Выступление известного западноевропейского философа, лингвиста, литератора на Международном конгрессе ассоциации художественных критиков. Стокгольм, сентябрь 1994 года.

Ханс Хааке. Германия

Мы переживаем чрезвычайно сложный и, быть может, самый болезненный момент нашей истории — истории вообще и истории искусства, в частности. Мы живы, на наших улицах не идет война, мы разговариваем, мы спорим, одни любят, другие ненавидят. Но совсем рядом, в нескольких часах путешествия на самолете — растерзанные Балканы, Германия, в которую возвращаются ее демоны, Россия в хаосе, Алжир и другие страны, вновь поднимающие знамена исламского интегризма, (...) не говоря уже о голоде в третьем мире, СПИДе и прочем.

Для начала — вопрос: возможно ли еще Прекрасное, существует ли еще Красота? Если ответ «да», как я и полагаю,— ибо какое иное противоядие от крушения идеологий и даже от самой смерти, как не красота? — то какого рода красота присутствует в произведениях современного искусства? В 1993 году я имела возможность принять участие в работе жюри Венецианской биеннале. Сошлюсь на увиденные там работы в качестве примера.

Тогда мне показалось — мне так кажется и сейчас,— что выставленные на биеннале образцы современного искусства не имели ничего общего с той историей Прекрасного, которую нам представляют музеи, в том числе и музеи современного искусства, за вычетом собраний последних двадцати-тридцати лет. Там было нечто, что показалось мне как бы символом этой биеннале и, быть может, всего современного искусства: два объекта, которые меня особенно потрясли и к которым я настойчиво обращаюсь. Мне кажется, что эти вещи имеют некое символическое измерение, возможно, неведомое их авторам. Речь идет о двух объемах — или, если угодно, скульптурах,— одна Ханса Хааке, другая — Боба Уилсона, которые представляют, совершенно по-разному, крушение основания. Необычный объект Хааке, его развороченный пол невероятно потряс меня. Пол исчезает, разрушается, на этом основании ничто уже не может устоять. Второй объект — пол Боба Уилсона, который не разрушается, ко проваливается, разверзается. С одной стороны — руины, а с другой - зыбкая, уходящая из-под ног почва. Здесь действительно ставится некий вопрос, так как эти объемы, эти инсталляции невероятно сильно воздействуют на зрителей, завораживают и потрясают их, как если бы нечто волнующее и тревожное происходило в двух этих опытах. Утрата некой уверенности, утрата памяти. Утрата политическая, моральная, эстетическая. Они отдаются очень дальним эхом в памяти нашей культуры, через Библию, а именно — псалом 118, где говорится, что камень, отвергнутый строителями, сделался главою угла, краеугольным камнем, и это от Господа, и это чудо в глазах наших. Затем следует песнь восславления и радости, exultate, jubilate, «возрадуемся и возвеселимся». Вы знаете все это по католическим и некоторым другим обрядам, восславляющим основание, и также — у Моцарта.

Так вот, мы утратили это. Мы больше не можем возвеселиться и возрадоваться на наших основах. Художники утратили свое основание, цоколь, на котором они стояли. Искусство потеряло уверенность в том, что оно — этот краеугольный камень. Почва уходит из-под ног, основы больше нет. Великий писатель, почти современный нам, Марсель Пруст мог прославлять краеугольный камень, говоря о брусчатке венецианской площади Сан-Марко,— в ее камнях он видел метафору искусства, вновь воздвигаемого на развалинах традиций. Когда-нибудь мы вновь обретем этот краеугольный камень, но сегодня мы его утратили. Нас одолевают тревога, неуверенность. Мы не знаем, куда идти. И можем ли мы еще ИДТИ?

Наш цоколь, наше основание — в руинах. Тем не менее я настаиваю на некоей утонченной неоднозначности этого момента, несомненно тревожного, как уже было сказано, но тревога эта порождает новые вопросы. Тревога эта не только негативна: когда некая конструкция предлагает себя на место разрушенного основания, к тревоге примешивается вопрошание. Именно в этом — смысл инсталляций Хааке и Уилсона: вопрошание, вос-стание, пере-ворот — Sub-version, re-volte — в этимологическом смысле слова (обращение к невидимому, отказ и смещение). Вопрошание — уже признак жизни, разумеется, еще слабо развитой, скудной, примитивной, но это уже некая истина, и она потрясает нас. Конечно, еще далеко до того, чтобы возрадоваться и возвеселиться, ответ еще далек, но все же это признаки жизни, обещание некой радости, тревожной и стесняющейся себя, но тем не менее существующей.

Многие молодые художники делают не просто объекты, но инсталляции. Что такое инсталляция? Всего лишь неспособность создать простую и насыщенную вещь, сконцентрировать метафизическую и эстетическую энергию в раме, в куске дерева, бронзы или мрамора? Возможно. Но, как мне кажется, есть еще что-то другое. В инсталляции призвано участвовать тело во всей своей полноте, со всеми своими ощущениями — зрением, слухом, осязанием, а подчас и запахом, обонянием. Как если бы художники вместо «объекта» помещали нас в почти сакральное пространство и призывали не созерцать образы, а приобщаться к сущностям. Причащение Сущему, конечно же, довольно смутному, примитивному, а подчас и пугающе грубому. Но призыв явственно слышен. Эти инсталляции молодых художников, все эти тюки и узлы, переплетения труб, вся эта машинерия — преодолевая мучительность утраченного основания, они несут иное сообщение: открытие того, что, быть может, высшая цель искусства — это воплощение. То есть желание заставить нас испытать, посредством абстракций, форм, цветов и объемов, некое переживание, некий реальный опыт. Воплощение, но также и повествование.

Роберт Уилсон. Пол

За этими инсталляциями прочитывается история: история Германии, история первобытного человека, история России, а может, и ничем не примечательные личные истории. Инсталляция предлагает нам рассказать наш собственный маленький роман. И — через наши ощущения, через наши истории — приобщиться к Сущему. И, хотя и несколько смутно, эти инсталляции — сообщники нашего упадка. Так как перед этими обломками, этими всполохами ощущений, этими разрозненными предметами вы больше не знаете, кто вы такие. Вы — на грани головокружения, быть может, черной дыры, на грани дробления психики, которое обычно именуют психозом или аутизмом. И в этом — устрашающая привилегия современного искусства; привилегия сопровождать нас в этих новых болезнях души.

Я отношу себя к тем, кто полагает, что мы живем в низкую эпоху. В своем романе «Старик и волки» я попыталась сопоставить сегодняшнюю ситуацию с закатом Римской империи. С той лишь разницей, что в те времена уже заявила о себе новая религия, еще не обретшая своего грядущего блеска, но уже потрясающая умы и ниспровергающая существующие представления. Конечно, я не уверена, что грядет новая религия, ни даже, что ее появление было бы желанно. Но я думаю, что мы все нуждаемся в некоем опыте. Я говорю о неизведанном, о неожиданности и изумлении; боль или восхищение — и лишь потом понимание этого потрясения. Возможно ли это? Быть может, и нет. Может быть, шарлатанство стало слишком легким в нашу эпоху, превращающую вес в зрелище или товар, и нет никакой «полосы отчуждения». И в таком контексте, разумеется, надлежит быть очень требовательными, то есть разочарованными. Я лично предпочитаю сохранить некую долю бдительного любопытства, внимания и открытости.

Христиан Борланд. Слабость, разруха, старость и прочие неприятности