Лермонтов, или Бабочка Брэдбери
1
15 июля 1841 года по «старому» (юлианскому) календарю в седьмом часу пополудни по дороге в гору к Машуку (лохматая шапка туч укрывала его, сползая) прибыли на место в четырех верстах от Пятигорска дрожки с секундантами и двое верхами. Торопились: находила гроза. Около семи часов на небольшой поляне на склоне Машука к воткнутой кабардинской шашке, обозначавшей барьер, вышел, поднимая кверху правую руку с нарезным Кухенройтером (коренастый, с черными волосами округ выпуклого лба и черными усами – лицом, уже омоченным дождем, – снял свою пехотную фуражку, отдал другу Глебову? – полотняная забота правительства – один стоял против праведного гнева с детски опечаленными темными очами – что он чувствовал? – отчаяние, нетерпение, невозможность уйти? думал, может быть, о ком-то из близких, о матушке родимой, которой нет на свете – или думал о нужном, боевом – как заставить его дать по себе промах, может быть, взбесить, выжидая? – но исполнимо ли то на трех выстрелах кряду? – о выстреле Грушницкого, с издевкой над собою: так ли будет удачлив он сам, как Печорин? ой, нет! – испытывал ли соперника и судьбу в холодном любопытстве? – или уверен был в исходе и до последнего всматривался Художник – как прост исход, как обыденна реальность – вот хоть эта поляна без романических уступов и демонических затей, как клонятся намокшие, захмелевшие кусты боярышника и уходит наверх чудно зеленый, шумящий ветвями лиственный склон – прощаясь с ним, тревожась?! – как она тесна, и как буднично, в упор, уже почти минуту добротно целясь, смотрит тебе в очи то, что не осталось тебе жить и пяти минут – один, какой-то Мишель, перед силами тьмы и света – что ты? что человеческая жизнь? – или – сказать ли? – почуял звериной сутью своей, что должен подставиться, что без того не будет хоть вот этого нищенского нашего сожаления, нашего воя по нем, восстания из мертвых его – его, что смертию смерть поправ?) – и через краткое время сраженный пулей навылет из правого бока в левый от выстрела с пятнадцати шагов, произведенного приятелем по шалопайским трудам 25-летним отставным майором Николаем Мартыновым, в возрасте 26 лет 9 месяцев и 13 дней упал в траву, полную затихшей жизни насекомых, убитый наповал мальчик, не успевший исполнить из своего главного назначения почти ничего и в глазах окружения почти никто – потомок (как и Байрон) шотландского барда Лермонта, дитя (как и Герцен) страстной и угнетенной любви, изгнанник общества, сирота, одна из вершин человеческих возможностей, опальный русский поручик Михаил Лермонтов.
Ужасающее по своим последствиям событие оказалось (как это бывает почти всегда) оценено немногими судьями, большая часть которых (как это бывает всегда) одобрила событие. Был убит неприятный, малопонятный, много мнивший о себе и скверно отзывающийся о знакомых молодой человек, предсказавший себе сам скорый и дурной конец и получивший по своим предсказаниям и по заслугам. За год до этого он опубликовал роман о некоем Печорине – которого срисовал, надо полагать, с себя – в каковом романе опять же весьма гадко (впрочем, любопытно) обрисовал некоторых знакомых (о романе Государь отозвался, по верным слухам, весьма нехорошо…) – словом, был убит, разумеется, известный, но известный с дурной стороны человек.
В полдневный жар в долине Дагестана…
Глубокая еще дымилась рана…
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне!
Отлетела от тела в русском пехотном мундире Душа, общавшаяся… не только с Богом – самолюбивая, полная чада всевластии и борьбы с собой, и отчаяния, и жара творчества, душившая сама в себе искренние, а тем паче наружные движения чувств. То-то с воем потащили ее черти в ад – вот только не по ним, к досаде, оказалась категория…
…Душа была из тех,
Которым жизнь – одно мгновенье
Невыносимого мученья,
Недосягаемых утех…
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Да уж, играть падшего ангела – дело не мирное, не любезное сердцу простодушному. Играть!.. – и чуять приближение Подлинного совсем с иного берега, подстерегать Натуральное, являющееся охотнику, как зверь в бору: только на миг, дрожа – пулей уходящее в безвестность лишь заподозрив, что станет добычей Слов.
И скука… и скука же, черт ее дери, русская тоска!
Но неспроста начинал он всматриваться в русскую жизнь отнюдь не с ее «идейной», т. е. рефлективной (быть может, выдуманной и мнимой) стороны.
С отрадой, многим незнакомой
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно…
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Упорно, с редким усердием, скрытно, почти тайком, с нещадностью к себе, с одинокой настырностью трудился Михаил Юрьевич – на привалах и переходах, в ожиданиях и отпусках, вечерами, ночами и целыми сутками – рано понявший важность реальности, «натуры» и пустоту знакомств и дружб – холод общества, которому нужен не ты, но продукт труда, нужен результат, твоя кровь. Он решал, а не мечтал; достигал, а не планировал. Он не собирался, он жил. Он достиг многого! Его отношение к кавказским людям, горцам; к светским цепям; к войне; к журналам; к русской деревне; к русской публике; к Москве; к Тамбову; к женской любви; к десяткам вещей – верно без изъяну и стало окончательными ответами в культуре.
Он мог достичь вершины!
Сам тяжелый и язвительный его характер должен был гармонизироваться от выдающихся результатов его труда и их признания – ведь несправедливость его в личном быту была лишь уязвимостью высокого самосознания, гордыня – отчасти самолюбием (но и рассеянностью великого сосредоточения ума), провокации – методом испытания истины, а мрачная дерзость и вызов – только формой оскорбленной любви. Однополчане, знавшие его в деле, ценили его сердце, не серчали на пустяки, не вылезли бы со светскою кривою злобой.
Была ли действительная предопределенность в гибели Лермонтова?
Я знал: удар судьбы меня не обойдет;
Я знал…
Мой ум не много совершит…
Так называемое «общество» – средоточие глухого эгоизма – охотно мирится с чужой гибелью, тем паче предсказанной. Но он не кликал смерть, а заклинал ее, он не хотел умирать!
«Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление. В ущелье не проникал еще радостный свет молодого дня: он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем…как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!..» – Такого не пишут фаталисты, обреченные гибели! Скажут: предчувствие смерти не есть ее желание; я в этом не уверен. Но вот как говорят в народе: «Кличешь, кличешь – и накличешь». Некоторая предопределенность, вероятно, была; некоторая! – но и русская невезуха. Если в смерти фаталиста Вулича было взаимное искание ее, неосознанное устремление, отражающееся в особой предсмертной печати на его лице, то при гибели Лермонтова ничего такого не отмечено! Он был убит, как мог быть убит обыкновенный русский человек. Печорин не допустил бы над собой этакого!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь…
Но не Шамилю дано было убить его, не боевым оружием, не в сражении: Кавказ невиновен! Кавказ пришелся ему впору, как приходится впору иное наказание, – в отмеренных, конечно, рамках. Не будь Кавказа (только представить), не было бы «Героя…», «Мцыри», «Беглеца»! – да и такого «Демона»…
Там за твердыней старою
На сумрачное горе
Под свежею чинарою
Лежу я на ковре…
…Я жду, в недоумении
Напрасно бродит взор,
Кинжалом в нетерпении
Изрезал я ковер…
И этого бы не было тоже. (А что было бы? Были бы в лейб-гвардии обязательные к посещению балы; вероятные раздражения; возможные дуэли – с его занозистостью, дерзостью, потребностью дела, с бесцельностию службы.)
Приходится коснуться и традиционно-демократического толкования: убил его «самодержавно-крепостнический строй». Если и так, если и убил – то убил, как думается, отнюдь не за принадлежность к чуждому лагерю, не за приверженность демократизму или идейности какого-нибудь непозволительного толка; скорее, быть может, как раз за то, что он не поддавался никакому и хуже всего идейному толку, что он сам был суд и судья всему, не считаясь в большинстве вопросов ни с кем, кроме тех немногих, кого любил (и с ними не в главных вопросах), что он ставил себе сам и решал выдающиеся по трудности познавательно-философские и художественные задачи – одинаково чуждый царю и Белинскому – не разделяя общественных установок, исходящих от кого бы то ни было и по-обезьяньи подхваченных «направлениями» той или иной ориентации. С успехом его могли убить за то же самое и «демократы» – интересы партий обычно сходятся в отношении того, кто презирает их одинаково.
В отличие от деятелей-середняков, великий ум тем менее уверен, чем более знает. «Я знаю, что я ничего не знаю» (Сократ) – каков итог жизни, целиком посвященной познанию! Бытие мира таинственно; вещи в нем не случайны. Только ограниченный ум тщится «улучшить» мир – ведь мы не знаем о нем ничего!! Улучши себя – и спасутся около тебя многие! Но упорно втягивают могучую личность в свой лагерь: она придаст вес, она привлечет внимание. Ему же хотелось выйти из круговой поруки людей. Находясь в отношении – даже не презрения, а уж почти сострадания к примитиву – он бежал партий. И именно потому, что он был таков, он и был способен на гораздо большее, чем «демократия» или даже «народность» – что бы под этим ни хотелось тем или иным согражданам подразумевать.
Но месть тупиц ожесточается пренебрежением; и в том, если угодно, и заключалась «предопределенность». (Уступи, и победишь, – скажет мудрец Востока; аккуратнее всего будь с дураком, – сказала бы женщина.)
…и хитрая вражда
С улыбкой очернит мой недоцветший гений…
Он мог достичь вершины! – но то не было обыкновенной вершиной: это должна была быть вершина вершин!
2
Что – главнейшее не явленное нам, погибшее в Лермонтове?
«История не знает сослагательного»… и т. д. – эта мысль из цитатника серости верна, как и все подобные, но, быть может, одно только «если бы» на самом деле и тревожит нас в истории, – сама же она, как боль, учит только опыту терпения.
Настоящий этюд содержит две темы, которые, пересекаясь, являют попытку осветить предназначение Гения. Первая тема прозвучала из-за океана в 50-е годы ХХ века. В знаменитой новелле Рея Брэдбери «И грянул гром» незадачливый путешественник в Прошлое раздавливает в мезозойском лесу бабочку – всего только красивую бабочку. Это приводит к непоправимым последствиям в Настоящем: возвратившиеся путешественники не могут его принять; виновник подлежит смерти. «И грянул гром.» Этим заключается новелла. Символика новеллы не во всем тривиальна: бабочку не воскресить, но жестоко непоправимы оказываются и глубокие взаимосвязи. Вместе с тем в новелле впечатляюще прозвучал мотив не-единственности, вариантности истории. Мы попытаемся использовать образ бабочки американского фантаста для нашей русской темы.
Но понадобится и вторая тема, чтобы организовать пересечение. Тут я с досадой отмечаю, что совсем не хорошо знаком с отечественным литературоведением: я постыдно запамятовал имя искусствоведа, который разделил русские литературные направления ХIХ века на два, определив их как «евклидово» и «неевклидово», по аналогии с геометриями! Согласно этому делению, направление «евклидово» отвечает гармонизированному художественному пространству. Из великих творцов это – Пушкин, Тургенев, Гончаров, Толстой. «Неевклидово» – это, стало быть, искривленное, расщепленное… (не просто пространство – искривленное, расщепленное взглядом – а бесспорные, между прочим, типы и куда какие верные извороты и коллизии, выхваченные этим взглядом!) – это, конечно, Гоголь, Достоевский, в некоторой части Щедрин («Головлевы»). В эту классификацию на самом деле «не идут» ряд крупнейших имен (об этом позже), но межа выражена замечательно хорошо!
Кто же тот, кто опущен в обоих списках… и в обоих есть?!
Лирика Лермонтова, то, что он успел – почти целиком «неевклидова».
What is it – Григорий Печорин?
Лермонтовская «тень» или даже лермонтовский «труп»? – но это еще как сказать; и покуда речь не о том. «Герой» – субъект почти антихристианский (государь-то Николай Павлович был прав) – великий автор не доводит, правда, дело до производства Григория Александровича в натуральные герои (лишь иронически) – но! но! какова любовь к дурному?.. (а что есть «дурное»? это как понятие в нас – «императив»?? а как же! а как же! – через девяносто лет окажется, правда, что погубить чуть не двадцать миллионов крестьян во имя «гармонии» – то бишь, коллективизации – совсем не дурно, потому что «объективно», но до той поры все-таки почти век впереди).
А между тем серьезнейший в деле намечается поворот. Страдающий Печорин не просто живой (а никакой не «труп») и вызывающий сочувствие человек, он первый из этого ряда еще и… понятен. Он – «лишний» (если только не лишние и все люди на свете), но, верно, нет читателя, который не следил бы с истинным удовольствием за дерзкими его проделками. Анализ дурного, почти антихристианского, исполненный с любовью почти христианской – тут сознательно, сильной рукой повернуто к объяснению от осуждения и морализма. Происходит это, в общем, в русле общеевропейском (скажем, одновременно со Стендалем) – что ж? поистине, кровью заплачено за простую истину: писатель – не прокурор! Скорей, адвокат…
Но далее.
Печорин, как и герои Достоевского, весь из самолюбия; роман вообще им пронизан – Грушницкий такой же, сама княжна Мери такова! «У меня врожденная страсть противуречить», – это вернейший признак героя Достоевского! (Сравните с Онегиным: «Хоть их не много понимал, прилежно юноше внимал»). Вот он, кажется, раздел! – ведь это «неевклидова» литература?! Ведь так? Ведь верно?? – а между тем Максим Максимыч и обитатели Тамани, и Бэла, и Казбич – что это?.. (я только знаю, что больше такого не прочту). Эти люди – Максим Максимыч, Казбич, Бэла – люди цельные до сердцевины, в них нет намека на трещинноватость душ «неевклидовых» людей (эти люди появятся в «Казаках» Толстого!) Печорин – лишь неевклидов персонаж внутри более общего, включающего его как частность!!!
«Если бы был жив Лермонтов, не нужен был бы ни я, ни Достоевский», – изволил обронить Л.Н.Толстой обдуманную, тяжеленькую фразу. И вот он, ключ к ней: Лермонтов в дебютном же романе обнимает и вмещает обе психологические геометрии – цельную и расщепленную – а притом (заметим) он же первый вскрывает их элементарную (диалектическую) природу. «Лишние» люди до Лермонтова – Чацкий, Алеко, Онегин – загадка, временами почти пародия, Печорин ясен! – в той же степени ясны будут позднее извивающийся на полу Чичиков второго тома «Мертвых душ», Иудушка Головлев, Родион Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин – люди, действующие вне веры и труда, застрявшие между злом и добром.
М.Ю.Лермонтов никак не менее Гоголя торил путь Достоевскому и никак не менее Пушкина Тургеневу с Толстым; более того – в нем (в «Тамани»), как думается, – основания и третьей нашей великой литературы – литературы (говоря условно) неприглядно-объективного, непредвзятого, как бы вне-идейного факта (из ее творцов назовем только первейших: Островский, Писемский, Лесков, почти хроникеры Николай и Глеб Успенские, наконец, реалист Чехов) – вспомним отзыв А.П.Чехова о «Тамани»: «Вот бы написать такую вещь, да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!»
А вот суждения Н.В.Гоголя – математически-выверенные, скупые: «Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца». То же после гибели его: «Тут видно больше углубления в действительность жизни – готовился будущий великий живописец русского быта». Добавим – и живописец правды чувств – живописец истинной, т. е. тайной человеческой жизни. (Отметим, как легко, не силясь, отвергает Гоголь будущие вымыслы господина Набокова, с его игровой мотивацией творчества, – как без надрыва, будто невзначай, заявлена серьезность задач литературы). И еще добавим: готовился в Лермонтове и вершинный, и первый русский мировой классик.
О Печорине и самом романе написаны тома. Прибавим только полсловечка. Отчего мы любуемся героем? Мы любуемся грацией эгоизма, не считающегося ни с чьим правом, как любуются грацией тигра. Но нельзя не заметить в нем благородства: он справедлив – качество и просто редкое. Печорин не оперный злодей, история его злоключений это итог своего рода «воспитания чувств». Это «становление личности» в среде отравленной, где «становление» оканчивается душевной амнезией (как в советские времена алкоголизмом). Великие запросы порождают великое забвение – спасительное равнодушие, самозащиту духа. Он отчаялся найти. Он и прямо говорит: «Я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых» и т. д. Это страдание без блага и благодати, – на момент описания уже хроническое, перемежаемое попытками пробудить, взбодрить себя. Было ли оно, это назначение? Говорят: поприще, но что есть цель поприща? Если деньги и власть, так это для Чичикова. Отчасти Григорий Александрович бесится и «с жиру», являясь в этом смысле преемником Чаадаевых-Белинских и предтечей интеллигенции – но власть (не над умами, над людьми) он отвоевывает не поношением отечества, не ротшильдским изворотом и не начальственным лампасом, а всегда личным риском, рискуя собой – как истинно власть имеющий! У него нет любви – как нет цели поприща: ведь родина, на служебном горизонте, подменена петровской неметчиной (с новейшей примесью дантесов-барантов, да с потугами латынской подмены правды – «правом», да дремучей грязью двора), а любви… Нет любви оттого, что велика потребность ее поглощать, да это ли качество особенное? Не от отчаяния ли и оно? – как бывает порой у женщины, втуне любви искавшей? (Он, кажется, желал бы полюбить?) Служение вере? – но до веры долог путь соблазненной, изломанной души.
Прибавим полсловечка и о романе (вот уж где поистине нужно отделять героя от автора). Гений художника начинается с любви к реальному – реальной земле с ее жалкой (и непокорной) Таманью и с ее балбесом (и отчаянной башкой) Азаматом, – с видения ее и творений Божиих как они есть – и тогда только, может быть, видения на ней и сора, – да только есть ли еще тот сор (точно вопрошает автор), сор-то, может быть, в ученых головах… В этом даре авторской любви – разгадка знаменитой благоуханности прозы; великое сердце уравновешивает в ней аналитика, – но сколько уже и просто объяснено 25-летним автором! В романе нет лишнего слова; мысль не вуалируется им никогда, достигая цели с прямотой тоннеля.
Итак – быть может, это покажется натяжкой, но это совсем не гадательно, – в погибшем Михаиле Лермонтове предположительно утрачена существенная (реальная во времени) возможность объединения разных психологических «геометрий» в чем-то более общем и высшем, соединение национальных притоков, – и как следствие (быть может) – возможность объединения российской нации (на образованном уровне) – вещь, заметим, при нашем влиянии литературы на умы, за бесцветностью влияний и умов, совсем не столь невероятная. Речь не идет о слиянии «западников» и «восточников» или «правых» и «левых» – эти и подобные разброды поверхностны и потому несоединимы! – речь идет о соединении более глубинном и первичном – которое с поры, может быть, царя-антихриста, собственноручно рубившего головы стрельцам, давало все углубляющуюся трещину, из которой вышли не правые и левые, а невозможность им вместе существовать (частный пример: издатель М.Катков и анархист М.Бакунин довздорили до дуэли; Бакунин отказался выйти и бежал! – все это на сугубо «идейной» основе – ну, чем не Франция?)
Единение это могло бы произойти, как представляется, не в умах «идеологических» (которых в таком количестве, как сделалось потом, и не было), а в умах иного… склада; не из беллетристов, а практических, – без того сбившихся (совсем чуть-чуть, может быть) с тона – или не взявших необходимой высоты чувства или взявших ее с небольшим (чуть-чуть) опозданием и составивших поначалу разброд, а затем поляризацию общества. (Высота же требуемая вся-то, быть может, состоит только в том, что имеется действительная возможность жительства человеческого сообщества НЕ с позиции силы, т. е. не сдуру по «экономике» или «идее», – при том, что без силы, равно как без экономики и без идеи, жить, понятно, никак нельзя; но это мы теперь в силах осознать, это легко теперь говорить).
«…И, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные».
«Лермонтов и я – не литераторы», – опять Л.Н.Толстой (имея в виду нравственный непрерывный поиск, только и оправдывающий для них обоих существование: личности, народа, цивилизации).
Житейски задача его была – уйти из-под прямого служебного началия фатально не воспринимающего его императора; а там, промышлением Божьим, пережить царствование: Николаю Романову жить и править оставалось четырнадцать лет. Творчески его задача выглядела сложней – вырасти в абсолютный художественный авторитет (таким авторитетом с непоправим опозданием стал Толстой).
Надо отдать ему должное: первое он, по всем приметам, осознавал и пытался исполнить (это видно из настойчивых попыток отставки). Что до второго, то оно, на наш взгляд, попросту не вызывает сомнений: есть такие умы и натуры, которым легче даются великие дела, чем средние; Лермонтов был рожден властвовать.
Заметим, что он уже почти исполнял завет своего бога-Пушкина: «Ты царь, живи один» (коего сам автор-бог не исполнил, получив за то пулю в позвоночник) – кажется, рефлекторно бежа зависимости от женщины, перенося любовь, как солдат ранение: бывает, надобно терпеть… (умереть, пожалуй, но сделаться калекой??)
Но был мальчишески, светски еще беспечен, не выучился управляться с собой, бесился, играл; поспешал на приманки славы. Балован бабкой, без отца – нехорошо – рос, не выучился себя сознавать, сохранять; не вполне применял к себе (не привык!) – что гений одинок до гроба, что сам о себе и обязан позаботиться (а некому); что надо выучиться терпеть и не показывать вида, а не играть в приятельство, точно какой-нибудь Колька Мартышка тебе ровня. А на крайний случай отбрить, да без дуэли, а просто: «А желаете, так пришли вам лакея, да он от…чит вас палкой».
И все.
И исполняй свое; до них тебе дела нету. Побесился, и будет.
Или вот хоть, как Лев Николаевич двадцатью годами позже:
«Милостивый государь,
Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу», а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым – и от вызова отказываюсь.
Гр. Л. Толстой
8 октября 1861.
Ясная Поляна».
И далее (в письме к Б.Н.Чичерину):
«Драться же с кем-нибудь, и особенно с ним (с И.С.Тургеневым. – Авт.), через год, за 2000 верст столько же для меня возможно, как нарядившись диким, плясать на тверской улице.
28 октября».
А могли с Иван Сергеевичем укокошить друг друга, без особенной даже злобы, по светской обязанности. То-то бы веселье публике – особливо той безродной прозападной, что, присосавшись к культуре нашей, нас за ничто почитает!
А этак со всяким бараном (барантом ли) силой мериться, да на дуэль выходить – сколько твоего времени уйдет? А оно твое ли?
И ведь не кто-нибудь, а отец, Юрий Петрович говорил это ему, чуть не этими самыми словами.
Не въелось, не село в основу.
Советы, конечно, легко давать. Когда убили. Советы пескаря премудрого.
Кому – советы??
3
«Экельс медленно вдыхал воздух – с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение, настолько незначительное, неуловимое, что лишь слабый голос подсознания говорил Экельсу о перемене. И краски – белая, серая, синяя, оранжевая, на стенах, на мебели, в небе за окном – они… они… да: что с ними случилось?
…Зато сразу бросалось в глаза объявление на стене, объявление, которое он уже читал сегодня, когда впервые вошел сюда.
Что-то в нем было не так.
А/О СОФАРИ ВРЕМЕНИ
АРГАНИЗУЕМ СОФАРИ ВЛЮБОЙ ГОД ПРОШЛОГО
ВЫ ВЫБЕРАЕТЕ ДАБЫЧУ
МЫ ДАСТАВЛЯЕМ ВАС НАМЕСТО ВЫ УБЕВАЕТЕ ЕЕ
…Экельс застонал. Он упал на колени. Дрожащие пальцы потянулись к золотистой бабочке.
– Неужели нельзя, – молил он весь мир, себя, служащего, Машину, – вернуть ее туда, оживить ее?..»
С дрожью, ведомый почти единственно дерзостью невежды, приступаю я к развитию странного предположения: что было бы… (для чего, что это переменит? какая от этого будет польза? – оставляя вовсе эти вопросы… польза будет… уж знаю…)
Предметная часть нашего этюда (поневоле) наиболее предположительна. Нам остается принести извинения читателю как за эту зыбкость предположений, так и за беглость и крайнюю ограниченность оценок столь емкой вещи как ХIХ век в России – оправданную разве тем поразительным обстоятельством, что даже фактическую его историю с его видимыми мотивами и подспудной дикостью еще только предстоит написать (по прошествии века мы не знаем о нем почти ничего, кроме лжи, – так нещадно мстит за свою гибель Бабочка!) Мы осилим теперь, конечно, лишь грубо-упрощенную картину безжалостного его движения. Если судить по последствиям, главная его коллизия состоит во все более широком затоплении лениво-доверчивого российского естества идеей власти Человека над Истиной и Природой – через их (частичное, жалко-ничтожное, убогое, шкурное) познание – наиболее хамски сформулированное Евгением Базаровым в романе И.С.Тургенева «Отцы и дети»: «Природа – не храм, а мастерская, и человек в ней работник». Этой второй, поначалу малочисленной, но изначально остервенелой силе свойственно опускать важные мелочи вроде той, что бывают работники, которые и мастерскую спалят – и свойственна вообще уверенность в окончательности своего понятия и ненужности не только никакого иного понятия, но и никакого человека, кто не разделит его («Мы всякого гения потушим в младенчестве» – Петруша Верховенский, «Бесы»). Другими словами, ей свойственно самодостаточное Право – вещь, буйно всходящая на доброй почве. Вирус попал на добрую почву; но единственно ли было течение болезни?
Разумеется, все это «носилось в воздухе»; в воздухе много чего носится: и чума. И духовная чума. Здоровый организм не потому здоров, что воздух стерилен. Разумеется, время подобным идеям пришло – идеям не смирения перед Тайной, а выковыривания ее из Природы, – взять мичуринские «милости у природы» (милости силой!) становится уже в ХIХ веке «нашей задачей» – но ведь здоровый организм проходит через такое?.. и ничего? Организм наш заболевал. Фатально, излечимо ли? – до сего дня вопрос этот остается без ответа. Был ли шанс – до повальной эпидемии?
Полагаем, да.
С чего-то нужно начать: начнем с важной роли А.И.Герцена.
Как представляется, Михаил Юрьевич был единственным из сверстников Герцена в России, кто чуточку превосходил последнего, если можно так выразиться, качеством интеллекта (мы объяснимся), чье одно присутствие… ну, хоть вот так: кто своей иронией, легчайшим – не налетом, а намеком, одной возможностью! насмешки мог удержать его, а с ним, конечно, сотни и тысячи – не от представлений о «благе народа» (от этого истинного интеллигента, тем паче народа вовсе не видевшего, никому не удержать), но от провозглашения этих представлений в форме патетической и собственно мятежной.
Пафос в писательстве – та же соль в пище: нет его совсем – пресно, но только чуть лишнего – уже пересолено. Вспомним, что Лермонтов ушел от внутренней мятежности к двадцати пяти годам!
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор…
Обратим внимание на это: «год от году…»
А.И.Герцен от надежд (как выяснилось, нелепых) 1855–1859 годов приходил к разочарованию – колебаниям – мятежности…
Вот (не удержусь!) социальная программа: освобождение крестьян – уничтожение власти чиновничества (чиновничества, заметим, петровского, сиречь европейского, – теперь социалист-западник стоит за уничтожение его власти: прозреваем?!) – гласность… (Ба, да что это? – Это Герцен, 1859 год. Каково читается через полтораста лет?!) Это расцвет сил – и это балансирование в одиночку между склонявшими его, тянувшими, шатавшими в разные стороны: либералы «справа», хваля «обличения», пугались безразличия его к средствам освобождения крестьян, «красные», отчаявшись утянуть в свой лагерь, просто «крыли» Александра Ивановича. Н.А.Добролюбов с молодой прямолинейностью разделывался сразу со всей русской литературой: она «не имеет никакого права приписывать себе инициативы ни в одном из современных общественных вопросов», – помыслим: никогда М.Ю.Лермонтов, будь он жив, во-первых, не заслужил бы такого; посовестились бы при нем такое сказать, не посмели бы. И во-вторых, никогда не своротить его было однолинейным таким умам: мог бы и зло повеселиться. (Печорина – да и Онегина! – Добролюбов относил к «обломовцам», бегущим «от настоящего дела»… – от такого впору и нам скривиться).
Отсутствие какого-то… не юмора (какой уж тут); страшноватое отсутствие чего-то сокровенно-важного – и какой бескрылый серьез! Н.Г.Чернышевский 1857–1862 годов проповедует «крестьянскую социалистическую революцию» (кажется, так? не верится? но ведь это теперь выглядит комически, теперь!) Добролюбов призывает эмигранта-издателя: «Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь» (1860 год). Оба, в сущности, подбивают на разрыв с отцами – делают то, что делают всегда разрушители. Ждут крестьянскую революцию «не позднее 1863 года…» Прости нас, Господи.
Вероятно, все подобное мыслимо даже в точности такое и при нем – т. е. писалось бы и где-нибудь печаталось; и все же… так ли в точности всерьез? (Было бы ему только 46 лет в 1860-м). Стали бы при нем – армейском офицере, командовавшем когда-то сотней головорезов, представленном к Станиславу 3-й степени и золотой сабле «за храбрость» (государь лично из представления вычеркнул) – эти поповичи, смутно знающие, где у штыка перёд, выкликать такое «дюже воинственное»? (Мстя собственной юности за веру??) Да стал бы и Герцен глумиться над «Станиславом на шею»?
С другой стороны, все прямые вмешательства К.Д.Кавелина, И.С.Тургенева и других либералов лишены убийственности его иронии, горячи, длинны, опять серьезны; не так бы он сказал!.. У них же сказать по-иному и права не было.
С третьей стороны, остервенение либеральной (еще недавно) власти делается все более понятным. Являются прокламации, в которых читаем, например, такое: «Мы не испугаемся, если увидим, что… приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90 годах… мы издадим один крик «в топоры»… и тогда бей императорскую партию не жалея»… и т. д. (Зайчневский, «Молодая Россия». Отдает провокатором? – будущим Азефом?..)
На таком базисе «слева» и на непросветно-шкурной традиции родимого дворянства «справа», в интеллектуальном сиротстве, в эмиграции – мудрено ли, что «разбуженный» декабристами Александр Иванович должен был опираться на одного себя? И должен был, с Огаревым, – качнуться к «Земле и воле», к отчаянию – отчаянию, которое автор «Думы» и «Героя» изживал, одолевал к своим 26 годам?! Одолевал, и скоро бы одолел!
В чем же находит опору евросоциалист, изгой-теоретик? «Петр I, конвент научили нас шагать семимильными сапогами, шагать из первого месяца беременности в девятый и ломать без разбора все, что попадается на дороге». – Тряси яблоню, которая едва зацвела, авось посыплется урожай! (Излюбленный прием преобразователей. Удивляться ли результату?) Переставала удовлетворять теоретика и европейская действительность: «Герцен не удовлетворился бы никакой Европой и вообще никакой действительностью, ибо никакая действительность неспособна вместить идеал, которого искал Герцен» (С.Н.Булгаков).
…Если ты не любишь вид из своего окна – значит, ты не счастлив и не живешь. Нелюбовь к реальности, раздраженность по отношению к ней – итог каких-то обуреваний отрочества и юности, когда не открылась, увы, тебе ее краса вместе с чьей-нибудь иной, не состоялось открытия любви, открытия родины в любви! – и вот не утолима уже ничем эта раздраженная досада интеллигенции, питающая ее остроумие и ее бесчеловечность. Разве только в великой литературе – «реальности» облагороженной, гармонизированной – найдет теперь утешение гордая душа, проливая над нею слезы, не доставшиеся сущему – живой жизни, окружению!! – да в идеях – оголенном, обезлиственном лесе разума…
Позволено ли нам будет отступление?
Мы ведь тут (читатель заметил, верно) не об интеллигенции вообще, а собственно только о передовой, об учителях-то наших, – даже исключительно о ней. Без нее русский терпяга-обыватель худо-бедно приспосабливается: кой-как управляется и с собственным вором-конокрадом, и с чиновным кровососом, да и с иноземным пронырой – но вот является вдруг передовое, прогрессивное-то, беда! пиши пропало! Ведь катит на него всегда неведомое, чуждое, катят небывалые новшества (само собой, под флагом улучшения), а с ними, не таясь, напирает прямо враждебное, ненавидящее – для которого прогрессивные-то новшества расчудесным образом оказываются всякий раз впору. Заново теперь бедняге укрепляться – ведь прогрессивное-то оттеснит его от жизни еще на шаг (а то скинет и в кювет), прибавит еще заботу, разорит, отнимет детей. Улучшателям горя мало; их, смотришь, и самих-то нет. И что им скажешь: ведь из самой Европы!
А впрочем, мы сожалеем, сожалеем! – что не умеем показать как раз главную-то возню – возню второго плана, где действуют не вершинные уже люди, то есть не самые даже передовые, даже, как бы сказать, действует вовсе шваль, – настоящую-то историю показать, «милюковых» показать (хуже ругательства не знаю) – ведь вот и ты, Михайло Юрьевич, от швали-то этой больше всех и зависишь? Она-то и накажет, от нее-то, от швали, ты и не оберегся? Ты бы со своим превосходством-то тово… поаккуратней перед ней, – ведь шваль-то определяет мораль и диктует законы жизни наиглавнейшей, жизни живой, а ты-тко перемолчи в уголочке… Эва, куда привел, в уголочек! А мы иной раз и в ощеримся из уголочка – глядь, и отскочат. Это так. Ну, ощерился, увидели тебя – а исполняй опять свое. А как еще? Доказал ты им что?? Это ты бессловесных люби, сколько хочешь люби, малую тварь люби; образованной, бла-ародной черни ничего не докажешь. Только-только перед тобой учитель твой доказывал. Теперь у них там, у духовной черни, улица Дантеса, а в Москве Пушкинскую улицу переименовали – в видах, ясно, «исторических»; да и твоего-то имени станцию метро… Чернь духовная не подремлет. Уж прости, коли сказал не так.
…Им ведь что, передовым-прогрессивным? – то есть на самом деле умненьким их заказчикам, – им подай Европу-Голландию с конституцией, да чтоб как у них – педерасты, стриптиз, кокаин-героин, да свалить же эту махину, эту силищу – Россию, которая у них костью в горле: сколько веков не покоряется. Да расселить тут своих хозяев, где почище; местные пойдут в работники, кто поздоровей (но немногие, сколько выгодно будет прогрессу – канавы там рыть или стекла мыть в банках или мало ли что), а остальное – зараженное, обесчещенное, растленное, наркозависимое, мы, прогрессивные-то, перед тем, как липку, ободрав, да вырезав, из теплых еще, органы какие на продажу, под дудежь о «правах человека» в ямочках-то известкой и позабросаем… Глядишь, и нет ее, России-то, а есть свободная территория. Без культуры, без языка, без государственности. Без русских, в общем. Мы яичко-то снесем в гнездо чужое, готовое: не высиживать, не заботиться, выкормит дуреха-наседка, а уж там и птенчик потрудится – родимых-то всех повытолкает; вот тебе, милая, на месте твоих деточек и вылупится одно «ку-ку». Прогрессивное, оно теперь умно – тихим сапом ползет, в открытую-то не вышло: цивилизаторам-гитлерам рога поотшибали… И чего лучше: поставлен баран-провокатор, провел национальное стадо на бойню. Прошел удачно, отведен в прикормочную; осталось ждать, когда пройдут все. Торопить нельзя: паника в стаде опасна. Из бойни несет кровью…
Не надо Гитлера, от него шуму много. Развернуть к передовой Европе… а она зубов ракетных понаставит у самого горла… Прогресс-то и победит. И вот дожили, Михайло Юрьевич, уже и до журнала «Дантес» в Петербурге, да-с. Свобода слова. А уж пустяков, вроде самоучителей по стриптизу – или, там, «Маркиза де Сада» в серии «Жизнь замечательных людей» (это у нас дамочки специализируются), этого, извиняемся, у нас, как грязи. Следующими в ЖЗЛ, полагаем, Чикатиллы пойдут, а не то Геббельсы – чем не замечательны? Так оно, потихонечку, к бойне-то… и подойдет. Спешить не надо, оно так верней.
Но это, конечно, в будущем, победа-то прогресса.
Эт-ко, конечно, еще поглядим.
Мы отвлеклись, однако.
Разумеется, все эти реальные передовые-прогрессивные люди говорили и делали бы почти то же и при нем – и почти столько же слушали бы их… почти… Все-таки присутствие его охладило бы пыл кого поумней – и Чернышевского, да и Некрасова; и вероятно, облегчило бы работу поздним классикам, взявшим его задачу наконец на себя – принужденным начать его работу почти сначала…
Правда и то, что тяжелы были предстоявшие ему до перемены царствования годы, эти 14 лет (1841–1855). Отчаяние его пустило глубокие корни, было не из тех, что одолимо малым трудом.
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной…
И стали три пальмы на Бога роптать:
«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?..»
Придет ли вестник избавленья…
Поведать – что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей?
А вот самые истоки, юность.
Страшись любви: она пройдет…
На жизнь надеяться страшась,
Живу, как камень меж камней…
Ко смеху приучать себя нужней:
Ведь жизнь смеется же над нами!
«До лучших дней!» перед прощаньем
Пожав мне руку, ты сказал…
Мой милый! не придут они,
В грядущем счастия так мало!..
Как нравились всегда пустыни мне…
Ярма не знает резвый здесь табун…
И все боюсь, что не успею я
Свершить чего-то!
Поистине:
Эпиграфы неведомых творений!..
(Как несчастливо, в самом деле, складывается его личная и творческая судьба! Ранняя смерть матери и отца, обнаженность круглого сиротства, а за ними – гибель Пушкина – и гибель в тот момент, когда готово и ждет «Бородино», – ждет того, чтобы быть показанным ему с надеждой быть опубликованным в его «Современнике» к 25-летию великой битвы! Как достойно замыслен дебют и какой удар для молодой души, как понятно извержение с самого дна ее «Смерти поэта»! И вот чем, вместо патриотически общезначимого, благоприятного во всех отношениях «Бородино», – крамолой, да с замахом ни много ни мало на «толпу у трона», дебютирует теперь никому не ведомый, незащищенный, не протежируемый 22-летний автор, торя теперь весь путь себе прямо с обнаженной точки, определяя его прямо арестом и ссылкой. Убили не одного убитого Пушкина, попала-таки под слепую подметку Бабочка, посыплются «костяшки домино»! Сиротство и духовное – вот уж сиротство, вот уж круглое).
И то справедливо, что личность такой силы и подобного практического характера, при ее обаянии и благородстве в деле, притягивает в особенности вольнолюбивые, разбойные души; им нужен не атаман, но бог: бог, близкий к ним, более близкий, чем любой атаман – настолько же ближе к ним, насколько душа ближе рубашки. Липли бы к нему, досаждали, тянули бы в партии; неизбежно это. Но —
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Не стал бы он ввязываться в их детские споры о курице и яйце.
Присутствие его (молчащего даже), убийственного превосходства его ума и духа, заслуг и труда переменило бы (чуть-чуть, незаметно!) воздух… прибавило бы чуть-чуть опоры. Вместо того съезжало, сползало – и сползло к «Земле и воле».
А ведь, кажется, только чуть-чуть и не хватило, чтобы повернулась (его и наша) судьба! Уже что-то и складывалось – да не сложилось. Молодой человек, полный планов и сил, знаменитость и вождь в одну минуту обратился в бряклое тело, которое Ивану Вертюкову вместе с крепостным убийцы Иваном Козловым пришлось грузить под проливным дождем в телегу; голова стукалась о доски, свесились ноги… «Никто его не жалел». «Все радовались». Радовались не все. «А грузин, что Лермонтову служил (пятнадцатилетний Христофор Саникидзе. – Авт.), так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга не могла бы так к нему привязываться… Когда пришлось обмывать тело, сюртук невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука, как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут мы все увидели, что навылет пуля проскочила…» (Николай Раевский). Навылет проскочила пуля – сквозь сердце одиноко-сознающее, – не заменимое теперь ничьим, никогда!
Лишь в письмах 1861 года к А.И.Герцену офицера, графа Л.Н.Толстого является наконец необходимая (легчайшая, жалящая) насмешка, ирония (но младшего! – стало быть, не должно еще разумеющего – по отношению к старшему, уже принявшему решение, стало быть, невнушаемому).
«Брюссель 20 марта 1861
…Хочется сказать, что я очень рад, что узнал вас, и что, несмотря на то, что вы все искали меня на том конце, на котором бы не должен быть никто (!!! – Авт.) по всем вероятиям, мне весело думать, что вы такой, какой вы есть… Дай-то бог, чтобы через шесть месяцев сбылись ваши надежды».
«1861 г. Марта 14/26. Брюссель
…Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки… Нам, людям практическим, нельзя жить без этого…
Пожалуйста, если вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать переписку знаменитого изгнанника».
Воздействовать это не могло.
«1862
К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, а я сам по себе».
Между тем «оглушающий язык» нарастал.
4
Живущему представляется, что он сам по себе, что он лишь необходимо заполняет вакуум природы, но в иную минуту является чувство связи, некоей цепи соприкосновений и почти единения. Такая связь в России извечно полуоборвана и едва ли не иллюзорна, чудовищные скачки перемежаются со спячкой и рутиной, а со сна случается восскочить опять куда пришлось.
Скоро многое и в эстетическом влиянии будет определять не он, даже не Гоголь, а молодые – на день его гибели 23-летний Тургенев, двадцатилетние Некрасов, Писемский, Достоевский, 18-летний Островский, 15-летний Салтыков, 13-летние Чернышевский, Толстой, пятилетний Добролюбов, годовалый Писарев. Начнется противостояние, противоборство равных – не покрываемое абсолютным авторитетом (одна государственная цензура покрывает все). А покуда укореняется в умах идейная порча безбожного, по европейской моде, Виссариона Белинского, его однобокого «Письма к Гоголю». Сам адресат откликается на письмо неохотно, с задержкой, отделывается от истца вяло: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время… Мы ребенки перед этим веком…» (10 августа 1847 г. Ай да ответ!) Всемогущий критик умирает в 1848 году (успев разочароваться в немецких системах мира от Шеллинга до Гегеля, в русском самодержавии и французском социализме), Н.В.Гоголь – в 1852-м, перелистнув, между прочим, «Бедных людей» – «…чтобы видеть склад и замашку нового писателя… В авторе «Бедных людей» виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод… Впрочем, я это говорю не прочитавши, а перелистнувши…» (14 мая 1846, из Генуи). Отметим, чтобы покончить с отличием той эпохи, что и Пушкин, и Гоголь еще старосветские:
Но я, какое дело мне?
Я верен буду старине.
Н.В.Гоголь еще пытается «учить жить», примирить сограждан напрямую; М.Ю.Лермонтов, младше летами, уже понимал, что бесцельно, что река, что диалектика, что единение в вышнем, ином… Он был уже – осознание той тщетности – и другая совсем попытка – и прорыв! Но не заметили, не дали тому цены – еще только брезжило в потьме его дум, только искрятся словечко-два там и сям живой росой по строкам – о значимости внутреннего мира выхваченного из толпы (ничтожнейшего, может быть) человека… теперь только понятны живые словечки те!
…Последователи словно желали бы заменить – но не заменили Михаила Юрьевича. В литературе 50-х гений И.С.Тургенева художественно сужен, направлен, чуток к веяниям. В прямом воздействии на «умы» (поместим их все же в кавычки) деликатен (как и должно): литератор, творец формации новой – творец искусства (ругательством это станет позднее). Оскорбленный недооценкой, непониманием, нелепыми предпочтениями, принужден объявить Н.А.Некрасову, редактору «Современника» (1860): – Выбирай, или я, или Чернышевский. – Выбрали не его, и фактически эмигрировал. Обожаемый в Париже «внуками Бальзака» – Флобером, Доде, молодым янки Генри Джеймсом, он обрел глубочайшее почитание чужбины и чужого языка! При чтении Тургенева не отпускает саднящая боль Несбывающихся Надежд. В романе «Рудин» (1855), шедевре литературы (впервые для русских) мировой, виден литературный след Григория Печорина, как бы общественная потуга его двойника, ищущего поприща, разумеется, неудачная – которую Григорий Александрович скрывал бы как позор. Дмитрий Рудин многословно объясняется, трусит серьезной и решительной Натальи Ласунской, преданно полюбившей его, и бежит!
И под окном, поутру рано
Он в сакли просится стуча,
Но внемля громкий стих Корана
Бежит опять под сень тумана,
Как прежде бегал от меча!
Призрак Печорина – уже только трепач, хотя и невольный.
Это некое «прохождение» лермонтовского романа в «старшем классе» 50-х годов: в обществе ничего не сделалось; сделаться ничего не может. Вино скисло. Если всмотреться, это отчаяние глубже, глуше лермонтовского. Оно не преодолено.
Позднее, в романе «Отцы и дети» (уже в «реакционном», по классификации демократов, катковском «Русском вестнике», 1862) является наконец положительный деятель: врач и естественник, материалист-прагматик Евгений Базаров (сделать практически ему тоже дадут немногое) – но что-то уж такой унылостью простоты, худшей воровства, веет от него! Он хороший человек, хоть и груб, его жаль, но как же тянет от него назад, к лишним! – Назад, однако, поздно. Воплотился въяве двойник несчастливого нигилиста публицист Дмитрий Писарев; он и сам несчастлив – погибнуть нехорошей смертью 28-ми лет (утонуть) счастьем не назовешь. Все-таки он многое успел; он вождь, он поведет за собой. Скоро прибудет этого смелого, дерзкого, а затем нахального полку – негнущийся Василий Слепцов, отчаянный Кравчинский, братья Серно-Соловьевичи, Ишутин, Ткачев, нравственные калеки Бакунин, Нечаев – это только вершинные имена, властители дум, центурионы центурий. Найдутся и вожди поосновательнее.
Сквозь дым летучий
Французы двинулись, как тучи,
И все на наш редут.
«Относитесь к базаровщине как угодно… а остановить не остановите; это та же чума» (Писарев, 1862). Воистину, так.
Мы, однако, вернемся к своему: обострился бы так вопрос – Выбирай, или… или… – будь жив он? А если бы обострился, кого предпочел бы чуткий редактор? Не тут ли начало раздирающего излома? Вот ведь перед нами другая общественная личность, вровень с великим эмигрантом: разве могли не повлиять на ох как дорожащего передовой репутацией Николая Алексеевича словечко ли вскользь, одна ли усмешка его – старейшего и опытнейшего, – шуточка, пущенная по литературному (подлейшему и тогда, заметим) коридору? Неужто не учел бы некоего тут оттеночка? Мог ли серьезный Некрасов не почуять превосходства его? Перепроверил бы, верно, себя, скрепился бы, внутренне оперся – было бы к кому адресоваться, хоть молчком, мысленно? – а если б и то же выбрал самое, то запало бы, верно, сомнение, думка какая ни есть размалюсенькая засела бы вроде занозы?
Но не было его.
Набирающая силу общественная поляризация должна была шатнуть издателя к демократам.
Алексей Писемский начинает славное поприще опять с «лишнего» человека, «тюфяка», по названию повести (1850) – истории гибели честнейшего Павла Бешметева: бедняк погибает между губернскими Феоктистами Саввишнами и собственной родней – погибает, кажется, единственно от невозможности втолковать им, что он не хуже их понимает дело; и сама гибель его совсем проста: «русская нирвана», то бишь пьянство – и смерть. Своего «лишнего человека» удостаивается уже полумещанская рутина.
И опять катастрофа деятельного порядочного человека – в романе «Тысяча душ» (1858), – даже ломая себя в уродливом компромиссе, герой не достигает победы. Мы теперь знаем причину – страна Чичиковых готовится к выпуску в свой высший класс – страну Швондеров, и в ней нет дела порядочным людям (разве писать романы. А к слову: бывает ли вообще им дело?? – если не шутя, если не монастырь? А не то лечить, учительствовать за бесплатно, так ведь это – служение, подвиг, а не дело, это тот же монастырь. Стало быть и есть им одно: служение?)
Итак, последователи.
Политичный, хитрый Ф.М.Достоевский переболел сам социализмом, и это слишком было у него всерьез, старая рана ныла. В понимании происходящего имел «абсолютный слух», даже изощренный, но толковал его не без срывов на гротеск, кой-что и накликал (это и все предположители что-нибудь да накличут, тот же и Лермонтов сам на себя). По беспокойству и боли за уходящее время – опоздать, не наверстать! – по жизненной смуте, ирония Федора Михайловича не всегда адресна, не светски-холодна, не убийственна; и не смешно ругался; и самого бранили. И наверстывать стало что-то много, невмоготу… Мы еще вернемся к нему.
Задачей же светского Л.Н.Толстого с ошеломительной русской нежданностью сделалось рядиться в крестьянские портки. Крестьянская ли утопия, раздражения ли семейные и государственные, великий ли поиск второпях довели графа до порток – но только затруднительно представить себе подобную метаморфозу Бабочки. Лично порываясь из богатства (юноши из Евангелия, опечаленного указанием Христа) в Царствие небесное, Лев Николаевич почти совсем убежал, но не добежал; вышла почти пародия. Толстого бранят, Толстой «спорит с историей», он «утопист», в ярлыках не стесняются. Спорить с историей и нужно: именно вся рота шагает не в ногу, именно один поручик шагает в ногу. Истина еще никогда не определялась большинством голосов. Рота шагает потому, что рядом слева и справа шагает другой идиот, Толстой один или почти один шагает «в ногу».
Но что за пророки в твоем соседстве, кто поверит такому же?
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
А главное, поразительным образом оказывается поздно. Рота навязывает свой темп и шаг, ей не терпится дойти; являются специалисты по устройству лучшего, быстрейшего шага. И внезапность выходок Толстого, конечно, кажущаяся, их поспешность мнимая – он чувствует, как нужно уже спешить, как пора двигать дело хоть примером, хоть для одного себя; примеру не вняли, посмеялись.
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!
Сегодня уже банальность, что Лев Николаевич вообще как будто торопится пройти путь Лермонтова и двигаться скорее далее – хоть поначалу сам он едва ли мог это осознавать.
С 7 лет сирота, оставшийся «под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет… без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни и наконец изгнавший себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов и, главное, привычек»… (Дневник 1854 года) – такова самооценка его начальных лет. Как и в сиротстве, в событиях «на воле» много разительно сходного с фактами жизни Лермонтова.
1844 – зачислен студентом университета (только не московского, а казанского, по месту жительства опекунши тетки, – по отделению… арабско-турецкой словесности – вспомним интерес Лермонтова к Востоку, к языку «татарскому»; 1845 – прошение о переводе на юридический факультет); апрель 1847 – прошение об увольнении и оставление университета. Некоторое время служебной и иной толкотни в Петербурге, Москве, Туле (служащий губернского правления, коллежский регистратор); ряд карточных проигрышей, начало литературного труда. Апрель 1851 – выезжает к старшему брату Николеньке (поручику артиллерии) на Кавказ, стычки с горцами все того же имама Шамиля, 1852 – зачисление на воинскую службу (фейервейкер); опубликование, между тем, в «Современнике» повести (на самом деле романа) «Детство» со многими редакционными искажениями, зато похвалами (в письмах) Н.А.Некрасова. 1854 – прапорщик, перевод в Дунайскую армию; 2 сентября – высадка англо-франко-турецкого десанта вблизи Евпатории, подпоручик; два прошения о переводе в Севастополь и прибытие туда 7 ноября 1854 года. Покуда все длится детство: «Главный недостаток моего характера и особенность его состоит в том, что я слишком долго был морально молод и только теперь, 25 лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи – мужа…» (Дневник 1854 г.)
Другому преемнику Лермонтова пока только вышел срок каторги – Ф.М.Достоевскому 33 года, и он тоже выносит из Омской крепости «взгляд на вещи»: «Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжеле гражданской… Омск гадкий городишка… Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его.» (февраль 1854; впереди пять лет солдатчины.)
5
Тем временем общественный воздух свежеет, и сильно: переменилось царствование, что-то будет? «18 февраля скончался государь, и нынче мы принимали присягу новому императору. Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (Л.Толстой, 1855, 20 февраля). А всего за три недели до этого: «Два дня и две ночи (! – Авт.) играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома. Кажется, нечего писать – я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование». 28 июля на Малаховом кургане убит Павел Степанович Нахимов, искавший смерти вместе с гибелью города – видевший неизбежность его сдачи. 28 августа наши оставляют южные руины Севастополя, а Л.Толстому в этот день исполняется 27 лет – пора идти далее Лермонтова!.. (В Лондоне явится теперь торжествующая «Севастополь-стрит»…) Увольнение с воинской службы, 1856 г. Является наконец дерзость, сходная с лермонтовской (отчасти аффектированная – поджимает время): «…И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постулаты и категорические императивы…» (1856, июля 2, Некрасову Н.А.)
Тот же 1856-й год – возвращение из ссылки декабристов. На место Нессельроде назначен будущий канцлер Александр Горчаков, сменен военный министр Долгоруков – вот, вот что-то славно переменится! Пора надежд (знакомая картина?..) Готовятся «Казаки» (загодя проигранные в карты Каткову) – во многом развитие кавказских тем Михаила Юрьевича, – появится повесть, как и почти все последующее, в «Русском вестнике» (1863): с 1858 г. 30-летний автор порывает с «Современником». «По здравому обсуждению я убедился, любезный Николай Алексеевич, что союз наш ни к черту не годится… Из всего этого я вывел решение разорвать наш союз» (17 февраля 1858 г.). Этот не выясняет, как Тургенев, а решает за двоих! С демократами покончено. (В том же «Русском вестнике», заметим, публикуются в 1856–1857 гг. «Губернские очерки» М.Е.Салтыкова-Щедрина, где «лишний человек» уже попросту осмеян: литературный этап завершен).
Что-то, впрочем, буксует с «великими переменами». Все заметнее раздражение А.И.Герцена: «Все одно и то же. Хотят каких-то новых порядков и употребляют старых николаевских слуг» («Колокол», 1 октября 1858 г. Забавна эта нынешнесть сетований). Внезапно в дневнике Л.Толстого страшное, пророческое: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня» (23 августа).
1859 – возвращается из солдатчины (с определением на жительство в Твери без права выезда в столицы) постаревший Федор Михайлович Достоевский. Ему 38, он обессилен, без средств, он еще не начинал настоящего дела. В июне 1862 он – а еще ранее, в марте 1861 Толстой – побывают в Лондоне у Герцена. Но с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение. Что-то в нем изменилось навсегда: они вдвоем – втроем! не успевают произвести «счастливой диверсии». От усилий этих помышляющих об общем благе умов не следует эффекта решительного, даже и никакого: торопились, предвидели; но сделалось как-то поздно. Новые деятели принуждены начать с опозданием: они прибыли НЕ на наработанное им, на этом месте его пустота, его пробел длиною 20 лет; но она не пуста, потому что двадцать прошедших лет работали другие. Они, эти другие, явились как хозяева, потому что он был убит, и место его труда и влияния, по закону жизни, должно было быть занято и было занято другими влияниями и трудами, и это место заполнилось. Несомненно, эти другие люди оставались бы почти такими же и при нем, разве только чуть потеснились бы, очень мало, и наработанное ими оставалось бы почти таким – разве что (из-за ничтожного, может быть, сдвига в представлении о целях трудов и незаметных перемещений в окружающем) прояснились бы некоторые оттенки, явились бы другие интонации. Теперь наследники его принуждены начинать на занятом месте и при другом «воздухе».
В 1859 году посетил великого эмигранта и Н.Г.Чернышевский: «Кавелин в квадрате – вот Вам все», – докладывает он в письме Н.А.Добролюбову. Виднейшим людям, включая царя, отменяющего крепостное право, не удается осилить какой-то сильнейшей силы, одолеть неодолимого! – оно застряло на какой-то точке, колеблясь, куда двинуть.
Л.Толстой торопится исполнить, кажется, все, чего не успел его великий собрат – уже и то, чего тот остерегался: женитьбу (1862). Открывается школа в Ясной Поляне, и вот результат открытия (письмо С.А.Толстой, 7 августа 1862 г.): «Я выписал студентов… Каждый (каждый из 12 чел. – Авт.) приезжал с рукописями Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории… 6 июля с колокольчиками и вооруженными жандармами подскакали три тройки к Ясенскому дому… Они подъехали и арестовали всех студентов». Школа закрылась.
«Александру II
1862, августа 22, Москва
Ваше величество!
(Следует описание оскорбительного обыска, жандармских ссылок на «высочайшее повеление», объяснение своих трудов и невиновности).
…Я прошу только о том, чтобы с имени вашего величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, если не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени.
Вашего величество верноподданный
граф Лев Толстой».
Тульскому губернатору передано, что «его величеству благоугодно, чтобы упомянутая мера не имела собственно для графа Толстого никаких последствий».
То-то перемены…
Если бы возможно было при сем употребить эпитет «забавный», то забавнее всего то, что седьмого июля того же года забирают под арест Николая Гавриловича Чернышевского – и за что же? За прокламацию под заглавием «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», в которой читаем:
«И надобно так сказать, когда народный староста не по наследству бывает, а на срок выбирается, и не царем зовется, просто зовется народным старостою, а по-ихнему, по-иностранному, президентом, тогда народу лучше бывает жить, народ у них богаче бывает…»
То-то «богаче»… У них богаче. Кажется, невдомек доброжелателю, что деспотия, а с нею угнетение и самый произвол идут не от структурной, а от иной причины (чтобы не сказать, потребности), а потому непременно восстановятся и при «народном старосте», «по-ихнему» названном, и никогда-то «по-ихнему» не станется, а станется по-своему. (В вилюйской ссылке выскажется он так: «В сущности все это мелочь и вздор. Все вздор перед общим характером национального устройства». – «Пролог», 1877) – которое (устройство) не худо бы прежде знать, чем переменять и рушить, добавим мы, – изучая, как непрерывно изучал его, к примеру, Михаил Юрьевич. Знать прежде, чем выкликать «к топору» – а хоть и к президенству… Чтобы обустроить «как надо», надо знать, «как есть» – ведь на месте обустройства уже живут! Но произвол свойствен демократам еще более, чем правительству.
Между прочим, никак нельзя сказать, чтобы совсем не изучали этот «общий характер устройства». Как не изучать, когда «ходили в народ», жили и трудились с ним. Все-таки теоретику-доброжелателю как-то роднее идеология. И лучше – готовая европейская, не столь важно, какая (Белинский за короткую жизнь сменил их полдюжины, Плеханов из бакунистов перешел в марксисты, побывав во главе «Черного передела» и т. д.) Либералам ближе манифест царя: «И пусть ваш мужик околеет, если не воспользуется этими положениями» (В.П.Боткин). Радикалам важно, чтобы ладком да рядком скорей за ножики; народнику Н.К.Михайловскому – чтобы тот же «мужик» пахал да сеял, а из крестьянской общины уж выведут, на радость нам, социализм (замечательно, что общая направленность именно к социализму обратилась нынче прямо от него; опять главное – поболе перенять готового да покривей приладить – хоть «бразильский вариант». Хоть страусов разводить, лишь бы чужого! Почти по анекдоту: «А дустом вы не пробовали?»)
А покуда бедная дичь снов Веры Павловны, своим чередом, обваливается на детские головенки – и вот он, еще один выстрел 25-летнего: 4 апреля 1866 года у Летнего сада выпаливает в белый свет ишутинец, бывший студент Дмитрий Каракозов. Прохожий картузник из мужиков, Осип Комиссаров отбил руку с револьвером и тем помешал попасть в царя. До этого на русских царей не покушалась чернь.
Закрытие «Современника», «Петербург, за ним Москва… находятся чуть не на осадном положении… никто не уверен, что завтра не подпадет под страшный Муравьевский суд за какое-нибудь слово, сказанное много лет тому назад…» («Колокол», 15 июля 1866 г.)
Пускай «коммуны» Вас. Слепцова и «швейные мастерские» Н.Ишутина свелись, как и следует, к борделям – теперь там ищут и находят «нигилизм». «В несколько лет было уничтожено все, что еще носило на себе либерализм первых лет царствования» (С.М.Степняк-Кравчинский). Каракозов, своим чередом, повешен…
А между тем здравствуют и трудятся величайшие писатели, мыслители России – Тютчев, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Гончаров, Толстой, Герцен, Лесков, крупнейшие музыканты и живописцы, академики и профессора философии, богословия, истории, права… Отчего не переменяется воздух? Переменяется даже к худшему – пореформенному обществу открылись пути к обогащению, и несправедливость возросла! (Народ-кормилец, как обычно, побоку).
Но словно бы та благородная часть души русского народа, которая была поражена, подорвана, убита в нем и тем подавлена во времени – потеряв, говоря по-шахматному, «темп», – теперь тлеет под «объективностью» раннего капитализма, видя не «прогрессивную» его теоретическую суть, а реальное финансовое жульничество, железнодорожные концессии, грабеж и жажду обогащения – и словно бы это великое презрение этой лучшей части души к духовной черни порождает Перовских и Генераловых, оставляющих обеспеченных родителей и выбирающих смерть, – дело революции начинает оказываться даже и перспективным и выгодным, так что к нему примыкают уже и шкурники, чующие ветер, – с другой стороны, ему начинают сочувствовать и помогать даже капиталисты! – а притом, заметим, этого же самого капиталистического «прогресса» не желают не одни народовольцы, но одинаково с ними те же Достоевский и Толстой, Герцен и Писемский, а позднее Мамин-Сибиряк, Горький, Короленко – люди немыслимо различные, – не приемля его на протяжении полувека, и его же, капиталистический «прогресс», столь же сходно желают тогда и позднее воры всех мастей…
Свертывает с дороги естествоиспытателя потерянный для ученого мира бывший камер-паж его императорского величества князь П.А.Кропоткин, слетает с какого-то упора политическая досада Герцена: «Колокол» выдвигает послереформенный лозунг «Земли и воли» (первой; с этим именем будет и вторая)…
И все из-за бабочки? Полноте: что тут могла переменить жизнь или смерть сочинителя? В своем ли мы уме? В «объективном»-то развитии, в «неизбежном-то» прогрессе? Мертвая бабочка – и такие последствия!
И грянул гром. Глупые сны и бестолковые речи Веры Павловны – будучи вместо осмеяния непомерно, не по вине наказаны, обретают ореол жертвенности и торят дорогу уже как доказанность на вечные времена. Быть может, единого слова его насмешки, оброненного вскользь, достало бы, чтобы погубить репутацию этого «романа» навеки! – а тем самым спасти автора и за ним еще многих от наказания чрезмерного, нелепого, – но авторитета всех вместе других недостает. Недостает авторитета абсолютного, непререкаемого, трагически равны оказались силы!
Недостало авторитета его в поворотное время!
Доставшаяся в наследство государю Александру Николаевичу Крымская война против трех держав, напрасные жертвы героев Севастополя (и гибель в нем лучших флотоводческих сил, запрет, по Парижскому договору, на держание Черноморского флота) ударили по достоинству россов и укрепили позиции непреклонных ненавистников, антагонистов власти. Роковые неумелости управления, «романовская надменность и запальчивость» (П.А.Кропоткин) – а между тем, выкупные банковские кредиты для обезземеленных крестьян что-то долго не являются, – силы противостояния драматически уравниваются; промедления двора с целью удержать баланс этих страшных сил увеличивают их величину… Скоро, скоро взовьется над шквалом, неистово крича, впечатлительная, пугливая птица, воспетая Горьким!
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет…
Между писателями вообще идет какая-то свара…
6
Правительство в России – непременно… недруг народа – отчего так? Понятно, «единения» в точном смысле нигде не бывало и не нужно, бывает и нужно даже не равновесие сил, а «равновесие движения» – но для того потребна устойчивость не статическая, а обеспеченная движением. Коли половина русских сил действует на поворот вспять, а другая тянет на срыв с дороги, по самой дороге кой-как тянет одна инерция. Результат известен: лебедь, рак и щука – не отвлеченные фантазии Крылова. Щука – это чиновничество, рак – добротная старина; молодые начинания рвутся в облака, не соизмеряясь с возом. Всем троим обидно: силы уходят, хочется жить! Тем временем Россию одурачивают внешние «союзники», обгоняют по вооружениям… Жить некогда. То, что не разрешается добром и трудом, разрешится все равно – только разрешится как трагедия.
«Если бы чиновники в России не брали взяток, жизнь в России была бы невозможна» (А.И.Герцен). Она и организуется ими таковой – при всякой структуре: это Печорины могут деньгами сорить – в Персии можно и без денег помирать, – а чиновнику семью кормить, ему без взятки погибель.
Главная власть в России – чиновничество, а главная фактически исполняемая программа – его корыстный произвол (таков на деле почти единственный итог петровской «европеизации», – с прибавкой, разве, курения табака). Ненависть к нему тлеет и копится в народном организме вроде радиации. Но и самые назревшие перевороты, хоть и провоцируются благородными теоретиками «либерте-эгалите», возглавляются устремленными циниками, а используются во благо негодяями. Революция в нравственном отношении – всегда только переворот… скажем, навоза, свежим кверху. Это отлично различал во многих частностях Ф.М.Достоевский, поминал между делом как само собой ясное Л.Н.Толстой; но воинствующей низости не с руки откликаться подобной правде. Публика же ни в какой части света не воспринимает увещевания живых пророков – да еще не прямые, художественные…
В «Записках из подполья» (1864) – первой вещи настоящего Достоевского – социализм («хрустальный дворец», по терминологии героя) уже прямо отвергнут с полным видением несостоятельности всей идеи. Отвергнут не кем-нибудь, а поклонником Сен-Симона и Фурье (отметим, что сам изобретатель строя Томас Мор именует труд свой: «Остров Утопия». Вдумаемся: остров! Напяливать же ОСТРОВ на всю Россию – это бараний лоб надо иметь). Но видеть все это, повторим, не с руки будущим вождям будущей бузы. Бесы все активнее, все разнообразнее, все красочней и пестрее (ишутинец В.Федосеев брался отравить собственного отца, чтобы деньги, полученные в наследство, передать «организации»). Тронулась с горы Великая Деградация социалистической идеи по уклону Т.Мор – Чернышевский – Плеханов – Ульянов (где-то в дальнем зеркале, наподобие булгаковского Варенухи, проплывает окончательный Хрущев). Тронулась по уклону – но с переходом к исполнению практическому, с ее (идеи) по ходу всевозможными упрощениями и вместе, с новыми изощрениями (народ, опять же, побоку), со всеми вывертами, далеко превзошедшими мрачную фантазию Федора Михайловича, – положившего жизнь свою, чтоб от того исполнения предостеречь.
Месяца не дожил он до воплощения уже первого акта своего предвидения – цареубийства 1 марта 1881 года, и вот она, сжатая хроника «демократического» царствования: 1856 – возврат из ссылки декабристов, 1861 – «освобождение» (с отсрочкой на два года) крестьян, 4 апреля1866 – выстрел Каракозова (повешен 3 сентября), 1871 – процесс нечаевцев (сам Нечаев изловлен в Цюрихе и выдан России 14 августа 1872 г., приговорен к 20 годам каторги, умер в 1882 г.), 4 августа 1878 на Невском проспекте, днем, зарезан Сергеем Кравчинским начальник III отделения Н.В.Мезенцев, 2 апреля 1879 – покушение на царя по приговору «Земли и воли» (уже второй) террориста Александра Соловьева (промахнулся при близкой встрече с царем, но продолжал стрелять – его державный тезка побежал к подъезду дворца не по прямой, а зигзагами и тем спасся; Соловьев повешен 28 мая), 19 ноября 1879 новое неудавшееся покушение (по приговору уже «Народной воли») – взрыв царского поезда (по ошибке свитского, шедшего вторым) Андреем Желябовым; 5 февраля 1880 взрыв бомбы «столяра» Степана Халтурина в Зимнем дворце; 1 марта 1881 – непреклонная Софья Перовская прерывает-таки реформы, обрывая демократу-царю ноги с частью живота: бомба Николая Рысакова ранила черкесов конвоя, и Александр счел нужным выйти, чтобы ободрить их; Игнатий Гриневицкий швырнул бомбу между собой и царем так, чтобы убить и себя, и царя; оба были смертельно ранены. Освободитель лежал на снегу, и кадеты, возвращавшиеся с парада в Манеже, перенесли его в сани и покрыли кадетской шинелью, а обнаженную голову кадетской фуражкой. Третий террорист (Тимофей Михайлов, юноша из крестьян, повешен со всеми выжившими, в составе пятерых террористов – советская историография редко жалует его именем) с бомбой, завернутой в бумагу под мышкой, бросился вместе с кадетами помогать царю… безотчетное, человечье вытеснило «идею», увидав исполнение!! Александр еще жив, впереди целый час мучений… Он назначил на четверг рассмотрение в Совете министров проекта представительского собрания земств и городов; 1 марта было воскресенье. «Я решился созвать собрание именитых людей», – только что сообщил он кузине, великой княжне Екатерине Михайловне (П.А.Кропоткин. Записки революционера. М., 1988). Собрание перенесут на четверть века; к тому времени в России окрепнут боевые партии.
Началась столетняя классовая война, навязанная русскому народу, в результате которой Россия до конца исполнила свою историческую миссию (пожертвовав собой): она ужаснула мир. И европейский мир внял предупреждению – принялся разрешать социальные проблемы. Не разрешены они посегодня в одной России…
М.Ю.Лермонтов не забыт, напротив, слава его растет. Продолжается отчасти его дело – противостояние официозу великой национальной поэзии с постепенным ослаблением ее практического влияния (и неизжитой-таки тягой к бурям). На Есенине великая русская поэзия оборвалась со звуком перетянутой струны, – лермонтовским отзвуком октавой выше. Наступало «великое безмолвие рубки» (И.Бабель). (Разумеется, речь идет о поэзии сколько-нибудь в русле национальной традиции. Попытки создания новой культуры на расчищенном месте не могли не провалиться и провалились: культура не создается ни в 20, ни в 220 лет. Имена на обломках недо-культуры, не звучащие для сердца, остались вдоль зарастающей дороги в тупик.)
Продолжается его дело и внутри ремесла литературы. Непосредственное влияние «Героя» сильнее проявляется в «евклидовой» прозе, но все три ее течения наполняются его требовательностью к правде; это составит ее славу. (В «Очарованном страннике» Н.Лескова – русской «1001-й ночи» – в эпизоде повторен печоринский тип с прямой характеристикой: «… мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем».)
Отметим к слову, что быть может, очень многим людям на свете на самом деле не важны ни Лермонтов, ни вообще литература, но вот особенность: не так уж мало сегодня читателей – и дельных людей – не любящих Л.Н.Толстого за (действительно заметную) фальшь, за ленино-цитатную «глыбость» и «матерость» (в коей он не повинен); не любящих Ф.М.Достоевского за мрак и вывихнутость, сочиненность иных его выдумок, за неловкости и натяжки – но что-то не встречалось тех, кто отзывался бы дурно о Михаиле Лермонтове. Кажется, за единичными исключениями – все того же великого симметриста, накалывателя бабочек В.Набокова, одуревшего от тоски в своей демократической Америке, да мистика Владимира Соловьева, не кропали о нем и никакой особенной глупости….
Но в политической биографии России дело разрушения (точнее, спровоцированного саморазрушения) остановить не удается. Великое Незнание Действительного человека, а точнее (что много хуже) его иллюзорное знание, застрявшее в головах теоретиков, устремляет многие тысячи энтузиастов в «народ», в «террор», в «пролетариат». Раннее понимание им действительных мотивов поступков людей – результат его дерзких провокаций – пропадает втуне. Только много позднее этот уровень понимания появится с притчевой ясностью у Н.Лескова, затем у А.Чехова. Наши же крупнейшие классики – Тургенев, Достоевский, Толстой – при всей «психологии» озабочены почти всецело идейной проблематикой, нагружая ею героев: герои, а с ними авторы только-только управляются с ней. За идеологией и следит с полным напряжением читатель.
За недостатком практического дела роль литературы в России велика. За незнанием, почти полным, реальности, интеллигент-читатель черпает убеждения из мира романических типов и коллизий, проживая подчас и до скончания дней на воображаемой планете. Обсуждая на разные лады выдуманных персонажей и подводя их под теории Шеллинга и Ницше, изучая народ по «Хорю и Калинычу», «помещиков», «мещан», «купцов» – по тому же Тургеневу, Гончарову, Островскому, Писемскому, «заводчиков» – по Мамину-Сибиряку, «рабочих» – по Горькому, читатель бывает до испуга изумлен тем, что в результате торжества «справедливости и демократии» к власти приходят убийцы, демократу же теоретику бьющие, часто до смерти, по голове. «Марксисты»-Бердяевы, систематически приводящие к власти убийц, страдают первые, впору бы их пожалеть; только досадно, что «передовая интеллигенция» на деле оказывается первый враг своего народа – именно по полному его незнанию: через литературу, ее «художественные открытия» узнаются десятки, много, сотня-другая типов, в реальности их миллионы, притом меняющиеся от времени, от освещения! Увы, крестьяне не состоят из Антонов-Горемык – как негры не состоят из дяди Тома с его хижиной…
Ты жалеешь холопа, ты искушаешь его терпение; ты желаешь ему добра! – а сумеешь ли сотворить то добро? не поучиться ли прежде на ком поближе? ведь он тебе неведом, ты не знаешь о нем ничего; ты теоретически знаешь о нем, что он хорош, потому что забит. Отчего же непременно хорош? А ну, как хороша в нем одна забитость – и не вздернет ли он первым освободителя на первом суку? Не выйдет ли из человечка забитого вскорости Яши Свердлова или Коли Ежова или еще чего почище? Но попытки сведущего Писемского развеять университетскую потьму представлений о «мужичке», свидетельствуя о гибели в его среде всего честного и путного, встречены воем демократов. Николай Успенский прямо объявлен клеветником, Николай Лесков после романа «Некуда» (1864) отлучен от ведущих журналов.
М.Ю.Лермонтов изучал действительного человека, даже своей злосчастной дуэлью он продолжал провоцировать его низость (доказано, по каналу пули, что он держал пистолет до самого конца дулом кверху и даже объявил, что не будет стрелять по противнику, тем унижая его более!) – ставя его перед лютым выбором, накапливая опыт прямого, истинного знания: из книжек узнаются разве Чайльд-Гарольды да Веры Павловны… Но упорен, настырен в своем нежелании правды разнесчастный образованный русский интеллигент!
7
Между тем изучение разлюбезной человечьей «личности» – только часть его трудов и даже, быть может, не первейшая из заслуг. У него складывалось, вызревало уже внутреннее знание России:
Страна рабов, страна господ!
Как это понимать? Где тут новое знание? Да это не клевета ли?
Возможно, ответ прояснится, если осмелимся предположить в этих строках предчувствие того, что сама суть нашего народа как целого – в поведении «женского типа», в раболепии в том числе – но и в своенравии, в несоблюдении «правил»; в доверчивости и энтузиазме, в уклончивости и терпении; в выносливости и самоотверженности, в вечных думах не об одном себе, в разочаровании и отчаянии! Вероятно, такую фантазию осмеют аналитики-«экономисты», для которых, что воробьи, однолики Гонконг и Бердичев, но нет ли правды в том, что народная Россия в массе (до поры) – это отчасти чеховская Душечка, с ее верой словам, а не делам? – она пребудет такой, конечно, в своем ровном, обыденном течении жизни – напрасны надежды на «самобытную деятельность народных масс» (Н.Добролюбов, 1857), она зачарованно смотрит на лидера: что он? Она жаждет его решительности, ясности, ей важно будущее, для нее нет прошлого! Она жаждет определенности, она будет ему верна! Она равнодушна к истории, к замороженному конституционному слову, ей потребно словечко живое!
Этот тип доверчив, опыт обмана не очерствляет до поры его сердца, оттого подлость всякий раз успевает, снова и снова «проходит»: довлеет всякий раз надежда – это она окрашивает вождя, оценивая его бог знает по каким приметам – обаянию, доступности, простоте или «эрудиции» – хоть бы он на глазах проваливал одно за другим государственное дело; это огорчительно, это скверно, но будет забыто, прощено за дарованный пустяк, за доброе слово. Важна форма, а не суть, важно как, а не что сказано, – хоть простота вполне может оказаться худшей воровства (обаятельней же, убедительнее всех, как известно, аферисты: это их профессия). Это не означает, конечно, что каждый из нас таков, очень многие видят реальность как она есть и судят «по-мужски»… молчком, про себя. «Толпа» (по любимой его терминологии) – она же и рабочая лошадь – аполитична, анархична, покорна и своенравна вместе – ей важно определиться в вожде! Слабое же правление враз ослабляет и государство.
Но берегись: она чует правду, и внушаемость ее до поры. Россия – таки не Душечка. Доверчивость и глупость далеко не одно! Разочарование ее безвозвратно: перегорело чувство – и ты больше не существуешь для нее. «Разлюбила, и стал ей чужой» (И.Бунин). Она оставит тебя в трудное время и в любом положении, вини одного себя: ты не понял ее нужд (ей было нужно немногое, быть может, словечко понимания, да защита), не оценил ее преданности, ты предал ее! Ты безнадежен – ты откочевал в категорию ничтожеств. Ведь и разгул, и разбой, и бунт здесь тоже не европейский!
Вот что учуял и блистательно использовал великий полководец Владимир Ульянов – и вот что, почти одно, вытянуло его из зубополочного прозябания в их вечном Цюрихе в вожди крупнейшей нации, – несмотря на абстрактность и чуждость социалистической затеи, вопреки «аналитическим», «экономическим» и иным предсказаниям скорого краха большевиков. Фанатик цели, подхватывающий за собой ветер отребья, всполохнувшегося от внезапного шанса урвать от перемен – бесшабашных ловкачей, тугодумов-теоретиков с бледно-сияющим взором и одноплеменников с текущей из пасти слюной, балбесов, верящих в счастье без труда, в «освобождение», за которое платят только худшей кабалой, самое умное, что есть в России – ее воров и самое тупое, что в ней есть – ее интеллигенцию, – этот внук Израиля Бланка (принявшего в православии имя Александра) догадался до самой сути русской лениво-доверчивой, внушаемой души, чтобы бросить ее в огонь самоистребления. И она ринулась в огонь.
Крах наступил только вследствие Ее разочарования. Ей надоело терпеть и дожидаться будущего.
Она больше не верит тебе.
И все кончено навеки.
Возможно, это различал сквозь «старины заветные преданья» великий правдивец Михаил Лермонтов, и в нетерпеливую, лютую минуту это бесило его:
Прощай, немытая Россия…
И ты, им преданный народ…
Отсюда же, конечно, и главный недостаток типа – обезьянничанье и нетерпение: «Оттого вся и беда наша, что мы не глядим в настоящее… оттого и будущее висит у нас словно на воздухе… безделицу позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать…» (Н.В.Гоголь) Никто не хочет узнавать – по нынешний день!!
(Быть может, уродливость нынешних «преобразований» коренится хоть отчасти в искренних – почему нет – потугах переменить тип нации на образец индивидуалистического, антиправославного Запада? Но тип – это, кажется, стойкая вещь?.. Не разумнее ли использовать качества того, который есть – если уж он таков – ведь прочностные его качества не уступят, кажется, иноземным, ведь доказали же это стычки с сильнейшими армиями Европы – Бонапарта, Гитлера? – ведь не осталось же ничего от этих армий? ведь так? ведь верно?? Ведь вылетели же зубы у немецкого «нового порядка» – и вылетят же у всякого нового чуждого? Быть может, друзей стоит поискать не за океаном, а поближе, в собственном народе?)
Между прочим, оттого-то, что нация такова, и сильно влияние литературы: женщина «любит ушами», слово для нее важнее видимого воочию. И оттого не безобидны, а разрушительны подлые усилия превратителей литературы в анекдот, в «частное дело», в сборники скабрезностей, «ненормативной лексики», в сборники историй о надругательствах над жизнью и человеческим порядком: эти художества воспримут подростки-читатели с той же доверчивой душой; она впоследствии захлопнется – но внутри у нее уже будет яд, и он станет разъедать ту душу. – Да ведь и вырастим на свою же голову… о том не мыслим…
Но если с «рабами» отчасти ясно, то кто «господа», и откуда берутся они у нас после многих уже, на сегодняшний день, переворотов? Кто они – эти бояре, дворяне, номенклатура, наконец нынешние «VIP», для которых уже и в алфавите родном букв не отыскалось? В основном, это волки, искренне любящие, как известно, овец. Обе стороны эти отношения устраивают, оттого никакие перевороты их не переменят. Народ никогда не стремился к «равенству» – хоть бы и перед «законом» (которого никогда не уважал) – он для этого слишком умен (стремятся разве к обратному – к привелегиям…) – но стремятся, главное, к справедливости. Народ как целое стремится к тому, чтобы власть реализовывалась пастырями не в волчьих, а в национальных интересах. Однако власть понимает свой народ, ищет его целей еще меньше теоретиков. (Да собиралась ли понимать?)
Но продолжим.
И это-то предчувствие России, это зарождающееся высшее знание – еще не самое высшее, еще не вершина лермонтовского! Его главное понимание еще серьезнее, прозорливее: понимание того, что борьба высших партий – Добра и Зла, абстрактная на слух, на деле посодержательней и поупорней борьбы иной. Нет в той борьбе «второстепенного и главного», народа и царя, партий и классов, «эллина и иудея» – но из каждой частности, от самого низменного и простенького в самом невидимом человечке он умел провидеть путь на самый верх. И она-то, эта борьба идет на земле русской только лишь в наиболее открытой – видимой и откровенной – форме. Этой его высшей школы не пройдет русское общество. Размежуются – по поверхностным (в сущности, страстным, женским) предпочтениям
Земля и Воля
народники и марксисты
социал-революционеры и социал-демократы
меньшевики и большевики
«рыночники» и «кавалеристы»
и т. д. до наших дней.
Поделят крестьян на каких-то кулаков, середняков… (Кубань, 1930 год: две лошади – кулак; 20 килограммов вещей и в течение суток – на подводу с детьми, в Сибирь. То-то «переход количества в качество» – о, диалектик Гегель, посмейся горько с нами!) Объявят интеллигенцию «прослойкой»… Между Добром и Злом?
Гильотина 10 термидора навеки убережет Максимилиана Робеспьера от позора ликования, а злоба революционной Франции расплещется во внешних войнах Бонапарта. Злоба российской революции вся пойдет на саморазогрев! С той необоримой неизбежностью, с какой «коммуны» Слепцова обратятся в бордели, сны Веры Павловны обратятся в явь Беломорканала.
Суждено было худшее: духовная чума, осатанение. Политическое ничтожество двора, его благородно-лакейские «союзнические» услуги Европе – в защите одной гадины от другой заливающие ее русской кровью – истощат и русское терпение. Разрушить же Россию можно только изнутри, натравив нас друг на друга, – это и исполняется бесами «экономики» под лживыми лозунгами «Земля – крестьянам» и т. п. Напрасны добросовестные попытки людей дельных противостоять расколу: масса разогрелась, явились ее кумиры. Трагическое противостояние народной цельности (и грубости), ее «евклидовости» и дворянски-интеллигентской размытости (и культуры) не зачало светлого будущего. Зато изловлена в заморской проруби зубастая теория «авангардной роли» самой отсталой и неприкаянной (и самой организуемой для разрушения) части общества, теория диктатуры неимущих, – изловлена и ухвачена крепко в своей скользкой разбойной красе. Теория вполне в национальном духе: по щучьему велению, по передовой теории, поезжай, русская печка без труда, сама собой в рай!
Первым результатом, зловещей «костяшкой домино» стало аннулирование понятия чести (Г.Зиновьев в Петрограде дал слово не применять репрессий к дворянам, которые явятся на «регистрацию», и расстрелял всех, включая женщин и девушек), следующим, логическим падением стало саморазрушение духа, проступившее опять в адресном терроре – против священнослужителей, церковной атрибутики и самих церквей. («Где же твой бог? Вот я срываю крест, плюю в икону, что же он не поразит меня?» – Но ты уже поражен, в твоей душе не будет покоя. В опоганенных, окаменелых церквях, голых ребрах куполов, в железных конях вместо хлеба, в мертвой воде, в помойных голубях вместо птиц, в твоем рационализме – твое наказание, ты не найдешь себе места, ты будешь метаться по стране, распахивая «залежные земли», обращая степи в пыль, роя каналы, оборачивая «вспять» реки, не имея ни кола, ни двора; проклято твое потомство, твои дети примутся искать утешения в дихлофосе, «ширянии», избиении слабого, жалко-жестоком «лохотронстве» бизнеса – ты обречен уже в самый миг посягновения, как обречен грызть себе десницу несчастный Коля, Соломонов сын, Мартышка! Снова и снова вырастают на ней невредимые пальцы, и снова, давяся костью, отгрызает их бедняк: его рот в крови, его взгляд безумен – еще ли не помилуешь его?)
Это пролетариату-то одолеть Зло?
Разрушение докатывается наконец до самых основ народных: коллективизация… Получил же ты, человече, от вождей «землю крестьянам», не обманули: два метра в длину!
Подневольный труд – правда, без «песен», зато с сильным переплясом – вот то, что досталось ХХ веку от бредней демократов. Суровые строители, после многих жертв, возвели таки (почти из принципа) столько желаемый и уже почти ненавидимый ими социализм.
Но боже! Кто б его узнал?
Каким смотрел он злобным взглядом,
Как полон был смертельным ядом
Вражды, не знающей конца…
«Увы, злой дух торжествовал.»
И проклял Демон побежденный
Мечты безумные свои…
Мы вступаем в новый век без социализма и без поэзии, более одичалые, чем были, теснимые сильнейшим безжалостным врагом, не скрывающим своих целей, и с той же кавказской войной, которая будто и не прерывалась. Идет подлая, компьютерно-расчисленная, неуязвимая для ответа бомбардировка Югославии с применением радиоактивной взрывчатки – история разрешается как трагедия. Что же: «богатство на время, а нищета на всю жизнь»? Поманила залетная бабочка; спасибо за мечту и за обман.
… Может быть, силы завтрашних бесов действуют сегодня? – из Машины Времени выходят отставные майоры, чтобы между бездельем убить Бабочку? Оступился и сошел с Тропы? Или вечно майорам убивать гениев, это их, так сказать, майорская служба? (Ты уже не уйдешь, ты не можешь уйти, нанизанный на эту вертлявую, накаленную пулю – ты приехал, прибыл в компании весельчаков, но остаться тебе здесь одному, одному!)
Я думал: жалкий человек,
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но непрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?
Через страдание невинного – ту самую слезу ребенка – только и можем мы понять, только и поймем когда-нибудь, что творим, как виновны мы. Это и есть ответ на великое вопрошание инвективы Достоевского. Так! – но где ответ на простое твое: «Зачем»?
* * *
– Вам где автозапчасти нужно?
– Да нет.
– А-а! Прямо вон, где столб стоит, где воротá.
…Поднялся Пятигорск от Верхнего рынка, подступил к Машуку, уже у подножия его теснятся многоэтажки с их пароходной жизнью – жизнью потомков Каина и Авеля на общей лестнице. Гористый, изначально прекрасный пейзаж иссечен горизонталями этажей; глаз утешен лишь на вертикали собора. В городе закрыто 80 источников минеральных вод – загрязнение водоносного слоя выбросами гальванических ванн «Пятигорсксельмаша». «Самобытная деятельность масс», столь любезная честному сердцу Николая Добролюбова. «Природа не храм, а мастерская…»
«Тамань – скверный городишко на юге России»…
По сторонам асфальтовой ленты к месту дуэли высажены рощи: сосна, грецкий орех. Вокруг скорбного квадрата – мощные лиственницы, ровно стриженные кустарники самшитового семейства. Прекрасен скульптурный горельеф Микешина: небольшая округлая голова, – упрямая своевольная натура. Выражено подлинное: печать глубокой силы – но не обреченности, нет!
Любят его? Владел же он, значит, тайной власти, тайной любви?
Не все потеряно?
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего?..
«Но все-таки больно, телесно больно. Зачем эта боль?» спрашивают люди. «А затем, что это нам не только нужно, но что нам нельзя бы жить без того, чтобы нам не бывало больно», ответил бы тот, кто сделал то, что нам больно, и сделал так мало больно, как только было можно, а благо от этого «больно» сделал так велико, как только было можно (Л.Толстой).
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом…
Любить…но кого же? на время – не стоит труда…
Я не могу любовь определить.
Но это страсть сильнейшая! – любить
Необходимость мне…
«Но говорю вам, что Илия уже пришел, и не узнали его, а поступили с ним как хотели».
«Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную».
«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное».
«И кто не собирает со Мною, тот расточает».