Это — тоже мысль. Только в образах. С ритмами и красками, со звуками и запахами, с пристрастиями и преувеличениями, почти кусок самой жизни — и все-таки мысль. Да, субъективная, избирательная, чувственная, непоследовательная - но самая настоящая.

Более того: именно из нее вырастают все прочие, строгие и правильные формы мышления. Поэтому рубрике «Интеллектуальная лирика» на страницах «Знание — силы» — самое место.

,Две полосы исчезают вдали. Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, проехал поезд запоздалый. Откуда появляется в человеке охота к перемене мест, стучащая в крови в такт колесам поезда? Если живешь рядом с железной дорогой, в этом ритме сердце работает от рождения. Ночью поезда нанизывают города на нитку маршрута. Они проносятся мимо, и шепот их колес волнами расходится в холодном ночном воздухе, долетая до отдаленных уголков беспокойным тик-так больших часов, которым полагается быть на городской башне, которой никогда не было в моем городе.

Вот так, душа моя, начинался каждый вечер стуком колес. Сначала — далекий дрожащий гул, потом ближе, ближе, поезд налетал, хватал обрывки мыслей, клочки образов, слова, накопившиеся на кончике пера, и уносил все это в чернильную темноту переездов, полустанков и сонных, чуть колышущихся вокзалов, оставляя в голове гулкую замечательную пустоту. О чем это я? Да, ночные поезда... Представь распахнутое окно, шорох листьев березы, трепетание занавески и замирающие вдали звуки, отдающиеся в крови едва уловимым беспокойством. Сердце привыкает к этому ритму: туда, да-ле-ко, ту-да, да-ле-ко. А ты сидишь, грызешь кончик ручки по глупой школьной привычке и пытаешься собрать разбежавшиеся логические связки. Как долго может человек выдерживать натиск несбывшегося?

Ребенок прижимается лицом к перилам и долго-долго ждет, когда из-под моста появится плоский, двумерный паровоз, выпускающий клубы бледножелтого, пушистого дыма. Зимой рельсы становятся синими, летом они серого металлического цвета. Очертания расплываются в неверном свете вечерних фонарей. Рядом взрослый в темносером демисезонном пальто, героически терпеливый после рабочего дня. Тогда, вероятнее всего, и родилась особая чувствительность к этому ритму, из тех долгих стояний на мосту, соединявшем два совершенно разных мира, один из которых назывался «дом».

Сколько раз приходилось возноситься над пятиэтажными зданиями, спрятанными за высокими березами, над тополями, весной засыпающими город белым пухом, над поворотным кругом трамвая, автобусным парком, станцией и автовокзалом, попадая в огромный облачный темно-красный или желто-коричневый закат. Из-под моста выбегал поезд, дома ждало привычное ворчание, ужин, вечерняя книжка и разноцветные сны. Троллейбус подпрыгивал на ухабах, дребезжал стеклами, одна-две парочки целовались, бабки обсуждали цены на продукты, дети жевали мороженое, наконец, все это скатывалось с моста и оказывалось «дома».

Смешно любить серые пятиэтажные бараки, большие квадратные дворы, заросшие березами и сломанными скамейками на бетонных ногах, перемигивающихся старушек у подъездов и мрачных мужиков в трико с вытянутыми коленками, задумчиво бредущих к мусорным бакам. Но все это — «дом», то есть не зависит от чужой оценки. Иногда оно кажется жалким и нищим, мое скудное детство, иногда — бесценным капиталом странных полуотчетливых впечатлений, но оно абсолютно точно так же, как и детство в доме на Большой Морской среди книг, картин, материального благополучия, всеобщего внимания и безусловной родительской любви.

Через детство, отрочество, юность пунктиром проходит перестукивание колес, сообщающее стабильной реальности некоторое потустороннее беспокойство. В детстве невозможно соединить две точки в одну, и ребенок не верит в существование места, в котором его нет. Поэтому железная дорога кажется чем-то чудесным, сказочным, вне привычных будней. Но если вдуматься, то и мы, взрослые, не очень верим в мир без нас. Впрочем, речь сейчас не об этом.

Много лет подряд каждую ночь я ждала момента, когда стрелки замирали, и из-за тонкой панельной стенки доносился бой настоящих часов, доставшихся соседу от деревенской бабки. Одиннадцать, двенадцать — и тогда вдалеке возникало грохотание скоростного поезда, какой-то особенно отдельный, к нам никакого отношения не имеющий (даже не останавливался) душераздирающий звук. Нет, душа не стремилась вслед за поездом, неведомые города и морские побережья не проносились перед мысленным взором, я просто любила сочетание боя часов и стука колес и какое-то странное дрожание судьбы, как будто всегда, с самого раннего детства зна-ла — уеду.

Отчего одни всю жизнь смотрят на те же предметы, а другие садятся на поезд? Из-за томительного беспокойства, когда вдруг начинает казаться, что жизнь проходит мимо, что жизнь проходит зря, что вообще не живешь, а спишь с открытыми глазами. Пора уезжать наступает, когда вырастаешь из города, как из старых башмаков, он начинает сжимать душу и сердце. Это не значит, что меньше любишь, просто жить в нем становится невозможно. Ты бродишь из угла в угол, нигде не находя себе места, ощущая лишь неуютный холод. Льет дождь, падает снег, все время хочется завернуться в теплый плед, забиться в кресло, закрыть глаза и ничего не видеть и не чувствовать.

Отчего именно стук колес со временем становится самым главным? Почему не плеск речной воды, не шепот майских листьев, не падающие из крана капли или свист закипающего чайника? Потому что эти звуки внутри моего мира, поезда же — вне его, они истасканный символ перемен. И, кроме того, символ преодоления человеком косности материи и безнадежности пространства. Нечто вне нас и в то же время подчиненное нам. Река тоже течет в море. Но она была до и будет после, а железная дорога умирает без заботливой руки, рельсы зарастают кустарником, в насыпи селятся змеи, то есть она — близкий, человеческий способ осуществления страсти к переменам.

У того, кого заставили уехать, в воспоминаниях, в стремлении назад нет привкуса греха. Его изгнали из рая, а мы уходим сами, потому что сад оказывается слишком тесным. Наверно, не стоит называть раем мир детства, и у того, кто когда-то жил на Английской набережной, вряд ли все было безоблачно. Но зачем это «на самом деле»? Просто ты знаешь, что вернуться не можешь и не хочешь. А В.В. сделал свое детство настолько впечатляющим, что слова невольно или вольно складываются во фразы со сходным ритмом.

Мой город — город облетающих кленов, потрескавшегося асфальта и сизых голубей, стаями расхаживающих взад и вперед по тротуару, стареньких троллейбусов, забитых по утрам сонными телами рабочих и служащих, домов с облупившейся штукатуркой и дряхлыми балконами, иногда падающими на неосторожных любителей ночных прогулок. Это старый город, много веков подряд смотревший в воды знаменитой реки, когдато прозрачной, а теперь мутно-желтой. Мне часто снилось, что я лечу над ней и вижу водоросли на дне, стаи рыб, склоненные ивы по берегам, омуты и песчаные пляжи, и ни одной живой души, если не считать мое смутное, неуверенное, как всегда бывает во сне, сознание.

Когда-то дороги шли сюда и отсюда, а потом, потом пошли мимо. Повозки, кибитки, дилижансы останавливались, путники пили чай, ночевали в неприятном соседстве с клопами и тараканами и мчались дальше по своей или казенной надобности. А город покосившихся заборов и домиков с мезонинами оставался стоять у дороги. Все, все деятели культуры, да и сама культура проехали мимо. Эта главная дорога обратила его в простую станцию. Наверно, раньше моим землякам также не давал заснуть звон колокольчика, как мне стук колес. Вот в чем причина! Я родилась на станции, что само собою подразумевает отъезд.

Раньше, когда дороги вели сюда, река была сутью города. Она приносила рыбу и купеческие суда, женщины стирали белье и смотрели на бегущую воду, мужчины строили лодки и отправлялись на них в дальние страны, возвращались седыми, ловили рыбу и смотрели на бегущую воду. Жизнь мыслилась как течение реки, без начала и конца, перетекающей из одного небытия в другое, подчиненной природе и раз навсегда данному ритму. Здесь жили предки, и будут жить потомки. Те, кто уходит на завоевание мира, все равно возвращаются, с мешками добра или покрытые ранами, все равно приходят обратно и ложатся в скудные серые суглинки. Потом их кости откапывают археологи, заворачивают в бумагу и складывают в подвал, поражающий какой-то будничной простотой: рядами улыбаются с полок полусгнившие черепа, торчат из пакетов берцовые кости, ребра, высыпаются почти невесомые позвонки и фаланги пальцев.

Когда город стал станцией, реку перестали замечать. Не великой русской рекой, а двумя российскими столицами стали определять его географическое положение. Расположение между означает недостаток, неполноценность, нехватку уверенности в праве и смысле. Чужая жизнь подобно скорому поезду проскакивает мимо, а своя почему-то кажется не совсем настоящей. Провинциалы как будто извиняются за то, что им случилось появиться на свет...

Иногда представлялось, что наша станция совсем маленькая: деревянные домики, сарайчики, огороды, задумчивые коровы, меланхоличные лошади, белые занавески, горшки с чудовищной геранью и бабушки в платочках, судачащие у хлебного ларька. Поезд стоит здесь всего одну минуту. И на эту минуту, как на сто лет в сказке, жизнь в поселке замирает. Скот перестает жевать, дым — подниматься из труб, старушки — произносить слова осуждения, и только ветер продолжает шевелить траву, шуршать сонной листвой и разносить по поселку звуки открывающихся дверей, голоса проводников и нежный женский смех из приоткрытого окошка. Потом поезд вздрогнет, перрон поплывет, проводники взмахнут флажками, неуверенно стукнут колеса, поезд наберет скорость, колеса застучат все настойчивей, наконец, оглушающе хлопнут двери вагонов. Все, проехали. Еще несколько секунд продолжается молчание, затем коровы начинают двигать челюстями, поселок оживает и все идет по-прежнему.

Ночью поезда не останавливаются. Их окна кажутся картинками небрежно скроенного кинофильма, в котором перепутаны все кадры. Сначала герой умирает, потом рождается, совершает немыслимые подвиги и вдохновенно жарит на кухне картофель. Темно, потому что фонари давно разбиты, только подмигивает зеленым глазом семафор, и едва светится окошко станционного смотрителя, и в этом полумраке мелькает чужая настоящая жизнь. А у тебя не происходит ничего. У забора растет дерево, каждую весну оно покрывается листьями и каждую осень роняет их на тропинку, которую протоптали еще прадеды, и мы послушно ходим теми же путями, говорим те же слова и совершаем те же поступки.

Этот образ теперь — суть города, вместо прошлых золотых куполов, деревянных стен и устойчивой громады монастыря. Все события, которые должны случиться, происходят к двадцати годам, и далее остается монотонное существование, похожее на бесконечную борьбу за чистоту в доме, борьбу за то, чтобы сохранить достигнутый уровень, не продвигаясь вперед, которая все равно заканчивается медленной сдачей позиций и наступлением холодного безразличия к самому себе. В двадцать пять у нас уже все позади. Надо уезжать. Но, Боже мой, какая остается в сердце тоска по этим улицам и площадям, по городскому парку с деревьями, видевшими Александра Сергеевича, по моему путепроводу, так наглядно когда-то объяснившему понятия «здесь» и «там», по заросшим березами дворам, по старым трамваям и дребезжащим троллейбусам, по всему тому, что входит в понятие «дом», что бывает так трудно обозначить словами, но от чего всегда хочется заплакать.

Посреди комнаты открытая пасть чемодана. Вот это непременно понадобится, и это, и это тоже. Стопка любимых книжек, пачка исписанных тетрадей. Жалкие обломки прошлого отправляются на помойку. Как мало вещественных свидетельств моего существования. Как мало будет нужно в будущем. Чемодан готов, перетянут ремнями, и стоит в углу. Последний вечер, последняя чашка чая, последняя ночь за письменным столом, последний раз бой часов смешивается со стуком колес. Утром я сяду в электричку, хлопнут двери, поезд тронется, и прошлое медленно поплывет назад вместе с предметами, знакомыми до мельчайших подробностей. Я никогда не вернусь, но долго еще новое место будет казаться не вполне реальным, как будто я умерла. Мир моего настоящего — загробный. Хлопают дверки склепа. Это плата за возможность предпочесть становление ставшему. Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы... Где-то будет конечная станция? Ту-да, да-ле-ко, ту-да, да-ле-ко...

СТРАНА ФАНТАЗИЯ

Александ Закгейм