Ольга Балла

Реальность не виновата

Нэнси Рис. «Русские разговоры»: Культура и речевая повседневность эпохи перестройки.

— М.: Новое литературное обозрение, 2005,368 с.

В самом конце 1980-х Нэнси Рис, культуролог или, как это называют американцы, антрополог из университета Колгейта (США), приехала в угасавший Союз изучать «образы холодной войны» в сознании наших соотечественников. Ей посчастливилось опоздать. Она угодила как раз в разгар конца перестройки и крушения связанных с нею надежд, и оказалось, что есть предмет исследования куда интереснее и актуальнее, чем холодная война, которая к тому времени перестала занимать уже всех ее инициаторов. Русские кухни «гудели от разговоров» о происходящем. Эти разговоры еще никому на свете не приходило в голову воспринимать, а тем паче собирать как материал для антропологических исследований. Рис оказалась первой. Похоже, до сих пор и единственной.

Материалом стали разговоры российских жителей не столько друг с другом, сколько с автором — иностранной исследовательницей. Это вовсе не речевой «сор», не оговорки и проговорки, не красноречивые случайности. Есть, конечно, и такое: подслушанное в очередях, в автобусах, выхваченное из звукового потока на улице... Но главным образом это — вполне сознательно выстроенный дискурс. Даже, пожалуй, несколько напоказ.

«Русские разговоры» предстали перед исследовательским взором Рис как цельное мифоподобное образование. Вооружившись теоретическим инструментарием, взятым, прежде всего, у В.Я. Проппа с его морфологией волшебной сказки и М.М. Бахтина с его теорией речевых жанров, Рис выделяет в них устойчивые темы, приемы собирания и обработки материала, правила связывания смыслов. Объект своего исследования она конструирует направленно: «дискурсивное искусство страдания». Именно оно взято ею как чуть ли не единственный способ русского реагирования на жизнь. Остальное —то ли отсекается, то ли не замечается.

«Речевых жанров» в разговорах эпохи перестройки обнаруживается весьма немного. Основные —»литании» и «ламентации». Этими заимствованными из религиозного католического лексикона терминами маркируются характерные русские способы жаловаться на жизнь, имеющие —при всей своей вроде бы искренности — совершенно ритуальный характер. Недаром, где бы они ни звучали — в устах ученого или продавщицы, в дружеской болтовне или на политическом митинге, — структура их, даже интонационная, неизменно одна и та же. Это — «речевые периоды, в которых говорящий излагает свои жалобы, обиды, тревоги по поводу разного рода неприятностей, трудностей, несчастий, болезней, утрат, а в конце произносит какую-нибудь обобщеннофаталистическую фразу или горестный риторический вопрос (например, «Ну почему у нас все так плохо?»)». За этим, как правило, следует «тяжкий вздох, выражающий разочарование и покорность судьбе».

Это все, утверждает Рис, потому, что таково типичное русское отношение к жизни. Такие у этих странных русских «семиотические коды и оценочные векторы».

Реальность здесь в каком-то смысле ни при чем: это ее так «обрабатывают». Фиксированность русских на страдании (культурно мотивированная — в ней исследовательнице слышатся «отзвуки православия») лишает их, полагает Рис, способности справляться с трудностями. (Ее американские попытки заикнуться о том, как конкретно можно решить проблему, неизменно, замечает она, встречали непонимание: не вписывались в каноны жанра.) Привыкшие жаловаться заранее обессиливают себя перед трудностями, заранее ставят себя в позицию жертвы тем вернее, что именно так они приводят себя в соответствие со своими глубокими ценностями.

Наряду с «проблемной материальной экономикой» в России, считает Рис, существует «экономика символическая», «средство обмена» в которой — страдание. Терпя поражение, страдая и жалуясь, русские приобретают моральный капитал, который важнее всех других приобретений. «Я не замечала, чтобы в повседневной жизни русские специально усугубляли свои трудности и отказывались от удобств, напротив, они откровенно стремились улучшить свое материальное положение. Но делали они это под сенью известного набора дискурсов, согласно которым... материальное богатство означает духовную нищету, а материальная нищета указывает на духовное богатство. Поэтому они всегда могли выставить свои скромные условия существования признаком морального превосходства».

Нэнси Рис очень сочувствует своим респондентам. Она не раз пишет о том, как близка и дорога ей стала Россия. И все же русские страдания катастрофического времени описаны ею фактически как разновидность самообмана. Пусть невольного, неизбежного, но тем не менее.

После универсальности

Республика словесности. Франция в мировой интеллектуальной культуре.

— М.: Новое литературное обозрение, 2005. — 528 с. — (Научная библиотека).

Речь в этой книге — о том, как Франция на протяжении нескольких веков считала себя интеллектуальным центром мира, местом, где культивируются общезначимые, универсальные ценности разума, и что из этого получилось. Мир, правда, при этом не так уж неявно отождествлялся с западной цивилизацией, но таким центром Франция действительно была, а не только считала себя таковой — хотя «сквозным сюжетом национальной самоидентификации», начиная примерно с XVII— XVIII веков, было именно это. И французам, и жителям других стран привычно было думать, что французский язык — вовсе не «иностранный», а «язык культуры» и, как таковой — »второй язык всех культурных людей». Он считался идеальным средством для выражения мысли и едва ли не автоматически ассоциировался с универсализмом, правами человека и ценностями Просвещения.

И лишь в последние десятилетия эти претензии не то чтобы рухнули, но начали переживать серьезный кризис. Место «мирового» языка в ХХ столетии занял, как известно, английский, на роль воплощения и источника всех общечеловеческих норм стали активно и небезрезультатно претендовать, как более чем известно, Соединенные Штаты. Гораздо менее известно то, что для Франции это оказалось шоком.

По собранным в книге работам французских, российских, немецких и американских ученых — филологов и историков культуры — мы можем судить о том, как французы справляются с этой, без преувеличений говоря, катастрофой. Для национального самолюбия происходящее безусловно болезненно, но французы недаром так долго культивировали себя как народ рациональный и рефлектирующий: необходимость смириться перед новой культурной ситуацией в мире в свою очередь становится полноценным источником смыслов. Если это и поражение, то — очень достойное.

Утрата универсальности (или ее иллюзии, что по большому счету одно и то же) заставила французов, считает составитель сборника Сергей Зенкин, уделить больше внимания серьезному анализу собственной культуры, ее реальных возможностей, особенностей, границ. Например, продумать, какие традиционные связи соединяют в этой культуре теоретическую и философскую рефлексию — с литературным творчеством и с политикой (в результате чего и возникает особенная, характерно-французская фигура «интеллектуала»: литератора, который на правах независимого эксперта активно вмешивается в общественную жизнь). Или понять, что характер так называемой «французской теории», возникшей в 1970-1980-х годах на волне структурализма и постструктурализма и получившей огромную мировую популярность — столь же научный, сколь, однако, и идеологический.

Да, конечно, пишет А. Компаньон (Франция), французский язык сейчас стремительно теряет роль языка мировой науки и интеллектуальной традиции — зато он теперь наконец-то может быть понят как «проводник специфического... способа мыслить». Что бы ни думали о нем в иноязычном мире, этот язык по-прежнему способен — как демонстрирует Ж.-К. Мильнер в своем анализе творчества Ролана Барта — быть «тончайшим инструментом интеллектуальных построений», причем «в самых мелких и «технических» своих деталях».

Весьма поучителен раздел, посвященный судьбе «французской теории». Ее популярность в разных странах западного мира (и в России — с тех пор, как она захотела стать частью западного мира) была, показывают авторы, достигнута «ценой существенных модификаций и адаптаций». По сути дела, выходит, что мир в значительной мере придумал себе и «французскую теорию», а в связи с этим и самое Францию — и сам же этой выдумкой и обольстился. В свете этого становится понятно: то, что Франция нынче утратила злополучное мировое влияние, нельзя, кажется, назвать иначе, как ее освобождением и возвращением к самой себе. За «культурным шоком» утраты влияния следует «культурное спокойствие», позволяющее заново открыть собственные возможности и смыслы. Этого-то и хочется пожелать всем «мировым центрам» — как ныне действующим, так и тем, что надеются занять сие соблазнительное место в будущем.

ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ ЛИРИКА

Анна Сапегина