В этом разделе мы сосредоточим рассмотрение на отрезке русской истории ХIХ – ХХ веков. Два эссе, так или иначе содержащие оценки ее крупнейшего явления – русской литературы, не являются ни персоналиями, ни исследованиями литературы как таковой. Исследованию в них подвергнуто то глубинное духовное противоборство, которое разрешилось крушением русской государственности. Поклонение идолу европейского прогресса обернулось и в этом частном – русском, а не планетарном – масштабе высвобождением колоссального потенциала зла.
Лермонтов, или Бабочка Брэдбери
1
15 июля 1841 года по «старому» (юлианскому) календарю в седьмом часу пополудни по дороге в гору к Машуку (лохматая шапка туч укрывала его, сползая) прибыли на место в четырех верстах от Пятигорска дрожки с секундантами и двое верхами. Торопились: находила гроза. Около семи часов на небольшой поляне на склоне Машука к воткнутой кабардинской шашке, обозначавшей барьер, вышел, поднимая кверху правую руку с нарезным Кухенройтером (коренастый, с черными волосами округ выпуклого лба и черными усами – лицом, уже омоченным дождем, – снял свою пехотную фуражку, отдал другу Глебову? – полотняная забота правительства – один стоял против праведного гнева с детски опечаленными темными очами – что он чувствовал? – отчаяние, нетерпение, невозможность уйти? думал, может быть, о ком-то из близких, о матушке родимой, которой нет на свете – или думал о нужном, боевом – как заставить его дать по себе промах, может быть, взбесить, выжидая? – но исполнимо ли то на трех выстрелах кряду? – о выстреле Грушницкого, с издевкой над собою: так ли будет удачлив он сам, как Печорин? ой, нет! – испытывал ли соперника и судьбу в холодном любопытстве? – или уверен был в исходе и до последнего всматривался Художник – как прост исход, как обыденна реальность – вот хоть эта поляна без романических уступов и демонических затей, как клонятся намокшие, захмелевшие кусты боярышника и уходит наверх чудно зеленый, шумящий ветвями лиственный склон – прощаясь с ним, тревожась?! – как она тесна, и как буднично, в упор, уже почти минуту добротно целясь, смотрит тебе в очи то, что не осталось тебе жить и пяти минут – один, какой-то Мишель, перед силами тьмы и света – что ты? что человеческая жизнь? – или – сказать ли? – почуял звериной сутью своей, что должен подставиться, что без того не будет хоть вот этого нищенского нашего сожаления, нашего воя по нем, восстания из мертвых его – его, что смертию смерть поправ?) – и через краткое время сраженный пулей навылет из правого бока в левый от выстрела с пятнадцати шагов, произведенного приятелем по шалопайским трудам 25-летним отставным майором Николаем Мартыновым, в возрасте 26 лет 9 месяцев и 13 дней упал в траву, полную затихшей жизни насекомых, убитый наповал мальчик, не успевший исполнить из своего главного назначения почти ничего и в глазах окружения почти никто – потомок (как и Байрон) шотландского барда Лермонта, дитя (как и Герцен) страстной и угнетенной любви, изгнанник общества, сирота, одна из вершин человеческих возможностей, опальный русский поручик Михаил Лермонтов.
Ужасающее по своим последствиям событие оказалось (как это бывает почти всегда) оценено немногими судьями, большая часть которых (как это бывает всегда) одобрила событие. Был убит неприятный, малопонятный, много мнивший о себе и скверно отзывающийся о знакомых молодой человек, предсказавший себе сам скорый и дурной конец и получивший по своим предсказаниям и по заслугам. За год до этого он опубликовал роман о некоем Печорине – которого срисовал, надо полагать, с себя – в каковом романе опять же весьма гадко (впрочем, любопытно) обрисовал некоторых знакомых (о романе Государь отозвался, по верным слухам, весьма нехорошо…) – словом, был убит, разумеется, известный, но известный с дурной стороны человек.
Отлетела от тела в русском пехотном мундире Душа, общавшаяся… не только с Богом – самолюбивая, полная чада всевластии и борьбы с собой, и отчаяния, и жара творчества, душившая сама в себе искренние, а тем паче наружные движения чувств. То-то с воем потащили ее черти в ад – вот только не по ним, к досаде, оказалась категория…
Да уж, играть падшего ангела – дело не мирное, не любезное сердцу простодушному. Играть!.. – и чуять приближение Подлинного совсем с иного берега, подстерегать Натуральное, являющееся охотнику, как зверь в бору: только на миг, дрожа – пулей уходящее в безвестность лишь заподозрив, что станет добычей Слов.
И скука… и скука же, черт ее дери, русская тоска!
Но неспроста начинал он всматриваться в русскую жизнь отнюдь не с ее «идейной», т. е. рефлективной (быть может, выдуманной и мнимой) стороны.
Упорно, с редким усердием, скрытно, почти тайком, с нещадностью к себе, с одинокой настырностью трудился Михаил Юрьевич – на привалах и переходах, в ожиданиях и отпусках, вечерами, ночами и целыми сутками – рано понявший важность реальности, «натуры» и пустоту знакомств и дружб – холод общества, которому нужен не ты, но продукт труда, нужен результат, твоя кровь. Он решал, а не мечтал; достигал, а не планировал. Он не собирался, он жил. Он достиг многого! Его отношение к кавказским людям, горцам; к светским цепям; к войне; к журналам; к русской деревне; к русской публике; к Москве; к Тамбову; к женской любви; к десяткам вещей – верно без изъяну и стало окончательными ответами в культуре.
Он мог достичь вершины!
Сам тяжелый и язвительный его характер должен был гармонизироваться от выдающихся результатов его труда и их признания – ведь несправедливость его в личном быту была лишь уязвимостью высокого самосознания, гордыня – отчасти самолюбием (но и рассеянностью великого сосредоточения ума), провокации – методом испытания истины, а мрачная дерзость и вызов – только формой оскорбленной любви. Однополчане, знавшие его в деле, ценили его сердце, не серчали на пустяки, не вылезли бы со светскою кривою злобой.
Была ли действительная предопределенность в гибели Лермонтова?
Так называемое «общество» – средоточие глухого эгоизма – охотно мирится с чужой гибелью, тем паче предсказанной. Но он не кликал смерть, а заклинал ее, он не хотел умирать!
«Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление. В ущелье не проникал еще радостный свет молодого дня: он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем…как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!..» – Такого не пишут фаталисты, обреченные гибели! Скажут: предчувствие смерти не есть ее желание; я в этом не уверен. Но вот как говорят в народе: «Кличешь, кличешь – и накличешь». Некоторая предопределенность, вероятно, была; некоторая! – но и русская невезуха. Если в смерти фаталиста Вулича было взаимное искание ее, неосознанное устремление, отражающееся в особой предсмертной печати на его лице, то при гибели Лермонтова ничего такого не отмечено! Он был убит, как мог быть убит обыкновенный русский человек. Печорин не допустил бы над собой этакого!
Но не Шамилю дано было убить его, не боевым оружием, не в сражении: Кавказ невиновен! Кавказ пришелся ему впору, как приходится впору иное наказание, – в отмеренных, конечно, рамках. Не будь Кавказа (только представить), не было бы «Героя…», «Мцыри», «Беглеца»! – да и такого «Демона»…
И этого бы не было тоже. (А что было бы? Были бы в лейб-гвардии обязательные к посещению балы; вероятные раздражения; возможные дуэли – с его занозистостью, дерзостью, потребностью дела, с бесцельностию службы.)
Приходится коснуться и традиционно-демократического толкования: убил его «самодержавно-крепостнический строй». Если и так, если и убил – то убил, как думается, отнюдь не за принадлежность к чуждому лагерю, не за приверженность демократизму или идейности какого-нибудь непозволительного толка; скорее, быть может, как раз за то, что он не поддавался никакому и хуже всего идейному толку, что он сам был суд и судья всему, не считаясь в большинстве вопросов ни с кем, кроме тех немногих, кого любил (и с ними не в главных вопросах), что он ставил себе сам и решал выдающиеся по трудности познавательно-философские и художественные задачи – одинаково чуждый царю и Белинскому – не разделяя общественных установок, исходящих от кого бы то ни было и по-обезьяньи подхваченных «направлениями» той или иной ориентации. С успехом его могли убить за то же самое и «демократы» – интересы партий обычно сходятся в отношении того, кто презирает их одинаково.
В отличие от деятелей-середняков, великий ум тем менее уверен, чем более знает. «Я знаю, что я ничего не знаю» (Сократ) – каков итог жизни, целиком посвященной познанию! Бытие мира таинственно; вещи в нем не случайны. Только ограниченный ум тщится «улучшить» мир – ведь мы не знаем о нем ничего!! Улучши себя – и спасутся около тебя многие! Но упорно втягивают могучую личность в свой лагерь: она придаст вес, она привлечет внимание. Ему же хотелось выйти из круговой поруки людей. Находясь в отношении – даже не презрения, а уж почти сострадания к примитиву – он бежал партий. И именно потому, что он был таков, он и был способен на гораздо большее, чем «демократия» или даже «народность» – что бы под этим ни хотелось тем или иным согражданам подразумевать.
Но месть тупиц ожесточается пренебрежением; и в том, если угодно, и заключалась «предопределенность». (Уступи, и победишь, – скажет мудрец Востока; аккуратнее всего будь с дураком, – сказала бы женщина.)
Он мог достичь вершины! – но то не было обыкновенной вершиной: это должна была быть вершина вершин!
2
Что – главнейшее не явленное нам, погибшее в Лермонтове?
«История не знает сослагательного»… и т. д. – эта мысль из цитатника серости верна, как и все подобные, но, быть может, одно только «если бы» на самом деле и тревожит нас в истории, – сама же она, как боль, учит только опыту терпения.
Настоящий этюд содержит две темы, которые, пересекаясь, являют попытку осветить предназначение Гения. Первая тема прозвучала из-за океана в 50-е годы ХХ века. В знаменитой новелле Рея Брэдбери «И грянул гром» незадачливый путешественник в Прошлое раздавливает в мезозойском лесу бабочку – всего только красивую бабочку. Это приводит к непоправимым последствиям в Настоящем: возвратившиеся путешественники не могут его принять; виновник подлежит смерти. «И грянул гром.» Этим заключается новелла. Символика новеллы не во всем тривиальна: бабочку не воскресить, но жестоко непоправимы оказываются и глубокие взаимосвязи. Вместе с тем в новелле впечатляюще прозвучал мотив не-единственности, вариантности истории. Мы попытаемся использовать образ бабочки американского фантаста для нашей русской темы.
Но понадобится и вторая тема, чтобы организовать пересечение. Тут я с досадой отмечаю, что совсем не хорошо знаком с отечественным литературоведением: я постыдно запамятовал имя искусствоведа, который разделил русские литературные направления ХIХ века на два, определив их как «евклидово» и «неевклидово», по аналогии с геометриями! Согласно этому делению, направление «евклидово» отвечает гармонизированному художественному пространству. Из великих творцов это – Пушкин, Тургенев, Гончаров, Толстой. «Неевклидово» – это, стало быть, искривленное, расщепленное… (не просто пространство – искривленное, расщепленное взглядом – а бесспорные, между прочим, типы и куда какие верные извороты и коллизии, выхваченные этим взглядом!) – это, конечно, Гоголь, Достоевский, в некоторой части Щедрин («Головлевы»). В эту классификацию на самом деле «не идут» ряд крупнейших имен (об этом позже), но межа выражена замечательно хорошо!
Кто же тот, кто опущен в обоих списках… и в обоих есть?!
Лирика Лермонтова, то, что он успел – почти целиком «неевклидова».
What is it – Григорий Печорин?
Лермонтовская «тень» или даже лермонтовский «труп»? – но это еще как сказать; и покуда речь не о том. «Герой» – субъект почти антихристианский (государь-то Николай Павлович был прав) – великий автор не доводит, правда, дело до производства Григория Александровича в натуральные герои (лишь иронически) – но! но! какова любовь к дурному?.. (а что есть «дурное»? это как понятие в нас – «императив»?? а как же! а как же! – через девяносто лет окажется, правда, что погубить чуть не двадцать миллионов крестьян во имя «гармонии» – то бишь, коллективизации – совсем не дурно, потому что «объективно», но до той поры все-таки почти век впереди).
А между тем серьезнейший в деле намечается поворот. Страдающий Печорин не просто живой (а никакой не «труп») и вызывающий сочувствие человек, он первый из этого ряда еще и… понятен. Он – «лишний» (если только не лишние и все люди на свете), но, верно, нет читателя, который не следил бы с истинным удовольствием за дерзкими его проделками. Анализ дурного, почти антихристианского, исполненный с любовью почти христианской – тут сознательно, сильной рукой повернуто к объяснению от осуждения и морализма. Происходит это, в общем, в русле общеевропейском (скажем, одновременно со Стендалем) – что ж? поистине, кровью заплачено за простую истину: писатель – не прокурор! Скорей, адвокат…
Но далее.
Печорин, как и герои Достоевского, весь из самолюбия; роман вообще им пронизан – Грушницкий такой же, сама княжна Мери такова! «У меня врожденная страсть противуречить», – это вернейший признак героя Достоевского! (Сравните с Онегиным: «Хоть их не много понимал, прилежно юноше внимал»). Вот он, кажется, раздел! – ведь это «неевклидова» литература?! Ведь так? Ведь верно?? – а между тем Максим Максимыч и обитатели Тамани, и Бэла, и Казбич – что это?.. (я только знаю, что больше такого не прочту). Эти люди – Максим Максимыч, Казбич, Бэла – люди цельные до сердцевины, в них нет намека на трещинноватость душ «неевклидовых» людей (эти люди появятся в «Казаках» Толстого!) Печорин – лишь неевклидов персонаж внутри более общего, включающего его как частность!!!
«Если бы был жив Лермонтов, не нужен был бы ни я, ни Достоевский», – изволил обронить Л.Н.Толстой обдуманную, тяжеленькую фразу. И вот он, ключ к ней: Лермонтов в дебютном же романе обнимает и вмещает обе психологические геометрии – цельную и расщепленную – а притом (заметим) он же первый вскрывает их элементарную (диалектическую) природу. «Лишние» люди до Лермонтова – Чацкий, Алеко, Онегин – загадка, временами почти пародия, Печорин ясен! – в той же степени ясны будут позднее извивающийся на полу Чичиков второго тома «Мертвых душ», Иудушка Головлев, Родион Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин – люди, действующие вне веры и труда, застрявшие между злом и добром.
М.Ю.Лермонтов никак не менее Гоголя торил путь Достоевскому и никак не менее Пушкина Тургеневу с Толстым; более того – в нем (в «Тамани»), как думается, – основания и третьей нашей великой литературы – литературы (говоря условно) неприглядно-объективного, непредвзятого, как бы вне-идейного факта (из ее творцов назовем только первейших: Островский, Писемский, Лесков, почти хроникеры Николай и Глеб Успенские, наконец, реалист Чехов) – вспомним отзыв А.П.Чехова о «Тамани»: «Вот бы написать такую вещь, да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!»
А вот суждения Н.В.Гоголя – математически-выверенные, скупые: «Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца». То же после гибели его: «Тут видно больше углубления в действительность жизни – готовился будущий великий живописец русского быта». Добавим – и живописец правды чувств – живописец истинной, т. е. тайной человеческой жизни. (Отметим, как легко, не силясь, отвергает Гоголь будущие вымыслы господина Набокова, с его игровой мотивацией творчества, – как без надрыва, будто невзначай, заявлена серьезность задач литературы). И еще добавим: готовился в Лермонтове и вершинный, и первый русский мировой классик.
О Печорине и самом романе написаны тома. Прибавим только полсловечка. Отчего мы любуемся героем? Мы любуемся грацией эгоизма, не считающегося ни с чьим правом, как любуются грацией тигра. Но нельзя не заметить в нем благородства: он справедлив – качество и просто редкое. Печорин не оперный злодей, история его злоключений это итог своего рода «воспитания чувств». Это «становление личности» в среде отравленной, где «становление» оканчивается душевной амнезией (как в советские времена алкоголизмом). Великие запросы порождают великое забвение – спасительное равнодушие, самозащиту духа. Он отчаялся найти. Он и прямо говорит: «Я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых» и т. д. Это страдание без блага и благодати, – на момент описания уже хроническое, перемежаемое попытками пробудить, взбодрить себя. Было ли оно, это назначение? Говорят: поприще, но что есть цель поприща? Если деньги и власть, так это для Чичикова. Отчасти Григорий Александрович бесится и «с жиру», являясь в этом смысле преемником Чаадаевых-Белинских и предтечей интеллигенции – но власть (не над умами, над людьми) он отвоевывает не поношением отечества, не ротшильдским изворотом и не начальственным лампасом, а всегда личным риском, рискуя собой – как истинно власть имеющий! У него нет любви – как нет цели поприща: ведь родина, на служебном горизонте, подменена петровской неметчиной (с новейшей примесью дантесов-барантов, да с потугами латынской подмены правды – «правом», да дремучей грязью двора), а любви… Нет любви оттого, что велика потребность ее поглощать, да это ли качество особенное? Не от отчаяния ли и оно? – как бывает порой у женщины, втуне любви искавшей? (Он, кажется, желал бы полюбить?) Служение вере? – но до веры долог путь соблазненной, изломанной души.
Прибавим полсловечка и о романе (вот уж где поистине нужно отделять героя от автора). Гений художника начинается с любви к реальному – реальной земле с ее жалкой (и непокорной) Таманью и с ее балбесом (и отчаянной башкой) Азаматом, – с видения ее и творений Божиих как они есть – и тогда только, может быть, видения на ней и сора, – да только есть ли еще тот сор (точно вопрошает автор), сор-то, может быть, в ученых головах… В этом даре авторской любви – разгадка знаменитой благоуханности прозы; великое сердце уравновешивает в ней аналитика, – но сколько уже и просто объяснено 25-летним автором! В романе нет лишнего слова; мысль не вуалируется им никогда, достигая цели с прямотой тоннеля.
Итак – быть может, это покажется натяжкой, но это совсем не гадательно, – в погибшем Михаиле Лермонтове предположительно утрачена существенная (реальная во времени) возможность объединения разных психологических «геометрий» в чем-то более общем и высшем, соединение национальных притоков, – и как следствие (быть может) – возможность объединения российской нации (на образованном уровне) – вещь, заметим, при нашем влиянии литературы на умы, за бесцветностью влияний и умов, совсем не столь невероятная. Речь не идет о слиянии «западников» и «восточников» или «правых» и «левых» – эти и подобные разброды поверхностны и потому несоединимы! – речь идет о соединении более глубинном и первичном – которое с поры, может быть, царя-антихриста, собственноручно рубившего головы стрельцам, давало все углубляющуюся трещину, из которой вышли не правые и левые, а невозможность им вместе существовать (частный пример: издатель М.Катков и анархист М.Бакунин довздорили до дуэли; Бакунин отказался выйти и бежал! – все это на сугубо «идейной» основе – ну, чем не Франция?)
Единение это могло бы произойти, как представляется, не в умах «идеологических» (которых в таком количестве, как сделалось потом, и не было), а в умах иного… склада; не из беллетристов, а практических, – без того сбившихся (совсем чуть-чуть, может быть) с тона – или не взявших необходимой высоты чувства или взявших ее с небольшим (чуть-чуть) опозданием и составивших поначалу разброд, а затем поляризацию общества. (Высота же требуемая вся-то, быть может, состоит только в том, что имеется действительная возможность жительства человеческого сообщества НЕ с позиции силы, т. е. не сдуру по «экономике» или «идее», – при том, что без силы, равно как без экономики и без идеи, жить, понятно, никак нельзя; но это мы теперь в силах осознать, это легко теперь говорить).
«…И, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные».
«Лермонтов и я – не литераторы», – опять Л.Н.Толстой (имея в виду нравственный непрерывный поиск, только и оправдывающий для них обоих существование: личности, народа, цивилизации).
Житейски задача его была – уйти из-под прямого служебного началия фатально не воспринимающего его императора; а там, промышлением Божьим, пережить царствование: Николаю Романову жить и править оставалось четырнадцать лет. Творчески его задача выглядела сложней – вырасти в абсолютный художественный авторитет (таким авторитетом с непоправим опозданием стал Толстой).
Надо отдать ему должное: первое он, по всем приметам, осознавал и пытался исполнить (это видно из настойчивых попыток отставки). Что до второго, то оно, на наш взгляд, попросту не вызывает сомнений: есть такие умы и натуры, которым легче даются великие дела, чем средние; Лермонтов был рожден властвовать.
Заметим, что он уже почти исполнял завет своего бога-Пушкина: «Ты царь, живи один» (коего сам автор-бог не исполнил, получив за то пулю в позвоночник) – кажется, рефлекторно бежа зависимости от женщины, перенося любовь, как солдат ранение: бывает, надобно терпеть… (умереть, пожалуй, но сделаться калекой??)
Но был мальчишески, светски еще беспечен, не выучился управляться с собой, бесился, играл; поспешал на приманки славы. Балован бабкой, без отца – нехорошо – рос, не выучился себя сознавать, сохранять; не вполне применял к себе (не привык!) – что гений одинок до гроба, что сам о себе и обязан позаботиться (а некому); что надо выучиться терпеть и не показывать вида, а не играть в приятельство, точно какой-нибудь Колька Мартышка тебе ровня. А на крайний случай отбрить, да без дуэли, а просто: «А желаете, так пришли вам лакея, да он от…чит вас палкой».
И все.
И исполняй свое; до них тебе дела нету. Побесился, и будет.
Или вот хоть, как Лев Николаевич двадцатью годами позже:
«Милостивый государь,
Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу», а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым – и от вызова отказываюсь.
Гр. Л. Толстой
8 октября 1861.
Ясная Поляна».
И далее (в письме к Б.Н.Чичерину):
«Драться же с кем-нибудь, и особенно с ним (с И.С.Тургеневым. – Авт.), через год, за 2000 верст столько же для меня возможно, как нарядившись диким, плясать на тверской улице.
28 октября».
А могли с Иван Сергеевичем укокошить друг друга, без особенной даже злобы, по светской обязанности. То-то бы веселье публике – особливо той безродной прозападной, что, присосавшись к культуре нашей, нас за ничто почитает!
А этак со всяким бараном (барантом ли) силой мериться, да на дуэль выходить – сколько твоего времени уйдет? А оно твое ли?
И ведь не кто-нибудь, а отец, Юрий Петрович говорил это ему, чуть не этими самыми словами.
Не въелось, не село в основу.
Советы, конечно, легко давать. Когда убили. Советы пескаря премудрого.
Кому – советы??
3
«Экельс медленно вдыхал воздух – с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение, настолько незначительное, неуловимое, что лишь слабый голос подсознания говорил Экельсу о перемене. И краски – белая, серая, синяя, оранжевая, на стенах, на мебели, в небе за окном – они… они… да: что с ними случилось?
…Зато сразу бросалось в глаза объявление на стене, объявление, которое он уже читал сегодня, когда впервые вошел сюда.
Что-то в нем было не так.
А/О СОФАРИ ВРЕМЕНИ
АРГАНИЗУЕМ СОФАРИ ВЛЮБОЙ ГОД ПРОШЛОГО
ВЫ ВЫБЕРАЕТЕ ДАБЫЧУ
МЫ ДАСТАВЛЯЕМ ВАС НАМЕСТО ВЫ УБЕВАЕТЕ ЕЕ
…Экельс застонал. Он упал на колени. Дрожащие пальцы потянулись к золотистой бабочке.
– Неужели нельзя, – молил он весь мир, себя, служащего, Машину, – вернуть ее туда, оживить ее?..»
С дрожью, ведомый почти единственно дерзостью невежды, приступаю я к развитию странного предположения: что было бы… (для чего, что это переменит? какая от этого будет польза? – оставляя вовсе эти вопросы… польза будет… уж знаю…)
Предметная часть нашего этюда (поневоле) наиболее предположительна. Нам остается принести извинения читателю как за эту зыбкость предположений, так и за беглость и крайнюю ограниченность оценок столь емкой вещи как ХIХ век в России – оправданную разве тем поразительным обстоятельством, что даже фактическую его историю с его видимыми мотивами и подспудной дикостью еще только предстоит написать (по прошествии века мы не знаем о нем почти ничего, кроме лжи, – так нещадно мстит за свою гибель Бабочка!) Мы осилим теперь, конечно, лишь грубо-упрощенную картину безжалостного его движения. Если судить по последствиям, главная его коллизия состоит во все более широком затоплении лениво-доверчивого российского естества идеей власти Человека над Истиной и Природой – через их (частичное, жалко-ничтожное, убогое, шкурное) познание – наиболее хамски сформулированное Евгением Базаровым в романе И.С.Тургенева «Отцы и дети»: «Природа – не храм, а мастерская, и человек в ней работник». Этой второй, поначалу малочисленной, но изначально остервенелой силе свойственно опускать важные мелочи вроде той, что бывают работники, которые и мастерскую спалят – и свойственна вообще уверенность в окончательности своего понятия и ненужности не только никакого иного понятия, но и никакого человека, кто не разделит его («Мы всякого гения потушим в младенчестве» – Петруша Верховенский, «Бесы»). Другими словами, ей свойственно самодостаточное Право – вещь, буйно всходящая на доброй почве. Вирус попал на добрую почву; но единственно ли было течение болезни?
Разумеется, все это «носилось в воздухе»; в воздухе много чего носится: и чума. И духовная чума. Здоровый организм не потому здоров, что воздух стерилен. Разумеется, время подобным идеям пришло – идеям не смирения перед Тайной, а выковыривания ее из Природы, – взять мичуринские «милости у природы» (милости силой!) становится уже в ХIХ веке «нашей задачей» – но ведь здоровый организм проходит через такое?.. и ничего? Организм наш заболевал. Фатально, излечимо ли? – до сего дня вопрос этот остается без ответа. Был ли шанс – до повальной эпидемии?
Полагаем, да.
С чего-то нужно начать: начнем с важной роли А.И.Герцена.
Как представляется, Михаил Юрьевич был единственным из сверстников Герцена в России, кто чуточку превосходил последнего, если можно так выразиться, качеством интеллекта (мы объяснимся), чье одно присутствие… ну, хоть вот так: кто своей иронией, легчайшим – не налетом, а намеком, одной возможностью! насмешки мог удержать его, а с ним, конечно, сотни и тысячи – не от представлений о «благе народа» (от этого истинного интеллигента, тем паче народа вовсе не видевшего, никому не удержать), но от провозглашения этих представлений в форме патетической и собственно мятежной.
Пафос в писательстве – та же соль в пище: нет его совсем – пресно, но только чуть лишнего – уже пересолено. Вспомним, что Лермонтов ушел от внутренней мятежности к двадцати пяти годам!
Обратим внимание на это: «год от году…»
А.И.Герцен от надежд (как выяснилось, нелепых) 1855–1859 годов приходил к разочарованию – колебаниям – мятежности…
Вот (не удержусь!) социальная программа: освобождение крестьян – уничтожение власти чиновничества (чиновничества, заметим, петровского, сиречь европейского, – теперь социалист-западник стоит за уничтожение его власти: прозреваем?!) – гласность… (Ба, да что это? – Это Герцен, 1859 год. Каково читается через полтораста лет?!) Это расцвет сил – и это балансирование в одиночку между склонявшими его, тянувшими, шатавшими в разные стороны: либералы «справа», хваля «обличения», пугались безразличия его к средствам освобождения крестьян, «красные», отчаявшись утянуть в свой лагерь, просто «крыли» Александра Ивановича. Н.А.Добролюбов с молодой прямолинейностью разделывался сразу со всей русской литературой: она «не имеет никакого права приписывать себе инициативы ни в одном из современных общественных вопросов», – помыслим: никогда М.Ю.Лермонтов, будь он жив, во-первых, не заслужил бы такого; посовестились бы при нем такое сказать, не посмели бы. И во-вторых, никогда не своротить его было однолинейным таким умам: мог бы и зло повеселиться. (Печорина – да и Онегина! – Добролюбов относил к «обломовцам», бегущим «от настоящего дела»… – от такого впору и нам скривиться).
Отсутствие какого-то… не юмора (какой уж тут); страшноватое отсутствие чего-то сокровенно-важного – и какой бескрылый серьез! Н.Г.Чернышевский 1857–1862 годов проповедует «крестьянскую социалистическую революцию» (кажется, так? не верится? но ведь это теперь выглядит комически, теперь!) Добролюбов призывает эмигранта-издателя: «Перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь» (1860 год). Оба, в сущности, подбивают на разрыв с отцами – делают то, что делают всегда разрушители. Ждут крестьянскую революцию «не позднее 1863 года…» Прости нас, Господи.
Вероятно, все подобное мыслимо даже в точности такое и при нем – т. е. писалось бы и где-нибудь печаталось; и все же… так ли в точности всерьез? (Было бы ему только 46 лет в 1860-м). Стали бы при нем – армейском офицере, командовавшем когда-то сотней головорезов, представленном к Станиславу 3-й степени и золотой сабле «за храбрость» (государь лично из представления вычеркнул) – эти поповичи, смутно знающие, где у штыка перёд, выкликать такое «дюже воинственное»? (Мстя собственной юности за веру??) Да стал бы и Герцен глумиться над «Станиславом на шею»?
С другой стороны, все прямые вмешательства К.Д.Кавелина, И.С.Тургенева и других либералов лишены убийственности его иронии, горячи, длинны, опять серьезны; не так бы он сказал!.. У них же сказать по-иному и права не было.
С третьей стороны, остервенение либеральной (еще недавно) власти делается все более понятным. Являются прокламации, в которых читаем, например, такое: «Мы не испугаемся, если увидим, что… приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90 годах… мы издадим один крик «в топоры»… и тогда бей императорскую партию не жалея»… и т. д. (Зайчневский, «Молодая Россия». Отдает провокатором? – будущим Азефом?..)
На таком базисе «слева» и на непросветно-шкурной традиции родимого дворянства «справа», в интеллектуальном сиротстве, в эмиграции – мудрено ли, что «разбуженный» декабристами Александр Иванович должен был опираться на одного себя? И должен был, с Огаревым, – качнуться к «Земле и воле», к отчаянию – отчаянию, которое автор «Думы» и «Героя» изживал, одолевал к своим 26 годам?! Одолевал, и скоро бы одолел!
В чем же находит опору евросоциалист, изгой-теоретик? «Петр I, конвент научили нас шагать семимильными сапогами, шагать из первого месяца беременности в девятый и ломать без разбора все, что попадается на дороге». – Тряси яблоню, которая едва зацвела, авось посыплется урожай! (Излюбленный прием преобразователей. Удивляться ли результату?) Переставала удовлетворять теоретика и европейская действительность: «Герцен не удовлетворился бы никакой Европой и вообще никакой действительностью, ибо никакая действительность неспособна вместить идеал, которого искал Герцен» (С.Н.Булгаков).
…Если ты не любишь вид из своего окна – значит, ты не счастлив и не живешь. Нелюбовь к реальности, раздраженность по отношению к ней – итог каких-то обуреваний отрочества и юности, когда не открылась, увы, тебе ее краса вместе с чьей-нибудь иной, не состоялось открытия любви, открытия родины в любви! – и вот не утолима уже ничем эта раздраженная досада интеллигенции, питающая ее остроумие и ее бесчеловечность. Разве только в великой литературе – «реальности» облагороженной, гармонизированной – найдет теперь утешение гордая душа, проливая над нею слезы, не доставшиеся сущему – живой жизни, окружению!! – да в идеях – оголенном, обезлиственном лесе разума…
Позволено ли нам будет отступление?
Мы ведь тут (читатель заметил, верно) не об интеллигенции вообще, а собственно только о передовой, об учителях-то наших, – даже исключительно о ней. Без нее русский терпяга-обыватель худо-бедно приспосабливается: кой-как управляется и с собственным вором-конокрадом, и с чиновным кровососом, да и с иноземным пронырой – но вот является вдруг передовое, прогрессивное-то, беда! пиши пропало! Ведь катит на него всегда неведомое, чуждое, катят небывалые новшества (само собой, под флагом улучшения), а с ними, не таясь, напирает прямо враждебное, ненавидящее – для которого прогрессивные-то новшества расчудесным образом оказываются всякий раз впору. Заново теперь бедняге укрепляться – ведь прогрессивное-то оттеснит его от жизни еще на шаг (а то скинет и в кювет), прибавит еще заботу, разорит, отнимет детей. Улучшателям горя мало; их, смотришь, и самих-то нет. И что им скажешь: ведь из самой Европы!
А впрочем, мы сожалеем, сожалеем! – что не умеем показать как раз главную-то возню – возню второго плана, где действуют не вершинные уже люди, то есть не самые даже передовые, даже, как бы сказать, действует вовсе шваль, – настоящую-то историю показать, «милюковых» показать (хуже ругательства не знаю) – ведь вот и ты, Михайло Юрьевич, от швали-то этой больше всех и зависишь? Она-то и накажет, от нее-то, от швали, ты и не оберегся? Ты бы со своим превосходством-то тово… поаккуратней перед ней, – ведь шваль-то определяет мораль и диктует законы жизни наиглавнейшей, жизни живой, а ты-тко перемолчи в уголочке… Эва, куда привел, в уголочек! А мы иной раз и в ощеримся из уголочка – глядь, и отскочат. Это так. Ну, ощерился, увидели тебя – а исполняй опять свое. А как еще? Доказал ты им что?? Это ты бессловесных люби, сколько хочешь люби, малую тварь люби; образованной, бла-ародной черни ничего не докажешь. Только-только перед тобой учитель твой доказывал. Теперь у них там, у духовной черни, улица Дантеса, а в Москве Пушкинскую улицу переименовали – в видах, ясно, «исторических»; да и твоего-то имени станцию метро… Чернь духовная не подремлет. Уж прости, коли сказал не так.
…Им ведь что, передовым-прогрессивным? – то есть на самом деле умненьким их заказчикам, – им подай Европу-Голландию с конституцией, да чтоб как у них – педерасты, стриптиз, кокаин-героин, да свалить же эту махину, эту силищу – Россию, которая у них костью в горле: сколько веков не покоряется. Да расселить тут своих хозяев, где почище; местные пойдут в работники, кто поздоровей (но немногие, сколько выгодно будет прогрессу – канавы там рыть или стекла мыть в банках или мало ли что), а остальное – зараженное, обесчещенное, растленное, наркозависимое, мы, прогрессивные-то, перед тем, как липку, ободрав, да вырезав, из теплых еще, органы какие на продажу, под дудежь о «правах человека» в ямочках-то известкой и позабросаем… Глядишь, и нет ее, России-то, а есть свободная территория. Без культуры, без языка, без государственности. Без русских, в общем. Мы яичко-то снесем в гнездо чужое, готовое: не высиживать, не заботиться, выкормит дуреха-наседка, а уж там и птенчик потрудится – родимых-то всех повытолкает; вот тебе, милая, на месте твоих деточек и вылупится одно «ку-ку». Прогрессивное, оно теперь умно – тихим сапом ползет, в открытую-то не вышло: цивилизаторам-гитлерам рога поотшибали… И чего лучше: поставлен баран-провокатор, провел национальное стадо на бойню. Прошел удачно, отведен в прикормочную; осталось ждать, когда пройдут все. Торопить нельзя: паника в стаде опасна. Из бойни несет кровью…
Не надо Гитлера, от него шуму много. Развернуть к передовой Европе… а она зубов ракетных понаставит у самого горла… Прогресс-то и победит. И вот дожили, Михайло Юрьевич, уже и до журнала «Дантес» в Петербурге, да-с. Свобода слова. А уж пустяков, вроде самоучителей по стриптизу – или, там, «Маркиза де Сада» в серии «Жизнь замечательных людей» (это у нас дамочки специализируются), этого, извиняемся, у нас, как грязи. Следующими в ЖЗЛ, полагаем, Чикатиллы пойдут, а не то Геббельсы – чем не замечательны? Так оно, потихонечку, к бойне-то… и подойдет. Спешить не надо, оно так верней.
Но это, конечно, в будущем, победа-то прогресса.
Эт-ко, конечно, еще поглядим.
Мы отвлеклись, однако.
Разумеется, все эти реальные передовые-прогрессивные люди говорили и делали бы почти то же и при нем – и почти столько же слушали бы их… почти… Все-таки присутствие его охладило бы пыл кого поумней – и Чернышевского, да и Некрасова; и вероятно, облегчило бы работу поздним классикам, взявшим его задачу наконец на себя – принужденным начать его работу почти сначала…
Правда и то, что тяжелы были предстоявшие ему до перемены царствования годы, эти 14 лет (1841–1855). Отчаяние его пустило глубокие корни, было не из тех, что одолимо малым трудом.
А вот самые истоки, юность.
Поистине:
Эпиграфы неведомых творений!..
(Как несчастливо, в самом деле, складывается его личная и творческая судьба! Ранняя смерть матери и отца, обнаженность круглого сиротства, а за ними – гибель Пушкина – и гибель в тот момент, когда готово и ждет «Бородино», – ждет того, чтобы быть показанным ему с надеждой быть опубликованным в его «Современнике» к 25-летию великой битвы! Как достойно замыслен дебют и какой удар для молодой души, как понятно извержение с самого дна ее «Смерти поэта»! И вот чем, вместо патриотически общезначимого, благоприятного во всех отношениях «Бородино», – крамолой, да с замахом ни много ни мало на «толпу у трона», дебютирует теперь никому не ведомый, незащищенный, не протежируемый 22-летний автор, торя теперь весь путь себе прямо с обнаженной точки, определяя его прямо арестом и ссылкой. Убили не одного убитого Пушкина, попала-таки под слепую подметку Бабочка, посыплются «костяшки домино»! Сиротство и духовное – вот уж сиротство, вот уж круглое).
И то справедливо, что личность такой силы и подобного практического характера, при ее обаянии и благородстве в деле, притягивает в особенности вольнолюбивые, разбойные души; им нужен не атаман, но бог: бог, близкий к ним, более близкий, чем любой атаман – настолько же ближе к ним, насколько душа ближе рубашки. Липли бы к нему, досаждали, тянули бы в партии; неизбежно это. Но —
Не стал бы он ввязываться в их детские споры о курице и яйце.
Присутствие его (молчащего даже), убийственного превосходства его ума и духа, заслуг и труда переменило бы (чуть-чуть, незаметно!) воздух… прибавило бы чуть-чуть опоры. Вместо того съезжало, сползало – и сползло к «Земле и воле».
А ведь, кажется, только чуть-чуть и не хватило, чтобы повернулась (его и наша) судьба! Уже что-то и складывалось – да не сложилось. Молодой человек, полный планов и сил, знаменитость и вождь в одну минуту обратился в бряклое тело, которое Ивану Вертюкову вместе с крепостным убийцы Иваном Козловым пришлось грузить под проливным дождем в телегу; голова стукалась о доски, свесились ноги… «Никто его не жалел». «Все радовались». Радовались не все. «А грузин, что Лермонтову служил (пятнадцатилетний Христофор Саникидзе. – Авт.), так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга не могла бы так к нему привязываться… Когда пришлось обмывать тело, сюртук невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука, как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут мы все увидели, что навылет пуля проскочила…» (Николай Раевский). Навылет проскочила пуля – сквозь сердце одиноко-сознающее, – не заменимое теперь ничьим, никогда!
Лишь в письмах 1861 года к А.И.Герцену офицера, графа Л.Н.Толстого является наконец необходимая (легчайшая, жалящая) насмешка, ирония (но младшего! – стало быть, не должно еще разумеющего – по отношению к старшему, уже принявшему решение, стало быть, невнушаемому).
«Брюссель 20 марта 1861
…Хочется сказать, что я очень рад, что узнал вас, и что, несмотря на то, что вы все искали меня на том конце, на котором бы не должен быть никто (!!! – Авт.) по всем вероятиям, мне весело думать, что вы такой, какой вы есть… Дай-то бог, чтобы через шесть месяцев сбылись ваши надежды».
«1861 г. Марта 14/26. Брюссель
…Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки… Нам, людям практическим, нельзя жить без этого…
Пожалуйста, если вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать переписку знаменитого изгнанника».
Воздействовать это не могло.
«1862
К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, а я сам по себе».
Между тем «оглушающий язык» нарастал.
4
Живущему представляется, что он сам по себе, что он лишь необходимо заполняет вакуум природы, но в иную минуту является чувство связи, некоей цепи соприкосновений и почти единения. Такая связь в России извечно полуоборвана и едва ли не иллюзорна, чудовищные скачки перемежаются со спячкой и рутиной, а со сна случается восскочить опять куда пришлось.
Скоро многое и в эстетическом влиянии будет определять не он, даже не Гоголь, а молодые – на день его гибели 23-летний Тургенев, двадцатилетние Некрасов, Писемский, Достоевский, 18-летний Островский, 15-летний Салтыков, 13-летние Чернышевский, Толстой, пятилетний Добролюбов, годовалый Писарев. Начнется противостояние, противоборство равных – не покрываемое абсолютным авторитетом (одна государственная цензура покрывает все). А покуда укореняется в умах идейная порча безбожного, по европейской моде, Виссариона Белинского, его однобокого «Письма к Гоголю». Сам адресат откликается на письмо неохотно, с задержкой, отделывается от истца вяло: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время… Мы ребенки перед этим веком…» (10 августа 1847 г. Ай да ответ!) Всемогущий критик умирает в 1848 году (успев разочароваться в немецких системах мира от Шеллинга до Гегеля, в русском самодержавии и французском социализме), Н.В.Гоголь – в 1852-м, перелистнув, между прочим, «Бедных людей» – «…чтобы видеть склад и замашку нового писателя… В авторе «Бедных людей» виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод… Впрочем, я это говорю не прочитавши, а перелистнувши…» (14 мая 1846, из Генуи). Отметим, чтобы покончить с отличием той эпохи, что и Пушкин, и Гоголь еще старосветские:
Н.В.Гоголь еще пытается «учить жить», примирить сограждан напрямую; М.Ю.Лермонтов, младше летами, уже понимал, что бесцельно, что река, что диалектика, что единение в вышнем, ином… Он был уже – осознание той тщетности – и другая совсем попытка – и прорыв! Но не заметили, не дали тому цены – еще только брезжило в потьме его дум, только искрятся словечко-два там и сям живой росой по строкам – о значимости внутреннего мира выхваченного из толпы (ничтожнейшего, может быть) человека… теперь только понятны живые словечки те!
…Последователи словно желали бы заменить – но не заменили Михаила Юрьевича. В литературе 50-х гений И.С.Тургенева художественно сужен, направлен, чуток к веяниям. В прямом воздействии на «умы» (поместим их все же в кавычки) деликатен (как и должно): литератор, творец формации новой – творец искусства (ругательством это станет позднее). Оскорбленный недооценкой, непониманием, нелепыми предпочтениями, принужден объявить Н.А.Некрасову, редактору «Современника» (1860): – Выбирай, или я, или Чернышевский. – Выбрали не его, и фактически эмигрировал. Обожаемый в Париже «внуками Бальзака» – Флобером, Доде, молодым янки Генри Джеймсом, он обрел глубочайшее почитание чужбины и чужого языка! При чтении Тургенева не отпускает саднящая боль Несбывающихся Надежд. В романе «Рудин» (1855), шедевре литературы (впервые для русских) мировой, виден литературный след Григория Печорина, как бы общественная потуга его двойника, ищущего поприща, разумеется, неудачная – которую Григорий Александрович скрывал бы как позор. Дмитрий Рудин многословно объясняется, трусит серьезной и решительной Натальи Ласунской, преданно полюбившей его, и бежит!
Призрак Печорина – уже только трепач, хотя и невольный.
Это некое «прохождение» лермонтовского романа в «старшем классе» 50-х годов: в обществе ничего не сделалось; сделаться ничего не может. Вино скисло. Если всмотреться, это отчаяние глубже, глуше лермонтовского. Оно не преодолено.
Позднее, в романе «Отцы и дети» (уже в «реакционном», по классификации демократов, катковском «Русском вестнике», 1862) является наконец положительный деятель: врач и естественник, материалист-прагматик Евгений Базаров (сделать практически ему тоже дадут немногое) – но что-то уж такой унылостью простоты, худшей воровства, веет от него! Он хороший человек, хоть и груб, его жаль, но как же тянет от него назад, к лишним! – Назад, однако, поздно. Воплотился въяве двойник несчастливого нигилиста публицист Дмитрий Писарев; он и сам несчастлив – погибнуть нехорошей смертью 28-ми лет (утонуть) счастьем не назовешь. Все-таки он многое успел; он вождь, он поведет за собой. Скоро прибудет этого смелого, дерзкого, а затем нахального полку – негнущийся Василий Слепцов, отчаянный Кравчинский, братья Серно-Соловьевичи, Ишутин, Ткачев, нравственные калеки Бакунин, Нечаев – это только вершинные имена, властители дум, центурионы центурий. Найдутся и вожди поосновательнее.
«Относитесь к базаровщине как угодно… а остановить не остановите; это та же чума» (Писарев, 1862). Воистину, так.
Мы, однако, вернемся к своему: обострился бы так вопрос – Выбирай, или… или… – будь жив он? А если бы обострился, кого предпочел бы чуткий редактор? Не тут ли начало раздирающего излома? Вот ведь перед нами другая общественная личность, вровень с великим эмигрантом: разве могли не повлиять на ох как дорожащего передовой репутацией Николая Алексеевича словечко ли вскользь, одна ли усмешка его – старейшего и опытнейшего, – шуточка, пущенная по литературному (подлейшему и тогда, заметим) коридору? Неужто не учел бы некоего тут оттеночка? Мог ли серьезный Некрасов не почуять превосходства его? Перепроверил бы, верно, себя, скрепился бы, внутренне оперся – было бы к кому адресоваться, хоть молчком, мысленно? – а если б и то же выбрал самое, то запало бы, верно, сомнение, думка какая ни есть размалюсенькая засела бы вроде занозы?
Но не было его.
Набирающая силу общественная поляризация должна была шатнуть издателя к демократам.
Алексей Писемский начинает славное поприще опять с «лишнего» человека, «тюфяка», по названию повести (1850) – истории гибели честнейшего Павла Бешметева: бедняк погибает между губернскими Феоктистами Саввишнами и собственной родней – погибает, кажется, единственно от невозможности втолковать им, что он не хуже их понимает дело; и сама гибель его совсем проста: «русская нирвана», то бишь пьянство – и смерть. Своего «лишнего человека» удостаивается уже полумещанская рутина.
И опять катастрофа деятельного порядочного человека – в романе «Тысяча душ» (1858), – даже ломая себя в уродливом компромиссе, герой не достигает победы. Мы теперь знаем причину – страна Чичиковых готовится к выпуску в свой высший класс – страну Швондеров, и в ней нет дела порядочным людям (разве писать романы. А к слову: бывает ли вообще им дело?? – если не шутя, если не монастырь? А не то лечить, учительствовать за бесплатно, так ведь это – служение, подвиг, а не дело, это тот же монастырь. Стало быть и есть им одно: служение?)
Итак, последователи.
Политичный, хитрый Ф.М.Достоевский переболел сам социализмом, и это слишком было у него всерьез, старая рана ныла. В понимании происходящего имел «абсолютный слух», даже изощренный, но толковал его не без срывов на гротеск, кой-что и накликал (это и все предположители что-нибудь да накличут, тот же и Лермонтов сам на себя). По беспокойству и боли за уходящее время – опоздать, не наверстать! – по жизненной смуте, ирония Федора Михайловича не всегда адресна, не светски-холодна, не убийственна; и не смешно ругался; и самого бранили. И наверстывать стало что-то много, невмоготу… Мы еще вернемся к нему.
Задачей же светского Л.Н.Толстого с ошеломительной русской нежданностью сделалось рядиться в крестьянские портки. Крестьянская ли утопия, раздражения ли семейные и государственные, великий ли поиск второпях довели графа до порток – но только затруднительно представить себе подобную метаморфозу Бабочки. Лично порываясь из богатства (юноши из Евангелия, опечаленного указанием Христа) в Царствие небесное, Лев Николаевич почти совсем убежал, но не добежал; вышла почти пародия. Толстого бранят, Толстой «спорит с историей», он «утопист», в ярлыках не стесняются. Спорить с историей и нужно: именно вся рота шагает не в ногу, именно один поручик шагает в ногу. Истина еще никогда не определялась большинством голосов. Рота шагает потому, что рядом слева и справа шагает другой идиот, Толстой один или почти один шагает «в ногу».
Но что за пророки в твоем соседстве, кто поверит такому же?
А главное, поразительным образом оказывается поздно. Рота навязывает свой темп и шаг, ей не терпится дойти; являются специалисты по устройству лучшего, быстрейшего шага. И внезапность выходок Толстого, конечно, кажущаяся, их поспешность мнимая – он чувствует, как нужно уже спешить, как пора двигать дело хоть примером, хоть для одного себя; примеру не вняли, посмеялись.
Сегодня уже банальность, что Лев Николаевич вообще как будто торопится пройти путь Лермонтова и двигаться скорее далее – хоть поначалу сам он едва ли мог это осознавать.
С 7 лет сирота, оставшийся «под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет… без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни и наконец изгнавший себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов и, главное, привычек»… (Дневник 1854 года) – такова самооценка его начальных лет. Как и в сиротстве, в событиях «на воле» много разительно сходного с фактами жизни Лермонтова.
1844 – зачислен студентом университета (только не московского, а казанского, по месту жительства опекунши тетки, – по отделению… арабско-турецкой словесности – вспомним интерес Лермонтова к Востоку, к языку «татарскому»; 1845 – прошение о переводе на юридический факультет); апрель 1847 – прошение об увольнении и оставление университета. Некоторое время служебной и иной толкотни в Петербурге, Москве, Туле (служащий губернского правления, коллежский регистратор); ряд карточных проигрышей, начало литературного труда. Апрель 1851 – выезжает к старшему брату Николеньке (поручику артиллерии) на Кавказ, стычки с горцами все того же имама Шамиля, 1852 – зачисление на воинскую службу (фейервейкер); опубликование, между тем, в «Современнике» повести (на самом деле романа) «Детство» со многими редакционными искажениями, зато похвалами (в письмах) Н.А.Некрасова. 1854 – прапорщик, перевод в Дунайскую армию; 2 сентября – высадка англо-франко-турецкого десанта вблизи Евпатории, подпоручик; два прошения о переводе в Севастополь и прибытие туда 7 ноября 1854 года. Покуда все длится детство: «Главный недостаток моего характера и особенность его состоит в том, что я слишком долго был морально молод и только теперь, 25 лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи – мужа…» (Дневник 1854 г.)
Другому преемнику Лермонтова пока только вышел срок каторги – Ф.М.Достоевскому 33 года, и он тоже выносит из Омской крепости «взгляд на вещи»: «Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжеле гражданской… Омск гадкий городишка… Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его.» (февраль 1854; впереди пять лет солдатчины.)
5
Тем временем общественный воздух свежеет, и сильно: переменилось царствование, что-то будет? «18 февраля скончался государь, и нынче мы принимали присягу новому императору. Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России» (Л.Толстой, 1855, 20 февраля). А всего за три недели до этого: «Два дня и две ночи (! – Авт.) играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего – яснополянского дома. Кажется, нечего писать – я себе до того гадок, что желал бы забыть про свое существование». 28 июля на Малаховом кургане убит Павел Степанович Нахимов, искавший смерти вместе с гибелью города – видевший неизбежность его сдачи. 28 августа наши оставляют южные руины Севастополя, а Л.Толстому в этот день исполняется 27 лет – пора идти далее Лермонтова!.. (В Лондоне явится теперь торжествующая «Севастополь-стрит»…) Увольнение с воинской службы, 1856 г. Является наконец дерзость, сходная с лермонтовской (отчасти аффектированная – поджимает время): «…И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое постулаты и категорические императивы…» (1856, июля 2, Некрасову Н.А.)
Тот же 1856-й год – возвращение из ссылки декабристов. На место Нессельроде назначен будущий канцлер Александр Горчаков, сменен военный министр Долгоруков – вот, вот что-то славно переменится! Пора надежд (знакомая картина?..) Готовятся «Казаки» (загодя проигранные в карты Каткову) – во многом развитие кавказских тем Михаила Юрьевича, – появится повесть, как и почти все последующее, в «Русском вестнике» (1863): с 1858 г. 30-летний автор порывает с «Современником». «По здравому обсуждению я убедился, любезный Николай Алексеевич, что союз наш ни к черту не годится… Из всего этого я вывел решение разорвать наш союз» (17 февраля 1858 г.). Этот не выясняет, как Тургенев, а решает за двоих! С демократами покончено. (В том же «Русском вестнике», заметим, публикуются в 1856–1857 гг. «Губернские очерки» М.Е.Салтыкова-Щедрина, где «лишний человек» уже попросту осмеян: литературный этап завершен).
Что-то, впрочем, буксует с «великими переменами». Все заметнее раздражение А.И.Герцена: «Все одно и то же. Хотят каких-то новых порядков и употребляют старых николаевских слуг» («Колокол», 1 октября 1858 г. Забавна эта нынешнесть сетований). Внезапно в дневнике Л.Толстого страшное, пророческое: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня» (23 августа).
1859 – возвращается из солдатчины (с определением на жительство в Твери без права выезда в столицы) постаревший Федор Михайлович Достоевский. Ему 38, он обессилен, без средств, он еще не начинал настоящего дела. В июне 1862 он – а еще ранее, в марте 1861 Толстой – побывают в Лондоне у Герцена. Но с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение. Что-то в нем изменилось навсегда: они вдвоем – втроем! не успевают произвести «счастливой диверсии». От усилий этих помышляющих об общем благе умов не следует эффекта решительного, даже и никакого: торопились, предвидели; но сделалось как-то поздно. Новые деятели принуждены начать с опозданием: они прибыли НЕ на наработанное им, на этом месте его пустота, его пробел длиною 20 лет; но она не пуста, потому что двадцать прошедших лет работали другие. Они, эти другие, явились как хозяева, потому что он был убит, и место его труда и влияния, по закону жизни, должно было быть занято и было занято другими влияниями и трудами, и это место заполнилось. Несомненно, эти другие люди оставались бы почти такими же и при нем, разве только чуть потеснились бы, очень мало, и наработанное ими оставалось бы почти таким – разве что (из-за ничтожного, может быть, сдвига в представлении о целях трудов и незаметных перемещений в окружающем) прояснились бы некоторые оттенки, явились бы другие интонации. Теперь наследники его принуждены начинать на занятом месте и при другом «воздухе».
В 1859 году посетил великого эмигранта и Н.Г.Чернышевский: «Кавелин в квадрате – вот Вам все», – докладывает он в письме Н.А.Добролюбову. Виднейшим людям, включая царя, отменяющего крепостное право, не удается осилить какой-то сильнейшей силы, одолеть неодолимого! – оно застряло на какой-то точке, колеблясь, куда двинуть.
Л.Толстой торопится исполнить, кажется, все, чего не успел его великий собрат – уже и то, чего тот остерегался: женитьбу (1862). Открывается школа в Ясной Поляне, и вот результат открытия (письмо С.А.Толстой, 7 августа 1862 г.): «Я выписал студентов… Каждый (каждый из 12 чел. – Авт.) приезжал с рукописями Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории… 6 июля с колокольчиками и вооруженными жандармами подскакали три тройки к Ясенскому дому… Они подъехали и арестовали всех студентов». Школа закрылась.
«Александру II
1862, августа 22, Москва
Ваше величество!
(Следует описание оскорбительного обыска, жандармских ссылок на «высочайшее повеление», объяснение своих трудов и невиновности).
…Я прошу только о том, чтобы с имени вашего величества была снята возможность укоризны в несправедливости и чтобы были, если не наказаны, то обличены виновные в злоупотреблении этого имени.
Вашего величество верноподданный
граф Лев Толстой».
Тульскому губернатору передано, что «его величеству благоугодно, чтобы упомянутая мера не имела собственно для графа Толстого никаких последствий».
То-то перемены…
Если бы возможно было при сем употребить эпитет «забавный», то забавнее всего то, что седьмого июля того же года забирают под арест Николая Гавриловича Чернышевского – и за что же? За прокламацию под заглавием «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон», в которой читаем:
«И надобно так сказать, когда народный староста не по наследству бывает, а на срок выбирается, и не царем зовется, просто зовется народным старостою, а по-ихнему, по-иностранному, президентом, тогда народу лучше бывает жить, народ у них богаче бывает…»
То-то «богаче»… У них богаче. Кажется, невдомек доброжелателю, что деспотия, а с нею угнетение и самый произвол идут не от структурной, а от иной причины (чтобы не сказать, потребности), а потому непременно восстановятся и при «народном старосте», «по-ихнему» названном, и никогда-то «по-ихнему» не станется, а станется по-своему. (В вилюйской ссылке выскажется он так: «В сущности все это мелочь и вздор. Все вздор перед общим характером национального устройства». – «Пролог», 1877) – которое (устройство) не худо бы прежде знать, чем переменять и рушить, добавим мы, – изучая, как непрерывно изучал его, к примеру, Михаил Юрьевич. Знать прежде, чем выкликать «к топору» – а хоть и к президенству… Чтобы обустроить «как надо», надо знать, «как есть» – ведь на месте обустройства уже живут! Но произвол свойствен демократам еще более, чем правительству.
Между прочим, никак нельзя сказать, чтобы совсем не изучали этот «общий характер устройства». Как не изучать, когда «ходили в народ», жили и трудились с ним. Все-таки теоретику-доброжелателю как-то роднее идеология. И лучше – готовая европейская, не столь важно, какая (Белинский за короткую жизнь сменил их полдюжины, Плеханов из бакунистов перешел в марксисты, побывав во главе «Черного передела» и т. д.) Либералам ближе манифест царя: «И пусть ваш мужик околеет, если не воспользуется этими положениями» (В.П.Боткин). Радикалам важно, чтобы ладком да рядком скорей за ножики; народнику Н.К.Михайловскому – чтобы тот же «мужик» пахал да сеял, а из крестьянской общины уж выведут, на радость нам, социализм (замечательно, что общая направленность именно к социализму обратилась нынче прямо от него; опять главное – поболе перенять готового да покривей приладить – хоть «бразильский вариант». Хоть страусов разводить, лишь бы чужого! Почти по анекдоту: «А дустом вы не пробовали?»)
А покуда бедная дичь снов Веры Павловны, своим чередом, обваливается на детские головенки – и вот он, еще один выстрел 25-летнего: 4 апреля 1866 года у Летнего сада выпаливает в белый свет ишутинец, бывший студент Дмитрий Каракозов. Прохожий картузник из мужиков, Осип Комиссаров отбил руку с револьвером и тем помешал попасть в царя. До этого на русских царей не покушалась чернь.
Закрытие «Современника», «Петербург, за ним Москва… находятся чуть не на осадном положении… никто не уверен, что завтра не подпадет под страшный Муравьевский суд за какое-нибудь слово, сказанное много лет тому назад…» («Колокол», 15 июля 1866 г.)
Пускай «коммуны» Вас. Слепцова и «швейные мастерские» Н.Ишутина свелись, как и следует, к борделям – теперь там ищут и находят «нигилизм». «В несколько лет было уничтожено все, что еще носило на себе либерализм первых лет царствования» (С.М.Степняк-Кравчинский). Каракозов, своим чередом, повешен…
А между тем здравствуют и трудятся величайшие писатели, мыслители России – Тютчев, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Островский, Гончаров, Толстой, Герцен, Лесков, крупнейшие музыканты и живописцы, академики и профессора философии, богословия, истории, права… Отчего не переменяется воздух? Переменяется даже к худшему – пореформенному обществу открылись пути к обогащению, и несправедливость возросла! (Народ-кормилец, как обычно, побоку).
Но словно бы та благородная часть души русского народа, которая была поражена, подорвана, убита в нем и тем подавлена во времени – потеряв, говоря по-шахматному, «темп», – теперь тлеет под «объективностью» раннего капитализма, видя не «прогрессивную» его теоретическую суть, а реальное финансовое жульничество, железнодорожные концессии, грабеж и жажду обогащения – и словно бы это великое презрение этой лучшей части души к духовной черни порождает Перовских и Генераловых, оставляющих обеспеченных родителей и выбирающих смерть, – дело революции начинает оказываться даже и перспективным и выгодным, так что к нему примыкают уже и шкурники, чующие ветер, – с другой стороны, ему начинают сочувствовать и помогать даже капиталисты! – а притом, заметим, этого же самого капиталистического «прогресса» не желают не одни народовольцы, но одинаково с ними те же Достоевский и Толстой, Герцен и Писемский, а позднее Мамин-Сибиряк, Горький, Короленко – люди немыслимо различные, – не приемля его на протяжении полувека, и его же, капиталистический «прогресс», столь же сходно желают тогда и позднее воры всех мастей…
Свертывает с дороги естествоиспытателя потерянный для ученого мира бывший камер-паж его императорского величества князь П.А.Кропоткин, слетает с какого-то упора политическая досада Герцена: «Колокол» выдвигает послереформенный лозунг «Земли и воли» (первой; с этим именем будет и вторая)…
И все из-за бабочки? Полноте: что тут могла переменить жизнь или смерть сочинителя? В своем ли мы уме? В «объективном»-то развитии, в «неизбежном-то» прогрессе? Мертвая бабочка – и такие последствия!
И грянул гром. Глупые сны и бестолковые речи Веры Павловны – будучи вместо осмеяния непомерно, не по вине наказаны, обретают ореол жертвенности и торят дорогу уже как доказанность на вечные времена. Быть может, единого слова его насмешки, оброненного вскользь, достало бы, чтобы погубить репутацию этого «романа» навеки! – а тем самым спасти автора и за ним еще многих от наказания чрезмерного, нелепого, – но авторитета всех вместе других недостает. Недостает авторитета абсолютного, непререкаемого, трагически равны оказались силы!
Недостало авторитета его в поворотное время!
Доставшаяся в наследство государю Александру Николаевичу Крымская война против трех держав, напрасные жертвы героев Севастополя (и гибель в нем лучших флотоводческих сил, запрет, по Парижскому договору, на держание Черноморского флота) ударили по достоинству россов и укрепили позиции непреклонных ненавистников, антагонистов власти. Роковые неумелости управления, «романовская надменность и запальчивость» (П.А.Кропоткин) – а между тем, выкупные банковские кредиты для обезземеленных крестьян что-то долго не являются, – силы противостояния драматически уравниваются; промедления двора с целью удержать баланс этих страшных сил увеличивают их величину… Скоро, скоро взовьется над шквалом, неистово крича, впечатлительная, пугливая птица, воспетая Горьким!
Между писателями вообще идет какая-то свара…
6
Правительство в России – непременно… недруг народа – отчего так? Понятно, «единения» в точном смысле нигде не бывало и не нужно, бывает и нужно даже не равновесие сил, а «равновесие движения» – но для того потребна устойчивость не статическая, а обеспеченная движением. Коли половина русских сил действует на поворот вспять, а другая тянет на срыв с дороги, по самой дороге кой-как тянет одна инерция. Результат известен: лебедь, рак и щука – не отвлеченные фантазии Крылова. Щука – это чиновничество, рак – добротная старина; молодые начинания рвутся в облака, не соизмеряясь с возом. Всем троим обидно: силы уходят, хочется жить! Тем временем Россию одурачивают внешние «союзники», обгоняют по вооружениям… Жить некогда. То, что не разрешается добром и трудом, разрешится все равно – только разрешится как трагедия.
«Если бы чиновники в России не брали взяток, жизнь в России была бы невозможна» (А.И.Герцен). Она и организуется ими таковой – при всякой структуре: это Печорины могут деньгами сорить – в Персии можно и без денег помирать, – а чиновнику семью кормить, ему без взятки погибель.
Главная власть в России – чиновничество, а главная фактически исполняемая программа – его корыстный произвол (таков на деле почти единственный итог петровской «европеизации», – с прибавкой, разве, курения табака). Ненависть к нему тлеет и копится в народном организме вроде радиации. Но и самые назревшие перевороты, хоть и провоцируются благородными теоретиками «либерте-эгалите», возглавляются устремленными циниками, а используются во благо негодяями. Революция в нравственном отношении – всегда только переворот… скажем, навоза, свежим кверху. Это отлично различал во многих частностях Ф.М.Достоевский, поминал между делом как само собой ясное Л.Н.Толстой; но воинствующей низости не с руки откликаться подобной правде. Публика же ни в какой части света не воспринимает увещевания живых пророков – да еще не прямые, художественные…
В «Записках из подполья» (1864) – первой вещи настоящего Достоевского – социализм («хрустальный дворец», по терминологии героя) уже прямо отвергнут с полным видением несостоятельности всей идеи. Отвергнут не кем-нибудь, а поклонником Сен-Симона и Фурье (отметим, что сам изобретатель строя Томас Мор именует труд свой: «Остров Утопия». Вдумаемся: остров! Напяливать же ОСТРОВ на всю Россию – это бараний лоб надо иметь). Но видеть все это, повторим, не с руки будущим вождям будущей бузы. Бесы все активнее, все разнообразнее, все красочней и пестрее (ишутинец В.Федосеев брался отравить собственного отца, чтобы деньги, полученные в наследство, передать «организации»). Тронулась с горы Великая Деградация социалистической идеи по уклону Т.Мор – Чернышевский – Плеханов – Ульянов (где-то в дальнем зеркале, наподобие булгаковского Варенухи, проплывает окончательный Хрущев). Тронулась по уклону – но с переходом к исполнению практическому, с ее (идеи) по ходу всевозможными упрощениями и вместе, с новыми изощрениями (народ, опять же, побоку), со всеми вывертами, далеко превзошедшими мрачную фантазию Федора Михайловича, – положившего жизнь свою, чтоб от того исполнения предостеречь.
Месяца не дожил он до воплощения уже первого акта своего предвидения – цареубийства 1 марта 1881 года, и вот она, сжатая хроника «демократического» царствования: 1856 – возврат из ссылки декабристов, 1861 – «освобождение» (с отсрочкой на два года) крестьян, 4 апреля1866 – выстрел Каракозова (повешен 3 сентября), 1871 – процесс нечаевцев (сам Нечаев изловлен в Цюрихе и выдан России 14 августа 1872 г., приговорен к 20 годам каторги, умер в 1882 г.), 4 августа 1878 на Невском проспекте, днем, зарезан Сергеем Кравчинским начальник III отделения Н.В.Мезенцев, 2 апреля 1879 – покушение на царя по приговору «Земли и воли» (уже второй) террориста Александра Соловьева (промахнулся при близкой встрече с царем, но продолжал стрелять – его державный тезка побежал к подъезду дворца не по прямой, а зигзагами и тем спасся; Соловьев повешен 28 мая), 19 ноября 1879 новое неудавшееся покушение (по приговору уже «Народной воли») – взрыв царского поезда (по ошибке свитского, шедшего вторым) Андреем Желябовым; 5 февраля 1880 взрыв бомбы «столяра» Степана Халтурина в Зимнем дворце; 1 марта 1881 – непреклонная Софья Перовская прерывает-таки реформы, обрывая демократу-царю ноги с частью живота: бомба Николая Рысакова ранила черкесов конвоя, и Александр счел нужным выйти, чтобы ободрить их; Игнатий Гриневицкий швырнул бомбу между собой и царем так, чтобы убить и себя, и царя; оба были смертельно ранены. Освободитель лежал на снегу, и кадеты, возвращавшиеся с парада в Манеже, перенесли его в сани и покрыли кадетской шинелью, а обнаженную голову кадетской фуражкой. Третий террорист (Тимофей Михайлов, юноша из крестьян, повешен со всеми выжившими, в составе пятерых террористов – советская историография редко жалует его именем) с бомбой, завернутой в бумагу под мышкой, бросился вместе с кадетами помогать царю… безотчетное, человечье вытеснило «идею», увидав исполнение!! Александр еще жив, впереди целый час мучений… Он назначил на четверг рассмотрение в Совете министров проекта представительского собрания земств и городов; 1 марта было воскресенье. «Я решился созвать собрание именитых людей», – только что сообщил он кузине, великой княжне Екатерине Михайловне (П.А.Кропоткин. Записки революционера. М., 1988). Собрание перенесут на четверть века; к тому времени в России окрепнут боевые партии.
Началась столетняя классовая война, навязанная русскому народу, в результате которой Россия до конца исполнила свою историческую миссию (пожертвовав собой): она ужаснула мир. И европейский мир внял предупреждению – принялся разрешать социальные проблемы. Не разрешены они посегодня в одной России…
М.Ю.Лермонтов не забыт, напротив, слава его растет. Продолжается отчасти его дело – противостояние официозу великой национальной поэзии с постепенным ослаблением ее практического влияния (и неизжитой-таки тягой к бурям). На Есенине великая русская поэзия оборвалась со звуком перетянутой струны, – лермонтовским отзвуком октавой выше. Наступало «великое безмолвие рубки» (И.Бабель). (Разумеется, речь идет о поэзии сколько-нибудь в русле национальной традиции. Попытки создания новой культуры на расчищенном месте не могли не провалиться и провалились: культура не создается ни в 20, ни в 220 лет. Имена на обломках недо-культуры, не звучащие для сердца, остались вдоль зарастающей дороги в тупик.)
Продолжается его дело и внутри ремесла литературы. Непосредственное влияние «Героя» сильнее проявляется в «евклидовой» прозе, но все три ее течения наполняются его требовательностью к правде; это составит ее славу. (В «Очарованном страннике» Н.Лескова – русской «1001-й ночи» – в эпизоде повторен печоринский тип с прямой характеристикой: «… мой князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем».)
Отметим к слову, что быть может, очень многим людям на свете на самом деле не важны ни Лермонтов, ни вообще литература, но вот особенность: не так уж мало сегодня читателей – и дельных людей – не любящих Л.Н.Толстого за (действительно заметную) фальшь, за ленино-цитатную «глыбость» и «матерость» (в коей он не повинен); не любящих Ф.М.Достоевского за мрак и вывихнутость, сочиненность иных его выдумок, за неловкости и натяжки – но что-то не встречалось тех, кто отзывался бы дурно о Михаиле Лермонтове. Кажется, за единичными исключениями – все того же великого симметриста, накалывателя бабочек В.Набокова, одуревшего от тоски в своей демократической Америке, да мистика Владимира Соловьева, не кропали о нем и никакой особенной глупости….
Но в политической биографии России дело разрушения (точнее, спровоцированного саморазрушения) остановить не удается. Великое Незнание Действительного человека, а точнее (что много хуже) его иллюзорное знание, застрявшее в головах теоретиков, устремляет многие тысячи энтузиастов в «народ», в «террор», в «пролетариат». Раннее понимание им действительных мотивов поступков людей – результат его дерзких провокаций – пропадает втуне. Только много позднее этот уровень понимания появится с притчевой ясностью у Н.Лескова, затем у А.Чехова. Наши же крупнейшие классики – Тургенев, Достоевский, Толстой – при всей «психологии» озабочены почти всецело идейной проблематикой, нагружая ею героев: герои, а с ними авторы только-только управляются с ней. За идеологией и следит с полным напряжением читатель.
За недостатком практического дела роль литературы в России велика. За незнанием, почти полным, реальности, интеллигент-читатель черпает убеждения из мира романических типов и коллизий, проживая подчас и до скончания дней на воображаемой планете. Обсуждая на разные лады выдуманных персонажей и подводя их под теории Шеллинга и Ницше, изучая народ по «Хорю и Калинычу», «помещиков», «мещан», «купцов» – по тому же Тургеневу, Гончарову, Островскому, Писемскому, «заводчиков» – по Мамину-Сибиряку, «рабочих» – по Горькому, читатель бывает до испуга изумлен тем, что в результате торжества «справедливости и демократии» к власти приходят убийцы, демократу же теоретику бьющие, часто до смерти, по голове. «Марксисты»-Бердяевы, систематически приводящие к власти убийц, страдают первые, впору бы их пожалеть; только досадно, что «передовая интеллигенция» на деле оказывается первый враг своего народа – именно по полному его незнанию: через литературу, ее «художественные открытия» узнаются десятки, много, сотня-другая типов, в реальности их миллионы, притом меняющиеся от времени, от освещения! Увы, крестьяне не состоят из Антонов-Горемык – как негры не состоят из дяди Тома с его хижиной…
Ты жалеешь холопа, ты искушаешь его терпение; ты желаешь ему добра! – а сумеешь ли сотворить то добро? не поучиться ли прежде на ком поближе? ведь он тебе неведом, ты не знаешь о нем ничего; ты теоретически знаешь о нем, что он хорош, потому что забит. Отчего же непременно хорош? А ну, как хороша в нем одна забитость – и не вздернет ли он первым освободителя на первом суку? Не выйдет ли из человечка забитого вскорости Яши Свердлова или Коли Ежова или еще чего почище? Но попытки сведущего Писемского развеять университетскую потьму представлений о «мужичке», свидетельствуя о гибели в его среде всего честного и путного, встречены воем демократов. Николай Успенский прямо объявлен клеветником, Николай Лесков после романа «Некуда» (1864) отлучен от ведущих журналов.
М.Ю.Лермонтов изучал действительного человека, даже своей злосчастной дуэлью он продолжал провоцировать его низость (доказано, по каналу пули, что он держал пистолет до самого конца дулом кверху и даже объявил, что не будет стрелять по противнику, тем унижая его более!) – ставя его перед лютым выбором, накапливая опыт прямого, истинного знания: из книжек узнаются разве Чайльд-Гарольды да Веры Павловны… Но упорен, настырен в своем нежелании правды разнесчастный образованный русский интеллигент!
7
Между тем изучение разлюбезной человечьей «личности» – только часть его трудов и даже, быть может, не первейшая из заслуг. У него складывалось, вызревало уже внутреннее знание России:
Страна рабов, страна господ!
Как это понимать? Где тут новое знание? Да это не клевета ли?
Возможно, ответ прояснится, если осмелимся предположить в этих строках предчувствие того, что сама суть нашего народа как целого – в поведении «женского типа», в раболепии в том числе – но и в своенравии, в несоблюдении «правил»; в доверчивости и энтузиазме, в уклончивости и терпении; в выносливости и самоотверженности, в вечных думах не об одном себе, в разочаровании и отчаянии! Вероятно, такую фантазию осмеют аналитики-«экономисты», для которых, что воробьи, однолики Гонконг и Бердичев, но нет ли правды в том, что народная Россия в массе (до поры) – это отчасти чеховская Душечка, с ее верой словам, а не делам? – она пребудет такой, конечно, в своем ровном, обыденном течении жизни – напрасны надежды на «самобытную деятельность народных масс» (Н.Добролюбов, 1857), она зачарованно смотрит на лидера: что он? Она жаждет его решительности, ясности, ей важно будущее, для нее нет прошлого! Она жаждет определенности, она будет ему верна! Она равнодушна к истории, к замороженному конституционному слову, ей потребно словечко живое!
Этот тип доверчив, опыт обмана не очерствляет до поры его сердца, оттого подлость всякий раз успевает, снова и снова «проходит»: довлеет всякий раз надежда – это она окрашивает вождя, оценивая его бог знает по каким приметам – обаянию, доступности, простоте или «эрудиции» – хоть бы он на глазах проваливал одно за другим государственное дело; это огорчительно, это скверно, но будет забыто, прощено за дарованный пустяк, за доброе слово. Важна форма, а не суть, важно как, а не что сказано, – хоть простота вполне может оказаться худшей воровства (обаятельней же, убедительнее всех, как известно, аферисты: это их профессия). Это не означает, конечно, что каждый из нас таков, очень многие видят реальность как она есть и судят «по-мужски»… молчком, про себя. «Толпа» (по любимой его терминологии) – она же и рабочая лошадь – аполитична, анархична, покорна и своенравна вместе – ей важно определиться в вожде! Слабое же правление враз ослабляет и государство.
Но берегись: она чует правду, и внушаемость ее до поры. Россия – таки не Душечка. Доверчивость и глупость далеко не одно! Разочарование ее безвозвратно: перегорело чувство – и ты больше не существуешь для нее. «Разлюбила, и стал ей чужой» (И.Бунин). Она оставит тебя в трудное время и в любом положении, вини одного себя: ты не понял ее нужд (ей было нужно немногое, быть может, словечко понимания, да защита), не оценил ее преданности, ты предал ее! Ты безнадежен – ты откочевал в категорию ничтожеств. Ведь и разгул, и разбой, и бунт здесь тоже не европейский!
Вот что учуял и блистательно использовал великий полководец Владимир Ульянов – и вот что, почти одно, вытянуло его из зубополочного прозябания в их вечном Цюрихе в вожди крупнейшей нации, – несмотря на абстрактность и чуждость социалистической затеи, вопреки «аналитическим», «экономическим» и иным предсказаниям скорого краха большевиков. Фанатик цели, подхватывающий за собой ветер отребья, всполохнувшегося от внезапного шанса урвать от перемен – бесшабашных ловкачей, тугодумов-теоретиков с бледно-сияющим взором и одноплеменников с текущей из пасти слюной, балбесов, верящих в счастье без труда, в «освобождение», за которое платят только худшей кабалой, самое умное, что есть в России – ее воров и самое тупое, что в ней есть – ее интеллигенцию, – этот внук Израиля Бланка (принявшего в православии имя Александра) догадался до самой сути русской лениво-доверчивой, внушаемой души, чтобы бросить ее в огонь самоистребления. И она ринулась в огонь.
Крах наступил только вследствие Ее разочарования. Ей надоело терпеть и дожидаться будущего.
Она больше не верит тебе.
И все кончено навеки.
Возможно, это различал сквозь «старины заветные преданья» великий правдивец Михаил Лермонтов, и в нетерпеливую, лютую минуту это бесило его:
Отсюда же, конечно, и главный недостаток типа – обезьянничанье и нетерпение: «Оттого вся и беда наша, что мы не глядим в настоящее… оттого и будущее висит у нас словно на воздухе… безделицу позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем, которого никто не хочет узнавать…» (Н.В.Гоголь) Никто не хочет узнавать – по нынешний день!!
(Быть может, уродливость нынешних «преобразований» коренится хоть отчасти в искренних – почему нет – потугах переменить тип нации на образец индивидуалистического, антиправославного Запада? Но тип – это, кажется, стойкая вещь?.. Не разумнее ли использовать качества того, который есть – если уж он таков – ведь прочностные его качества не уступят, кажется, иноземным, ведь доказали же это стычки с сильнейшими армиями Европы – Бонапарта, Гитлера? – ведь не осталось же ничего от этих армий? ведь так? ведь верно?? Ведь вылетели же зубы у немецкого «нового порядка» – и вылетят же у всякого нового чуждого? Быть может, друзей стоит поискать не за океаном, а поближе, в собственном народе?)
Между прочим, оттого-то, что нация такова, и сильно влияние литературы: женщина «любит ушами», слово для нее важнее видимого воочию. И оттого не безобидны, а разрушительны подлые усилия превратителей литературы в анекдот, в «частное дело», в сборники скабрезностей, «ненормативной лексики», в сборники историй о надругательствах над жизнью и человеческим порядком: эти художества воспримут подростки-читатели с той же доверчивой душой; она впоследствии захлопнется – но внутри у нее уже будет яд, и он станет разъедать ту душу. – Да ведь и вырастим на свою же голову… о том не мыслим…
Но если с «рабами» отчасти ясно, то кто «господа», и откуда берутся они у нас после многих уже, на сегодняшний день, переворотов? Кто они – эти бояре, дворяне, номенклатура, наконец нынешние «VIP», для которых уже и в алфавите родном букв не отыскалось? В основном, это волки, искренне любящие, как известно, овец. Обе стороны эти отношения устраивают, оттого никакие перевороты их не переменят. Народ никогда не стремился к «равенству» – хоть бы и перед «законом» (которого никогда не уважал) – он для этого слишком умен (стремятся разве к обратному – к привелегиям…) – но стремятся, главное, к справедливости. Народ как целое стремится к тому, чтобы власть реализовывалась пастырями не в волчьих, а в национальных интересах. Однако власть понимает свой народ, ищет его целей еще меньше теоретиков. (Да собиралась ли понимать?)
Но продолжим.
И это-то предчувствие России, это зарождающееся высшее знание – еще не самое высшее, еще не вершина лермонтовского! Его главное понимание еще серьезнее, прозорливее: понимание того, что борьба высших партий – Добра и Зла, абстрактная на слух, на деле посодержательней и поупорней борьбы иной. Нет в той борьбе «второстепенного и главного», народа и царя, партий и классов, «эллина и иудея» – но из каждой частности, от самого низменного и простенького в самом невидимом человечке он умел провидеть путь на самый верх. И она-то, эта борьба идет на земле русской только лишь в наиболее открытой – видимой и откровенной – форме. Этой его высшей школы не пройдет русское общество. Размежуются – по поверхностным (в сущности, страстным, женским) предпочтениям
Земля и Воля
народники и марксисты
социал-революционеры и социал-демократы
меньшевики и большевики
«рыночники» и «кавалеристы»
и т. д. до наших дней.
Поделят крестьян на каких-то кулаков, середняков… (Кубань, 1930 год: две лошади – кулак; 20 килограммов вещей и в течение суток – на подводу с детьми, в Сибирь. То-то «переход количества в качество» – о, диалектик Гегель, посмейся горько с нами!) Объявят интеллигенцию «прослойкой»… Между Добром и Злом?
Гильотина 10 термидора навеки убережет Максимилиана Робеспьера от позора ликования, а злоба революционной Франции расплещется во внешних войнах Бонапарта. Злоба российской революции вся пойдет на саморазогрев! С той необоримой неизбежностью, с какой «коммуны» Слепцова обратятся в бордели, сны Веры Павловны обратятся в явь Беломорканала.
Суждено было худшее: духовная чума, осатанение. Политическое ничтожество двора, его благородно-лакейские «союзнические» услуги Европе – в защите одной гадины от другой заливающие ее русской кровью – истощат и русское терпение. Разрушить же Россию можно только изнутри, натравив нас друг на друга, – это и исполняется бесами «экономики» под лживыми лозунгами «Земля – крестьянам» и т. п. Напрасны добросовестные попытки людей дельных противостоять расколу: масса разогрелась, явились ее кумиры. Трагическое противостояние народной цельности (и грубости), ее «евклидовости» и дворянски-интеллигентской размытости (и культуры) не зачало светлого будущего. Зато изловлена в заморской проруби зубастая теория «авангардной роли» самой отсталой и неприкаянной (и самой организуемой для разрушения) части общества, теория диктатуры неимущих, – изловлена и ухвачена крепко в своей скользкой разбойной красе. Теория вполне в национальном духе: по щучьему велению, по передовой теории, поезжай, русская печка без труда, сама собой в рай!
Первым результатом, зловещей «костяшкой домино» стало аннулирование понятия чести (Г.Зиновьев в Петрограде дал слово не применять репрессий к дворянам, которые явятся на «регистрацию», и расстрелял всех, включая женщин и девушек), следующим, логическим падением стало саморазрушение духа, проступившее опять в адресном терроре – против священнослужителей, церковной атрибутики и самих церквей. («Где же твой бог? Вот я срываю крест, плюю в икону, что же он не поразит меня?» – Но ты уже поражен, в твоей душе не будет покоя. В опоганенных, окаменелых церквях, голых ребрах куполов, в железных конях вместо хлеба, в мертвой воде, в помойных голубях вместо птиц, в твоем рационализме – твое наказание, ты не найдешь себе места, ты будешь метаться по стране, распахивая «залежные земли», обращая степи в пыль, роя каналы, оборачивая «вспять» реки, не имея ни кола, ни двора; проклято твое потомство, твои дети примутся искать утешения в дихлофосе, «ширянии», избиении слабого, жалко-жестоком «лохотронстве» бизнеса – ты обречен уже в самый миг посягновения, как обречен грызть себе десницу несчастный Коля, Соломонов сын, Мартышка! Снова и снова вырастают на ней невредимые пальцы, и снова, давяся костью, отгрызает их бедняк: его рот в крови, его взгляд безумен – еще ли не помилуешь его?)
Это пролетариату-то одолеть Зло?
Разрушение докатывается наконец до самых основ народных: коллективизация… Получил же ты, человече, от вождей «землю крестьянам», не обманули: два метра в длину!
Подневольный труд – правда, без «песен», зато с сильным переплясом – вот то, что досталось ХХ веку от бредней демократов. Суровые строители, после многих жертв, возвели таки (почти из принципа) столько желаемый и уже почти ненавидимый ими социализм.
Мы вступаем в новый век без социализма и без поэзии, более одичалые, чем были, теснимые сильнейшим безжалостным врагом, не скрывающим своих целей, и с той же кавказской войной, которая будто и не прерывалась. Идет подлая, компьютерно-расчисленная, неуязвимая для ответа бомбардировка Югославии с применением радиоактивной взрывчатки – история разрешается как трагедия. Что же: «богатство на время, а нищета на всю жизнь»? Поманила залетная бабочка; спасибо за мечту и за обман.
… Может быть, силы завтрашних бесов действуют сегодня? – из Машины Времени выходят отставные майоры, чтобы между бездельем убить Бабочку? Оступился и сошел с Тропы? Или вечно майорам убивать гениев, это их, так сказать, майорская служба? (Ты уже не уйдешь, ты не можешь уйти, нанизанный на эту вертлявую, накаленную пулю – ты приехал, прибыл в компании весельчаков, но остаться тебе здесь одному, одному!)
Через страдание невинного – ту самую слезу ребенка – только и можем мы понять, только и поймем когда-нибудь, что творим, как виновны мы. Это и есть ответ на великое вопрошание инвективы Достоевского. Так! – но где ответ на простое твое: «Зачем»?
* * *
– Вам где автозапчасти нужно?
– Да нет.
– А-а! Прямо вон, где столб стоит, где воротá.
…Поднялся Пятигорск от Верхнего рынка, подступил к Машуку, уже у подножия его теснятся многоэтажки с их пароходной жизнью – жизнью потомков Каина и Авеля на общей лестнице. Гористый, изначально прекрасный пейзаж иссечен горизонталями этажей; глаз утешен лишь на вертикали собора. В городе закрыто 80 источников минеральных вод – загрязнение водоносного слоя выбросами гальванических ванн «Пятигорсксельмаша». «Самобытная деятельность масс», столь любезная честному сердцу Николая Добролюбова. «Природа не храм, а мастерская…»
«Тамань – скверный городишко на юге России»…
По сторонам асфальтовой ленты к месту дуэли высажены рощи: сосна, грецкий орех. Вокруг скорбного квадрата – мощные лиственницы, ровно стриженные кустарники самшитового семейства. Прекрасен скульптурный горельеф Микешина: небольшая округлая голова, – упрямая своевольная натура. Выражено подлинное: печать глубокой силы – но не обреченности, нет!
Любят его? Владел же он, значит, тайной власти, тайной любви?
Не все потеряно?
«Но все-таки больно, телесно больно. Зачем эта боль?» спрашивают люди. «А затем, что это нам не только нужно, но что нам нельзя бы жить без того, чтобы нам не бывало больно», ответил бы тот, кто сделал то, что нам больно, и сделал так мало больно, как только было можно, а благо от этого «больно» сделал так велико, как только было можно (Л.Толстой).
«Но говорю вам, что Илия уже пришел, и не узнали его, а поступили с ним как хотели».
«Любящий душу свою погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную».
«Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное».
«И кто не собирает со Мною, тот расточает».
«Преступление и наказание» Ф.М.Достоевского как история России хх века
Речь в этом наброске пойдет об одной аналогии, – как думается, не формальной, а существенной и потому не бесполезной сегодня – именно, об аналогии между историей России ХХ столетия и фабулой романа Ф.М.Достоевского. Ныне, миновав исход этого столетия, можно определенно заключить, что вся Россия прошла мучительным путем Родиона Раскольникова…
Аналогия эта, однако же, не та, что производится обычно прямо от прозрения, мистического провидения автора – скорее, само это «провидение» происходит от верно уловленной первопричины наших смут, – и в таком случае оно получает, если угодно, свое «материальное» объяснение. Параллели (и даже некоторые натяжки), проводимые при таком сопоставлении романа с историей, получают, таким образом, поддержку «изнутри», от этой первопричины, – получают свое настоящее обоснование. Тем самым снимаются и некоторые (при натяжках вполне понятные) раздражения – отчасти имевшие место при попытках подобного сближения у других авторов. Но главное, при этом становится совершенно органичным разговор об одной позабытой всеми причине нашей истории…
1. ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Не вдаваясь в предысторию России начала ХХ века, возьмем эту ситуацию как готовую, – как берет свой роман с первых слов в готовой картине наш великий автор, и сравним происходящее тут и там, исходя, конечно, из романа, т. е. акцентируя романическую фабулу в отношении ее сходства (временами поистине мистического) с осуществившейся нашей историей.
Не боясь сбиться на пародию (какой уж тут юмор) и не в буквальном, конечно, сопоставлении, но только… как хотите, а старуха-процентщица Алена Ивановна, в отношении предрешенности судьбы своей, не есть ли тот самый «одряхлевший дворянский класс» начала нашего века, даже отчасти и двор последнего монарха, – в смысле общей деградации государственного управления? Быть может, не лишена нечаянной и грустной аналогии даже и деятельность старухи по сбору в некую бездонную укладку «добровольного» заклада многих и нередко последних ценностей (скажем, сословных); словом, это персонифицированный «классовый враг» начала ХХ столетия с его (врага) характерными чертами – кроме, разве, скопидомства. Что-то покажется уж и чересчур отталкивающим… Аналогия с русской аристократией, впрочем, мало карикатурна. (Знаменательно, что к старушонке никакого особенного омерзения читатель не испытывает, скорее чувство более сложное, даже и не без жалости).
«Идея» Родиона Раскольникова – это радикализм в его конечном выражении, прямой большевизм в формуле ясной и смелой, «простой, как правда»: зачем жить дряхлому и ненужному, зловредному кровопийце – если одним махом можно его прикончить; на взятые же у него «по праву» деньги (используя взятую власть) в последующем «тысячу прекрасных дел совершить». Всего-то дрянь, старушонка. «Стена, да гнилая, ткни – и развалится» (Ленин).
«…– Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь? […] С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! […] Убей ее и возьми ее деньги, с тем, чтобы с их помощью посвятить себя всему человечеству и общему делу: как думаешь, не загладится ли одно крошечное преступление тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысяча жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки?»
Сам Родион Раскольников, мучимый неисходной бедностью, донимаемый отчаянными мыслями, вроде вышеприведенных («мысли» эти высказывает в романе посторонний и случайный студент, но они близки герою) – страдающий, заметим, и от запросов гордости, уязвленный, даже и мучимый уже не столько бедностью, сколько от нее унижением и все более и более именно от нее унижением (уже как бы и «назло» остающийся без дела и безо всякого движения: «чтоб еще хуже было»), – это наш, не знающий на что решиться, народ; то есть, временами это как бы не весь народ, а только пресловутый «передовой класс»… но в той самой мере, в какой разумом Раскольникова завладевает болезненно-навязчивая «идея», народ наш – не весь, но в части, решающей дело – передается большевизму. Призрак индивидуального (национального) величия и амбиции некоего «мирового авангарда», а главное, горизонты последующих «добрых дел» – тут, перед началом другого, вполне низменного, дела прямо тождественны.
Важно отметить, однако, что несмотря на очевидность, на «арифметику», «идея» воплощается в Раскольникове с явным усилием, овладевает им какими-то приступами и с натугой, как нечто внешнее и даже враждебное; в нем идет необыкновенная по упорности душевная борьба, окончательное же одоление и само «дело» совершается чуть не внезапно, отчаянно, точно в чаду и почти уже в бреду.
Вековечное незнание, «что делать», на что решиться (а продолжать жить так невозможно).
Это общая схема.
Но есть замечательно интересные частности.
Вспомним одну из важнейших – пока еще подготовительных, но и переломных – сцен романа, «случай», когда все «разом решилось». После страшного сновидения (мужик Миколка, от пьяного куража – «Всех довезу, садись!» – переходя к безумной ярости, забивает – ломом! – насмерть собственную лошадь: кобыленка не в силах стронуть перегруженную телегу; сон этот – прямо эссенция России в момент ее «сдвига», готовности к любому выверту, когда «всех довезу» окажется бахвальством), – после угнетающего сна на Петровском острове Раскольников просыпается вдруг освободившимся от черной своей «идеи». («Проба» Раскольникова – это февраль и лето 1917, с отречением Романовых, борьбой и множественными провокациями, а провидческий этот сон – это, с инверсией порядка, революция 1905 года – после обоюдных ожесточенных зверств которой совестливый слой нашей «теоретической» интеллигенции во главе с «марксистами» Н.Бердяевым и С.Булгаковым отшатнулся, пробудился от марксизма: теоретикам явилась воочию реальность).
«Боже! – воскликнул он, да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели?»
Он дрожал, как лист, говоря это.
– Да что же это я! – продолжал он как бы в глубоком изумлении. – Ведь знал же я, что я этого не вынесу, так чего же я до сих пор себя мучил?..
…Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что он зашел сюда, и пошел на Т-в мост. Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! – молил он, – покажи мне путь мой, и я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»
Но тут узнается им совершенно верно из подслушанного разговора – внезапно и случайно, а стало быть, роковым образом – что старуха завтра в семь часов вечера останется дома одна, и что, стало быть, просто-таки судьба! Искушение внезапной «удачи», «случая» (не зря готовился) приводит к фатальному рецидиву намерений несчастного. Фатум (или, что почти то же, русский «авось»), как известно, неодолим.
Вспомним в точности такой же «фатум», реальный «случай» – ссору премьера А.Керенского и генерала Л.Корнилова, приведшую к катастрофе в двадцатых числах октября 1917 года. Ревнивая подозрительность премьера к посягательствам на «революционные свободы», то и дело порождавшая напряженность между ним и командованием Петроградского военного округа, проходит в эти дни очередной пик. Это порождает демонстративную самоустраненность столичного гарнизона, который получает приказ (!) – что бы ни случилось в городе, кто бы ни выступил, «пусть хоть сам черт», – в отместку Керенскому солдатам из казарм не выходить. В.И.Ленин выходит из укрытия, идет пешком от Удельной до Смольного (около 15 км) и отдает приказ отряду Н.Подвойского об аресте Временного правительства. «Сегодня, говорит, подниматься рано, а послезавтра – поздно» (В.Маяковский). Это буквально обстояло так, счет шел на часы. Те же неповторимость и «надежность» (а в сущности, случайность) момента, то же «везение», тот же реальный и как бы логичный и естественный, а в сущности, последний шанс («история не простит нам»… – Ленин. Стратег прямо заклинает: «Надо, во что бы то ни стало, сегодня ночью арестовать правительство… Нельзя ждать!! Можно потерять все!! …Положение донельзя критическое, промедление в восстании смерти подобно. – Изо всех сил убеждаю товарищей, что все висит на волоске…» – 24 октября 1917 г.) На волоске висит – неизбежность-то историческая!!
Этот «верный» шанс втягивает Раскольникова в прежнюю колею. Постоянно гнетущая сила безысходности, ее даже возросшее давление (письмо матери), благоприятная исключительность момента побуждают уже и к срочности. Отбрасывается уже и реальное видение дела, и мобилизуется механизм исполнения: само собой определилось, не нужно терзаться думами о «праве», даже о самой исполнимости, а только о механизме, деталях.
Несмотря на изнурительно долгое «обдумывание», дело-таки исполняется без должной подготовки и чуть не впопыхах.
«– Семой час давно!
– Давно! Боже мой!
Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить свои тринадцать ступенек, осторожно, неслышно, как кошка. Предстояло самое важное дело – украсть из кухни топор […] Но каково же было его изумление, когда он вдруг увидел, что Настасья не только на этот раз дома, у себя в кухне, но еще занимается делом: вынимает из корзины белье и развешивает на веревках! […] Он был поражен ужасно.
…Тут вспомнилась ему его шляпа. «Боже мой! И деньги были третьего дня, и не мог переменить на фуражку!» Проклятие вырвалось из груди его».
Можно уверенно заключить, что Родион Романович торопится, не обдумав и не готовя толком дела потому, что на самом деле знает очень хорошо, лучше всех других, в подавленной душе своей, что дела этого гораздо бы лучше не делать вовсе… Оттого он делает его рывком – чтобы уж решилось. Недодуманность, неустойчивость и случайность сталкивают готовое полететь с горы; изнурившая душу тяжесть безысходности и случайная возможность явились чуть не причиной исполнения непоправимого дела, в сущности ошибки , – преступления.
«Заметим кстати одну особенность по поводу всех окончательных решений, уже принятых им в этом деле. Они имели странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах… И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже все до последней точки было им разобрано и решено окончательно и сомнений не оставалось бы уже более никаких, – то тут-то бы, кажется, он и отказался от всего, как от нелепости, чудовищности и невозможности. Но неразрешимых пунктов и сомнений оставалась еще целая бездна». – Ни дать, ни взять, в октябре девятьсот семнадцатого…
И вот – важнейшее и поистине роковое совпадение, фактическое слияние фабулы романа и действа нашей истории – от какового совпадения, верно, отшатнулся бы бедный Федор Михайлович, положивший жизнь свою, чтоб от того предостеречь, – Родион Раскольников (Россия, народ) решается на лютый изворот самого себя, на душегубство – и сразу же следует нечаянное, незапланированное вовсе убийство Лизаветы! – невинного, бессловесного существа, работницы и сводной (это замечательно) сестры старухи Алены Ивановны – льется кровь уже непричастного ни к богатству, ни к дряхлости, ни к злобе, самого что ни есть рабочего, доброго, безотказного и бедного человека! – и ведь быть-то ее, Лизаветы, в злосчастной квартире в это-то как раз время никак не было должно, весь «случай» в том состоял! – было точно известно, что ее не будет… но остановиться, конечно, невозможно; дело движется силой внутренней логики, логики самосохранения. Полилась кровь людей, которые ни при чем: братоубийство гражданской войны, подавление Кронштадтского и Антоновского мятежей с применением против тамбовских деревень отравляющих газов и расстрелом детей-заложников. Началось уничтожение невинных
(Здесь, может быть, нелишне повторно отметить разделение идеи, овладевшей нашим героем, и его личности – его души, его самого: команда большевиков сама по себе не сомневалась в правомерности своего насилия и действовала решительно и в полном соответствии со своей логикой, народ же изначально и сознательно был обманут, одурачен; точно так идея Раскольникова вела его к катастрофе, будучи сама по себе решительно, устойчиво «верной», т. е. логически последовательной.)
«Среди комнаты стояла Лизавета, с большим узлом в руках, и смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала, как лист, мелкой дрожью, и по всему ее лицу побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть. Он бросился на нее с топором: губы у нее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей…»
Но и то, конечно, необходимо сказать, что довело до катастрофы и управление страной замечательно безмозглое. Правда революции, способствовавшая ее «успеху», – в ее совпадении с яростью народной. Брошенный в лакейски-«союзнических» услугах Европе спасать одну гадину от другой, заливая эту чуждую, враждебную Европу русской кровью, народ был внутренне вправе осатанеть – а сослепу и выбрать что попало как выход. Не будь так озлоблен, унижен Родион Раскольников, не будь он так оскорблен в своей гордости, имей он хоть малую перспективу сколько-нибудь здравую, не получи он от матери известия о новом, еще худшем унижении, не взяла бы его и самая «идея». Теперь же торжествует в нем (и в народе нашем) бредовая (европейская, между прочим) иллюзия.
«– Н-ничего не допускается! – с жаром перебил Разумихин, – не вру!.. Я тебе книжки ихние покажу: все у них потому, что «среда заела», – и ничего больше! […] Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления изчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится наконец в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество! […] Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! […] И выходит в результате, что все на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере свели! Фаланстера-то готова, да натура у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет! […] С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести!»
Дальнейшее развитие страны – последовавшее за исполненным решением, исполненным «в интересах» «беднейшего крестьянства», то бишь в видах «благородных дел»: непрерывная в сущности Гражданская война (вплоть до измены генерала Власова и сегодняшних дней), мятежи, коллективизация с ее гибелью многих миллионов трудящихся (хлеборобов) в результате репрессий против крестьян и последовавшего голода – ничего тут не сочиняя, не подтягивая специально, помня, что жизнь везде и всюду спасительно брала и берет свое – все-таки, в смысле самоощущения народа, который как будто убил самого себя, – с потрясением всех его душевных сил, с вечным чувством некоей ошибки или неудачи, нарастающим страхом и желанием как-нибудь отвязаться от совершенного дела («за Советы без коммунистов!») – даже и с проблесками коротких и несбывающихся надежд (вроде «Первых радостей» К.Федина, оказавшихся и последними), ожесточение и упорство в вынужденной самозащите, невозможность вполне отвлечься, занявшись чем-то живым, и все возрастающее напряжение какой-то бесчеловечности, антихристианства уже и воинствующего, вечной «борьбы» (вплоть до «битв за урожай» вместо молитвы) и неизбывной подозрительности – не в отношении событийном, но в смысле, повторим, душевного состояния – если взять должный временной и пространственный масштаб – буквально ложится на канву романа. Злодейство оказалось бесцельным, взятые у старухи побрякушки не пошли впрок, кровь пролита не просто зря, но в ущерб исполнителю – потому что его душа оказалась не приемлющей совершенного над собой зла! Окружающие ощущаются Раскольниковым как враги, он бежит от своих близких, ненавидит единственного дельного товарища Разумихина, собственную мать и весь свет… Сделанное отъединяет его от мира…
Но и событийно нельзя отделаться от ощущения странного…
Быть может, если говорить всерьез, мы исключили бы из нашей аналогии, к примеру, Отечественную войну 1941–1945 гг., с ее поневоле объединением народной силы на отпор внешнему врагу… если бы не видеть уже мистического совпадения даже и этого внешнего покушения на Россию с борьбой Раскольников – Лужин, Раскольников – Свидригайлов, с новым, поневоле, напряжением сил героя и мобилизацией, поневоле, его личности для отпора врагу внешнему по отношению к кровному его достоянию, его семье. В самом деле, претензия Лужина на Авдотью Романовну, Дунечку, жертвующую «всем для Роди»; и куда более изощренная, вяжущая и реально опасная тактика Свидригайлова – то есть покушение (в нашей аналогии) на цельность и здоровье, на саму жизнь нации, на святое, на источник и цель, на родину – попадают на сходный период романа, когда его несчастный герой едва начинает приходить в себя и выстраивать свое поведение в новых обстоятельствах и новом самоощущении. Персоны эти действовали и ранее как враги его (как Европа – враг России заклятый, закоренелый), само преступление совершено под дальним их давлением («призрак бродит по Европе – призрак коммунизма»), но теперь их появление на его территории требует прямого его участия, восстания всей его личности для отпора. Лужин, страждущий заполучить, ухватить эту красоту и цельность попросту женитьбой (и ошибшийся единственно глупостью – как ошибутся, непременно, и нынешние наши «женихи»), Свидригайлов, с шантажом и уловками вместо женитьбы, о коей нет и помышления – и нападение на Россию зверино-сильного фюрера (тоже с «идеями», но с европейской подлостью и коварством – и тоже почти «достигшего»…) – все это требует одинаково полной мобилизации сил. (Рискнем дополнить, что, в предельно ограниченной и сдержанной аналогии, Лужин отчасти подобен «союзной» нам Европе, в ее развитии от Антанты до позднейшей ипостаси «союзника» – вплоть до «второго фронта» в 1944 году, когда стала ясна и слишком опасна самостоятельная победа России, и сегодняшней «родственности» нам НАТО, МВФ и Парижского клуба; Свидригайлов же «эпохи Марфы Петровны» ближе кайзеровской – а по приезде его в Петербург уже гитлеровской – Германии. Самоубийственная его претензия на Дунечку потребовала, заметим, напряжения всех сил ее самой и всей семьи).
Все это мобилизует, но и изматывает душевные силы Родиона Раскольникова. А между тем украденная у старухи дребедень вовсе не востребована – даже не сосчитана! – и лежит под камнем; является же странность в лице Сони и нечто вовсе неожиданное…
(Рискуя доверенностью читателя, могущего окончательно заподозрить нас в «подтягивании» реальности к действу романа, все же спросим в виде предположения или хоть предчувствия: не может ли появление Сони при отчаянных поисках опоры для души героя быть уподоблено растущей роли Православной церкви в период Отечественной войны – восстанавливаемой поначалу, сверху и снизу, тоже вынужденно, как бы скрепя сердце, в поисках опоры при тяжелейшем – подобном нынешнему – отчаянии народной России, напряжении ее сил, чтобы выстоять, выжить?)
Сразу несколько воздействий, поначалу воспринимаемых как единый в своей враждебности мир, начинает проникать в новую внутреннюю жизнь обороняющегося теперь ото всех героя. И роль в этих воздействиях Сони Мармеладовой поначалу самая слабая (мы еще вернемся к ней позднее). Сильнее и непосредственнее других, прямее воздействуют на его психику «идейный» гедонист Свидригайлов и следователь Порфирий Петрович, воспринимаемые им поначалу опять-таки неразличимо как враги, требующие одинакового отпора. Пытается воздействовать на приятеля и ничего не подозревающий, замечательно прямой и цельный Разумихин – воспринимаемый теперь бывшим приятелем как досадный дурачок…
Приглядимся поближе к персонажам романа. Что за личность Свидригайлов? Говоря фигурально, это благородный фасад, за которым все обрушилось: если угодно, отчасти – это циническая Европа с ее деляческой ставкой на низменность человека-животного, с претензией католицизма (а особенно кальвинизма) на единственность этой правды и их обоюдным уклонением от Христа. Конечно, это не тождественное совпадение. Свидригайлов не настаивает на «единственности» своего пути, слишком понимая, что никакого пути и нет. Аналогия состоит в «скуке», в отсутствии цели, в поисках, хлопотливых по видимости и безнадежных внутренне, – как раз и обусловленных отходом от Христа. «Идеи» его близки «идее» Раскольникова, и Свидригайлов не отказывает себе в циническом удовольствии настаивать на некоей душевной «общей точке» с героем – что приводит Родиона Романовича в замечательно сильное раздражение! Но это, пожалуй, и наша «европейничающая» «гуманитарная» интеллигенция с ее метаниями в пустоте рефлексии, с ее замечательной агрессивностью – от обреченности всех на свете теорий «прогресса»; это – тот же народ, только больной от «познанья и сомненья». Это и наш отход от веры! Здоровеннейшего вида мужчина, почти искательно осклабясь, протягивает молодому человеку руку: – Ну, не правду ли я сказал, что мы одного поля ягоды? – но в нем самом уже все сгнило. В попытке самоспасения он претендует на последнее, что может удержать его в жизни, здоровое и лучшее, – чувство Дунечки; но она отказывает ему именно в чувстве. Теперь все едино – хоть «на воздушном шаре с Бергом».
Здесь, по всей видимости, не место – а не так уж мало можно было сказать о личности Аркадия Ивановича Свидригайлова и значении этого персонажа. (В последующем, в «Бесах» Достоевский поставит такое лицо, застрявшее между злом и добром, в центр романа под именем Ставрогина). Свидригайлов говорит немало дельного или хоть цинически верного, ума его можно и послушать.
«…– Да вот еще: я убежден, что в Петербурге много народу, ходя, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. […] Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге. Чего стоят одни климатические влияния! Между тем это административный центр всей России, и характер его должен отражаться на всем».
«…– Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности».
«…– Это вы хорошо учили тогда, чтоб он сам на себя пошел и сказал. Это ему будет гораздо выгоднее. Ну, как выйдет Владимирка – он по ней, а вы ведь за ним? Ведь так? Ведь так? Ну, а коли так, то, значит, деньги вот и понадобятся. […] К тому же вы вот обещались и Амалии Ивановне долг заплатить; я ведь слышал. Что это вы, Софья Семеновна, так необдуманно все такие контракты и обязательства на себя берете? Ведь Катерина Ивановна осталась должна этой немке, а не вы, так и наплевать бы вам на немку. Так на свете не проживешь».
Отметим самым кратким образом, что этот неприятель нашего героя, разумеется, много глубже Лужина (как Германия несравнимо глубже, «симфоничнее» Франции и Англии, не удержимся опять) – а между тем за фасадом его довольства поистине непереносимая для человека пустота.
«– Нам все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».
Свидригайлов откровенен с собеседником в «мелочах», которым не придает значения.
«…– А вы были и шулером?
– Как же без этого?»
(Действительно, как же?)
Мы застаем Аркадия Ивановича в фазе самоубийственно-страдательной, в последних исканиях какой-нибудь зацепки за жизнь и скрытой ото всех надежде. Ищет он чуть ли не чуда, чуть не вчерашнего дня, но как человек умный не признается в этом и себе. А как человек цинически умный он, внешне паясничая, идет уже прямо к самоубийству. (Не следует искать тут, конечно, буквально «Европы» и «Германии», не о такой аналогии речь, речь об отчужденности как явлении, отнюдь не только европейском). Раскольников ненавидит и боится его: «общая точка» действительно есть. Эта «точка», вечно отделяющая теоретиков от собственного народа – в сущности, болезнь. И эта «точка», это нездоровье – изживаемое в Раскольникове теперь силами почти одной Сони – суть отступление от закона сострадания. Это отступление и есть почти вся его «идея» – логически здравая и вполне нелепая (как почти все логическое, заметим опять в скобках). Забегая несколько вперед, отметим, что Раскольников освобождается от больной и ложной «идеи», ибо не вынес на душе своей крови – а между прочим, не вынес того же самого и Свидригайлов. Не вынес крови «гедонической», «усладительной», глубже оказались потребности и его, все-таки русской, а не маркизо-садовской души!..
Раскольников же не вынес крови «идейной», расчисленной, крови «научно-обоснованного» врага, теоретически зловредного и ненужного, никчемного и легко одолимого – а фактически являющегося никаким не врагом, а тобой самим – никаких же «тысячи прекрасных дел», разумеется, не сделалось – как не сделалось их в Советской России, если не считать «прекрасными делами» диктуемых нуждами самозащиты строительств энергетических и индустриальных наших монстров, всех этих ГЭС и АЭС – крупномасштабных преступлений против природы и, значит, жизни на Земле, – логически «необходимых», на деле же с самым скверным последействием, Чернобылем только обозначенным… Ничто не построилось на деньги убиенной Алены Ивановны, назначенные в монастырь…
И даже взять их толком не удалось, эти деньги, завещанные ею на вечный помин души, на моления о спасении ее – не идут впрок взятые так-то деньги! – и вот и в другом масштабе, в исторической целевой установке не пошло впрок убиение людей в России, не построено толком, кроме саморазрушенной сегодня, вымученной и бесплодной изначально индустрии, ничего – а что построено, попадало… Довольно было неловко потянуть за что-то там в постройке – потянуть случайно, сдуру (ибо государственники последних десятилетий не сознательные же враги России?) – как и рухнуло… рухнуло все! – да разве возможно такое случайно, значит, не держалось же ни на какой основе – кроме напрочь сгнившей «научной»!?
Не хотелось бы быть понятым буквально, в смысле прямых персоналий (в духе Лебезятников – Хрущев, – что, при всем сходстве чувств к обоим персонажам – пародийным, измельчавшим отзвукам «идеи», с порывом и к некоей справедливости, – конечно же, натяжка), не притягиваем мы и вовсе никаких персонажей «намертво» к истории в ее сложности и невозврате ее к истоку. Но в самом существенном роман оказался, увы, не предостережением, а (против желания автора) пророчеством – и масштаба не частного и поправимого, а самого гигантского, полного и всеобщего; не остановилась Россия на «окончательной точке», так болезненно-верно ощущавшейся Федором Михайловичем. Мы прошли весь путь… Вся и штука в том, что Раскольников (и Россия) не убийца по натуре своей (только по шаткости «на авось» – либо уж от теоретической многодумности). Россия – не Франция, она не способна гордиться своими Робеспьерами, оттого крушит и сбрасывает памятники, отрекается «от проклятой… мечты своей». Русский – не фехтовальщик-дуэлянт, хоть и горд, может быть, не менее (чаще задним числом). Он и убил, а все не к делу: ограбить не сумел, а что взял, тем не воспользовался… как-то позабыл о цели. Все-то исполнил не по-умному, нелогично. И сознался сам – хоть улик не было; Порфирий только подвел…
Как насыщенно, как плотно содержание в этом самом русском из русских романов! И как понятно происхождение его пророческих совпадений с последующей нашей историей – ведь подобно тому, как в аналитической математике в бесконечно малом дифференциале заложены будущие перемены и ближайшее развитие функции, так в характере, самой душе Родиона Раскольникова ухвачена автором русская суть в ее самом малом задатке, – ее максимализм и ее претензия на достоинство – претензия, беспрерывно оскверняемая и толкающая к диким решениям; ее неспособность к принятию «научного», расчисленного зла – но и тяга к теоретическим суждениям, из коих русский человек всегда-то выведет впрямую Бог знает что, – и которые он принимает к самому сердцу или уж отбрасывает целиком! Это истинно душа «женского типа» с ее потребностью правды, определенности и порядка и с ее же сумасбродством и отчаянием, готовностью уверовать во что попало, если уж «пошло вразнос».
Ничего, как видим, нет особенно мистического в предчувствии, «предсказании» хода нашей истории: будущее – это развитие сегодняшних сил, хоть бы и по механике Ньютона. Угадав «в малом», в одном герое-студенте главные душевные истоки, главные национальные движители, угадал, увы, Достоевский путь России…
2. НАКАЗАНИЕ
Но вот является герою нечто подобное самой совести! – является покуда, повторим, как нечто внешнее: идет-таки формальное расследование, его ведет пристав следственных дел Порфирий Петрович. Исторически, в нашей аналогии, это никакая не «оттепель» в России, но именно, как в романе, лишь большее напряжение, большее ожесточение убийцы в своем внутреннем праве и продолжающийся в полной силе его душевный «раздрай». Обозначился лишь слишком явный, очень сильный и опасный враг. Этот враг – правда, до которой докапывается увертливо-проницательный, гениальной интуиции, следователь. Мы вступаем в жанр почти детективный – какая, к черту, оттепель!
Порфирий Петрович – это отчасти уже и наше недавнее, переходное время – даже и почти буквально, с его многословием и пустословием, с его кружением вокруг да около, суесловной, как бы невесть о чем, демагогией, с ее подбиранием к сути дела через бог знает какие закавыки и провокации и с ее вываживанием «идеи» на чистую воду – а между тем идет разрушение самой этой «идеи» в бедном Родионе, ослабевшем и уже почти «готовом». Однако Раскольников – личность титаническая (это первый, после Печорина, да разве Тараса Бульбы титанический герой новой русской литературы; у Пушкина и Тургенева титаническими чертами наделены скорее героини), он не сдается так, как никогда не сдастся так русский народ. Родион Раскольников принимает вызов; суть преступления внутреннего, против себя, на время им отодвинута, и вперед выходит тактика борьбы – борьбы за самосохранение, за остатки достоинства, а вспышками – и прямо за «правоту» своей «идеи». Это куда как легче, это мобилизует интеллектуальные силы героя (и нашего общества); муки душевные пошли отчасти под спуд, даже переплавляются в необходимые ярость и холод, и это, какая ни есть, жизнь! – что из того, что цепляние окажется не прочней свидригайловского – это когда еще окажется…
«– Что такое: убежит! […] Он у меня психологически не убежит, хе-хе! […] Видали бабочку перед свечкой? Ну, так он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит, – лишь дай я ему антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая, да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?
Раскольников не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, все с тем же напряжением всматриваясь в лицо Порфирия.
«Урок хорош!..» – думал он, холодея».
Тут, наверное, пора сказать, что мы видим в романе и фон… слышен как бы разноголосый хорал, тоскующий, но по временам и не без веселости, сопровождающий главную партию и подчиняющийся ей. Берет свою партию, выступая из фона, очень важный персонаж, студент Дмитрий Разумихин – дельная сила народа, само его нравственное здоровье (чему оно будет обречено?.. Стать ли ему, через поколения, председателем колхоза, бурно краснеющим на райкоме за то, что смысл дела всегда-то у него не в хвосте партийных указаний… расторопным ли организатором какого-нибудь «бизнеса»? Станется ли с его великолепной гордой Дунечкой то, что сталось с нынешней честной русской женщиной – станет ли она «впаривать» знакомым поддельные германские кастрюли с пылесосами и иной дребеденью или замкнется в гордой бедности? И гладя седую голову горячего друга своего, утешит его своею верностью и пониманием? Истинно: «правда – хорошо, а счастье лучше»… – Где мы, Господи? Ты ли оставил нас?
Нет, это мы оставили Тебя, нас подучили убить Тебя в себе, и мы рискнули, на любимый наш «авось».)
Разумихин – это во многом авторский голос, и автор всячески огрубляет, маскирует свою прямую речь и прямую к этому персонажу любовь.
«– Врешь ты, деловитости нет, – вцепился Разумихин. – Деловитость приобретается трудно, а с неба даром не слетает. А мы чуть не двести лет как от всякого дела отучены… Идеи-то, пожалуй, и бродят, – обратился он к Петру Петровичу (Лужину. – Авт.), и желание добра есть, хоть и детское; и честность даже найдется, несмотря на то, что тут видимо-невидимо мошенников, а деловитости все-таки нет! Деловитость в сапогах ходит.
– Не соглашусь с вами, – с видимым наслаждением возразил Петр Петрович, – конечно, есть увлечения, неправильности, но надо быть и снисходительным: увлечения свидетельствуют о горячности к делу и о той неправильной внешней обстановке, в которой находится дело (каково читается через сто сорок лет?! – Авт.) Если же сделано мало, то ведь и времени было немного… Одним словом, мы безвозвратно отрезали себя от прошедшего, а это, по-моему, уж дело-с…
– Затвердил! Рекомендуется, – произнес вдруг Раскольников».
Петра Петровича Лужина (капитализм европейничающий) автор выписывает с пламенем, со сладострастием ненависти, почти уже тоже любви. Автор страстно несправедлив: Лужин по-своему добропорядочен, этичен – в своем, конечно, мародерском смысле. Он простоват, – признак даже хороший. Он ценит науку…
«…– Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из того выходило? – продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, – выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы […] Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем больше в обществе устроенных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем в нем устраивается и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем […]
– Извините, я тоже неостроумен, – резко перебил Разумихин […] Вы, разумеется, спешили отрекомендоваться в своих познаниях, это очень простительно, и я не осуждаю. Я же хотел только узнать теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему-то делу в последнее время прицепилось столько разных промышленников (читай: мошенников. – Авт.) и до того исказили они все, к чему ни прикоснулись, в свой интерес, что решительно все дело испакостили. Ну-с, и довольно!
– Милостивый государь, – начал было Лужин, коробясь с чрезвычайным достоинством, – не хотите ли вы столь бесцеремонно изъяснить, что и я…
– О, помилуйте, помилуйте… Мог ли я!.. Ну-с, и довольно! – отрезал Разумихин».
(Отметим уж по ходу, что весь идиотизм нынешнего нашего государственного «развития» состоит в том, что мы спустя полтора века повторяем заново уже единожды пройденное прежнее – даже и с худшими изворотами и гримасами поры «первоначального накопления» – но повторяем теперь уже наперед зная всю безнадежность тупика, повторяем с убожеством и бесцельностью пародии. Знаменательно, что и нынешние «шестидесятники» являют собой уже пародийное убожество, сравнительно хоть со своими тезками столетием старше, имея сходство разве в европейничаньи, фанаберии, полном незнании, даже как бы «нечувствии» своего народа и презрении к нему. У тех – даже и при той же глупости – было преимущество хоть первичности, исторической неопытности… Однако – забегая тут вперед – заметим, что и вина, и вина! самого народа, позволяющего себя столько дурачить, столько «клюющего» на дешевку, разумеется, велика – а по существу, она-то и есть главный источник, она решает дело… стóим мы, стало быть, с шестидесятниками друг друга… по сеньке шапка…)
Разговор заходит о недавнем убийстве.
«– Чем объяснить? – прицепился Разумихин. – А вот именно закоренелою слишком неделовитостью и можно бы объяснить.
– То есть как это-с?
– А что отвечал в Москве вот лектор-то ваш на вопрос, зачем он билеты подделывал: «Все богатеют разными способами, так и мне поскорей захотелось разбогатеть». Точных слов не помню, но смысл, что на даровщинку, поскорей, без труда! На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть. Ну, а пробил час великий, тут всяк и объявился, чем смотрит…
– Но, однако же нравственность? И, так сказать, правила…
– Да об чем вы хлопочете? – неожиданно вмешался Раскольников. – По вашей же вышло теории!
– Как так по моей теории?
– А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…
– Помилуйте! – вскричал Лужин. […]
– На все есть мера, – высокомерно продолжал Лужин, – экономическая идея еще не есть приглашение к убийству, и если только предположить…
– А правда ли, что вы, – перебил вдруг опять Раскольников дрожащим от злобы голосом, в котором слышалась какая-то радость обиды, – правда ль, что вы сказали вашей невесте… в тот самый час, как от нее согласие получили, что больше всего рады тому, что она нищая… потому что выгоднее брать жену из нищеты?»
Делец и мародер Петр Петрович Лужин – это и родимый наш капитализм, в его начальной, положим, стадии – благородно рядящийся под западный, с его (якобы) «добросовестной конкуренцией» (фантом вчерашней журналистики, быстренько сменивший «цивилизованного кооператора» и в свою очередь исчезнувший). Автор не щадит и просто человеческой, простоватой, провинциальной его озабоченности.
«Собственно до всех этих учений, мыслей, систем […] ему не было никакого дела. У него была своя собственная цель. Ему надо было только поскорей и немедленно разузнать: что и как тут случилось? В силе эти люди или не в силе? Есть ли чего бояться собственно ему, или нет? Обличат его, если он вот то-то предпримет, или не обличат? А если обличат, то за что именно, и за что собственно теперь обличают? Мало того: нельзя ли как-нибудь к ним подделаться и тут же их поднадуть, если они и в самом деле сильны? Надо или не надо это? Нельзя ли, например, что-нибудь подустроить в своей карьере именно через их же посредство?» Лужин много умней «обличителей»-шестидесятников, а мысль его даже по-простому, провинциально смела! Победа ему, однако, не суждена…
«Ошибка была еще, кроме того, и в том, что я им денег совсем не давал, – думал он, грустно возвращаясь в каморку Лебезятникова, – и с чего, черт возьми, я так ожидовел? Тут даже и расчета никакого не было! Я думал их в черном теле попридержать, чтобы они на меня как на провидение смотрели, а они вон!.. Тьфу!.. Нет, если б я выдал им за все это время, например, тысячи полторы на приданое, да на подарки, на коробочки там разные […] и на всю эту дрянь […], так было бы дело почище и… покрепче! Не так бы легко теперь отказали! Это народ такого склада, что непременно почли бы за обязанность возвратить в случае отказа и подарки, и деньги; а возвращать-то было бы тяжеленько и жалко! Да и совесть бы щекотала…» Опять верно… Жаль Лужина, жаль даже и безо всякой иронии! Ну за что ему было суждено налететь на такую-то своенравную силищу? (Как и нынешним «женихам»-то нашим?..) То-то, друг, не связывайся с непонятным…
Антибуржуазный пафос автора и сейчас, через век с лишним, в той же силе; возможно, автор и «не понял» «прогрессивной роли» капитализма и весь этот марксистский вздор – но только несомненно понял самое главное: экономическая драма России в том, что честным трудом в ней прожить нельзя! Экономически драма Раскольникова, отдвинувшая его и от Христа, состоит в этой раздирающей борьбе на две стороны – и «идея» дрянь, и без денег по-человечески жить не доведется, не дадут жить воры, кровососы, Лужины – и опирающееся на них воровское государство, – в этой необходимости отторжения и «идеи», о которой сразу по исполнении стало ясно, что дрянь, и «прогрессивного» капитализма, о котором безо всяких слов ясно, что он в точности то же самое – в этом отсутствии человеческого выбора – искрученная гримаса гордыни, шатнувшейся от веры. Гордость, понуждая к жизни достойной, нагибает гордую Дунечку под Лужина… нечего делать… уничижение паче гордости… она, положим, делает это «для Роди», а Роде-то… как ему-то быть?
Это и по сей день так. Вероятно, переменится еще многое, да только, кажется, трудновато придется той «деловитости», что «в сапогах ходит», против бордового пиджака с мобильником в кармане и крепкой связью в Думе и с вылезающими из BMW улыбающимися, бритыми наголо, добрыми от крови подручными.
Страшен вопрос Достоевского, но страшен и на него – его и наш, уже нашего века – ответ.
Волки и агнцы разделены, кажется, изначально – хоть и не навеки; потомки Каина и Авеля, на языке современной антропологии, это – хищный и кроткий подвиды человеческого вида. Худо, по-своему, тем и другим – но вдвойне худо тому, у кого запросы от первых, а совесть – от вторых. Родион Раскольников рассудочно пожелал встроиться в ряды процветающего каиного племени – но ни ему, ни России свирепая процветающая маска не пристала. Уже в самом начале романа логически обозначен этот раздел.
«…Ай да Соня! Какой колодезь, однакож, сумели выкопать! и пользуются! Ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!
Он задумался.
– Ну, а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь род, то есть, человеческий, то значит, что остальное все – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..»
Весь род человеческий пытается определить одним типом наш герой, – точно так цинический Запад исходит из доктрины, что всякий человек подлец. Запад стабилен в той доктрине, и на том процвел; Раскольников (и мы) положили, что не подлец человек – и выводы наши завели в революцию.
О западной доктрине Достоевский не умеет говорить бесстрастно, издевательства его неистощимы.
«…Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия», – уверяет якобы принимающий это к сведению Семен Мармеладов. Достоевский откровенно глумится над той «экономией», отвечая тем самым на коренной вопрос.
Нельзя нам вовсе по волчьей каиновой (и кальвиновой) правде жить. Жизнь возможна для нас в отказе от нарастающих снежным комом материальных благ ее. Несовместимы Бог и мамонна. – Это как же? Из нищеты, да в нее же? – Да нищета-то, даже худшая, и так пришла. На то истинный закон, что его обойти нельзя.
Мы были заражены западной доктриной – как заражают моровой язвой, и сделано то было намеренно, хладнокровно, – внедрено дважды за прошедший век. И целью заражения – как, конкретно, марксизмом, так и, затем, «демократией» (под личиной словечка благозвучного) – является самоуничтожение России, – потому что извне, «в лоб» ее оказалось взять нельзя. Совсем не случайно Западом приголублены Бакунин и Герцен, и в славном городе Лондоне нашли упокоение социалисты – и Герцен, и Маркс (Бакунин – в Швейцарии). В Германии, видно, Маркс не пригодился, немецкого-то ума хватило…
(Это так, да… Ну, а мы-то, мы-то невинны, невиновны?? Заговор нас скушал международный, а мы так, по доброте, по благородству, страну пропели, проплясали? Одурачили нас, овечек? А веру отцов, дедов… а колокола-то кто сбрасывал, кресты с церквей в 23-м году, уж не англичане ли приезжие? Друг друга нынче стреляет, режет, сын отца в грош не ставит, девушки уже, кроме мата, слов не знают – чьи?? Может быть, португальские?)
«Тут дело фантастическое, мрачное, – говорит Порфирий Петрович, – дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитируется фраза, что кровь «освежает»; когда жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с…»
Раскольников (и Достоевский) равно отвергает и цинизм бездеятельности Свидригайлова, и цинизм «деятельности» Лужина – но и к бурным надеждам Разумихина на праведное будущее благоденствие относится он с ясно видимой горькой усмешкой.
«В самое последнее прощанье он странно улыбался на пламенные удостоверения сестры и Разумихина о счастливой их будущности, когда он выйдет из каторги…»
Пессимизм – это хорошо информированный оптимизм…
Потребность в честном труде неискоренима, но мы хотим быстро пройти путь долгий… И не свой. Может быть оттого-то честным трудом прожить в России и нельзя. Возможно подвижничество (это сколько угодно), служение – и возможен разбой без удержу; только просто честно нельзя.
Вот и Порфирий Петрович отмечает нетерпение как главную черту убийцы: «Ведь понимаю же и я, каково это все перетащить на себе человеку удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому!»
Нетерпение – в недоверии к вере собственной, к долговременным силам собственным, – но ведь и поныне слышим тот же стон: как же так, ведь вот у них! Да и взять готовое!.. (Хоть страусов, лишь бы чужое.) Густо у нас Петров-Перестройщиков, – без их, понятно, творческой силы. Но главное, нет и не было у них подходящей для нас правды.
Вот ведь и эта дельная сила, само национальное здоровье – Разумихин – то и дело останавливается перед другом Родькой, «выпуча глаза».
«В коридоре было темно; они стояли возле лампы. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
– Понимаешь теперь?.. – сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом».
Почуял, угадал Достоевский русскую душу в бедняке-студенте Раскольникове! – не «нигилистов» – вненациональную пакость, не жалкие «идеи» обличал он, не обличал он и вовсе никого – а угадал в малом самую суть этой души с ее гордыней и высокомерием, великодушием и фантастичностью, с ее глубокой, неизбывной оскорбленностью, с ее нетерпением, с размахом ее дерзости, с ее верой в себя и самонадеянностью – и надломленностью этой веры! С вечным ее одиночеством и тягой к сообщению… вот только сообщаться не с кем… Одна Соня.
Она занимает все больше места в романе и в его (и нашей) душе. Это только что не смешит нашего героя. Кто она? Какой-то воробышек, живой комочек, свалившийся на столичную панель. Университетскому ли мыслителю, Наполеону ли толковать с нею? – о чем? (И нам ли – с нашим гонором научного знания?!)
«– … Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только глаза стоит раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого от чего не спасаешь! […] Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!
– А с ними-то что будет? – слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению».
«Он начал пристально всматриваться в нее.
– Так ты очень молишься Богу-то, Соня? – спросил он ее.
Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа.
– Что ж бы я без Бога-то была? – быстро, энергически прошептала она […].
– А тебе Бог что за это делает? – спросил он, выпытывая дальше.
Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.
– Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. – вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него».
Но в поисках опоры в нем подвигается какой-то душевный пласт.
«…– Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!»
Тяжко герою, застрявшему между злом и добром, между «законом власти» и великодушием; брошена в стороне уже и экономика! (составляющая и в самом деле не больше трети истинной жизни – хоть и находится в фундаменте ее – но поживи-ка в фундаменте!) – теперь уже не до нее, уже и не до фундамента!
«– Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! – воскликнула она, как в исступлении… и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.
Давно уже незнакомое чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах.
– Так не оставишь меня, Соня? – говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее.
– Нет, нет; никогда и нигде! – вскрикнула Соня, за тобой пойду, всюду пойду! О Господи!.. Ох я несчастная!.. И зачем, зачем я тебя прежде не знала! […] Вместе, вместе! – повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, – в каторгу с тобой вместе пойду! – Его как бы вдруг передернуло, прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его.
– Я, Соня, еще в каторгу-то, может, и не хочу идти, – сказал он.
Соня быстро на него посмотрела.
После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца».
Соня не воспринимает его рассудочной диалектики, но он упорен в отыскании именно рассудочного ответа.
«…– Я… я захотел осмелиться, и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!
– О, молчите, молчите! – вскрикнула Соня, всплеснув руками. – От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал!..
[…]
– Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! […] И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж я начал себя спрашивать и допрашивать: имею ли я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому это и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! […] Не для того я убил, чтобы получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного […] Мне другое надо было узнать […], вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить, или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять, или нет? Тварь я дрожащая, или право имею…
– Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня.
– Э-эх, Соня! – вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал».
Сдаваться он не намерен.
«Не будь ребенком, Соня, – тихо проговорил он. – В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? […] Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? – прибавил он с едкою усмешкой. – Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак! Ничего, ничего не поймут они, Соня, и недостойны понять […] – Я, может, на себя еще наклепал, – мрачно заметил он, как бы в задумчивости, – может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить… Я еще поборюсь.
Надменная усмешка выдавливалась на губах его».
Борьба его превращается, однако, в самоцель. Она все менее оправдана даже и рассудочно, все более теряет смысл. Наступает его окончательное унижение и освобождение.
«– А-а-а? Вы опять! Оставили что-нибудь? Но что с вами?»
Признание для него – тягчайшее унижение и горечь, но и то благо, что не нужно больше лгать. Он не раскаялся, Родион Раскольников… и наш народ. Нет; а пожалуй, и не отрекся вполне. Он лишь сознался. Он хмуро смотрит, он угрюм… Ему тяжело. Только тяжело, и вины он никакой не чувствует. Ошибся он. И устал.
«Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким может случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться перед «бессмыслицей» какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя».
О спасении его души, еще не погубленной, до смертного часа ждущей, радеет пока одна терпеливая Соня.
Скажем же главную нашу мысль.
Русская душа есть причина русской истории – в том же самом смысле, в каком, по поговорке, «характер человека есть его судьба». Ф.М. Достоевский, с его безжалостным анализом этой русской души в малом своем герое, есть основополагатель своего рода дифференциального исчисления истории. Тупик (скорей, волчья яма), с «идеей», то бишь капканом, наготове, куда вперлась Россия под водительством бесов, мировых негодяев, – и куда вогнало ее собственное нетерпение, беспечность и ленивая доверчивость, равнодушие и леность в вере, отторжение духовного труда отцов – под знаменем чуждого ей «передового учения» – есть, в сильной степени, следствие непонимания и недооценки работ Достоевского. Правители, предполагающие управлять Россией в ее интересах (ибо нынешние управляют против них) и не знающие либо отвергающие Достоевского, могут быть уподоблены проектировщикам сложной механической системы, не желающим знать Ньютона и Лагранжа, – не желающим знать свойств, которыми обладает важнейшая исполнительная функция в бесконечно малой своей части. Более того, лишь на языке этого «дифференциального исчисления» души только и могут быть сформулированы задачи «прогноза» и «управления» – в той мере, в какой они вообще доступны разумению, управители же «системщики», с их «научными» прогнозами – это на 1/10 заблудшие в трех соснах (о тех 9/10, что прямо куплены для разрушения своей страны, говорить нечего).
И вот уже множество людей, не теоретических Наполеонов, а сугубых практиков, считают ни за что убить человека: от «идеи» 17-го, от великих амбиций сколь краток оказался исторический путь к разорению души, и с нею – страны, из малых сих состоящей!
От прославления же Павликов Морозовых до «оттепелей» и до «шестидесятников» с их «экономистами» Лужиными, для коих едино, что Гонконг, что Бердичев, и вовсе рукой подать… На смену «передовому классу» пришли люди уже совсем передовые – безо всякой уже «идеи» расхищающие что подвернется, – от скафандра Гагарина, проданного в Солтсби, до облицовочного родонита, ободранного с отделки подземного вестибюля «Маяковской», и от маршальского мундира Ахромеева, украденного с трупа, из могилы маршала, до Аптекарского огорода, застроенного особняками – не заботясь уже не то что о государственном, а о собственном завтра!
Куда как коварнее мефистофельской оказалась та сила, что вечно хочет блага, вечно сотворяя зло!
«Он пролежал в больнице весь конец поста и святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и в бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме немногих избранных. Появились какие-то трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе».
Примет ли Россия в себя трихины – идущие нынче на нее из глубин и Азии, и Европы, и Америки – или восстановится в вере прадедов через покаяние – равнозначное новому общерусскому крещению?
«Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла […] Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать… да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое».
Что-то выйдет на место нынешнего нашего оглупления – злонамеренного, подлого, задуманного для нас как поголовное и заглотанного нами вновь как «передовое»?
«Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достанется, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, – но нынешний рассказ наш окончен».
Да сбудется.