«Warte nur, balde Ruhest du auch», [112] —

продекламировал Клаус сегодня вечером. «На горных вершинах царит покой, и скоро ты тоже узнаешь покой». А знаете ли вы, Даштейн, какая величественная гора вдохновила Гёте на эти бессмертные строки? Горушка Гихельхан в лесах Тюрингии. Менее тысячи метров высоты!

– Он просто хотел сказать, что для того, чтобы обрести мир и покой, незачем подниматься на Сертог, – заметил я.

Фон Бах не спустился. Мы хотели спасти одного человека, а потеряли двоих. И однако, если бы фон Бах не вызвался первым, я тоже отправился бы на помощь Мершану. И героизм тут ни при чем, само это понятие, одно это слово уже внушает мне ужас; просто таковы обычный риск и правила игры, принятые нами задолго до того, как мы пришли на эту гору.

Клаус продолжает разговор, пока не наступает ночь. Думаю, он говорит больше для себя, чем для меня.

– Известно, что многие горы, считавшиеся в прошлом неприступными, были покорены всего лишь несколько лет спустя. Так случилось с Мэж, одной из самых гордых и, несомненно, труднейших альпийских вершин: едва Дюамель объявил ее «совершенно неприступной», как Буало и Гаспар добрались до ее вершины… Но на высоте двадцати тысяч футов мы сталкиваемся со слишком большим количеством препятствий. Мы должны были действовать как можно более осторожно – мы собрали, скажу без хвастовства, лучших альпинистов нашего времени, и проводников, и любителей, – и посмотрите на результат: пропали уже двое, а ведь они – цвет альпинизма. Нужно признать очевидное: на этих вершинах не царит мир и покой. Гималайские горы человеку не по силам. У ваших соотечественников не будет никаких шансов на Эвересте. Но не у вас, дорогой мой Даштейн, – добавил он, обращаясь ко мне. – Спустить всех нас вниз – мой долг, чего бы это ни стоило. Конечно, если это возможно. А наши бедные друзья – будем надеяться, что они обрели покой на этих вершинах.

Лучше не скажешь, поэтому я ничего не ответил.

Перед сном я выглянул за полог палатки и увидел беззвездное черное небо, будто мы очутились на самом краю бесконечной космической пустоты; но – с той же легкостью – можно вообразить себя запертыми на дне темного склепа.

Разбудил меня едва слышный приглушенный шорох – на стенки палатки падал снег. Я осторожно – чтобы Клаус не проснулся – стряхнул его.

На следующий день снег сыпал с утра до вечера. Странная здесь атмосфера – совсем нет ветра. Мы сидим в наших палатках как в тюрьме. В одной теснятся Итаз, Абпланалп и Им Хоф, а мы, их «клиенты», – в другой. Странные «клиенты»…

В альпийских приютах проводники всегда «уступают дорогу», их «господа» – на первом месте. Если один турист попросит у другого его проводника, чтобы тот взял на себя часть груза, и другой турист согласен, проводник вынужден подчиниться. Лишь бы общий вес груза не превышал установленный: в Швейцарии это обычно 15 килограммов.

Однажды, когда мы с Кроуфордом спускались с Монблана, один француз захотел забрать его у меня после того, как был обманут своим проводником. В компаниях Шамони это в порядке вещей.

В Шамони редко встретишь туристов без проводника. А бородку, как у меня, чаще всего носят проводники: это – их участь.

Короче говоря, так как «господа» имеют преимущество перед проводниками, наша палатка – попросторнее и немного удобнее. Зато в наши обязанности входит приготовление пищи; обычно – это задача проводников.

Есть еще одна причина, по которой мы пользуемся нашей привилегией: мы должны – после пропажи Мершана этим чаще всего занимается Клаус – вести журнал экспедиции, куда заносятся все важные события.

Сегодня, например, Клаус написал следующее: «Снег идет весь день. Мы блокированы в наших палатках. Никаких известий ни о фон Бахе, ни тем более о Мершане. Начинаем слабеть».

Замечания Клауса – что устные, что письменные – всегда так точны и рациональны, что это почти пугает.

Если подумать, меня удивляет, что Клаус написал эту последнюю фразу: «Начинаем слабеть». Она выдает его личные чувства. Это не в его привычках; вероятно, это и есть признак слабости.

Ветер разбушевался; время от времени приходится выбираться наружу и укреплять палатку. В любом случае необходимо выходить каждые два часа и стряхивать снег, который собирается позади палатки, так что там намело уже целый сугроб, и он мало-помалу сталкивает нас в пропасть.

Модель наших палаток называется «полицейская фуражка»; Клаус снабдил их превосходной подкладкой – хлопковой перкалью, по типу улучшенной палатки Кеннеди. Еще их называют «гроб-палатка» – это, конечно, из-за формы.

Больше всего нас беспокоит Итаз. Он болен, порой он кашляет и сплевывает кровью. Он больше не отдает себе ясный отчет в том, что происходит, и почти уже бредит. Короче, спуститься сам он не в состоянии.

Очевидно, он слишком долго пробыл на высоте.

Но так же очевидно, что чем дольше он будет тут оставаться, тем меньше способен он это сделать.

В тот же вечер Клаус пустился в рассуждения, ища возможные варианты решения, но все они были по меньшей мере половинчатыми: попытаться во что бы то ни стало спустить Итаза; подождать его предположительного выздоровления, иными словами – чуда; оставить его здесь.

Назавтра чуда не произошло: Итазу лучше не стало. Клаус и Им Хоф собираются, как только представится возможность, попытаться переправить его вниз, чего бы это ни стоило; ждать дальше – означало бы дожидаться еще нескольких трупов.

Настроение постепенно ухудшается. Мы должны были более разумно распределять наши припасы. К счастью, у нас полно горючего, поэтому мы можем пить столько чая, сколько захочется, что вызывает известное действие этого напитка – сильный мочегонный эффект. О том, чтобы выйти из палатки, не может быть и речи, и мы обходимся консервной банкой.

Нам, думается, помогло то, что на такой высоте существенно замедляются все мысли и движения и ослабевает способность рассуждать. Так что два дня пролетели, в сущности, очень быстро, и мы не слишком беспокоились.

Пожалуй, лучше сказать, что эти два дня прошли так быстро именно потому, что мы не слишком беспокоились.

На третью ночь погода начала улучшаться, но я не сразу это заметил, потому что палатку целиком завалило снегом, и это мешало понять, день сейчас или ночь. И только выбравшись из палатки – прошло добрых полчаса, пока я начал шевелиться и успел отогреть и натянуть на ноги промерзшие сапоги, – я понял: снег перестал.

Вход замело, и чтобы выбраться на свежий воздух, мне сначала пришлось разгрести завал и выкопать настоящую траншею в снегу – к счастью, он был рыхлым. Несмотря на все предосторожности, некоторое количество снега все же просочилось внутрь, как раз когда температура воды, за нагревом которой присматривал Клаус, стала повышаться. Это вызвало таяние снега, нападавшего на крышу палатки, и сквозь ткань закапала вода. Так что нам пришлось сначала устранять ущерб, а потом изучать, насколько улучшилась погода.

А погода стояла прекрасная: в небе ни облачка; но верхние гребни курились снегом, кружившимся вихрем под напором яростного ветра, от которого нас защищала стена. Снег выпал глубокий: я провалился в свежий снег по колено и поэтому принялся утаптывать его ногами, расчищая вход у палатки.

Это простейшее усилие вымотало меня до предела. Я вернулся передохнуть в палатку.

– Вчера мы видели наш единственный шанс на спасение в хорошей погоде, – сказал Клаус. – Сегодня погода улучшилась. Чего еще желать?

И он рассмеялся.

– Тут нет ничего смешного. Придется ждать по меньшей мере целый день, пока снег не слежится.

– Совершенно верно. Я бы даже сказал – два. Или, скорее, в Альпах в подобных условиях потребовалось бы дожидаться не меньше двух дней. Но здесь? На такой высоте? При таком климате? Никто никогда еще не изучал, как ведет себя снег на высоте семи тысяч метров. Должно быть, на таком морозе снег уплотняется не так быстро, как в Альпах. А вы, Даштейн, так не считаете? Сейчас наконец наступила та са– " мая хорошая погода, которой мы так ждали. Но мы не можем двинуться с места. Через два-три дня или через неделю склоны горы станут настолько надежными, что можно будет уйти. Если только опять не пойдет снег. И если мы не ослабеем настолько, что уже не сможем спуститься.

И опять – мне нечего было ответить.

День прошел как всегда: ничто не нарушило его обычного течения. Я не боюсь умереть. Когда опасность реальна, никогда не боишься умереть: тогда точно знаешь, что надо делать.

Проблема в том, что нам сейчас делать нечего. Мы можем только ждать, то есть слабеть. Итаз все время спит.

Боятся – до или после: когда представляют себе воображаемую опасность.

Во время учебы я немного интересовался психологией. Но не психология научила меня тому, что я знаю о страхе. Днем мы все, кроме Итаза, собрались в нашей палатке. Каждый прекрасно понимал: больше не может быть и речи о каких-то привилегиях, о стратегии, тактике, гималайской технике восхождения и ни о чем бы то ни было в этом роде. Речь пойдет только об одном: о спасении нашей жизни. Но как нам спастись?

Лицо Им Хофа – небритого, измученного и встревоженного – опять стало лицом простого крестьянского парня с Альпийских гор, о котором он поневоле давно уже забыл, демонстрируя вежливость и хорошие манеры в приемных дорогих лондонских гостиниц, куда его приглашали богатые британские клиенты. Но у него по крайней мере не было той апатии, что у Итаза, который, похоже, уже не осознавал серьезности нашего положения.

Прежде всего следовало составить список наших скудных запасов. Это было сделано быстро: два пакетика порошка с растворимым супом; небольшой – граммов пятьсот, наверное, – кусок вяленого мяса; немного риса; чай, кусочки сахара. И два литра горючего, но только двадцать спичек.

– Завтра мы попробуем уйти отсюда, что бы ни случилось, – решил Клаус. – Даже если метель возобновится. Даже если снег останется рыхлым.

Им Хоф согласен. Он – крепче всех нас, в нем больше всего жизни; он один до сих пор сохранил способность бояться. Никто не решился задать тот единственный, самый важный вопрос: что делать с Итазом?

Ночь прошла удивительно спокойно. Я проснулся, когда солнце проникло сквозь ткань палатки, с чувством, что видел какой-то сон, но никак не могу его вспомнить. Несомненно, мне приснился кошмар; во всяком случае, настроение у меня было мрачное. Но я не мог связать его ни с чем конкретным.

Тогда я подумал, возможно, это настроение вызвано не моим сном, а скорее, шаткостью положения, в котором все мы сейчас находимся. Я достиг уже той степени отрешенности, какая позволяла понять происхождение моего смятения; и моими мыслями завладели желание вспомнить тот сон и ощущение того, что пробуждение непоправимо исказило и уничтожило откровение, которое должно было в нем содержаться, – что-то такое, что могло дать мне ключ к этой загадке; но, разумеется, у меня не было ни малейшего шанса на успех.

А мой сон, как всегда бывает в подобных случаях, вероятно, не имел никакого отношения к нашей нынешней ситуации. Суть в том, что Итаз упрямо отказывается двигаться. Я попытался его расшевелить, тряс его, звал, но он и слышать ничего не желает:

– Оставь меня, дай отдохнуть… Я хочу спать… Завтра… Я спущусь завтра…

Мы не можем его бросить. Но действовать силой, чтобы спустить его вниз, тоже невозможно.

Никто не внушал мне эту мысль, меня ни о чем не просили.

– При таком снеге тому, кто идет впереди, придется прокладывать путь. Вы пойдете медленно. Мы догоним вас позже, когда Максимину полегчает.

На этот раз промолчал Клаус. Он тоже был совершенно измучен. Возразил лишь один Им Хоф: он хотел остаться вместо меня; он – проводник, и это – его прямой долг. Я ответил ему по-немецки, быть может, это прозвучало суховато:

– Сколько у тебя детей, Алоис? Кажется, трое? А у тебя, Петер? А у меня никого нет. Ни жены, ни родителей, которых надо было бы содержать. И я не спрашиваю вашего мнения. Вы – проводники, и ваш долг – повиноваться.

Трудно было бы поручиться, что Алоис покраснел, но больше он не настаивал. Петер не произнес ни слова.

Они пожали мне руку и обвязались веревкой. Уходя, Клаус обернулся и обнял меня. Я тоже обнялся с Им Хофом, потом с Абпланалпом. Затем они, все трое, поочередно опустились на колени у входа во вторую палатку, прощаясь с Максимином. Он, кажется, едва мог их узнать.

Когда они поднялись, сжимая в руках свои ледорубы, мы несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Я чувствовал себя странно, но спокойно, в сущности, это было приятное чувство. Не знаю, почему мне на язык вдруг пришла эта нелепая – во всяком случае, при таких обстоятельствах, – фраза. Клаус смутился и ничего не ответил.

Потом я смотрев, как их силуэты медленно исчезали внизу: они тяжело спускались по глубокому рыхлому снегу.

Я не святой и уж тем более не мученик. «Святой» – это слово для меня пустой звук. Мои предки ждали Мессию. А если некоторые из них стали католиками, так это для того, чтобы приблизить время его прихода. Из этого ничего не вышло. Другие, как, например, мой отец, сделались атеистами и социалистами – думаю, это просто другой способ ускорить Конец Света. Я же ко всему этому равнодушен; возможно, мое безразличие – просто новый способ постижения тайны, подвигнувшей Саббатая Цви стать мусульманином, Якоба Франка – шутом и развратником, а моего отца – революционером. Якоб Франк говорил: «Никто не может подняться на гору, не упав на самое дно пропасти». И он приложил столько усилий к этому падению, что все – и евреи, и католики – стыдились вспоминать о нем, о его дочери Еве и их опереточной баронии в Оффенбахе-на-Майне.

Подниматься в горы и гнушаться религией – таков мой способ падения в пропасть.

В сущности, самые верующие из нас – фон Бах, который всегда признавал это, и Мершан, который всегда отрицал, – ушли к вершине и не вернулись. Люди, которые слишком сильно верили.

В горах мне все время приходят в голову такие странные мысли. Возможно, потому, что я люблю горы.

Наверное, ничто не волнует меня так, как идеи, особенно если они необычны.

Вторая моя любовь – фотография. Я говорил об этом Мершану: мне нравится, что от нее ничто не ускользает – даже то, что всегда ускользает от разума, не поддаваясь словесному выражению: эта бесповоротная странность жизни.

И вот теперь, не слишком веря в успех, я стараюсь не упустить ни мгновения – как будто я мысленно снимаю сейчас свою последнюю фотографию.

Я смотрю в лицо, прямо в полузакрытые глаза Итаза (который даже не осознает моего присутствия), и жду того, что, как мне теперь ясно, я всегда искал, того, чему нет и не может быть имени ни на одном земном языке.

Максимин тихо бредит. Мне нелегко разбирать его речь: я с трудом понимаю говор его родной швейцарской деревушки, а он мешает обычные и местные слова. Он вспоминает что-то свое, домашнее: козы, жатва и, конечно, женщины. Часто слышится имя какой-то Грены – кто она ему? жена? или дочь? Когда я окликаю его, он не отвечает, он уже ушел куда-то, заблудившись в незримом мире. Я нежно провожу рукой по его волосам, его это успокаивает; а я раздумываю о той абсурдной случайности, о судьбе, которая привела сюда нас обоих: его, бедного пастуха, должно быть, никогда прежде не думавшего, что ему когда-то придется покинуть свои альпийские луга у подножия Монте-Розы; и меня – меня, кому, напротив, ни одна возможная участь никогда не казалась предопределенной: меня, английского инженера, сына одного из вождей социализма, внука силезского пивовара, правнука отступника-каббалиста; меня – лишенного родины немецкого еврея; какая судьба заставила нас разделить одну палатку, улучшенную модель Кеннеди, или иначе «гроб-палатку», – одну на двоих.

Время от времени я выглядываю наружу. Лицо на стене Сильверхорна кажется мне теперь озабоченным. Но – не мое. Мое лицо – спокойно.

Почему я остался? Из нас четверых я был моложе всех, и