Турецкий поэт - коммунист о двадцати восьми героях-панфиловцах

Рарним июньским днем 1951 года мы поехали на аэродром встречать Назыма Хикмета. Семнадцать лет он был узником турецких тюрем и последние тринадцать провел в заключении без перерыва. За поэта вступились миллионы людей.

Газеты разных стран били тревогу. Отдаленный гул катился к стенам тюрьмы в Бурсе.

Уступая разгневанной общественности, турецкие власти выпустили Хикмета на свободу. Он тайно бежал из Турции, опасаясь нового ареста, и вот теперь мы, радостно возбуждённые, переговариваемся, то и дело задираем головы вверх, высматриваем в воздухе летящую точку. И кто-то сказал:

— Истинный поэт — дар небес.

И кто-то дополнил или поправил:

— И нак небесная влага, он сливается с землёй…

А третий подвел итог:

— Очень красиво говорите, братцы! Смотрите, дар небес как раз уже сливается с земной твердью.

Самолет рулил в нашу сторону. Я ожидал увидеть турка, смуглолицего, с чёрными глазами-маслинами, может быть, даже в феске. Но из самолета вышел светло-волосый, голубоглазый человек с красивым и бледным лицом. Единственно, что внешне принадлежало в нём Востоку, это мягкие, округлые жесты, то, как он сложил ладони у сердца, оставаясь на последней ступеньке лестницы, приставленной к «Дугласу».

Весь тот первый день и вечер допоздна мы провели вместе с Хикметом. Я в ту пору редактировал международный отдел «Литературной газеты». На её страницах мы вели яростную кампанию за освобождение поэта, печатали его стихи, подробности его биографии. И хотя за ужином милый Борис Горбатов, поблескивая стеклами очков, уже вербовал Назыма в болельщики футбольной команды «Шахтер», Хикмет все ещё оставался во власти пережитого. Он хотел знать, как мы доставали его стихи. С какого языка мы переводили, с турецкого или с французского? Кто его переводчики? Перепечатывала ли иностранная пресса эти наши материалы? Он спрашивал, изумлялся и снова спрашивал.

Назавтра он приехал к нам в редакцию. Я водил его по «иностранным» кабинетам, рассказывал о нашей работе, знакомил с людьми, а к концу этой экскурсии припас сюрприз. «Вот, — говорю, — хочу тебе представить человека, который, собственно, и вызволил тебя из кутузки. Шучу, конечно, а все же..»

Высокий худощавый парень стоял перед нами. Он и был тем самым сотрудником, который непосредственно отвечал в отделе за материалы о Хикмете. Парень этот лишь недавно поднялся с университетской, скамьи, был ещё «зелёным», поначалу держался в редакции обособленно, отчуждённо, тянуло от него этаким эгоцентризмом.

Но на наших глазах происходило чудо. Порученная ему «борьба за Хикмета» меняла его буквально на глазах. Он вплотную прикоснулся к чему-то большому. Он увидел, как сто стран — лучшее, что в них есть, — поднялись на защиту одного поэта.

Он предметно ощутил общественную функцию литературы. Не в умозрительном, а в нонкретном выражении утверждал он и свою причастность к тому высшему типу от ношений между людьми, что зовутся интернационально-социалистическими. Он был очень молод, и Хикмет при всей реальности тюремного заключения казался ему существом полусназочным. Когда я шепнул этому юноше: «Хикмет скоро будет в Москве», — он просто обомлел.

И теперь вот поэт, узник Бурсы, ещё недавно отделенный границей, расстояниями, решётками, запорами, огромным чужим миром, протягивал ему свою руну — парень дрожал от волнения. Живой Назым Хикмет, да ещё какой! Не согбенный, а статный, не с потухшими глазами, а с твердым пытливым взглядом. Красивый и даже элегантный, в красном широком шарфе, повязанном на шее, как галстук. И только бледный, очень бледный.

— Вот, Назым, — говорю я, — это тот, кто отвечал у нас в газете за рубрику «Свободу Хикмету!». Но мало того. Он перевел несколько твоих стихотворений и сейчас, наверно, прочтет хотя бы одно…

— Спасибо, брат, — откликнулся Хикмет и полуобнял молодого человека.

Я легко представил себе, что творилось на душе у моего юного сотрудника. Чужедальнее, незнакомое, но ставшее родным, вдруг вырвавшись из пестрого, бешено вращающегося клубка событий, пересекая моря и горы, придвинулось и стало рядом, вплотную.

— Читай, брат, — сказал Хикмет.

Мы уселись, кто на стульях, кто на столах отдела «литературы и искусства за рубежом», и парень дрогнувшим голосом произнес первую строчку… Он пошёл красными пятнами, горло у него пересыхало, дважды пил он воду, но дочитал прекрасное стихотворение до конца. Мне оно очень нравилось, и я уже хотел показать Хикмету заранее приготовленный номзр «Литературки», где оно было напечатано.

— Ну, как, хорошо? — обратился я к Назыму, гордый так, будто сам был автором перевода.

— Плохо, брат! — сказал Хикмет. — Очень плохо. — И я понял, что только сейчас и именно в эту минуту начинаю с ним знакомиться.

Подлинный смысл старинного выражения «ни жив ни мертв» я тоже понял только тогда, поглядев на молодого переводчика. Его пошатывало. Он прислонился к шкафу, набитому газетными вырезками, чтобы не упасть.

— Плохо, — повторил Хикмет без тени неловкости и без всяких извиняющихся ноток интонации или жестов.

Переводчик молчал. Я попытался обратить все в шутку:

— В Болгарии, когда говорят «да», то отрицательно начают головой. У вас, в Турции, ногда хотят похвалить, то говорят «плохо», так, что ли?

— Нет, не так! — с ужасающей твердостью отклонил Хикмет мою попытку увести дело в пустоту.

— Очень плохо! Разве я мог так написать?

В этом стихотворении речь шла о голодовке в тюрьме, и поэт говорил:

Не хочу умирать я и если За решеткой до смерти замучит меня палачи. Все равно не умру! Буду жить среди вас. Буду жить — В Поля Робсона песне, В звонких стихах Арагона. В смехе докеров Франции — моих сыновой…

— Разве я мог написать о стихах Арагона «звонкие»? Никогда. Какие угодно, брат, только не звонкие. Откуда взял эти «звонкие»? У меня такого не было. Пожалуйста, бери «строгие», «твердые», «четкие». Русский язык — локомотив. Он повезет, вывезет любой нюанс. Звонкие — так можно сказать про стихи Северянина, но не Арагона.

Если бы разверзлась земля и у наших ног пролегла трещина или ударил гром и молния сожгла бы листок бумаги в руках у бедного переводчика, — он и все, кто сидел вокруг, не смогли бы выказать большего волнения, чем в ту минуту, когда Хикмет сказал свое «плохо». Как? Ты только недавно покинул тюрьму, бежал из родной страны, вчера прибыл в СССР, а сегодня уже ругаешь перевод своего стихотворения? И сделанный кем? Человеком, бившимся на страницах газеты за твое освобождение! Нет, это уж слишком, брат! Где же твоя вежливость? Мог бы и похвалить для начала. Или в крайнем случае промолчать, или пробормотать что-нибудь неопределённое. Нельзя же так сразу, напролом.

Но таков был Хикмет. Таким он оставался всегда — прямым, честным, открытым.

Шло время, я узнал его близко и хорошо. Но тогда, в тот день, я, удивляясь и радуясь, слушал, как он с величайшей укоризной, но без всякой злости продолжал разносить этот перевод, так, доверчиво предложенный ему в редакционной комнате, где молодые ребята готовили материал для рубрики «Свободу Хикмету!». А оказавшись на свободе, Хикмет твердил:

— Как ты мог написать такое, брат? «Докеров Франции — моих сыновей». Я так не сказал. Докеры Франции не мои сыновья. Сознательный рабочий есть сын Ленина, не турецкого поэта. Я сам — сын Ленина. Докеры Франции — мои братья. — И Хикмет обвел нас серьезным, внимательным взглядом. — Я не писал «сыновья», где ты взял эти «сыновья», брат?

Шел скоротечный и блестящий урок политики и словесности…

Мы двинулись дальше, по этажам, оставив нашего переводчика в состоянии, близком к обморочному.

В коридоре я сказал Хикмету:

— Здорово ты его… — и сделал рукой секущее движение.

— Не здорово, — ответил Хикмет, — совсем, совсем дружески.

Нет, никогда мне не забыть этих первых хикметовских дней в Москве. Мы и потом встречались с ним — и у него дома, и у меня, и при общем деле. На моей книжной полке стоит рядок книг с его автографами.

Однажды, кажется, в день своего рождения, Хикмет созвал друзей. К концу пиршества, когда люди разбились на оживленно беседующие группки, завязался у нас с Назымом долгий разговор о минувшей войне. Только что Пабло Неруда прочел свои новые стихи, и это было как бы ритуалом богослужения неведомой религии. Он читал тихо, нараспев, молитвенно воздев короткие, пухлые руки и слегка раскачиваясь.

Теперь он сидел рядом, с торжественным лицом Будды. Помню ещё в этом тесном маленьком кружке добрейшего Володю Стеженского — работника иностранной комиссии Союза писателей. В соседней комнате докипало застолье — гостей было много…

Хикмета интересовали подробности московской обороны. Война ещё была близко, за спиной. Я рассказывал. Хикмет неторопливо переводил Неруде, задумывался, снова спрашивал, а потом неожиданно сказал:

— Ты первый написал о двадцати восьми героях-панфиловцах. Не знаешь, брат, кто был второй? Наверно, я.

Я ахнул. Уже второй год Хикмет в Москве, а я вот так, случайно узнаю поразительную вещь. Оказывается, существуют его никому у нас не известные стихи, посвященные двадцати восьми героям Дубосекова.

— Где они, эти стихи? — спросил я взволнованно и торопливо.

— Не знаю, брат, не знаю… Я написал их в Бурсе, в тюремной камере, осенью сорок первого года. Я начал писать тогда историю XX века и назвал её «Человеческой панорамой». Переправлял её за ограду частями, в письмах, на отдельных листках, разными способами и разным людям. Вот так, брат. Поэмы нет у меня, как её теперь собрать?.. Ищи ветра в поле! — твердо, совсем чисто по-русски выговорил Хикмет.

Он горевал, конечно, думая о судьбе книги, развеянной по всему свету бурей его жизни. А вместе с тем что-то и нравилось ему в этой коллизии. Она была ему по плечу. И то, что он сам разбил книгу вдребезги, а осколки её разлетелись на все четыре стороны света. И то, что, может быть, люди по одной строфе будут узнавать облик поэта, как естествоиспытатель по одной кости представляет себе исполинский рост мамонта.

Мы несколько раз возвращались с Хикмстом к стихам о двадцати восьми, но перемен в их судьбе не было. Между тем «Человеческой панораме» он отдал десять лет жизни в заточении. И вся она не исчезла. Три первые её книги были найдены, собраны и в 1962 году изданы на русском языке. Еще раньше, до побега Хикмета из Турции, в Советский Союз попали его небольшие поэмы, озаглавленные здесь самими переводчиками: «Симфония Москвы», «Зоя», «Габриэль Пэри». Они были переведены Павлом Железновым, Маргаритой Алигер, Никитой Разговоровым.

Но то были не замкнутые поэмы, а части единой главы четвертой книги «Человеческой панорамы». Это выяснилось только после приезда Хикмета в Москву. Прошло немало времени. Давно уже нет на земле Назыма — отчетливо помню день его похорон на Новодевичьем. Давно уже не видно его красиво посаженной головы, не слышно его прекрасного обращения «брат», но стихи его, живые стихи слетаются к его могиле. Не так давно в Турции обнаружена часть архива Хикмета, а в нём текст всей четвёртой книги, а в нем строфы о двадцати восьми героях. В переводе Музы Павловой они уже звучали по радио, теперь печатаются впервые в переводе Бориса Слуцкого.

Нет, не пеплом развеялись по миру стихи Назыма, а стаей птиц, что поднялись на крыло в дальний перелет, а ныне вернулись к родному гнездовью.

Теперь остался один вопрос. Как же Хикмет, сидя в тюрьме, узнал о подвиге двадцати восьми, да не только о самом факте, но и в подробностях?

Советский ученый Акпер Бабаев, исследователь творчества Хикмета, говорит по этому поводу:

— Очевидно, он узнал о них по радио, поскольку трудно себе представить, что-бы в тюрьму далекого города Бурса мог быстро попасть газетный лист. Факты, приведённые в стихах, достоверны. Очень вероятно, что Назым Хикмет прослушал по радио очерк Александра Кривицкого, опубликованный в газете «Красная звезда». Простое сопоставление стихов Назыма и очерка подтверждает это предположение. В конце 1941 и в начале 1942 года этот очерк неоднократно передавался по советскому радио на русском и иностранных языках. Я сам в то время работал на бакинском радио и помню, как он несколько раз передавался на Турцию.

В своё время я, видимо, не спросил Хикмета об источнике его стихов, иначе их сюжетная структура, о которой говорит Бабаев, не показалась бы мне сейчас такой неожиданностью. Известие о подвиге распространилось тогда по всему миру. Оно было общедоступным и могло достигнуть Хикмета разными дорогами. Утерянные стихи я представлял себе в виде нескольких строф — искра факта высекла короткое лирическое раздумье. Так получилось у Михаила Светлова, когда он узнал про схватку возле Дубосекова. Марк Лисянский положил свои стихи на песенный лад. Николай Тихонов написал эпическую поэму, последовательно воспроизведя драматический ход событий 16 ноября 1941 года. На этот же путь вступил и Хикмет.

И это поражает.

Значит, находясь в заключении, он регулярно слушал передачи из Советского Союза и даже их записывал. Да, так оно и было. «Ежедневно три раза в день слушаю последние известия», — сообщал Назым в записочке из тюрьмы в 1941 году своему другу турецкому прозаику Кемалю Тахиру. Здесь, по-видимому, речь идет об официальных передачах радио Анкары. Но у Хикмета был ещё и тайный приемник с наушниками. Он мог пользоваться им ночами. Тогда, очевидно, он и услышал тот давний мой очерк.

Еще несколько слов перед тем, как читатель прочтет чудесно найденные стихи Назыма Хикмета. В них есть неточности: панфиловец Сенгирбаев назван «Сунгурбай», а Москаленко превратился в Масленко. У Хикмета фигурирует Петелино как боевой рубеж двадцати восьми панфиловцев. Это название написано правильно, но употреблено не к месту. Полк Капрова, где служили эти герои, занимал оборону на линии высота 251 — деревня Петелино — разъезд Дубосеково. Но двадцать восемь гвардейцев находились ближе к разъезду, и его именем окрестился их бой с танками противника — бой при Дубосекове. Эти неточности объяснимы, можно, пожалуй, и удивиться: их мало. Ведь под рукой у Хикмета не было печатного источника.

Вот и всё. Я был счастлив, дорогой Назым, написать о тебе эти несколько страничек.

В 1941 году, когда я сдавал в набор свой очерк, я не думал о турецком городе Бурса и ничего не знал об узнике в его тюрьме. Знал другое. Тогдашние реакционные правители Турции только и ждали падения Москвы, чтобы бросить страну в войну на стороне Гитлера, не опоздать к дележу добычи… А как обернулось дело!

Хикмет и тогда верил в нашу победу и писал о ней стихи. Тридцать лет их считали утерянными. Но талантливые стихи, как и истинная вера, остаются с людьми.