», и последние новости долетали до нас по реке бессмысленными обрывками. Мы уловили только обещание снега в средней полосе, но и в это не верилось.
Когда зеленый огонек опять стал приближаться, мы даже обрадовались, будто кого-то ждали с этим катером.
«Калоша» осторожно пристала, бросили мостки, кто-то сошел в сапогах, пролетела в воду искорка папиросы.
— Нет, ребята, завтра приходите. У меня последний рейс был…
Капитан гремел каким-то железом, запирая свое хозяйство. Мы пошли дальше по набережной, ступая в желтый свет от окон и снова окунаясь в темноту. И хорошо было даже в темноте, когда город остался позади, а впереди чернел скалой наш дом отдыха, и дежурная лампа вахтера напоминала, что там жилье, там казенное, но все-таки тепло. Мы говорили об Ире, о Ялте, о пароходах и лошадях — обо всем, о чем могут говорить люди в предвкушении уюта и сна.
Оказавшись в своей комнате, я, не включая света, сел у окна и отчего-то вспомнил о другой ночи. О том, как несколько лет назад, плывя на океанском корабле, я вдруг проснулся, выглянул в иллюминатор, а там ночь непролазная, южная, и только в одном месте брошена горсть огней. И удивительно: пахло почему-то нашей осенью, дачным костром. Тем последним костром, который жгут перед отъездом, когда все вещи уложены и дети отрешенно глядят на слабый огонь и медленный дым, застилающий сад… И долго не мог я оторваться от иллюминатора, от этого знакомого воздуха, от огней на чужом берегу. И думалось мне тогда, что любые огни, встреченные ночью, — они всегда немного свои, родные. Я не знал, где мы плывем, но кто-то надо мной на палубе сказал: «Дарданеллы…»
Утром, глотнув чая, мы с Володей пошли на катер. Плес тонул в тумане. Звякали невидимые ведра, хлопали калитки, кричали петухи. Из тумана вышла жена капитана, взяла с нас за билеты, и вот под нами забухал мотор.
Мы отвалили от берега.