Разными путями происходит наше сживание с тем или иным художественным созданием, и рукотворным, и неотмирным одновременно. Потому что важны здесь обе составляющие. Неотмирность — в загадке самого появления новой вещи, прежде не существовавшей, но строящейся — не только по правилам искусства, но и по неким тайным для нас законам. Ощущение неотмирности необходимо для того, чтобы мы могли почувствовать: вот, перед нами один из созревших продуктов человеческого бытия в этом Божьем мире и — благодаря своей законченности (иначе — совершенству) — готовый возвратиться к Богу благодарностью. А следы рукотворности (за ними же — признание конкретного авторства) нужны для того, чтобы мы могли полюбить не только Творца всего, но, по Его же заповеди «да любите друг друга», кого-то такого же смертного, как и мы, но чрез кого Бог дает нам радость приобщения к доселе неназываемому в человеческом языке чувству, познанию, переживанию.

И если уж говорить о нашей любви к одному из получивших дар творчества и делящегося с нами его плодами, то и эта любовь приходит к нам по-разному. Одна — со временем, постепенно, другая — сразу, как «поражает финский нож». Именно так поразила меня когда-то любовь к Булгакову. И очень медленно приходила любовь к Тарковскому, с большой отсрочкой после первого прочтения — к Георгию Иванову. До обидного запоздало приходит моя любовь и к поэтам — моим современникам.

Но — приходит: новыми открытиями, новыми привязанностями. Так стали проявляться в моей жизни новые дорогие мне люди: Геннадий Русаков, Леонид Рабичев, Наум Басовский, Александр Ревич, открыл которых, к сожалению и стыду своему, только в последние год-два. И вдруг совсем недавно — еще одно имя, в общем-то, не первый год знакомое.

…Попалась мне стихотворная подборка с нелепым названием «Гимн» («кто у них в журнале такие заголовки придумывает?»). Как знакомо сегодня, как скучно-знакомо звучит первая строчка:

Я курю фимиам, а он пенится, словно шампунь…

Кто сейчас так не напишет… Но — как неожиданна, как тягуча и глубока строка вторая:

Я купаю тебя в моей глубокой любви…

Как тревожно-неожиданна третья:

Я седа, как в июне луна, ты седой как лунь…

Как остро-тревожна четвертая строка:

Но о смерти не смей! Не смей умирать, живи!

А над всем этим — известное, даже примелькавшееся имя: Инна Лиснянская. И мне становится больно за мою прежнюю слепоту. Но сейчас меня нет.

Есть стихи, и есть в них Двое, на фоне которых я исчезаю со всей своей прежней суетой. Потому что эти двое так велики, как могут быть велики только боги или те из людей, чьи масштабы лишь увеличиваются по мере удаления от нас. Они ведут — не со мной — свой разговор небожителей (ибо так, с такой интонацией могут говорить только небожители):

Ты, мой милый, как вечнозеленое море, стар… Ты глядишь сквозь меня, как сквозь воду владыка морей, Говоришь, как ветер, дыханьем глубин сквозя…

Но люди — не небожители. Нам отдана — земная юдоль, и поэтому все заканчивается будничным:

На змею батареи махровый халат надет, А на зеркале плачет моими слезами пар.

Вот всего одно стихотворение небольшой журнальной подборки, а продолжать свое признание в виде «рецензии» я уже не в силах. Слишком много я только сейчас, только что, пережил. И, приходя в храм, испытывая почти религиозный страх, я не хочу быть искусствоведом — просто прихожанином.

А храм души Инны Лиснянской — красив он? Да, ответил бы я искусствоведу, красив, но главное — не это. Главное — как он ухожен: с какой бережностью, с каким благоговением. И потому все здесь глядит красотой, а дышит — ЛЮБОВЬЮ. Я не хочу ничего нарушить, я лучше пока выйду, отойду чуть, чтобы, постояв рядом, выговориться. Ну не выговориться, а хоть поговорить — о… странностях любви.

Признáюсь: с какого-то времени я перестал завидовать юной любви, юной красоте и нежности. Наверно, в числе троянских старцев, любующихся Еленой, я был бы самым нелюбопытным. Неловко признаться, но чуть скучновато. Как-то не очень дорожишь тем, чего вокруг много.

И лениво начинаешь размышлять: сколько тут от тяги к красоте (ведь в принципе — к любой красоте), сколько от инстинкта (говорю не с насмешкой: инстинкт — тоже от Бога). Много влечения, порой неудержимого. Но влечение — только часть любви. Не главная часть. Самопожертвование? Есть и много в юной любви истинного самопожертвования, но — как искушаемо оно, это христианнейшее из чувств, в молодости. И выходит в итоге, что жертвовать собой нетрудно (обычно роль искушений — затруднить любой шаг, а здесь вот как-то наоборот), потому что, во-первых, есть и большая доля самолюбования. Во-вторых, жертвуешь ради красоты, но красоты телесной, то есть преходящей. Жертвуя не вечному, то есть не Богу, не — хотя бы — бессмертной душе человеческой, поневоле получается, что жертвуешь… идолу, царство которого — временное.

Но… скучно и от досужих рассуждений. Потому что влечет к себе храм души человеческой, храм, обихоженный человеком одной из грешных профессий — поэтом.

Я — жена твоя и припадаю к твоим стопам, — Увлажняю слезами и сукровицей ребра, Из которого вышла, а ты, мой свет, мой Адам, Осушаешь мой лоб, ибо почва в лесу сыра. Много тысячелетий прошло с тех эдемских пор, Лишь любовь не прошла, потому что одна она…

Вот оно — содержимое, внутренний мир этого храма, вокруг которого… вокруг просто… сбор клюквы. Стихотворение называется — может ли быть банальней — «В лесу». Есть и дата под ним — 30 апреля 2001 года.

И я не хочу забывать, что храм этот, которому должно войти в Новый Иерусалим (стихотворение так и называется — «В Новом Иерусалиме»), храм этот — церковь домашняя.

И еще любви своей осознать не успев, И еще кольцá обручального не надев, Повторяла тебе стихи твои нараспев…

……………………………………………….

Я с печальной надеждой внимала твоим словам, Что еще доживем, что еще доведется нам Лицезреть, как взойдет на Руси многолюдный храм Из глубин сознания, из Валаамских купин, Из церквей обезглавленных, из тюремных годин, Где законов — тьма, а человек один. Нет, не в полной мере твои прорицанья сбылись, Ибо скорость паденья стремительней скорости ввысь, Да и дело всякое медленнее, чем мысль. Все же добрые помыслы — это тоже дела, И об этом как раз извещают колокола, До которых ты дожил и я с тобой дожила. Наши дни с тобою — то пиршества, то — посты. Я молюсь на тебя, а Богу молишься ты, Потому-то меж нами тремя нет пустоты…

……………………………………………….

Ничего из любви и в старости не ушло, — Ты, как прежде, нежности шепчешь мне на ушко, — И как Парка вдевает нитку судьбы в ушко, Так в кольцо обручальное я продеваю строку И восторг прикрепляю к рифменному узелку: Не встречала прекрасней тебя никого на своем веку!

3 мая 2001.

Поневоле позавидуешь тому, к кому обращено такое признание. Но какой трудный, долгий опыт жизни надо пройти, какую силу любви надо иметь, чтобы всегда, а особенно на склоне лет, суметь искренно прошептать: «Слава Богу! Слава Богу за все!»

Но не все же праздники. Вот почти зарисовка «из пенсионерских будней»:

На садовой скамейке средь буйного сорняка Дотемна в подкидного режемся дурака. Старосветских помещиков в возрасте перегнав, Что еще могут делать два старые старика…

…………………………………………….

Вот и режемся в карты. Но вот, дорогой, беда — Ты в игре, как и в жизни, проигрывать не привык, И ловчу, чтобы в дурочках мне пребывать всегда.

Пасторальная вроде картинка: чем бы старики ни тешились — делать-то все равно нечего. Пенсия идет, какие их заботы… Но читаешь дальше — и стыдно становится за такие мысли.

Ты, проигрывая, глядишь, как раненый тигр. И война для мужчин…

Вот оно. Нет старика. Есть мужчина, ибо он мужчина всегда:

…И война для мужчин, знать, одна из азартных игр, — На аренах времен… Слава Богу, ты вышел живым, Хоть попал в сталинградский, в кровокипящий тигль…

Я легко мог и не знать по невежеству ничего, кроме того, что его — так любят, об этом мужчине. Но, слава Богу, знаю. Есть у него стихотворение. «Военная песня» называется («Враг отступает. Мы победили. / Думать не надо. Плакать нельзя..»). Его еще можно было назвать «Вечерняя песнь победителя». И теперь, через много лет после парада, приходится делать какие-то невозможные усилия, когда нужно прочитать это державинского размера стихотворение без слез:

………………………………

В полураскрытом чреве вагона — Детское тельце. Круг патефона. Видимо, ветер вертит пластинку. Слушать нет силы. Плакать нельзя. В лагере смерти печи остыли. Крутится песня. Мы победили. Мама, закутай дочку в простынку. Пой, балалайка, плакать нельзя.

С каким же грузом памяти приходится жить нашим, теперешним, «старосветским» героям. (Я назову имя этого мужчины — патриарха, возлюбленного, воина, победителя, поэта. Семен Израилевич Липкин.) Не теряя при этом любви. И как во все времена, в одном из этих двух немолодых спутников исподволь, вдруг, расцветает женщина, ибо она женщина — всегда. Она, будто каким-то легкомысленным жестом, вдруг смахивает всю, хоть и лично выстраданную, патетику:

Но ты к глупостям не прислушивайся моим. Дама бубен — с цветком, с сердечком — дама червей, Я трефовая и — твой лучший в судьбе трофей, Хоть досталась легко, ты и в этом — козырный туз.

Так проявляется в этой женщине ее кокетство. А потому как перед нами — умная женщина, то и кокетство ее столь утонченно, столь скользяще-мимолетно, что тут же, казалось бы, идет на уступку мужчине. И только женщина, обладающая подлинной красотой, понимает: именно мимолетное, именно промелькнувшее — не забудется, очарует навсегда.

Но я, читатель, смотрю на эту женщину с восхищением, почти забывшись и открыв рот, как подросток. А она, словно устало улыбнувшись, «заканчивает аудиенцию»:

Вечерком мы играем, но утро-то — мудреней, — По утрам мы сдаемся на милость печальных муз.

С грустью и неторопливой мудростью оброненные слова. Два Поэта сдаются на милость печальных муз — для нас. Не специально для нас, но сколько же нам достанется щедрых подарков благодаря их простому, без бравады жесту.

Я пробую, чуть отрешась от этих донельзя насыщенных строчек, глянуть на подборку целиком. Есть в этом построении одна грустная человеческая черточка, которая не позволяет мне благодушествовать, сколь бы ни очаровывала здесь сама поэзия. Даты под каждым стихотворением.

Человек не шутя дорожит каждым Богом дарованным днем. Потому что стихи эти написаны после «долгой зимы, где болел ты, впадая в бред». И расположены стихотворения одно за другим строго по времени их появления. И если уж называется все это «Гимн» (действительно — гимн!), то как гармонично, как торжественно завершала бы все концовка хотя и грустного, даже немного растерянного — распад империи, — но поднимающегося до высочайшей ноты стихотворения, которое как раз написано последним из представленных:

Но печальную оду заканчиваю мольбой: Хорошéй, земля, из последних сил хорошéй!

Какое было бы финальное крещендо! 10 мая 2001 года это написано. Но заканчивается подборка не этим, позднейшим здесь, стихотворением, а другим, как бы незаконно вставшим не на свое место.

А жизнь летит быстрей, чем деньги, И всё — на ветер, —

выскочили строчки из 2 марта 2001 года. Ими завершился цикл.

Потому что автор — честен, потому что в момент последней исповеди никакие торжественные одежды тебя не прикроют. Потому что стихи — это одно. А дни — это уже другое. Потому что дни, когда жизнь не перекладывается (или не укладывается) в стихи, а просто уходит, «это все гораздо проще, / будничнее во сто раз», как горько обронил Георгий Иванов.

И я, заканчивая здесь свое признание в качестве гостя подлинной поэзии, напомню себе — закурсивлю — еще две строчки Лиснянской:

А еще и тайная есть корысть у гостей, А вернее, мечта, — до старых дожить костей, И любимыми быть, и на склоне преклонных дней Слушать гимны себе, что свежей любых новостей…

Пусть будет здесь и моя скромная лепта.

Покидая этот поэтический дом, я уже с улицы слышу, как доносятся до меня реплики разыгравшейся там сцены:

Твоя ревность и трогательна и смешна, — Неужели не видишь, что я и стара и страшна И помимо тебя никому на земле не нужна?

……………………………………………..

А приходят к нам исключительно из доброты — С крыши мох соскрести, кое-где подвинтить винты, Да еще приносят мне молодые цветы В благодарность, что жив и мной обихожен ты.

……………………………………………

И ревнуют меня к тебе как любви пример, Так что ты свою ревность бездумную поумерь, Чтобы в мире, где столько зла и безумных потерь, Всяк входящему я открывала с улыбкой дверь.

Запоминаю это пылкое и умудренное: «И ревнуют меня к тебе как любви пример.» И улыбаюсь: воистину так!

Сыктывкар, Коми.