Миф и наследие.
Данила Давыдов
о Собрании произведений Леонида Аронзона
Настоящее — долгожданное! — собрание произведений Леонида Львовича Аронзона (1939—1970) без всяких скидок должно быть признано образцовым. В первую очередь благодаря текстологии данного издания. Давно велись разговоры о насущной необходимости «полного» Аронзона; зная, сколько лет и с какой тщательностью составители (особенно подчеркну роль Владимира Ибрагимовича Эрля) готовили это собрание, я никогда не сомневался в том, что оно осуществится, но — не сразу. Сам масштаб текстологической работы объясняет неспешность издательской судьбы аронзоновского наследия.
В самом деле, Аронзона нельзя счесть самой неизвестной фигурой русской неподцензурной поэзии. Непрочитанной — может быть, хотя и это не очень верно (предисловие Петра Казарновского и Ильи Кукуя в сноске к первой же странице содержит изрядную библиографию написанного об Аронзоне). Все, причастные к этой стихотворной культуре, всегда понимали центральное место Аронзона в определенной системе координат. Было несколько книг, либо слишком лаконичных, либо не очень удачных по конструкции. Были публикации в различных антологиях. Наконец, был миф, но миф, в отличие от других мифов, подкрепленный определенным корпусом текстов.
Но все равно выход этого двухтомника трудно переоценить. Аронзон теперь вписан в научную историю русской литературы — так что постороннему, не вовлеченному в неподцензурную традицию исследователю не придется доказывать необходимость внимания к наследию Аронзона. Ценность любого удачного научного издания того или иного автора — в его четком позиционировании как классика.
При этом — парадокс — Аронзону, в отличие от ряда других сочинителей, не грозит мумификация. Подлинное наследие подлинным наследием, миф мифом. Они расположились на параллельных полочках и вполне довольны собственным наличием.
Поэтика Леонида Аронзона, как было почти со всеми значительными авторами неподцензурной словесности, неотделима от того, что можно назвать стратегией поведения, а можно — контролируемой судьбой (обращаю внимание: это еще не миф о поэте!). И когда автор второго предисловия к двухтомнику, Александр Степанов (его замечательный текст в первой редакции был написан еще в 1983 году, но до сих пор не устарел), указывает на четыре периода в творчестве Аронзона, он прав, но эти периоды не есть сломы и даже вряд ли являются трансмутациями; это, скорее, изгибы растущего растения, вполне целостного в полноте своей телесности. При этом вырванные из контекста того феномена, который называется «Леонид Аронзон», текст одного периода и текст другого окажутся ничуть не похожими, принадлежность их одному и тому же автору удивительна (так, некоторые, причем не только ранние, стихи, вполне укладывающиеся в постакмеистическую традицию, и заумные опыты сосуществуют в корпусе аронзоновских текстов «на равных», что возможно далеко не для всякого поэта).
Быть может, именно особая антириторическая установка не позволяет классифицировать тексты Аронзона с полной уверенностью, делить их на четкие хронологические, стилистические, да и жанровые группы (так, разделение стихотворений и поэм представляется достаточно условным; впрочем, это общая тенденция новой и новейшей поэзии: длинное стихотворение и короткая поэма разделимы исключительно волюнтаристически). Антириторичность поэтики Аронзона, впрочем, не отменяет того, что эта поэтика не чужда «просчитываемым», одноходовым приемам; просто приемы, маркированные как авангардные, не являются фундаментом данной поэтики, а всего лишь одним из конструктивных элементов. Как, например, и «нарочитый» поэтический язык, восходящий к образцам лирики XVIII—XIX веков, причем не только канонизированным (Фет: Аронзон цитирует как похожее на себя: «Тяжело в ночной тиши / выносить тоску души», т. 2, с. 111), но и находящимся вне канона, «графоманским» (понравившийся Аронзону пример из второстепенного поэта А. Е. Анаевского (1788—1866): «Полетела роза на зердутовых крылах / взявши виртуоза с ним летит в его руках», там же). Важен и минус-прием, будто-бы-просто-говорение в ситуации, когда ожидается некоторый особый ход. Но ни один из этих аспектов не определяет поэтику Аронзона в целом, и даже подчас не способен объяснить отдельный текст. Вот, к примеру, далеко не самое известное стихотворение Аронзона:
Предъявляется видимость риторики, «просто стихотворение», при инертном чтении не определимое как антириторическое. Меж тем и нарочито-заумное удвоение слога в четвертой строке («одиночече ства»), имитирующее и одновременно деконструирующее стремление поэта-дилетанта уложиться в размер, и двойнический алогизм первых двух строк, и незаметный плеоназм пятой-шестой строк и т. д., — все это не «выпячивается» Аронзоном, а, скорее, напротив, прячется, будучи растворенным в самом акте речевого говорения. Аронзон готов играть на одном поле не только с Хлебниковым и с Фетом, но и с Анаевским; причем «Анаевский» (как тип наивного художника) предстает в ситуации Аронзона не столько материалом для метатекста, сколько сотоварищем по ремеслу, что не отменяет глубокой рефлективности Аронзона.
И здесь необходимо остановиться на литературной генеалогии Аронзона. Очевидны Хлебников (комментаторы двухтомника пишут: «Велимир Хлебников был одним из любимых поэтов ЛА. Многие современники несправедливо упрекали ЛА в подражании Хлебникову. Вероятно, во избежании подобных упреков ЛА изменил „ветер Хлебникова“ в № 1131 на „ветер Моцарта“ (вар. — Каина)<…>»2 ) и обэриуты (чуть ли не в полном составе, хотя натурфилософские мотивы Заболоцкого, кажется, были наиболее близки Аронзону; не будем забывать и о крайне фрагментарной известности текстов других обэриутов в то время). Эта очевидность слишком очевидна, чтобы не быть достаточно некорректной. Обэриуты прием обнажали, а их сближение с наивными авторами, «естественными мыслителями», носили характер эстетико-философской заинтересованности, бытовой близости, — но не слиянности. Хлебников, безусловно, будучи одновременно и «наивным автором», и метахудожником, рефлектирующим над наивностью (эта его неразрывная двойственность породила парад неадекватных интерпретаций), хотя и готов был печатать наивые стихи юной «малороссиянки Милицы» вместо своих3 , но в собственном творчестве был слишком «перпендикулярен» текущей поэтической норме (в т. ч. формирующейся авангардной), чтобы «раствориться» в неконвенциональном, антириторическом письме (хотя на некоторых этапах именно такова, очевидно, была хлебниковская задача).
Ситуация Аронзона — совершенно иная. Он работает с самым широким набором стилей, не демонстрируя их, однако, как жест, не противопоставляя их, но и не микшируя, а соединяя максимально незаметным способом. Классический образец аронзоновской графической (или уже визуальной?) поэзии, «Пустой сонет», именно своим графическим обликом встраивается в поставангардную традицию, вербальная же составляющая представляет собой пример именно «растворения в дилетантстве», крайне насыщенного стертыми вне текста языковыми конструкциями, в художественной речи обретающими вторичный эстетический смысл.
— именно так, неадекватно, стихотворение напечатано в сборнике, подготовленном Андреевой и Ровнером4 (в двухтомнике, в т. 1, на с. 182—183, естественно, воспроизведен авторский вид текста, в двух вариантах, но без искусственного разбиения на строки). Помимо обессмысливания заголовка, обессмысливается и весь текст. Построенный на нарочитых повторах, деформирующих последующие участки текста, как бы «наматывающихся» на пустой центр графического листа, текст оказывается «скрывающим» как свою неавангардную суть (внешняя форма сугубо авангардна, внутренняя — отрицает авангардный дискурс разрушения, говоря о целостности и полноте), так и суть авангардную (тот, кто решится прочесть сонет, переворачивая по ходу дела книгу или лист, скорее всего, остранится от формального решения, будучи заворожен самим квазишаманским строем стихотворения).
Понятное дело, «Пустой сонет», в некотором смысле, крайний случай. Но подобное «сокрытие метода» в целом характерно для поэтики Аронзона:
Частное, приватное будто бы, высказывание встраивает личную ситуацию в контекст культурной памяти и одновременно иронизируется. Но это не последовательные операции, как у Бродского, концептуалистов или метареалистов (у каждого из них, конечно, по-своему), а некая одновременность несводимых друг к другу актов. В результате нет аннигиляции смыслов, или метафизического сиротства, или построения смысловой гипершарады, а есть разомкнутое тело художественных смыслов, открытое со-пониманию и со-переживанию.
Эта открытость пониманию и сокрытость метода (при, на самом-то деле, весьма эзотерическом смысле многих текстов и наличии многоуровневой структуры текста, которую необходимо рассматривать «под микроскопом») создает впечатление от Аронзона как о поэте «внерационально доступном». Подобное представление и создает тот самый миф об Аронзоне, о котором я говорил выше как о не пересекающемся с «собственно» Аронзоном. В своей деградации данный миф рождает субкультурную рецепцию аронзоновского творчества. Кажущаяся «неинтеллектуальность» (бессмысленно и спорить с подобным пониманием Аронзона, одного из самых интертекстуально насыщенных поэтов эпохи, автора, создавшего вполне оригинальную концепцию бытия), «праздничность», «легкость» поэта позволяет некоторым его текстам бытовать в старой хиппейской среде в качестве знака противопоставления профессиональной литературной структуре. Это существование мифа об Аронзоне, уж и вовсе отдельное от поэта, конечно же, отдельный феномен. Но в некотором смысле он спровоцирован именно той поразительной формой самопредставления, что занимал поэт. Подчеркнутая аллюзивность и интертекстуальность Бродского естественным образом провоцирует на интерпретацию всех и вся, поскольку здесь отсутствует сопротивление материала; текст Бродского «готов», чтобы его интерпретировали с философских, историко-культурных, политических и т. д. позиций. Текст Аронзона «сопротивляется» подобному вскрытию (его не надо вскрывать, он и так, вроде бы, открыт), и поэтому прочтение скрытых смыслов аронзоновской поэзии требует не только знания его наследия, любви к его текстам, — но и понимания того неподцензурного контекста, в котором формировалось противостояние риторического и антириторического.
1 Под этим номером в двухтомнике опубликовано стихотворение «Когда наступает утро, тогда наступает утро…»
2 Т. 1, с. 499.
3 См . на эту тему подробнее нашу статью: Хлебников наивный и не-наивный // Арион. 2001. № 4. С. 100—105.
4 С. 140.
О том, как «рукописи не горят».
Виталий Аронзон
об истории публикаций текстов Аронзона
Стихи Леонида Аронзона при его жизни не печатали. Это не означает, что он не пытался печататься. Пытался, но ни одна редакция так и не взяла ни одного его стихотворения. Справедливости ради надо сказать, что все-таки одно стихотворение было напечатано в газете «Комсомолец Узбекистана», но это было сделано по протекции и стихотворение было откровенно соцреалистическое (что, однако, не помешало ему быть хорошим). Несколько стихотворений для детей были напечатаны в альманахе «Дружба».
Через много лет после гибели ЛА (по официальной версии, покончил самоубийством в 1970 году) в Израиле и России вышли две небольшие книжки его стихов, благодаря усилиям подруги жены поэта Ирены Орловой-Ясногородской и Владимира Эрля — поэта, писателя, литературоведа, некоторое время дружившего с ЛА2 . Книги имели маленький тираж и практически не были замечены читателями, хотя критики откликнулись на выход книг хорошими отзывами. Прошло еще несколько лет, и в 1998 году Аркадий Ровнер и Виктория Андреева выпустили в свет книгу «Смерть бабочки», содержавшую большую подборку стихов ЛА с параллельным переводом их на английский язык. Переводы были выполнены английским поэтом-переводчиком Ричардом Маккейном, занимавшимся творчеством ЛА еще с середины 1970-х. «Смерть бабочки» быстро разошлась, а имя Аронзона все чаще стало упоминаться в статьях литературоведов и критиков. Однако задача авторитетной публикации наследия ЛА и компетентного разбора его архива (об этом — ниже) решена не была.
При жизни жены поэта Риты Пуришинской (умерла в 1983 году) все заботы о публикации произведений ЛА лежали на ней. Но ее попытки оказались тщетными. Незадолго до своей смерти она, предполагая эмигрировать, решила переправить рукописи ЛА за границу. В этом ей помогла Ирена Орлова-Ясногородская, которая договорилась с атташе по культуре одного из посольств переправить архив дипломатической почтой. О легальном перевозе нечего было и думать.
Подготовкой архива для отправки вместе с Ритой занимался Владимир Эрль, который с ее разрешения сделал копии всех текстов. Таким образом, наследие Аронзона должно было остаться в России в ожидании того времени, когда его можно будет опубликовать.
Дальше рукописи оказались в Париже, за которыми во Францию прилетела сестра Ирены и доставила их в Израиль. Когда Ирена жила в Израиле, архив находился у нее. Она, как я упомянул выше, сумела издать «Избранное» ЛА в небольшом издательстве Израиля Малера «Малер».
В 1992 году моя семья эмигрировала в США, и Ирена, которая к этому времени также оказалась в Америке, передала мне архив.
Что представлял собой архив? Груда коричневых папок, в которых в беспорядке лежали машинописи, рукописи, перепечатки, рисунки, фотографии, письма. Здесь же была верстка книги, изданной в Израиле.
Просмотр архива показал, что без помощи специалиста мне не справиться с обработкой архива. Передать архив в случайные руки я не считал возможным. Еще будучи в России, я встречался с Вл. Эрлем и Феликсом Якубсоном, которые обсуждали со мной перспективу дальнейших публикаций, но в то время все упиралось в финансирование. Ни у них, ни у меня денег не было.
Мое глубокое убеждение, что произведения ЛА достойны того, чтобы достичь широкого читателя, подкреплялось статьями в русской периодике, посвященными его творчеству. Неожиданным было сообщение от Ф. Якубсона о выходе в свет книги «Смерть бабочки». Мне ничего не было известно о подготовке этой книги и о том, что стихи ЛА перевел на английский язык Ричард Маккейн. Издатели в основном воспользовались подборками стихов, которые первоначально хранились у нашей мамы, Анны Ефимовны Аронзон. Перед отъездом в эмиграцию несколько копий этой подборки я переплел в твердую красную обложку с надписью «Леонид Аронзон»и подарил один экземпляр Ф. Якубсону. Однако мне были ясны недостатки дилетантской подборки: стихи не были сверены с рукописями ЛА, были неточно датированы и содержали большое количество ошибок. Подборка составлялась по случайному принципу для внутрисемейного пользования. Кроме того, у Ф. Якубсона оставалось большое количество поздних перепечаток, выполненных по просьбе Риты и страдавших теми же огрехами. Необходимость другого, научного и достоверного издания была очевидна. При всем при том «Смерть бабочки» сделала свое дело — об Аронзоне стали говорить все громче и громче. Мой собственный архив с копиями и вырезками журнальных и газетных статей о ЛА, а также публикаций в Интернете стремительно рос. В нем появились и мои статьи о ЛА, и составленные мною подборки стихов, однако общей проблемы это не решало.
Случайно прочитав статью о ЛА в журнале «Вестник», меня нашел Александр Бабушкин, инженер-акустик, влюбленный в стихи ЛА и выпустивший в составе «Антологии современной российской поэзии» два аудиодиска с чтением стихов ЛА Викторией Андреевой, издателем «Смерти бабочки», и поэтом Дмитрием Авалиани. Обоих, к несчастью, уже нет в живых. На дисках также звучат несколько стихотворений в авторском исполнении ЛА — записи сохранились в архиве Ф. Якубсона. У нас завязалась интенсивная переписка, и я решил передать Бабушкину для обработки магнитофонные записи стихов ЛА в авторском исполнении. Так среди магнитофонных записей была, в частности, обнаружена аудиозапись вечера памяти ЛА в 1975 году в Ленинграде. Машинописная копия выступлений на этом вечере была ранее опубликована в литературном приложении к самиздатовскому журналу «Часы», которое мне подарил Вл. Эрль.
По воле Провидения однажды жена принесла домой газету «Континент», в которой была опубликована статья о московской международной конференции по проблемам современного поэтического языка. На конференции был прочитан доклад Ильи Кукуя «О „Пустых сонетах“ Леонида Аронзона и Анри Волохонского». Меня заинтересовал этот доклад, и я решил, что надо найти докладчика и попросить прислать мне текст.
После ряда телефонных звонков по Америке, России и Германии автор нашелся. Он оказался научным сотрудником кафедры славистики одного из немецких университетов. Илья прислал мне статью, а я в свою очередь переслал ему копию автографа стихотворения ЛА. В завязавшейся переписке выяснилось, что наши интересы совпадают: я рассказал Илье об архиве ЛА, поделился трудностями с его обработкой и получил в ответ предложение переслать ему копию архива с целью последующего издания книги (о долгосрочном приезде Ильи Кукуя в Америку, как и о передаче материалов в европейский архив, речь тогда не шла).
Мы с женой Мери сделали за три месяца электронную копию всего архива и переслали Илье. Он в свою очередь связался с Владимиром Эрлем и Петром Казарновским — автором дипломной работы о творчестве ЛА, с которым Илья вместе учился в Педагогическом институте в Петербурге. Любопытно, что свою дипломную работу Петр писал под руководством того же В. Н. Альфонсова, который был руководителем ЛА, когда тот писал свой диплом о Н. Заболоцком в 1963 году.
Владимир Эрль любезно согласился предоставить для ознакомления имеющиеся у него материалы. Сотрудничество оказалось тем более важным, что архив Эрля содержал большое количество текстов, которых не было в моей части архива. Вероятно, при скитаниях архива с континента на континет и из рук в руки часть материалов была утеряна.
Несколько лет тремя составителями велась обработка архива и подготовка книги, которая, наконец, увидела свет. Конечно, я счастлив, что мой долг перед Леонидом выполнен и его наследие дошло до читателя в виде двухтомного научного издания, напечатанного петербургским Издательством Ивана Лимбаха. Сам архив передан мной в дар славящемуся своей коллекцией самиздата Историческому архиву при Бременском университете (Forschungsstelle Osteuropa). Ждут своего часа детские стихи, записные книжки, многочисленные рисунки и наброски ЛА, не вошедшие в настоящее собрание. Но я с надеждой смотрю в будущее в уверенности, что поэзии Аронзона уготована долгая жизнь.
1 Виталий Львович Аронзон (род. 1935) — старший брат поэта, кандидат технических наук. С 1992 года проживает в США. До 2005 года — хранитель архива Л. Аронзона. — Примеч. ред.
2 Аронзон Л. Избранное /[Сост. Е. Шварц и И. Орловой]. Иерусалим: «Малер», 1985; Аронзон Л. Стихотворения / Сост. и подг. текста Вл. Эрля. Л.: Ленинградский комитет литераторов, 1990. Иерусалимский сборник являлся переизданием самиздатской подборки, составленной Е. Шварц и выпущенной в 1979 году литературным приложением к журналу «Часы». Эта же подборка была переиздана вновь в 1994 году: Аронзон Л. Избранное. [Изд. 3-е, расширенное и пересмотренное] / Сост. и послесл. Е. Шварц. СПб.; Франкфурт‑на‑Майне: Ассоциация современной литературы «Камера хранения», MCMXCIV.
«Этот поэт непременно войдет в историю:»
Виктор Кривулин
об Аронзоне
Выступление Виктора Кривулина на вечере памяти Леонида Аронзона 18 октября 1975 года
Выступление одного из виднейших представителей ленинградской неподцензурной культуры поэта Виктора Кривулина (1944—2001) на организованном театральным режиссером и поэтом Николаем Беляком в ленинградском Политехническом институте вечере в известной степени наметило будущие пути освоения поэтики Аронзона. Все выступления на этом вечере (за исключением вступительного слова Олега Охапкина) были записаны на магнитофон, и расшифрованная Вл. Эрлем по просьбе вдовы Аронзона Риты Пуришинской для «домашнего» пользования запись была без согласования с авторами выступлений опубликована в выпускавшемся Кривулиным и Татьяной Горичевой самиздатском журнале «37» (№ 12. Л ., 1977, осень). Выправленная стенограмма была в 1985 году перепечатана в литературном приложении к самиздатскому журналу «Часы», целиком посвященному Аронзону1 . В обеих публикациях текст Кривулина был напечатан в авторизованной Кривулиным и существенно отличавшейся от устного выступления версии. Отдельные расхождения были приведены в примечаниях к публикации в ПЛА (с. 395—397). Изменения, предпринятые Кривулиным, представляются существенными в контексте самоописания неофициальной литературной сцены Ленинграда 1970—1980-х годов. В первую очередь отметим развертывание антитезы Бродский—Аронзон, впоследствии закрепленной Кривулиным в его эссе «Леонид Аронзон — соперник Иосифа Бродского»2 , а также указание в письменном тексте на «обэриутский» фон поэтики Аронзона.
Ниже — с незначительной стилистической правкой — впервые полностью публикуется текст устного выступления Кривулина, вновь расшифрованный по сохранившейся магнитофонной записи3 . Все существенные расхождения с письменным текстом приводятся в сносках с указанием страницы публикации в ПЛА .
И. К.
Отношения с Леней Аронзоном у меня складывались очень сложно, и по-настоящему я понял, что это за поэт, в общем-то, только год назад, когда взял у Риты пачку стихов, и для меня открылось то, о чем я догадывался и что я подозревал, но чего — не знал. Мне кажется, что мы не совсем здесь даже понимаем значение того, что сделал Леня Аронзон для поэзии.
Для многих этот человек был другом и поэтом-в-жизни, т. е. необычайно артистичный, необычайно острый человек. Он давал такой миф о себе4 , в котором поэзия как бы была центром, но центром скрытым.
Впервые я услышал стихи Аронзона на вечере «герметистов» в 1962 году в Кафе поэтов на Полтавской. Собственно, тогда это именовалось все «поэзией герметизма». Что это такое значит по-настоящему — герметизм поэзии Аронзона — я понял значительно позже5 . Я понял, что там существует — во всех стихах, которые я видел — как бы несколько слоев6 . Володя, например — Владимир Ибрагимович!7 — избрал один слой, один из наиболее внешних слоев. Я не претендую на то, что тот слой, который уловил я, является центром поэтики Аронзона, но мне кажется, что за всем этим, за внешним смеховым эффектом, эффектом, очень близко соприкасающимся с образом жизни, стояло нечто другое8 . И для себя, внутренне, я определил движение поэзии Аронзона, движение каждого стихотворения как движение слова к молчанию, к растворению.
Собственно, что произошло? Видимо, среди нас был человек, который очень остро ощущал жизнь, поскольку он очень остро ощущал смерть, хрупкость в существовании человека, даже не физического, а душевного и духовного — вот, собственно говоря, какой-то нерв поэзии9 . Мы иногда настолько приближаемся к миру, к тому, что мы видим, что мы как бы становимся тем, что мы видим. Вот эти состояния, состояния тождества, состояния такой высокой любви, которая практически не дает уже различия между любимым и любящим, — эти состояния для меня открылись в том, что я считаю лучшим в поэзии Аронзона. И в этом смысле мне кажется, что то, что писал Аронзон, гораздо продуктивнее, гораздо ближе развитию будущей поэзии, нежели, допустим, то, что делал Бродский10 . Вот две позиции, совершенно явных: Бродский, который говорит все — мощно, талантливо… И Аронзон, который за этим всем, за движением, когда можно сказать все, имеет еще и движение к молчанию11 . То есть каждая вещь, которая становится объектом поэзии — а их очень немного, кстати, я заметил… т. е. сужается и мир поэзии, сужается и мир объектов, которые становятся объектами стиха12 . Вот — бабочка, стрекоза, поле, речка и т. д. … т. е. поэзия Аронзона, которая стремится к пределу молчания, т. е. мы как бы разрываем — слово становится оболочкой, оболочкой чего-то, о чем можно подозревать только в момент любви13 . И в этом смысле мне кажется, что как компонент развития поэзии Аронзон вносит нечто новое действительно, новое принципиально, потому что в русской поэзии этого еще не было14 .
Я помню один разговор с Леней, который для меня самого открыл какую-то сторону поэзии…15 Аронзон говорил о том, что есть два подхода: подход мастерский, мастеровитый, когда мы описываем — и подход совершенно иной, когда мы отвлекаемся, отрываемся от того, что мы описываем, забываем об этом, и в этом мы как бы находим нечто большее. Речь шла о стихотворении Тютчева «Последний катаклизм», которое как раз вот таким образом трактовал Леня16 . И он сравнивал как раз метод Заболоцкого и почему-то — Тютчев как противоположность. Вот эти два полюса, они существуют все время в поэзии. То есть то начало, которое шло от Заболоцкого, — «распредмечивание» мира через большую осязаемость всего, что перед нами есть — через вот эти кальсоны… т. е. практически человек, вещь утрачивает свою вещественность в такого рода стихах за счет ее маскимального усиления. Это один путь — то, что принимает Владимир Ибрагимович…17
А второй путь — это путь редукции, путь усечения, путь отсечения от мира всего мира…18 Вот недаром очень часто в его стихах звучат слова «вокруг меня»: «Вокруг меня сидела дева…», «Вокруг лежащая природа…» и т. д. — то есть ощущение себя растворяющимся центром. И в этом, по-моему, еще и религиозный смысл поэзии Аронзона, о котором мы совершенно молчим, как бы прокатываемся мимо него. Смысл очень глубокий — и на меня, по крайней мере, это произвело огромное впечатление как какой-то факт перехода от эстетического созерцания мира к уже религиозному восприятию всего, что нам дает мир19 .
Мне хочется еще вот о чем сказать. Существуют два способа отталкивания от вещей, два способа выявления себя человеком. И вот то, что избирает Аронзон, то, что он избрал, это наиболее сложный путь — это путь тотального отрицания. Предмет, идея, вещь, человек, любовь — все практически подвергалось в системе этой поэтики уничтожению, аннигиляции, какая-то аннигилирующая сила в этом есть…20 Может быть, это и есть подлинное существо поэзии, подлинное ее назначение — то есть выявление духовного21 во всем том, что мы видим. Вот о чем я, собственно, и хотел сказать.
Я прочту два стихотворения, они, мне кажется, иллюстрируют то, о чем я говорил, в общем-то, совершенно прямо… Ну, а кроме того, я могу сказать, что у меня сейчас есть наброски к книге о поэтике Аронзона. Я не знаю, когда я это напишу, но мне бы хотелось это сделать22 . Ну, вот пожалуйста… <Читает стихотворения «Есть между всем молчание. Одно…» и «Сонет к душе и трупу Н. Заболоцкого» >.
«Корнями душ разваливая труп» (последняя строчка сонета) — вот отношение, которое мне представляется главным в том, что сделал Аронзон — и, собственно, именно поэтому это подлинная поэзия23 .
Мне трудно говорить о «бронзовом» или «не-бронзовом» здесь значении24 , о «связках»… Но мне кажется, что это одно из наиболее продуктивных направлений вообще в том, что делается в поэзии в мире. Этот поэт непременно войдет в историю — поэт большой25 .
1 Вечер памяти Леонида Аронзона. К пятилетию со дня смерти. 18 октября 1975 года / Под ред. Р. Пуришинской и Вл. Эрля // Памяти Леонида Аронзона: 1939—1970—1985 / Сост. А. Степанов и Вл. Эрль. Л., 1985, октябрь. С. 223—239, 393—398. (Далее в тексте как ПЛА . — И. К. ).
2 Кривулин В. Леонид Аронзон — соперник Иосифа Бродского // Кривулин В. Охота на Мамонта. СПб., 1998. С. 152—158.
3 Исторический архив Forschungsstelle Osteuropa при Бременском университете (Германия), фонд. 180.
4 «…он был окружен своего рода мифом…» (227).
5 «Впервые я услышал стихи Аронзона в 1962 или 63 году в Кафе поэтов на Полтавской. Собственно, почему тогда, в то время, всплыло слово „герметизм“ в применении к поэзии Аронзона, я и сейчас не совсем понимаю: на мой взгляд, в стихах Лёни тогда „скрытого“ было мало. Но без слова „герметизм“ мне трудно обойтись сейчас, когда я думаю о зрелых (после 1965 года) Лёниных стихах» (227). См. комм. Вл. Эрля: «Позже, в выступлении на вечере памяти Л<еонида> А<ронзона>. 1982 г . В. Б. Кривулин заявил о якобы существовавшей группе „поэтов-герметистов“ (Л. А. и А. Альтшулер). Тем не менее, по свидетельству А. Альтшулера, ни он, ни Л. А. „герметистами“ себя никогда не считали» (ПЛА , с. 395).
6 «В них постоянно взаимодействуют несколько смысловых слоев — тексты закрыты, но неисчерпаемы» (228).
7 Вл. Эрль.
8 «Я не утверждаю, что мне открылся „последний“, наиболее глубинный слой поэтического смысла стихов Аронзона, но для меня очевидно: за обэриутски-смеховым, за внешним эффектом, который очень близко соприкасался с внешним образом жизни поэта (водяные пистолеты, там, постоянные нарочитые парадоксы, игровые шутовские разговоры и т. д.) — за всем этим стояло нечто другое» (228). О дуэлях на водяных пистолетах упоминал в своем выступлении на вечере Вл. Эрль (ПЛА , с. 225). С творчеством обэриутов, кроме поэзии Н. Заболоцкого (весьма условно могущей считаться обэриутской) и отдельных текстов Д. Хармса и А. Введенского, Аронзон знаком не был.
9 «Видимо, среди нас был человек, который остро ощущал жизнь, поскольку он слишком остро ощущал смерть, хрупкость в существовании человека, и не только „физического“ человека, но „душевного“, „сокровенного сердца человека“. Собственно, его стихи то живы, то нет — это какой-то нерв поэзии, который дает о себе знать, только если его коснешься…» (228).
10 «Для меня очевидна параллель, своего рода незримое состязание, что ли: Леонид Аронзон и Иосиф Бродский. Были две позиции, откровенно противоположных, враждебных даже, хотя для нас, современников, эта полярность размыта…» (228).
11 «Есть Бродский, который избирает предмет для поэтической медитации и говорит об этом предмете всё, что знает, — всё : говорит мощно, талантливо и т. д. И чаще всего в его стихах остается сказанное о предмете, а не сам предмет. Сам предмет только сказан , его уже нет. И есть Аронзон, который говорит за всем тем, что могло быть сказано, что должно, казалось бы, непременно быть сказано. Но он говорит не то, что должно говорить. Он стремится говорить только то, о чем говорит сам предмет, но умалчивает язык. При таком подходе поэт не волен избрать тот или иной предмет для стихов, но сам избираем предметом; поэт не прибегает к языку, но сам становится языком» (228—229).
12 «И тогда мир, окружающий поэта и населяющий его стихи, „истончается“: вещи умаляются, сжимаются, становятся неуловимыми, важны не они сами, а их предел» (229).
13 «Вот — бабочка, стрекоза, поле, речка, холм и т. д. …но эти „предметы“ поэзии Аронзона высвечиваются в ней только потому, что каждый из них стремится к пределу — уничтожению, небытию, молчанию-уже, молчанию-сейчас, молчанию-здесь-где-оно-невозможно. Воспринимая стихи Аронзона, мы как бы разрываем слово, оно оказывается оболочкой, „кожурой“ — оболочкой, скрывающей то, о чем можно подозревать в момент любви» (229).
14 «И в „состязании“ двух поэтов, Бродского и Аронзона, мне кажется, будущее за последней, ибо она нерепродуцируема, неповторима» (229).
15 «Я помню один разговор с Лёней, открывший для меня до тех пор закрытую сторону поэзии» (229).
16 «Аронзон говорил о том, что есть два подхода: подход мастерский, мастеровитый, когда мы более или менее совершенно и красиво описываем нечто, как это делает, например, Пушкин в „На холмах Грузии…“ — и подход совершенно иной: когда мы схватываем всё… весь мир сразу, забывая в этот миг и о литературе, и о себе, и о мире. Таков, говорил Лёня, „Последний катаклизм“ Тютчева. И тут же добавил: лучше я буду писать совершенные, мастерские стихи, для „Последнего катаклизма“ ни у кого из нас сил не хватит» (229).
17 «Но сейчас, перечитывая Лёнины стихи, я с удивлением вижу, как постепенно всё отчетливее обнаруживается в них „тютчевское“ начало. В ранних стихах есть любовь к Заболоцкому, есть чисто обэриутское движение к „распредмечиванию“ мира за счет того, что каждая вещь в стихе до отвращения приближена к глазам читателя, стоит перед нами как данность, как предметы и люди в стихотворении „Где кончаются заводы…“, где каждая деталь отвратительна, как „кальсоны не по сезону“, и забавна. При таком взгляде вещь утрачивала свою вещественность, человек — свою человечность. Это взгляд ближе, допустим, Владимиру Ибрагимовичу… канонически обэриутский взгляд» (229).
18 «Но поздние стихи Аронзона построены на противоположном — на любовании предметом и человеком. Это путь, где „развоплощение“ мира происходит за счет редукции, за счет снятия всего лишнего, „характерного“, явного» (229).
19 «Это связано с тем, что поэт ощущает себя растворяющимся центром мира, и здесь, по-моему, открывается еще один смысл, еще один пласт поэзии Лёни — религиозный, о котором мы молчим обычно, воспринимая лишь пластическую красоту стихов, забывая, что перед нами… так мне кажется, — феномен перехода от эстетического созерцания мира к религиозному восприятию всего, что нам дает мир» (229—230).
20 «Предмет, идея, вещь, человек, любовь — всё, что может быть названо в прозе, в стихах Аронзона — всё это подвергалось уничтожению, аннигиляции, действовала какая-то сила, аннигилирующая прозаическое содержание жизни» (230).
21 «Выявление духовного (зрительно предельного для всех видимых вещей)<…>» (230).
22 Книга о поэтике Аронзона осталась ненаписанной.
23 «„Корнями душ разваливая труп“ (последняя строчка сонета) — вот состояние, которое есть поэзия вообще… и… поэзия Аронзона» (230).
24 «Имеется в виду вступительное слово О. Охапкина, где творчество Л. Аронзона рассматривалось как начало „бронзового“ века русской поэзии, который является продолжением „серебряного“ века» (ПЛА , с. 394).
25 «Но и „связи“ и „переходы“ у поэзии есть и тогда, когда она еще не превратилась в историю поэзии. Эти „связки“ или „традиции“, как их называют, — просто захватывающий душу „из залы в залу переход“. Такие переходы часто реальнее самих залов. Так реальны стихи Аронзона» (230).
Из воспоминаний об Аронзоне
Владимира Эрля
С Аронзоном я познакомился в начале 1965 года. Потом с ним долго дружил и был все время при нем, хотя в строгом смысле слова учеником его не был. Мы влияли друг на друга и даже строчки друг у друга крали. Аронзон радостно крал и радостно об этом объявлял. У меня же это получалось невольно.
Мы с Аронзоном сходились на том, что сама стихотворная строка, сам стихотворный слог проявляет смысл того, что сказано. Может быть, даже больше того, что хочется сказать. Для Бродского было важно сказать что . Конечно, довести это до виртуозной формы, но все-таки — что . Для нас же было главное как сказать. В этом смысле подход у Бродского, условно говоря, европейский и упертый, а для Аронзона и меня ближе было восточное мировоззрение — точнее, дальневосточное (Индия, Япония, Китай). В восточной поэтике есть термин «чхая», который означает недосказанность…
Аронзон рассказывал мне, что именно он познакомил Бродского с «ахматовскими сиротами». То есть Бродский пришел на то место, которое занимал в этом кругу Аронзон. Иосиф (или его друзья?) очень скоро начал вытеснять Леонида из этого круга. Какое-то время он еще пытался писать в том стиле, который был принят в этом «клубе», но уже году в 62-м Аронзон стал «ахматовцам» неинтересен. А в 63—64-м, полностью освободившись от их влияния, он пришел к совершенно другой просодии. Я считаю, что первым стихотворением именно Аронзона как поэта был текст «Послание в лечебницу». Это как бы соревнование с Бродским. В ту пору пользовалось известностью стихотворение Рубцова: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…». У Бродского тоже был текст «Холмы» («Ты поскачешь во мраке…»). Кто написал первым, я не знаю2 . Аронзон в размере тех же «холмов» написал стихотворение, которое стало манифестацией совершенно другой поэтики.
Он общался со всем нашим кругом [«поэтов Малой Садовой»]. Но как только мы объявили о создании собственной школы под названием Хеленуктизм, у нас с Аронзоном началась литературная война. Аронзон дразнился, посвящал нам едкие эпиграммы. Мы отвечали тем же. Несмотря на это Леонид был фантастически смешливый человек. Очень наивный — его можно было до бесконечности разыгрывать. Можно было подбить на любую авантюру.
Тем не менее Аронзон был для нас большим авторитетом. Когда я с ним познакомился, разница в годах казалась чудовищной: мне — 18, ему — 26. Он очень любил брать на себя менторский тон. Это, конечно, выводило меня из себя, и дело частенько доходило почти до драк. Мы сражались на водяных пистолетах. Однажды, зайдя к Аронзону, мы так отделали его квартиру и самого хозяина, что его можно было буквально выжимать.
В то время, когда мы с ним общались (до ссоры в 67 году), работал он в вечерних школах. Преподавал русский и литературу. Школа для него была каторгой, хотя ученики его очень любили. Причем ему даже повезло, что он попал в вечернюю (по «пятому пункту» в обычную не взяли), так как общался он с людьми уже достаточно зрелыми, с которыми было о чем поговорить.
Потом писал сценарии для научно-популярных фильмов. Неплохо зарабатывал, на студии его ценили. По нашим меркам его можно было назвать весьма состоятельным.
Тем не менее его самоубийство не было для нас совсем уж неожиданным. О суициде он говорил всегда, с первого момента нашего знакомства. Помню, еще в 65 году он мне сказал: «Володя, ведь понятно, что нам впереди ничего не светит. Пока все это делается (имея в виду советскую систему), нам все равно не удастся ни напечататься, ни жить по-человечески. Давай напишем коллективное письмо: пускай нас расстреляют к чертовой матери. Все равно мы будем внутренними врагами до конца своих дней». Некоторое время мы носились с этой идеей, но разговорами все и кончилось. Хотя вполне могли бы и написать3 .
Версию о том, что Аронзон стреляться не хотел и это был несчастный случай, я считаю сомнительной. Ведь он застрелился фактически на глазах у Алика Альтшулера. Последние трое суток они были вдвоем в горах под Ташкентом. И Алик все время следил за Л., чтобы тот с собой что-нибудь не сделал. А Аронзон его постоянно разыгрывал — хватал ружье со стены и выскакивал наружу. Алик — за ним — отнимать. В какой-то степени это была игра. Возможно, Аронзону просто доставляло удовольствие так садистски играть с Аликом. Но однажды Алик не уследил и раздался выстрел. А когда пришел, у друга был уже полный живот дроби.
Причины суицида, на мой взгляд, были в большой степени метафизическими. Было в этом поступке что-то кафкианское — Аронзон всю жизнь бредил Кафкой.
Рита очень горевала…
Участвовала в организации вечеров памяти. Много сделала для того, чтобы машинописи Л. А. ходили по рукам. При жизни Аронзона было опубликовано только одно стихотворение, написанное специально для печати, — про строительный кран. И то в газете «Комсомолец Узбекистана». Плюс четыре стишка, написанных для детей. Получались они часто вымученными. (У меня то же самое: если пытаюсь писать по заказу, для заработка, получается настолько безобразно, что любой советский поэт напишет гораздо лучше.)
Году в 73-м я начал предметно заниматься его архивом, по сути, заново для себя Аронзона открыл — многие его поздние тексты я только тогда узнал…
Уже в предперестроечное время, в 1985 году вышла в Иерусалиме его первая книжка. Рита умерла летом 1983 года — у нее был врожденный порок сердца.
1 Интервью записано Максимом Гликиным на диктофон летом 2001 года (примеч. ред .).
2 Стихотворение Н. Рубцова написано в 1963 году (опубл.: Октябрь. 1964. № 8), Бродского — в 1962-м (опубл.: Воздушные пути. Нью-Йорк, 1965. № 4) (примеч. ред. ).
3 Ср. запись в дневнике Риты Пуришинской (13 октября 1966): «Утром и вечером Л. в школе. <…> Говорил, что они с Эрлем напишут письмо, где будут просить, чтобы их расстреляли» (примеч. Вл. Эрля ).
Об Аронзоне.
Заметки
Олега Юрьева
Вырастание Аронзона
Выходом лимбаховского двухтомника завершается тридцатипятилетний процесс «подземной», «незримой» канонизации Леонида Аронзона.
Это я понял сразу, как услышал об этом — и почему-то страшно разволновался. Разумеется, само по себе это обстоятельство Аронзона никак не «санкционирует» — у Издательства Ивана Лимбаха (и ни у кого другого) пока что (и слава Богу) нет никакого «ресурса санкционирования», «права возведения в классики» и т. п. Но это издание как бы обозначает границу, как бы раздергивает завесу и впускает свет, разом освещающий и весь пройденный (после гибели) путь, и весь аронзоновский «райский» ландшафт.
Почему, собственно, меня так интересует история вырастания Аронзона (а он действительно вырастает, как дерево — и будет дальше расти, но теперь уже в свету, у всех на виду)?
Кажется, ни с какой стороны я не нуждаюсь во внешних подтверждениях для своей личной любви и для своей личной картины мира — даже если бы я был единственным или одним из очень немногих, считающих Леонида Аронзона великим поэтом (как оно в свое время и было), меня бы это ничуть не встревожило — в «советской вечной ночи» я вполне научился обходиться своим собственным мнением. Настолько, что меня даже не смущает, если оно вдруг совпадает с мнением многих.
Так почему же?
Я думал, думал, ворочался, не мог уснуть, а потом вдруг понял: да потому что это меня трогает . И заснул счастливый.
Меня трогает это вырастание Аронзона , эта его не только неуничтожимость — а наперекор всему: наперекор самым неблагоприятным историческим и прочим обстоятельствам — его, я бы сказал, расширяющееся бессмертие , которое, кстати, ни в коем случае не является «торжеством справедливости». Справедливость — понятие чересчур относительное. Кто чего заслуживает — пусть каждый решает для себя сам. Поскольку в мире справедливости вообще мало (по общему мнению), то с чего бы она должна торжествовать в литературе? Нет, я просто чувствовал в последние годы, как невидимого Аронзона становится все больше — его самого, его ландшафта, его света. И вот порог перейден: Аронзон стал видим .
Вырастание Аронзона — это феномен увеличения количества жизни, расширения обитаемого мира. Оно пойдет дальше.
И наблюдать за этим — радость.
Вырастание с Аронзоном
Предисловие («Вместо предисловия» Петра Казарновского и Ильи Кукуя) — очень достойное по сжатости и равновесности тона. Фактология — как для кого, а для меня безумно интересная. Оказалось, например, что Аронзон вырос там, где я жил с 12 лет — на 2-й Советской. Его дом был № 27, это дальше к пл. Александра Невского, наш — № 21. То есть почтовый адрес у нас был, конечно, по Невскому, № 134, но ближний выход был на 2-ю Советскую. Там все дворы проходные.
А потом они с женой поселились в «доме Достоевского» на углу Владимирского и ул. Марии Ульяновой. До моих 12 лет, до переезда на Староневский, мы жили на Колокольной, в т. н. «красивом доме» № 11, а в школу ходил я № 216 («энгельгардтовскую»), через несколько домов по Марии Ульяновой. На лестнице «дома Достоевского» — на подоконниках — играл в орлянку и трясучку, курил первые сигареты, выпивал из газировочного стакана первые кавказские портвейны и молдавские вермуты.
…То есть сразу же вдруг выяснилось, что все свое детство я провел «поблизости от Аронзона». Это, конечно, никому, кроме меня, не интересно, меня зато почему-то взволновало.
Об Аронзоне и Бродском
В предисловии затронута и базовая мифологическая коллизия ленинградской поэзии: Бродский — Аронзон. И не только в биографическом разрезе (дружба — ссора). Краткое сравнение поэтик весьма проницательно и очень остроумно и уместно демонстрируется (в примечании) кратким сопоставлением двух «холмов» — у Бродского с холмов спускаются («В тот вечер они спускались по разным склонам холма…», «Холмы»), у Аронзона на холм поднимаются («Каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма…», «Утро»).
Кстати, об «основополагающей» этой коллизии сам Леонид Аронзон (по рассказу Дм. Авалиани, сохраненному Германом Лукомниковым в его блоге http://lukomnikov—1.livejournal.com ) говорил следующее: «Он <т. е. Бродский, конечно> пишет членом. Если ему отрезать член, он перестанет писать. А если мне — я не перестану».
Сказано хорошо и хорошо, что сказанное сохранено, но — по некотором размышлении я пришел к выводу, что сказано все же в сердцах и неправильно.
Мне кажется, оппозиция «„с холма“ (Бродский) — „на холм“ (Аронзон)» гораздо вернее. Ты забрался на вершину холма и куда дальше? — только на небо. Ты спустился с холма и идешь себе, пока не надоело.
Но, может быть, мне просто не хочется дальше размышлять об этом противопоставлении. Что оно преследовало Аронзона, так это понятно. И по общей литературной ситуации 60-х гг., и по личным биографическим обстоятельствам Аронзона — дружба с Бродским, ссора… …А каково было выступить в знаменитом фельетоне в качестве «распространителя стихов Бродского»? Кто, интересно, подставил его в таком оскорбительном качестве? Как это вообще получилось?
Несомненно, все эти коллизии в будущем еще будут оживленно обсуждаться, но свою точку зрения выскажу уже сейчас: в конце 1950 — начале 1960-х годов, когда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они — с точки зрениямоей личной мифологии , являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная) — своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо — но не совершенное существо, а как бы зародыш совершенного существа — распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны, не только не ища друг друга, но, я бы сказал, совершенно наоборот. Мне кажется, непредвзятый взгляд на стихи и того, и другого этого времени отчасти объясняет этот мой мифологический образ.
Об аронзоновском Рае
В письмах Аронзона — соответствующие места открылись сразу же, практически на расхлоп! — несколько раз употребляется выражение «сиамские близнецы». По отношению к нескольким (разным) людям, включая знаменитого Швейгольца, «убившего свою любовницу из чистой показухи» (письмо на зону). В смысле: мы с тобой (или таким-то) как разделенные сиамские близнецы. Очевидно, во внутреннем языке Аронзона «сиамскими близнецами» обозначалось то примерно, что я назвал выше «зачаточным платоновским шаром». Само же представление о том, что он был с кем-то одно существо и теперь отделен, оказалось у него очень отчетливо присутствующим. Я не претендую лучше Аронзона знать, с кем он был сиамским близнецом и сколько их вообще было — мое наблюдение касалось того, что меня единственно касается, т. е. стихов. Так что я при нем пока и остаюсь.
Вообще поражает степень (само)отчетливости этой «райской птицы». Цитата на развороте перед титулом (это не форзац, а просто вторая и третья страницы):
«Материалом моей литературы будет изображение рая… Тот быт, которым мы живем, искусственен, истинный быт наш — рай…».
Уже только ради этого — ради этой удивительной отчетливости, ради прямого взгляда на осознанное понимание автором собственной «литературы», стоило заглянуть в эту книгу. Совсем не лишнее напоминание о том, что большие поэты никогда не бывают дураками. Не бывали, не бывают и не будут бывать.
Ну, и конечно, очень хорошо сделали составители, выставив эту цитату (я ее прежде не знал) на самое видное место.
Она в каком-то смысле решающая.
Не когда Р. M. Пуришинская (Рита, его вдова) говорит, что он был «жителем Рая», не когда Елена Шварц это говорит, не когда я это говорю — не когда мы все это говорим, а когда он говорит это сам — и со всей возможной отчетливостью .
Об Аронзоне и «второй культуре»
По аппарату нашего издания (по цитатам и ссылкам в статьях и комментариях) можно сделать вывод, что «неофициальная» или, как это еще очень неудачно тогда называлось, «вторая» культура, по крайней мере в сегменте (достаточно большом), идеологом и руководителем которого старался быть (и, конечно, был) Виктор Кривулин, выдвигала Аронзона в качестве противовеса Бродскому. Вывод совершенно правильный: так оно в очень значительной степени и происходило. Или хотело происходить.
В качестве примера можно рассмотреть доклад Виктора Кривулина на аронзоновской конференции 1975 года (текст доклада Виктора Кривулина см. на с. 57—59. — Ред .).
Помимо тонких и очень верных мыслей о поэтике Аронзона (и в некоторых случаях даже как бы поверх этих мыслей, одновременно с ними), содержатся и очень простые, относящиеся к «социологии литературного процесса» утверждения. В том числе, когда Кривулин говорит об Аронзоне, сидящем в центре и т. д., имеется в виду одна очень простая вещь: при жизни Аронзон был центром своего рода небольшой «секты» (не в прямом смысле, ни в коем случае! но иногда было очень похоже на своего рода хлыстовский корабль с Ритой — «богородицей» и Аронзоном — верховным жрецом), вход в его круг был достаточно ограничен (по многим причинам и многими способами). Для людей извне это все выглядело закрыто, театрализовано и часто не очень серьезно. Поэтому Кривулин говорит о «красоте» и «артистичности» Аронзона, «не имеющих прямого отношения к поэзии». После смерти Аронзон сделался предметом поклонения нескольких очень узких кружков (в основном двух — собственного посмертного и круга с 1967 года отвергнутого, но преданно любящего Владимира Эрля). Чтобы сделать Аронзона «противовесом» не только Бродскому, но и обоим флангам официальной ленинградской поэзии — т. е. Кушнеру и Сосноре, нужно было для начала «обобществить» Аронзона, как минимум, отнять его у Эрля и сделать его «одну из самых перспективных в мировой поэзии» (смешное место!) поэтик как бы патронажной доктриной всей ленинградской (неофициальной) поэзии. Это Кривулин прекрасно понимал. Но сделать этого он как раз и не мог (хотя на момент доклада явно собирался). И по субъективным причинам (просто сравните его собственную поэтику с описываемой и скажите, к кому она ближе — к Аронзону или к Бродскому), и по причинам объективным — «кружковое бытование» культа Аронзона и социально-культурная самоидентификация большинства участников неофициальной культуры этому препятствовали.
И снова об аронзоновском Рае
Несколько дней я размышлял над строчкой Аронзона «Мгновенные шары скакалок» (из раннего стихотворения «Полдень»). Иногда мне казалось, что строчка гениальная по пластике и демонстрирует то богатство возможностей, от которого Аронзон постепенно отказывался, «всходя на холм». А иногда, что в строчке есть «небольшая погрешность», некоторый — переводя на язык людей шестидесятых годов — изобразительный «дерибас», и это-де намекает, что вещность все равно была не совсем «его вещь». Сейчас, после консультаций с лицами, более прикосновенными к скакалке, чем когда-либо я прикосновен был, склоняюсь все же к мнению, что со зрительностью там все в порядке: одиночные скакальщицы скакнут (создадут тем самым мгновенный шар), остановятся, а потом снова скакнут. Удвоенных, вертящих для третьей, касаться это, само собой разумеется, не может.
Но тут-то и обращает на себя внимание, что в «Раю Аронзона» — на вершине холма, которой он достиг в 1968—1969—1970-м годах, люди — со скакалками или без — практически отсутствуют. Не считать же людьми богиню-Риту, демона-Михнова, зайчика-Альтшулера или себя-Аронзона, ослепленное красотой мира дыхание.
Совершенно прекрасно сказал об этом кишиневский поэт Олег Панфил (в своем блоге http://silversh.livejournal.com): «Аронзон (особенно поздний) — это рай чуть ниже живота, рай ланей и оленей, животного, телесного, инстинктивного. Прозрачное золото этого рая обугливает краешек жизни, которым удалось соприкоснуться с ним — мимо пожизненных таможен и полосы отчуждения. На этом обугленном краешке безмыслие граничит с безумием, любовь — с западней».
И хотя я сейчас уже не думаю (согласившись, в том числе, с доводами авторов предисловия и цитируемого ими Анри Волохонского), что Аронзон действительно совершил сознательное самоубийство, но выносить соприкосновение с этим безмысленным (но, конечно, не бессмысленным), бессловесным (но не немым) раем и каждый раз возвращаться оттуда со звуком и смыслом было, наверняка, мучительно трудно.
О возвращении Аронзона
В общем и в целом я не мог бы сказать, что мое личное представление об Аронзоне-поэте лимбаховским двухтомником решительно перевернуто (ну и слава богу! оно меня совершенно устраивало!), что круг любимых стихов существенно расширен (а вот это жаль; с другой стороны, несущественно, но расширен — и уже это редкое счастье!).
Сказанное, конечно, не только не отменяет, a наоборот, усугубляет необходимость издания «Малого Аронзона», и не одного, а скорее даже нескольких. Но публикация во 2-м томе настоящего издания списка из 71 стихотворения, составленного в сентябре 1970 года самим Леонидом Аронзоном, требует первоочередного выпуска именно этого «Избранного» (с присовокуплением «последнего» «Как хорошо в покинутых местах…») в качестве выполнения авторской воли. А дальше посмотрим…
Итак, я все-таки остался при исходном своем представлении: при всей несомненной и чрезвычайной талантливости сравнительно ранних стихов Аронзона (талантливости, неуклонно нараставшей от года к году) его личность в 1968—1970 годах по тем или иным причинам перешла в некоторое качественно иное состояние. Или можно сказать и так: его, Аронзона, существование в значительной степени переместилось в иные области, в ландшафт того, что он (а вслед за ним Рита Пуришинская, а вслед за ней — все мы) называл Раем. Результатом этого перемещения стали, с одной стороны, самые его волшебные, самые прозрачные, самые ни на что не похожие, самые счастливо-одинокие во всех смыслах стихи, а с другой стороны, постоянно увеличивающаяся трудность существования, просто-напросто физического нахождения где-либо помимо этого ландшафта.
Быть может, я возьму сейчас назад свои недавно сказанные в другой связи слова (не полностью возьму назад, а оставлю как возможную гипотезу и, по крайней мере, объяснение в рамках чисто литературного разговора, который не может вестись в «терминах рая») о том, что «Аронзон не вынес перепада давлений — все его великие стихи написаны в последние два-три года жизни. До того он был в целом „один из многих“ <…>Выдержать внезапно обрушившееся на него величие он оказался не в состоянии. Вот если бы это произошло раньше… Или позже…»
После знакомства с двухтомником я готов допустить, что все было несколько по-другому…
Дело в том, что в этой книге, в двух ее зеленых томах, почти физически ощущается личное, человеческое присутствие Леонида Аронзона . Прочитав ее, можешь совершенно ответственно сказать, что знаком с ним как с человеком, и не просто знаком — а знаешь его в его жизненном развитии: как будто вырос с ним вместе на Второй Советской улице, как будто ходил с ним в институт на лекции, ездил в отпуск, писал сценарии для научпопа, видел, как он одиноко ходит по Раю. Не знаю, когда я в последний раз сталкивался с таким эффектом физического присутствия какого бы то ни было человека в какой бы то ни было книге (если вообще сталкивался). Так вот, этот человек, пожалуй, мог выдержать любое «обрушившееся на него величие». Сильный, красивый, музыкальный, остроумный, удачливый в любви и друзьях, способный противостоять несчастьям, во всем с избытком талантливый (достаточно взглянуть на его рисунки и каллиграммы). Но к «соблазну Рая» и он не был готов. Вряд ли кто-либо вообще может быть готов к этому соблазну (из немногих, способных его почувствовать). И — хотя, как уже говорилось, я и согласен с представленными в предисловии доводами против версии самоубийства — он ушел от нас в Рай, потому что хотел этого. Не сорвись тогда в Средней Азии курок, ушел бы в другой раз…
А теперь вот — и это на сегодня самое главное! — вернулся из Рая, чтобы снова жить среди нас. Я говорю это совершенно серьезно, это (и последующее) не оборот речи, а образ, что означает полную и даже большую реальность.
Этот двухтомник есть прежде всего акт физического возвращения Леонида Аронзона . Это его дом, где он теперь живет, куда мы можем прийти к нему. Теперь все будет по-другому — с нами, с нашей поэзией, с нашим языком. Я думаю, мы спасены.