Когда говорят об истории молчащих, как правило, имеют в виду тех, чье место на нижних ступенях социальной лестницы и кто лишен права на рассказ. Существует другая история молчащих — история привилегированных, власть имущих. Именно они поставляют официальную версию истории. Об их жизни пишут много. Сами они «для себя» пишут редко, все больше «для других» и «за других».

Среди прочитанного мною в Народном архиве — интересный документ: тринадцать тетрадок дневника партийного и профсоюзного работника Н. времен ленинградской блокады. Дневник был начат 27 января 1940 и обрывается на записи от 14 октября 1944 года, когда автору был сорок один год. В общем, немного о жизни довоенной, а в основном — блокада. Я не знаю дальнейшей судьбы этого человека; мне и хотелось, и не хотелось это узнавать. В конце концов решила ограничиться тем, что вычитывается из текста. Я пытаюсь освоить внутреннее пространство текста. А для этого надо дробить и упорядочивать, устанавливать ряды и описывать отношения, последовательности, типы социальных связей. В процессе чтения я, подобно археологу, осторожно снимаю культурные слои. Смысл прячется за смыслом, форма за формой.

Слой первый: свидетельство

Подробности драгоценны. Лишь из этого дневника я узнала о смехе людей на улицах во время налетов немецкой авиации на Ленинград в октябре 1941 года. О приступе аппетита у ленинградских жителей во время первой бомбежки 9 сентября 1941 года: «Только что возвратился из города. Устал, разнервничался... Ведь только подумать: обошел все, которые знаю, столовые, рестораны и кафе-закусочные и не пообедал! Из-за тревог!.. Народу у ресторанов, столовых, закусочных скопилось столько, что образовались километровые очереди. Как тревога, все разбегаются. Прекращается подача». Или любопытные для нашего современника, не получающего зарплату месяцами, сведения, что зарплату люди получали, что за квартиру платили, несмотря на блокаду,что подписывались на займы добровольно-принудительно, что разыгрывались лотереи...

«Сегодня мне объявили, что я буду получать зарплату — одну тысячу сто рублей в месяц.

Подписался на заем на четыреста пятьдесят рублей, из расчета месячного оклада на оставшиеся четыре месяца.

С девятого декабря в Ленинграде распространяются билеты денежно-вещевой лотереи. Решили дать пятнадцать процентов месячной зарплаты. Я подписался на сто шестьдесят шесть рублей. Будут удерживать из зарплаты в течение двух месяцев, декабрь — февраль» (13 февраля 1941 года). Жизнь может оборваться в любой момент, но человек продолжает рассчитывать наперед...

И, конечно же, страшные реалии тогдашней жизни... Иждивенческих карточек хватает только на декаду: «Если продолжать быть иждивенцем — пропал» (17 ноября 1941 года). Одичавшая смерть как повседневность: «У Октябрьского вокзала огромные лужи крови, конечности человеческих тел, кровяные куски мяса в обрывках материи...» (24 июля 1942 года). Или такая картинка: «Положив на гроб веревку, женщина зашла сзади, навалилась грудью на гроб и свалилась... Я уже опаздывал на пленум Петроградского райкома партии, торопился. Помог подвезти квартал» (1 февраля 1942 года).

При малейшей возможности люди стараются вернуться к привычным повседневным практикам, вытесняя смерть «на поля». Например, герой наш описывает вечеринку, которая проходила под вой тревоги 24 марта 1943 года. На тревогу не обращали внимания. Сидели до трех часов ночи, пели старинные романсы под гитару, слушали патефон и чтение рассказа Чехова- Летом того же года люди пытались привычно отдыхать: «Сегодня в Озерках было немноголюдно. Не было обыкновенного для мирных Озерков людского оживления. Но отдыхающие были. Несколько групп, парочек и одиночек, любителей загородных поездок. Одни забавлялись мячами, другие развлекались патефоном, третьи, обнажив свое тело, — загорали. Четвертые прогуливались и лишь единицы купались...» (27 июня 1943 года).

Интересно— Но Меня больше всего привлекал сам человек, пишущий дневник.

«Народный архив» — уникальное собрате человеческих документов. Рассказ о нем вы прочтете в следующем номере журнала.

Игры чтения

Современная семиотика утверждает, что текст создается чтением. Прочитать дневник можно совершенно по-разному. Я прежде всего стала разбивать прочитанное по рубрикам, по темам. Из каждой рубрики вставал свой человеческий образ; как будто разные люди, но человек-то один...

Образ номер один — театрал и любитель кино и чтения. Начинаю я с него не случайно, ибо добрая половина дневника связана с театром. Наш герой в тяжелые дни блокады ходил на «зрелищные мероприятия» не реже чем раз в неделю (специально подсчитала). И даже в воспоминании о мирной жизни тут же возникает театр. Вот запись от 15 августа 1942 года:

«День авиации. Был в Новой деревне. И вспомнился этот день предыдущих лет, когда здесь собирался почти весь Ленинград на праздник авиации... Коломяжная улица, на которой я жил, кишмя кишела народом... Печальным выглядит уголок, в котором я прожил с семьей свыше пяти лет... Заросли высокой травой тропинки к домику... Вспомнилась знакомая родная картина. Вот тут, под тенистыми деревьями, на густой траве в часы досуга я частенько отдыхал с книгой или газетами, одновременно слушал радио, выставив на подоконник репродуктор. Бывало уснеш. Подбежит еще совсем малюсенький Сереженька, разбудит и уже не даст больше спать.

Вот стоял на том месте, где Часто отдыхал под окнами своей комнатушке, казалось, вот сейчас откроется окно и моя супруга позовет:

— Коля иди обедать, в театр опоздаем...»

Контекст свидетельствует, что вспоминает наш герой 1935—1936 годы.

В письме жене (в записи от 22 ноября 1941 года) он приводит репертуар театров, филармонии, сообщает об очередях на фильм «Маскарад», о том, что билеты в театр раскупаются заранее. Как о событии рассказывает о кино, показанном после партийного собрания:

«...На собрании после доклада нам показали семь выпусков кинохроники «На защиту Москвы» и музыкальную кинокомедию «Свинарка и пастух».

Сюжет фильма очень простой, но фильм смотрится с большим удовольствием Много жизни, красоты и музыки в этом фильме. Я с упоением слушал музыку, любуясь прекрасными снимками природы лесного Севера и высоких гор Кавказа, с ручейками наступающей красавицы весны, с бурными потоками вод падающих водопадов, увлеченный игрой актеров.

Всесоюзная сельскохозяйственная выставка — прекрасный сказочный город, мирный колхозный труд, богатая колхозноя жизнь, изобилие продуктов, счастливая радостная жизнь!.. Как все это теперь, сегодня, на фоне суровых дней отечественной войны, переживаемых трудностей и лишений, резко кажется еще более прекрасным, сказочным, дорогим и даже далеким. Посмотрев этот фильм, скажешь: «Ради такой жизни, жизни, полной творческого труда, радости и счастья, теперь не только еще крепче подтянет ремень, еще сильнее напряжет силы, еще тверже сохранит выдержку, чтобы преодолеть трудности, пережить лишения и победить! По если потребуется, и жизнь стдаш» (запись от 23 февраля 1942 года). Кино воплощает поле желания, то, чего в жизни нет...

15 марта 1942 года он с радостью записывает: «Возобновили наконец-то работу два кинотеатра: «Молодежный» и «Колосс». С пятого марта работает театр музыкальной комедии в помещении театра имени Пушкина (в «Александринке»). Сегодня оперетта «Любовь моряка». Ни одного билета в кассе. У театра огромная толпа жаждущих попасть на постановку. Тут не только молодежь, а люди средних лет, пожилые и даже старички и старушки, закутанные в старомодные саки, шапках-шалях, с муфтами и палочками. Не дай бог если кто объявит, что у него лишний билет. Достаточно заикнуться так всей оравой, давя друг друга, точно голодные, на хлеб набрасываются, готовые с руками вырвать билет, совершенно не спрашивая о стоимости...»

Словом, театр, зрелища он беззаветно любит.

Другой образ — человек, который вместе со всеми нес блокадные тяготы, голодал и холодал. Человек, в тело которого прочно встроен прошлый опыт голода. Горестно размышляя об известии, что иждивенческая норма снижена до ста пятидесяти граммов, он вспоминает: «Трудно! Это верно. Было время, когда на «осьмушки» хлеба жили, а было, что я неделями не только не ел, но не видел хлеба» (20 ноября 1941 года). У него явно была нелегкая молодость. К декабрю 1941 года он перестает узнавать свое тело: «Даже сомнение взяло: «Мое-ли это тело или мне его кто подменил?! Ноги и кисти рук точно у ребенка, который еще растет, вытягивается, тоненькие, живот провалился. Ребра чуть не наружу вылезли». Всю жизнь он болеет. «И каких только болезней я не испытал за свою жизнь! Подумать только. Несколько раз болел воспалением легких во всех видах.., дошел до туберкулеза последней стадии.

Было воспаление мочевого пузыря, десен, языка.., в период гражданской возвратный тиф и много других болезней» (19 сентября 1942 года). У него постоянно возобновляется кровохарканье. В октябре 1944 года врачи говорят, что он страдает сильнейшей неврастенией.

Третий — прекрасный семьянин, который любит свою семью, детей. Он пишет трогательные письма. Сверхчеловеческими усилиями почти год бережет для маленького сына коробку конфет — в те месяцы, когда ели несъедобное... И наш герой ел...

«Я ему (сыну. — И. К.) скопил пару плиточек шоколада послать в третьей посылочке. Составил целый список в чем нуждаются женушка и сыночек. Но вот одного, пожалуй, не достанешь — это костюмчика для Сереженьки. Был ордер, но не было костюмчика на Сережу. Так ордер и пропал. Что же касается чулочек, судков, платка на голову, ботинок для хозяйкиного сына и прочего, постараюсь достать. Конечно, можно быстро купить «по блату», через знакомых, но это не в моем духе. Неприятно даже слышать, когда говорят: вот достал, тот-то устроил «по блату»... Не хорошо, не честно» (22 октября 1942 года). Правда, он не выдерживает почти трехлетней разлуки с семьей, которая оказалась разбросанной (жена с меньшим сыном — в далеком сибирском Ишиме, старший сын — в Калининской области, глухонемая дочь — в Вологодской области со школой). В 1944 году у него роман. Но это человеческое...

Четвертый — образ привилегированного, который во время всеобщей беды ел не то, что все, проводил ночи в теплом Смольном, а значит, имел иные шансы на спасение, нежели все прочие.

Окончив с отличием московскую Высшую партийную школу в 1940 году, наш герой становится секретарем РК ВКП(б) в городе Выборге, который по окончании финской войны вошел в состав Карело-Финской ССР. Отходя вместе с отступающими войсками к Ленинграду, он попадает в блокаду, выехать не может.

Через несколько месяцев, в декабре, его зачисляют на работу в Смольный инструктором отдела кадров горкома партии Ленинграда. Справедливости ради надо отметить, что он не стремился специально к теплому (отапливаемому!) месту в Смольном. Он хотел бы вернуться в распоряжение партийных органов Карело-Финской ССР, но как настоящий партиец готов был работать там, куда пошлют.

С приходом в Смольный положение его кардинально меняется. Уже 9 декабря 1941 года наш герой записывает: «С питанием теперь особой нужды не чувствую. Утром завтрак — макароны или лапша, или каша с маслом и два стакана сладкого чая. Днем обед — первое щи или суп, второе мясное каждый день. Вчера, например, я скушал на первое зеленые щи со сметаной, второе котлету с вермишелью, а сегодня на первое суп с вермишелью, на второе свинина с тушеной капустой. Вечером для тех, кто работает, бесплатно бутерброд с сыром, белая булочка и пара стаканов сладкого чая. Неплохо. Талоны вырезают только на хлеб и мясо. Остальное без талонов. Таким образом по продкарточкам можно будет выкупить в магазинах крупу, масло и другое что полагается и подкармливаться малость дома... Качество обедов в столовой Смольного значительно лучше, чем в столовых в которых мне приходилось в период безделия и ожидания обедать» (9 декабря 1941 года).

К марту 1942 года нет уже никакой речи о «равенстве в страдании» (А. Платонов).

«Вот уже три дня, как я в стационаре горкома партии. По-моему, это просто-напросто семидневный дом отдыха, и помещается он в одном из павильонов ныне закрытого дома отдыха партийного актива Ленинградской организации в Мельничном ручье. Обстановка и весь порядок в стационаре очень напоминает закрытый санаторий в городе Пушкине.

Местность здесь замечательная. Двухэтажные с мезонином дачные домики окружены ровными, высоко вытянувшимися к нему соснами и лапчатыми елками. Отойдешь несколько шагов в сторону и домик теряется в лесной гуще. Огромная территория дома отдыха обнесена высоким забором. Но, когда идешь по этой территории, полное впечатление, что ты в непроходимом лесу... Очевидцы говорят, что здесь охотился Сергей Миронович Киров, когда приезжал отдыхать... От вечернего мороза горят щеки... И вот с мороза, несколько усталый, с хмельком в голове от лесного аромата вваливаешься в дом с теплыми, уютными комнатами, погружаешься в мягкое кресло, блаженно вытягиваешь ноги...

Питание здесь словно в мирное время в хорошем доме отдыха: разнообразное, вкусное высококачественное. Каждый день мясное — баранина, ветчина, кура, гусь, индюшка, колбаса; рыбное — лещ, салака, корюшка и жареная, и отварная, и заливная. Икра, балык, сыр, пирожки, какао, кофе, чай, триста грамм белого и столько же черного хлеба на день, тридцать грамм сливочного масла и ко всему этому по пятьдесят грамм виноградного вина, хорошего портвейна к обеду и ужину.

Питание заказывает накануне по своему вкусу.

Я и еще двое товарищей получаем дополнительный завтрак между завтраком и обедом: пару бутербродов или булочку и стакан сладкого чая.

К услугам отдыхающих — книги, патефон, музыкальные инструменты — рояль, гитара, мандолина, балалайка, домино, биллиард... Но. вот чего недостает, так это радио и газет...

Отдых здесь великолепный — во всех отношениях. Война почти не чувствуется. О ней напоминает лишь далекое громыхание орудий, хотя от фронта всего несколько десятков километров.

Да. Такой отдых, в условиях фронта, длительной блокады города возможен лишь у большевиков, лишь при Советской власти.

Товарищи рассказывают, что районные стационары нисколько не уступают горкомовскому стационару, а на некоторых предприятиях есть такие стационары, перед которыми наш стационар бледнеет.

Что же еще лучше? Едим, пьем, гуляем, спим или просто бездельничаем слушая патефон, обмениваясь шутками, забавляясь «козелком» в домино или в карты...

Одним словом отдыхаем!.. И всего уплатив за путевки только 50 рублей.

Перед отъездом в стационар, в библиотеке Смольного встретил своего приятеля писателя Евгения Федорова. Он подсказал мне прочесть его роман «Демидовы». Так вот за него и взялся со вниманием и некоторым пристрастием».

Стоит для сравнения вспомнить записи других, не привилегированных блокадников, хотя бы «Блокадную книгу» Д. Гранина и А. Адамовича.

Цинизм? Лицемерие? Может, наш герой просто придуривается? Но тон сказанного, искренность, доля какой-то наивности... Никто, между прочим, не заставлял его описывать свое благоденствие, другие-то не описывали. А за фразой: «Да. Такой отдых в условиях фронта, длительной блокады города возможен лишь у большевиков, лишь при Советской власти» — своя картина социального мира...

Как именно конструируется, производится, говоря социологическим языком, это представление о реальности? Снимем следующий «культурный слой»

• В блокадном Ленинграде голодали, холодали, гибли от бомб — но жизнь продолжалась: врачи лечили, люди ходили на концерты.

Фото из зала «Ленинград в период Великой Отечественной войны 1941—1945 годов» Государственного музея истории Ленинграда.

Классификация социального мира

Наш герой — образцовый советский человек. Даже осенью 1941 года, когда положение его шатко и неопределенно, когда его привычный мир распадается, он черпает силу в ресурсе своей советскости- Официальный идеологический язык вносит порядок в мир, который рушится самым буквальным образом. Этот язык позволяет отбрасывать все, что может угрожать целостности «я» и мира.

«С театра вынужден был идти пешком. Трамваи не шли. Проспект Володарского до самой Некрасовской улицы засыпан осколками выбитых стекол... Дворники вывешивают флаги» (6 ноября 1941 года). В театре пишущий попал под бомбежку, он чуть не погиб, но вывешивание праздничных флагов как дискурсивная практика намекает, что порядок жизни не разрушен, несмотря на прямую опасность для жизни индивида. И в сугубо личном пространстве дневника наш герой пишет (во всяком случае, старается писать) «по правилам», в соответствии с господствующими риториками. Он пользуется идеологическими клише как идиомами повседневного языка; например, пишет жене и сыну поздравление с 7 ноября 1942 года на открытке с портретом Сталина: «С нами Сталин! До свидания. Целую крепко. Ваш Папаня». «С нами Сталин» — часть интимной семейной коммуникации. Еще: «Будет и на нашей улице праздник!» — как справедливо сказано в приказе т. Сталина». Вождь — производитель пословиц или, что то же самое, порядка мира.

Сталин — персонификация власти и судьбы. Все, что происходит в жизни, идет от власти. Это порождало метафизическую уверенность в правильности происходящего: «Я каждый раз я, затаив дыхание, вслушивался в каждое слово. Как просто, понятно, кратко и ясно т. Сталин ответил на волнующий вопрос: в чем причины временных неудач нашей армии» (7 ноября 1941 года). «Если это так, то нет сомнений, что т. Сталин свое слово сдержит. Поможет, выручит» (18 ноября 1941 года). «Исключительно хорошо, умно и правильно ответил Сталин на письмо московского корреспондента... Просто и истинно справедливо сказаны» (6 октября 1942 года).

Место Сталина может занимать Ленин или партия, в том числе и в форме ее институтов: «Знаем, наша советская власть, коммунистическая партия в беде нас не оставит» (8 августа 1940 года). «Правильно и своевременно Горком партии поднял вопрос о наведении чистоты и бытового порядка в городе. Наметили ряд мероприятий, но главное, это призвать к порядку людей, опустивших руки в связи с трудностями и переживаемыми затруднениями» (13 января 1942 года).

Свет для него — «лампочка Ильича». Эта метафора тут — клише обыденного языка. Но метафора не просто инструмент, она конструирует мир, она — модель видения вещей и мира. Как и все символические системы, системы идеологического языка реорганизуют мир в терминах действия, а действия реорганизуют в терминах мира.

Идеологический язык предлагает и внушает системы классификации, которыми пользуются как привилегированные, так и непривилегированные. Но в первую очередь это язык доминирующих. Например, практически все пользовались классификацией «наш человек/не наш человек». Но родилась эта классификация в поле доминирующих. Партия классифицирует людей на нужных и ненужных.

Классификация «рабочий/иждивенец» также имела в советском обществе всеобщий характер. Она диктовала парадоксальность социальных игр. Чиновник оказывался рабочим, потому что снабжался по рабочей карточке, а служащий — иждивенцем, ибо получал иждивенческую карточку. В условиях блокады вопрос о социальных классификациях был вопросом жизни и смерти. Самые нужные — партийные кадры. «К нам приходят, обивают пороги такие которым не только не полагается первой категории, а отобрать вторую и гнать в шею следует... Партийные кадры мы обязаны поддерживать. На это имеются указания горкома...» (1 декабря 1941 года).

Усвоенная классификация кажется «естественной». Роль идеологического дискурса в установлении порядка мира и самой социальной связи в советском обществе центральна. Это хорошо видно в моменты, когда происходит столкновение с иными социокультурными системами, в которых элементы мира названы и скомпонованы по-иному. Вот что удивило И., когда в 1944 году он попал в освобожденный пригород Териоки (ныне Зеленогорск): «Но что чрезвычайно удивило нас, так это сохранившиеся с 1941 года наши плакаты и лозунги, расклеенные на зданиях и в помещениях дач и домов отдыха. На одном из домов отдыха, на видном месте, крупными буквами напечатанный плакат: «Смерть фашизму!» А в доме, на одной из дверей лозунг: «Трудящиеся Советского Союза, теснее сплотим ряды вокруг большевистской партии! Под знаменем Ленина — Сталина вперед к победе!» В другом домике на стене: нетронутая, приклеенная гумиарабиком газета «Красная звезда» за 3 июля 1941 года... Трудно себе объяснить, как это все сохранилось? Неужели сюда не заглядывали знающие русский язык? Или лахтари против нашей агитации не возражают?..» (13 июня 1944 года).

Итак, наше герой выступает как персонификация порядка, который задается партией. Он точно следует предлагаемым партией правилам — и никаких шуток. Шутка доставляет удовольствие от нарушений установленного порядка хотя бы на словах, тут же порядок слов и порядок вещей воспринимаются сугубо серьезно. Личные признаки вытесняются господствующей формой, обычная речь — языком идеологии. Это не просто слияние с ролью, но добровольная отдача себя под эгиду «антииндивидуалистического» принципа, подчинение коллективному и деперсонифицированному порядку. Партия предлагала коды для расшифровки личного опыта, средства для определения смысла этого опыта. Герой наш охотно использовал эти коды. Сам способ употребления идеологической речи свидетельствует о согласии нашего героя с требованиями общества.

Молчаливое их принятие связано с социально обусловленными качествами автора дневника.

Даже в тесном пространстве тринадцати тетрадочек дневника мы наблюдаем сдвиг позиции пишущего. В начале блокады наш герой делит жизнь со своими соседями по коммунальной квартире. Он довольно часто их упоминает: кто что сделал или сказал, как кто-то кому- то помог или не помог. Он сопереживает. Постепенно соседи вытесняются за пределы поля письма, исчезают, и мы так и не знаем их судьбы. Живы они, умерли? Лишь по оговоркам во второй половине дневника узнаешь, что соседи вообще-то существуют.

Их исчезновение связано отнюдь не только с атомизацией людей в экстремальной ситуации. Наш герой, попав на работу в Смольный, «дистанцируется» не только от ближайших соседей, но и от их трудностей. Самое примитивное, впрочем, имеющее право на существование объяснение: точка зрения и рацион меняются параллельно.

Отметим, однако, еще одну особенность. Чем более он дистанцируется, тем больше позиция его напоминает взгляд театрального зрителя, который со стороны наблюдает спектакль блокады. В этом контексте по-новому начинаешь воспринимать его увлечение театром. Весь мир — театр, и наш герой тоже играет роль, но отнюдь не эпизодическую. Он претендует на роль режиссера социального театра. В дневнике партийного работника все чаще появляется риторика партии и массы.

Партия рулит массой. Сам он — не масса. Дистанция от реальности дает ему возможность судить людей, представлять их (он -- делегат массы), планировать жизнь «за них». К концу зимы 1941—1942 он уже не «мы», а «они».

«К слову сказать сейчас очень много горкомовцев болеет. Отчего бы, кажись, такое «поветрие»? Если в городе, среди населения, много желудочных заболеваний так можно объяснить истощением и тем, что водой пользуются прямо из Невы, подчас употребляют не прокипяченную как следует быть из-за недостатка топлива, в уборную ходят прямо в квартирах потом где попало выливают и руки перед едой не моют. Некоторые моются редко, чумазыми, с наростом грязи на руках ходят... Встретит такого человека, а встречаются такие часто, неприятно делается. Ни водопровод, ни канализация не работают вот уже три месяца...

А у нас в Смольном отчего? Питание можно сказать удовлетворительное. Канализация и водопровод работают. Кипяченая вода не выводится. Возможности мыться и мыть руки перед едой имеются. В самом Смольном чисто, тепло, светло. И все-таки люди болеют расстройством желудка. Почти половина работников горкома и обкома сидит на диэте. Некоторые в больнице. В нашем отделе кадров почти все переболели расстройством желудка и сейчас из двух десятков работников отдела кадров больны восемь человек... Присмотришься и видишь, как много делается в Смольном незаметного, большого, кропотливого, чтобы всячески облегчить переживание ленинградцами трудности и лишения, вызванные блокадой! Привлекаются все и всё к этому. Идет борьба, настойчивая, упорная за сохранение жизни людей».

Он находится в той точке социального пространства, откуда планируют, например, идеологическую работу среди подростков: «Большая и сложная задача сформировать из подростка волевого гражданина, подлинного советского патриота». Надмирная точка зрения заставляет забывать о реальности: подростки четырнадцати — шестнадцати лет работают по десять — одиннадцать часов, работают в ночную смену.

Автор дневника даже массовое выживательное движение (как, впрочем, и любое другое) интерпретирует как инициативу партии: «Бывает так. Поднимут на какое-либо полезное дело народ, зажгут и успокоятся. Воспламенившаяся масса — угасает. Как в топке уголь. Если его не шуровать, будет тлеть, пока совершенно не погаснет!» (11 февраля 1942 года). Метафора угля и топки симптоматична. Он хочет не «быть с массой», а работать с ней.

Установить баланс власти в свою пользу — получить право решать вопросы жизни и смерти, причем отнюдь не в переносном смысле: дать обед или лишить обеда, одеть или раздеть. В понятие воспитательной работы входили как идеологические практики, так и практики дисциплинарные:

«Когда мы приехали на комбинат, в полном разгаре был воскресник по уборке территории комбината. Сделано много. Собраны огромные кучи щепы, обломков, мусора. Кто хорошо, по-ударному работал на воскреснике, сделан обед из трех блюд как поощрение. Бездельники получили лишь первое блюдо. Правда, густой, с жиром суп, но ни второго (каша со шпиком), ни третьего (брусничное варенье...) им не дали. «Иначе не заставишь работать», — заявил директор комбината Веречитин. Для ИТР и стахановцев обед приготовлен отдельно. Вкусный суп с грибами и сметаной, на второе фарш с рисом и на третье стакан кофе со сгущенным молоком и ватрушкой. Стахановцы и ударники получают в первую очередь курево...» (запись 17 сентября 1944 года).

Он режиссирует других, но и его самого режиссируют. По отношению к «массам» он доминирующий, во властном поле он — подчиненный. Это не такое уж устойчивое равновесие колеблется. Недаром он столь старательно следует официальному канону.

Одна из причин этой неустойчивости — в его прошлом.

Еще одни образ, причем не последний.

У нашего многоликого героя есть еще один образ: человека, который только натянул на себя маску идеального рычага партии, идеологически выдержанного и «культурного», и играет «на театре».

Читатель, вероятно, заметил, что для героя нашего письмо — это труд: зачеркивания, стирание, переписывание, орфографические ошибки. Иногда он употребляет родительный падеж вместо дательного: «в Америки», «не поддались паники», «не угодил мамы». Он пишет: «бонбандировка», «для супруге», «в связи с болезней», «иждевенец», «кстате», «тертка» (терка), «дом с мизонином» и прочее. Он употребляет деепричастный оборот: «я еще не успев понять в чем дело — раздался оглушительный взрыв» (24 августа 1940 года). Но главное — языковый репертуар, который явно определяется социальной биографией пишущего. Он старательно копирует тогдашний газетный стиль, но из-под него вылезает «с форсом», «барышня», «зало», «супруга» — из словаря городского мещанства. Ошибки и лексика — стигматы «рабского происхождения». Он явно свежий городской житель.

Пишущий правильно — хозяин, а наш герой стремится быть хозяином. Язык Краткого курса истории ВКП(б) — то же, что в статусных обществах язык высших классов. Или то же, что литературный язык для того, кто раньше говорил на диалекте. Новый язык равнозначен хождению в театр. Новый язык — род театральной маски. И то и другое — знак стиля жизни советской элиты первого поколения.

Тот язык, которым так старается овладеть наш герой, отмечает границу, отделяющую его от «непривилегированных», пусть даже это его собственная сестра и родители. Узнав о смерти родителей во время оккупации, он пишет, что много лет он не имел о них сведений. Разрыв с родителями, вообще с деревенскими родственниками — тогдашний механизм исключения. Разрыв принимает форму обиды:

«Получил большое... письмо от сестры Тони. ...Мамаша буквально бросила ее тяжело больную и в большом горе. Именно в день, когда было получено извещение о гибели мужа сестры Михаила... Выходит у нашей родительнице таксе безразличное отношение не только ко мне, но и к другим детям. Ведь мою маму совершенно не волновала моя судьба Она проявляла равнодушие ко мне даже тогда, когда я был при смерти в 1938 году... Разве после таких случаев вспомнит хорошим словом своих родителей: отца, который жил только собой, как бы выжить; мать, — которая ради своего благополучия пренебрегает несчастьем родных сына и дочери?!.. Вот случай, достойный пера писателя — показать какой недолжно быть матери, тем более у нас, в Советском Союзе, где чужие, не знакомые люди в нужде помогают друг другу... Бог с ней!»... Без родителей вырос, а с помощью комсомола и партии стал человеком, да как будто-бы не последним, и уж «как-нибудь без родительницы доживу свой век» (запись 25 сентября 1944 года).

Но прошлый опыт встроен в тело. Это жизнь поколений крестьян, людей, которые всегда находились на нижних ступенях социальной иерархии. Наш герой — человек, для которого подчиненное положение привычно. А потому даже тогда, когда он карабкается по социальной лестнице вверх, подчинение, пожалуй, даже не тяготит его.

Словом, ситуация нашего героя диктует двойную жесткость идентичности. Во-первых, он «свежий» человек во власти. У него нет никакой опоры, кроме самого аппарата. Он получил от партии «все», ибо у него нет, помимо его теперешнего положения, ни экономического, ни социального, ни культурного капитала. Во-вторых, он в ситуации прямой угрозы существованию. И не только потому, что идет война. Ему как партийному функционеру приход немцев грозил погибелью самым прямым и непосредственным образом.

Известно, что люди тем более истово воспроизводят ритуалы, в том числе словесные, чем в большей степени под вопросом продолжение жизни. Новую советскую идентичность тем более истово культивировали те, кто попал наверх из крестьян, из социального слоя, само существование которого было под угрозой.

Для этих людей вопрос «веры» в связность повседневной жизни, а также символические интерпретации экзистенциальных вопросов времени, пространства, континуальности и идентичности были не просто актуальными- Это была проблема продолжения жизни. Каждый должен был заново создавать свой защитный кокон. Отсюда — огромная роль «готовых» ответов, предлагаемых властью. Но что именно он защищает, вопрос открытый: слова ли, мировоззрение, даже веру? •

ВСЕ О ЧЕЛОВЕКЕ

• Макс Клингер. «Качели»

Денис Рогачков