Ремизова Мария Станиславовна — литературный критик, журналист; окончила факультет журналистики МГУ. Автор многочисленных статей на актуальные литературно-культурные темы в журнальной и газетной прессе. Сотрудник журнала «Континент». Постоянный автор «Нового мира».
Видели вы когда-нибудь, как играют маленькие дети? С необыкновенной важностью еще плохо лепечущий карапуз натягивает задом наперед белую рубашку и разом превращается во врача. С ходу назначает диагнозы. Вкривь и вкось бинтует медведю «сломанную» лапу, сует зайцу под мышку карандаш, а вам пихает в рот какую-то дрянь, в крик уверяя, что это «лекарство». И вы и заяц сразу же выздоравливаете, и лишь бедный мишка еще месяцами валяется за креслом с забытой на ноге тряпкой…
Отметим, однако, с какой педантичностью наш маленький «доктор» выполняет зацепившиеся в памяти операции: он не забудет встряхнуть «градусник» — даром, что тот деревянный, да встряхнет-то, пожалуй, и после того, как «смерит температуру». А попробуйте незаметно сплюнуть бумажный комок, обозначенный таблеткой! Визгу не оберешься… Он же настоящий врач — в белом халате…
Грешно смеяться над детишками — да и какой дурак станет? Они такие лапочки. Однако хороши также и взрослые, сохранившие в неповрежденном виде все навыки некогда милой непосредственности — и дивно-прекрасное, не обезображенное печалью многознания чело…
Книга Ирины Жеребкиной называется «Страсть. Женское тело и женская сексуальность в России» (издательство «Алетейя», Санкт-Петербург, не хухры-мухры тебе, 2001 соответственно год). По сто семьдесят девять рубликов, между прочим, к примеру, в «Библио-глобусе». Ага. Женское тело, да еще в России… В голову первым делом приходит баня, необъятные панталоны на соседском балконе и очередь в гинекологический кабинет.
Нет! И еще раз нет! Ирина Жеребкина пишет о другом. «В книге представлена новая интерпретация женских политик субъективации в русской культуре XIX–XX веков с точки зрения современной феминистской теории» (из аннотации). Дальше, собственно, можно было бы и вовсе ничего не писать, но жалко (буквально жалко) не поделиться сокровищами слога и мысли, скрытыми под обложкой «Страсти». К тому же сей труд рекомендован к печати целым «Ученым советом Харьковского национального университета». К прочтению, стало быть, тоже. Рецензенты — сплошь доктора философии (и мы не станем грубить и скандалить, уверяя, что доктора эти того рода, что излечися скорее сам). Впрочем, указан и грант — даже с номером. В общем, все честь по чести — как у той рекламной барышни, с серьезнейшим видом надевающей очки, — «мы, ученые, ничего не принимаем на веру…».
Итак, к делу. Генеральную идею «Страсти» пусть формулирует автор: «Основным типом анализа является анализ репрессивных дискурсивных практик в отношении женского в России (механизм традиционных христологических „заповедей“, вписывающий женскую субъективность в „нормативный“/„западный“ конструкт — фактически конструкт истерии». На «христологических заповедях» небось екнуло сердчишко? То ли еще будет… Ну а по сути — много уразумели? То-то же, ученый человек пишет…
В общем, автора интересует «жест личной женской реализации в тех культурах, где эта реализация запрещена, то есть самодостаточный женский жест, „перевешивающий“ конвенции культуры, в которых женщина неизбежно сконструирована как „второй пол“».
Под личной реализацией, заметим, понимается отнюдь не творческая реализация (в терминологии «Страсти» — «по фаллическому типу»), а исключительно сексуальная (которая у бедных русских женщин тоже по большей части строится по означенному «типу» и ни к чему хорошему, естественно, не приводит). То, что в фигурантки «Страсти» попали дамы, так или иначе отметившиеся в «культурном контексте», не значит почти ничего — просто их сексуальные стратегии оставили удобный для исследователя текстуально материализованный след.
Не забудем, что феминистические изыскания автора с категорически не подходящей к избранному дискурсу фамилией проходили во время действительной службы у генерала Гранта. И потому автор обращается в первую голову к самому прогрессивному читателю самой прогрессивной в мире страны. Чтобы этот прогрессивный не заплутал в трех чуждых ему соснах, Ирина Жеребкина снабжает всех упоминаемых «персонажей» устойчивыми кеннингами: «знаменитый русский писатель-моралист XIX века Лев Николаевич Толстой», «„великий русский писатель“, создатель знаменитых психологических романов Преступление и наказание (1866), Идиот (1867) и Братья Карамазовы (1879–1880) Федор Михайлович Достоевский», «известный русский философ В. В. Розанов»… Отметим попутно радующее глаз своей продвинутостью и нарушением тоталитарного дискурса русской орфографии западное написание названий без кавычек, зато курсивом. Что поделать, генерал Грант привык читать именно так, не менять же привычки ради правил чужой грамматики!
На всякий случай сообщаются разные попутные сведения, генеральской ставке неизвестные: «неверная жена Анна Каренина из романа Толстого Анна Каренина», «22 июня 1941 года началась война», «лауреат Нобелевской премии поэт Борис Пастернак».
Да, и не забудем, конечно, этого закавыченного великого русского. Он, она, они всюду пойдут в кавычках — «большая русская литература», «большая русская история», «великие русские писатели»: не дай Бог, кто заподозрит, что г-жа Жеребкина разделяет эти завышенные национальные самооценки. Чтобы окончательно рассеять недоразумение, Жеребкина на всякий случай артикулирует свое понимание места исследуемой культуры — в мировом, надо полагать, контексте: «за русские культурные рамки вышел (умоляю, следите за слогом! — М. Р.) только еще другой известный Берберовой человек — писатель Набоков. Берберова за эти рамки все-таки так никогда и не вышла, как и русская культура вообще».
Сказать по чести, может быть, и к счастью. Сама Ирина Жеребкина, несомненно, вышла — и каков результат? Вот она позиционирует себя как ученого, стало быть, пользуется ученой терминологией, то бишь шибко умными иностранными словами. То есть даже не пользуется от случая к случаю, а просто изъясняется на неудобочитаемом волапюке, с образцами которого мы уже частично познакомились, но будем знакомиться и дальше.
Нельзя просто сказать «экстаз» или «любовь», они непременно превращаются в «процедуры экстаза», «процедуры любви». Героиня любовного романа предпочитает скорее умереть, «чем обладать любовным объектом в виде копулярной семьи или копулярных отношений обмена» (и как понятно ее нежелание вступать в столь омерзительную связь!). «Жест любви как жест жертвоприношения составляет ее (женщины. — М. Р.) примордиальную структуру». (Без тени стыда признаюсь в своем невежестве — я долго лазила по словарям в поисках последнего лексического шедевра и на всякий случай сообщаю: значит это всего-навсего «первичный, исконный», да и то в английском языке, в русском же функционирует исключительно как биологический термин и означает «зачаточный, зародышевый». То есть «жест любви» составляет зародышевую, или зачаточную, структуру женщины? Поди пойми феминисток!.. Весь курсив, кстати, мой.)
С заимствованной лексикой вроде бы все ясно, но жаль бросаться такими конфетками: «конструкт русской эмансипированной женщины Аполлинарии Сусловой в русской культуре сформирован как парадоксальный в терминах западной логики»; Вера Засулич, «очарованная когда-то Нечаевым, использовавшим интимные ритуалы и риторику любви»; «возможно, ключ к такому поведению А. Ф. Кони лежит в его сущностной… импотентности в качестве фигуры правосудия», «мужчина привлекает ее внимание различными активными действиями и перформативными постановками — в виде мужского тела генерала Трепова <…>; в виде справедливого и добропорядочного тела А. Ф. Кони»… На десерт предложим «функционирование своих естественных телесных функций», «ассамбляж наркотиков» и «уникальную микстуру сентиментализма и помпезности».
Вообще основной характеристикой стиля (и, видимо, мышления) Жеребкиной является тавтология. Это заметно как на уровне отдельной фразы, так и на уровне всего текста, строящегося по принципу бесконечного повторения одного и того же и часто теми же самыми словами, только расставленными в несколько ином порядке. «…смерть и полная аннигиляция жизни», «она воплощала собой структуру „инаковости“, „друговости“ <…> и являлась поводом для дискурсивного осмысления феномена друговости как такового», «из-за слишком абсолютного идеала абсолютной любви» — таким-то образом строится жеребкинский нарратив.
Но слишком тесное общение с передовым западным дискурсом оказало, по-видимому, роковое влияние на речевые функции автора вообще. Даже там, где, казалось бы, нет никаких подводных камней, он/она не вполне справляется с речевой задачей. «В то же время общее гносеологическое сходство <…> имеет существенные различия», «…восхищавшему не только Россию, но и весь мир за „открытие глубин“», «полноправная хозяйка акта присвоения», «полная, до изнеможения ежедневная работа в мастерской», «логика исключения себя и жертвоприношение собой», «знаменитая русский антрополог П. Г. Тарновская».
Порой, учитывая обсуждаемые в книге материи, Жеребкина добивается репрезентации весьма гривуазных смыслов — там, где, кажется, вовсе того не желала. «…момент встречи мужчины и женщины состоит из двух последовательных процедур — оглядывания и затем насильственного проникновения мужчины…» — да не бойтесь же! — «в женскую психику». «…во время встречи с Розановым <…> Суслова по-прежнему нравилась молодым мужчинам». «Марина Цветаева, родившая сына Мура, можно сказать, в результате гомосексуальной связи с Парнок», «…в Париже Сергей Маковский живет вместе со своей мамой», «…в ее лице мы имеем дело с дистанцированным, холодным и нечеловеческим партнером». Иной раз и вовсе теряешься — что бы такое автор мог иметь в виду? «…дурной запах ее промежностей» — то ли речь о женщине-уроде, то ли феминизм запрещает анатомию как таковую, то ли автор попросту не подозревает, что означает слово?
Из «Страсти» можно почерпнуть массу поразительных сведений. Досталось, в общем-то, всем, но больше всего, пожалуй, повезло Достоевскому. Автор, например, полагает, что «основными показателями „подлинной“ русской женской „души“ (прошу обратить внимание на кавычки! — М. Р.) у Достоевского становятся понятия женского тела и женской сексуальности <…>, которые легализуются в творчестве Достоевского после долгого запрета на изображение телесности в дискурсе „великой русской литературы“, в котором до него моральные ценности доминировали над телесными, а основным выразителем морального дискурса был другой знаменитый русский писатель-моралист XIX века Лев Николаевич Толстой». Что называется, попал так попал — из моралистов да прямо в объятия Арцыбашева.
Однако этот прогрессивный в терминах современной феминистской критики ход не спасает беднягу от гораздо более серьезных обвинений: сказав «а» (отказавшись от примата морали над телесностью), он не говорит «б», продолжая следовать косным, репрессивным в отношении женщин практикам — «все знаменитые истерички Достоевского, такие, как Настасья Филипповна, Аглая, Грушенька или Катерина Ивановна, говорят его языком», кроме того, он не только создал героя, который, «убив старуху-процентщицу <…> нарушает логику прав человека (sic!)», но и выстроил действие так, что «насилие в отношении старухи не воспринимается как насилие и никак не стимулирует возникновение либерального дискурса в России». (Генералу Гранту — гип-гип, ура!) Впрочем, это уже претензия ко всему российскому обществу — и поделом… Но лучше всего место означенного писателя в мировой культуре характеризует, конечно, определение: «великий любовник Аполлинарии русский писатель Федор Михайлович Достоевский».
Кстати о «загадочной» (и репрессивной) русской культуре. Феминистская сущность Жеребкиной прямо-таки обмирает при столкновении с ее отъявленной нелогичностью. «…феномен русской эмансипированной женщины Аполлинарии Сусловой в русской культуре демонстрирует нам один из основных парадоксов (?) этой культуры: хотя Суслова нарушает основные западные феминистские конвенции (?!), в том числе и основную либеральную конвенцию — конвенцию прав человека, она тем не менее до конца своих дней маркируется русской культурой в качестве русской феминистки и защитницы женских прав». Чего же тут удивляться? — в свою очередь задаемся вопросом и мы. Гневный пассаж вызван дневниковой записью Розанова: «Я умываюсь, а она вдруг подойдет и без причины ударит меня. Так я и умываюсь слезами». Она же побила, не он ее: все путем.
С другой стороны, Жеребкина готова приписать проштрафившемуся Достоевскому то, чего он был не в состоянии сделать ну ни при каких условиях — даже вкупе с самим доктором Фрейдом и Захер-Мазохом до кучи, разделившими, по мнению Жеребкиной, бремя открытия: «И здесь мы сталкиваемся с одним из самых парадоксальных (?) открытий как Достоевского, так и фрейдовского психоанализа — шокирующим обнаружением субъектом в себе самом чередования любви и ненависти, то есть одновременным присутствием обоих этих чувств в структуре „страсти“». (Про Мазоха дальше, но все то же самое — другими словами.) А как же Катулл, два с гаком тысячелетия назад написавший: «Ненавижу и все же люблю. Как возможно, ты спросишь? Не объясню я. Но так чувствую, смертно томясь»? (Другие, более сложные примеры и приводить не станем.)
Но, кажется, г-жа Жеребкина (да и ее учителя) в истории литературы не сильна. «Почему со времен романтизма любовь неизбежно в ее культурных репрезентациях сочетается со смертью?» — задает вопрос Славой Жижек в книге «Метастазы наслаждения. Шесть эссе о женщине и причинности». Задается этим вопросом и Жеребкина. (Едва ли можно назвать удачным перевод последнего слова из названия — учитывая его коннотации в русском языке и общий контекст книги.) Задаемся и мы. В самом деле — почему? А «Тристан и Изольда», «Медея», «Антоний и Клеопатра», «Ромео и Джульетта», наконец, — это что, романтизм? Но отнюдь не это, конечно, удивило обоих авторов. То есть вовсе и не удивило. Нам заумно объяснят, отчего это так: «Требование любовной безусловности направлено против одного из оснований западной культуры (!) — феномена (?) контракта (!) и как бы подрывает (?) его и его сущность, в то время как требование условности аффирмативно (?!) утверждает данное основание, производя (?) сам феномен любви как глубоко (?) амбивалентный по своей природе».
Впрочем, и владение теорией литературы не назовешь сильной стороной исследовательского таланта г-жи Жеребкиной: «Рената, прообраз (!) Нины Петровской…» Чего уж поминать какого-то «ангела М ю д ю эля», который почти через сотню страниц начинает неспешно дрейфовать к «М ю диэлю», но так и застревает на этой стадии, тщетно прождав верного написания своего имени (Мадиэль) до самого конца книги.
Но поскольку мы имеем дело с феминистским, значит, подчеркнуто женским текстом, не стоит удивляться, что в нем проявились черты типичной женской непоследовательности. Неустранимое противоречие избрано автором вторым по значимости приемом (после повтора). На стр. 16 Жеребкина утверждает, что «Василий Розанов даже женился на Аполлинарии Сусловой, почти на двадцать лет старше его». На стр. 33 возраст уточняется — «на шестнадцать лет старше». На стр. 50 подтверждение: «24-летний Розанов выбрал 40-летнюю Аполлинарию», и дальше — «после шести лет жизни с молодым Розановым она бросила его». Но уже на стр. 51 цитата из Розанова же: «Она кончила же тем, что уже 43-х лет влюбилась в студента Гольдовского <…>. Она бросила меня». Или арифметика феминисткам тоже запрещена?
На стр. 184 цитата из дневника Менделеевой: «Течение своих линий я находила впоследствии отчасти у Джорджоне», на стр. 185, вспоминая цитату, Жеребкина пишет: «Сравнивая себя с мадоннами Боттичелли…» Оно, конечно, один хрен, но все-таки так сразу, на соседних страницах…
На стр. 42 сказано, что «Дневник» Сусловой «был найден после ее смерти в 1918 году в Севастополе и опубликован в 1928 году А. С. Долининым», но на стр. 49 сведения о «Дневнике» уже совсем другие: «Он был случайно найден в 1918 году А. Л. Бемом среди новопоступивших в Рукописное отделение Петроградской академии наук рукописей».
Плохо сочетаются между собой сообщения, что Достоевский не признавал литературных талантов Сусловой и что все три ее рассказа — «Покуда», «До свадьбы» и «Своей дорогой» — да плюс к тому перевод французской книги «Жизнь Франклина» были опубликованы в журнале «Время», который издавали братья Достоевские. То Суслова в трудных практиках субъективации «отвоевала (?) это право» на язык, в котором, по мнению Жеребкиной, отказали ей все те же Достоевский с Розановым, находившимся «под трепетным (!) влиянием» первого, «была писательницей и переводчицей и оставила свой знаменитый Дневник, который сегодня не менее знаменит (!), чем творчество Достоевского». То оказывается, что она поразила «критиков полным неумением выразить переживания „страдающей женской души“» и заставила их «предположить, что все ее произведения во Времени — и даже первый рассказ — были напечатаны исключительно благодаря протекции Достоевского».
То автор награждает Марию Башкирцеву эпитетом «гениальная» — «поскольку сила ее „женского гения“ все-таки прорвала все путы сдерживающих ее мужских консервативных авторитетов в живописи», то вдруг оказывается, что «ее оставшиеся после смерти картины носят ученический характер», и даже приводится ссылка на некоего «современного исследователя», который назвал ее картины «устаревшими». Воистину гений Жеребкиной — парадоксов друг, товарищ и брат.
Особенное, ни с чем не сравнимое наслаждение доставляют сноски.
Текст: «Поразительным открытием Фрейдова психоанализа явился не тот общеизвестный тезис, что основой художественного творчества является сублимация сексуальности, а тот тезис, что женская сублимация в творчестве характеризуется не символическим показателем сексуальности — то есть „желанием“, но асимволическим „влечением“ (либидо)». Сноска: «Дневник Марии Башкирцевой… Стр. 16–17».
Текст: «…„великие русские писатели“ — не только Достоевский, но и Толстой и другие (?), которым принадлежит, начиная с Бедной Лизы Карамзина и пушкинской Татьяны из Евгения Онегина, „честь“ (?) открытия и исследования „загадочной русской души“ в русской культуре». Сноска: «„Татьяна — русская душою“ — известный пушкинский штамп».
Текст: «…ничто — ни глухота, ни кровохарканье — не может остановить Марию Башкирцеву в этой любви». Сноска: «Мария Башкирцева, — передает Анастасия Цветаева воспоминания Леви, — несомненно страдала слуховыми галлюцинациями».
А вот наилучший пассаж.
Текст: «…знаменитый Распутин <…> был известным целителем и массовым образом излечивал истерических женщин (в том числе больных падучей, кликуш и т. п.)». Сноска: «В частности, лечил наследника престола царевича Алексея от гемофилии».
Остается добавить немногое. Собственно информативный объем «Страсти» так ничтожен, что заметить его удается с трудом. Ну, бесконечный феминистский апостол Лакан и бесконечное феминистское баунти — jouissance fбeminine — «женское наслаждение (субъективация без символической кастрации)». Из всех «героинь» книги достичь его удалось лишь двум — Софии Парнок, «ускользающей из фаллического ритма», и Лиле Брик, строившей «свой быт и жизнь в невероятной ситуации исполнения желаний как невероятной ситуации вечной сексуальности и вечной красоты». Более-менее приблизилась к нему Любовь Менделеева, обретя себя после долгих мытарств в «практике адюльтера»: «главное, она была счастлива на фоне параллельной (?) жизни несчастного и страдающего мужа» (ой ли?). Остальные — истерички, психопатки и аффектированные особы — потерпели полный крах, поскольку, как мы уже знаем, следовали враждебному дискурсу «по фаллическому типу». Непонятно, на что они вообще рассчитывали, принимая чужие правила игры? На миг забыв о научной терминологии, Жеребкина криком кричит об оскорбленной, растоптанной, преданной поруганию и пораженной в правах женщине тоталитарного дискурса: «Как еще женщина, помещенная в границы мужской логики Вечной Женственности, может предъявить себя и свое „я“? Через наркотики, измены, пьянство, попытки самоубийства». Бе-една-я!!!
Что все-таки хочется сказать — побольше бы таких книг. Настоящих. Прогрессивных. Смело открывающих правду. А то болтают о феминизме невесть что. А тут вот он (или она?) — сам (сама?) рассказывает о себе. И все сразу предельно ясно. Товар, что называется, лицом. Ну или не лицом. Другим местом. Главное, женским.
А тем, которые еще ничего не поняли и думают, будто обладают чем-то таким, ну, одним словом, тем, чего у нас нет, — что, по их мнению, дает им какие-то преимущества, — так вот, для них мы заготовили сюрпризец. И уж на это им точно не ответить — потому что ответить на это не-воз-мож-но!
«ФАЛЛИЧЕСКОЕ — ЭТО ТАКОЙ ЭЛЕМЕНТ В СТРУКТУРЕ, КОТОРЫЙ МАРКИРУЕТ ЧИСТОЕ РАЗЛИЧЕНИЕ; ДРУГИМИ СЛОВАМИ, ТАКОЕ ПРИСУТСТВИЕ, КОТОРОЕ МАРКИРУЕТ ЧИСТОЕ ОТСУТСТВИЕ».
Ну что, крыть нечем? То-то.