Уго рассматривает старые, очень старые фотографии; эту надпись карандашом под одной из них. На ней сняты все члены международной экспедиции на Сертог в 1913 году. Клаус с аккуратно подстриженной бородкой деревянно выпрямился и широко распахнул близорукие глаза. Справа от него – Герман фон Бах, сияющий ангельской улыбкой на прекрасном лице. Уго усмехается: все, кто пишет об истории альпинизма и о нем, Германе, используют одно и то же выражение – «лицо прекрасного ангела»; интересно, думает Уго, а какое определение они подберут для меня? Угрюмый медведь?

Мершан сидит в центре, похоже, его застали врасплох: у него оторопевший, слегка взъерошенный вид, очков нет, и он щурится в объектив, стараясь получше разглядеть камеру. Рядом, скрестив ноги, расположился Даштейн – борода, трубка в зубах, спокойный взгляд. Трое проводников стоят сзади, у всех – усы, и только один Им Хоф носит еще и бороду. Абпланалп держит в руках свою шляпу. На шее у всех троих – какое-то подобие галстука. На заднем плане можно различить палатки.

Оттиски фотографий Уго прислали из «Oesterreichische Forschung für Ausländische Bergsteigerische Exploration». Подпись на французском сделана, несомненно, Мершаном.

Именно он после войны передал эти снимки в австрийский клуб альпинистов; так было принято, но в то время и в тех скандальных обстоятельствах, которыми сопровождалось его возвращение, поступок обошелся ему дорого: из французского клуба его исключили. Снимки весьма посредственны и частично испорчены, пластинки, с которых они печатались, пропали во время Второй мировой, а подробности этой пропажи никого уже не волнуют: ни Уго, ни «Австрийский исследовательский фонд дальних альпинистских экспедиций». Уго интересуют горы, а не история. Тревоги и несчастья людей его не касались, не его это дело. Во всяком случае, он так думал.

И тем не менее от этих фотографий Уго было как-то не по себе. Он никак не мог почувствовать их близкими себе по духу: эту альпинистскую шатию будто вчера повязали; они походили на беглых каторжников, которых поставили перед тюремным фотографом сразу после поимки. Дурно выбриты, дурно одеты, физиономии висельников, тяжелый и одновременно какой-то размытый взгляд (вероятно, эффект плохой выдержки) – у всех, кроме Даштейна, ближе других знакомого с искусством фотографии (кстати, спросил вдруг себя Уго, как это он очутился на снимке, ведь это он обычно стоял за штативом. Поручил работу Полю Джиотти?). Никто бы неостановился подобрать этих оборванцев, вздумай они путешествовать автостопом; им гроша бы ломаного не дали» побирайся они на улице. Можно ли вообразить себе этих грязных и, наверное, скверно пахнущих людей (нет, немедленно поправился Уго: конечно, вряд ли они мылись – как бы они это сделали? – но на морозе запахи исчезают), можно ли вообразить, как они пьют шампанское и едят с серебряной посуды на высоте пяти тысяч метров?

Однако Уго знал, как обманчивы старые снимки – почти так же, как совсем новые. Ему иногда случалось перелистывать собственные свои книги двадцатилетней давности, и он сам выглядел на них старомодным и обносившимся, хотя всегда тщательно следил за своими костюмами. Всегда так: вышедшая из моды одежда кажется помятой, тесной и плохо сшитой. Это очень просто: и вот они уже похожи на стариков, морщинистых, сутулых, с дрожащими ногами. Уго внезапно пришла на ум одна фотография, не из тех, где он снят в горах, а свадебная: он был уверен, что его новехонькие безупречные брюки клеш имеют теперь на ней такой же отвратительно поношенный вид. Пакистанцы, летевшие вместе с ним в самолете, были одеты в точно такие же – двадцать лет спустя. Нет, это не смешно, подумал Уго. Они – люмпены Эмиратов, а он – представитель героической элиты индустриального мира. Его подвиги – пример для школьников из дорогих лицеев и для выходцев этих лицеев, тех, кто властен принимать решения и всегда уверен в собственной значимости; равно как и для безработных, неудачников и тех, кому еще только предстояло скатиться вниз: отвага, самоотверженность, предприимчивость, дух новаторства и так далее, и так далее – все эти фальшивые ценности, все эти волшебные громкие слова, в которые, конечно, должны верить будущие чиновники, карабкаясь вверх и безжалостно давя остальных, чтобы выжить (не произноси они подобных слов, их, вероятно, мучила бы совесть, а упреков совести надо избегать – просто потому, что, действуя без стыда и совести, ты действуешь более эффективно); и тем, кого они давят, тоже нужна вера, чтобы не слишком бунтовали, – а он, Уго, был воплощением всего этого. Ему это известно; не то чтобы он как-то особенно этим гордился, но он знает, что это так. Впрочем, наверно, даже сидящие рядом с ним пакистанцы верят в те же самые ценности, но все они однажды рухнут, потому что ими торгуют вразнос, как менялы на рынке; они не существуют сами по себе, как та, единственная, Непреходящая Ценность – как Бог, о котором когда-то давным-давно рассказывали ему родители и его zio…

Да, конечно, уметь задавать себе вопросы – это привилегия.

Уго, как часто случалось с ним не в горах, пребывал теперь в мрачном настроении, и его одолевали угрюмые мысли. Он летел в Париж. Ему там придется подписывать свою последнюю книгу и встречаться с несколькими журналистами из специализированных изданий, а главное, с кем-то из крупного еженедельника – местного варианта «Штерна», как объяснила его секретарша. Во Франции в отличие от Италии и немецкоговорящих стран им интересовалась практически только специальная пресса, и это начинало его раздражать, потому что он считал ее весьма посредственной. Такой же посредственностью он считал и «Штерн», и его аналоги по всему миру, и, хуже того, эта посредственность как раз и проистекала от «больших профессионалов», в противоположность той, которая сохраняла налет любительства, – но он по крайней мере предпочитал посредственность «Штерна». Пресса обожает общие места. Уго благодаря прессе давно уже сделался общим местом, именем, к которому тотчас прилипали одни и те же эпитеты, вроде «лица прекрасного ангела», неизменно связанного с Германом фон Бахом, немецким альпинистом, годы жизни: 1889–1913. Это обеспечивало ему известность, достаток и возможность делать почти все что угодно, но в глубине души он ненавидел этот портрет, тем более лживый, что при встрече с очередным журналистом ему приходилось каждый раз притворяться, будто он верит, что этот каталог банальных стереотипов и есть его подлинная сущность и ничего большего вне этого портрета не существует.

Ему предстоит еще встречаться с кем-то из своих знакомых альпинистов, которых он не уважал: французы в Гималаях умеют только красно болтать языком. А те редкие, дружбой которых он дорожил, уже мертвы.

Уго знает: он – из породы тех, кто выживает. Список его гималайских восхождений не с чем сравнивать лишь потому, что остальные альпинисты его поколения, равные ему по силе, уже погибли или давно забросили альпинизм.

Уго почти завидует им, и в этом кроется еще одна причина его раздражения: он все меньше и меньше ценит жизнь. Он уже почти мечтал походить на людей, запертых рядов с ним в одном самолете, на своих соседей по камере: вон чиновники листают свои папки, иммигранты летят на какую-то стройку, аферисты, журналисты, коммерсанты, туристы, возможно, наркоторговцы, все они – часть этого мира, его мейнстрим, пленники реальности, которая ему, Уго, кажется такой пугающе нереальной; а тем временем самолет уже пролетает над Альпами, и он без труда узнает каждую вершину, пока пассажиры, восхищаясь этим зрелищем, издают радостные возгласы, путая Титлис с Монбланом. Сейчас зима, но северные склоны заметно обнажены. Уго заглядывает в записную книжку: потом надо будет заехать в Шамони на коллоквиум Национальной школы горнолыжного спорта и альпинизма по «актуальным проблемам гималаистики: загрязнение окружающей среды и пути решения данной проблемы». Его настойчиво упрашивали прибыть туда, разве он – не величайший альпинист из еще живущих? Уго не нужен этот коллоквиум, но он никогда не ходил на Дрю по прямому американскому маршруту и уже подумывал, не стрит ли, показавшись на конференции, потихоньку улизнуть с нее и подняться на Дрю в одиночку.

Разумеется, не для того, чтобы увеличить счет своих достижений: Уго в этом не нуждался. Еще менее он желал бы произвести впечатление на кого бы то ни было, тем более что теперь этот маршрут, даже если идти по нему зимой и в одиночку, для того не годился – особенно если вспомнить о внушительном списке его славных регалий. Просто Уго искренне любит горы; любит эту живую связь с горой, прикосновение к бесконечно изменчивой плоти земли, подъем по каменной стене, каждый метр которой не похож на предыдущий, и каждый следующий шаг наверх преобразует мир, ограничивая зрение одной вертикалью, что тянется ввысь, продолжая и расширяя его, однако не открывая легких путей вперед, будто загадывая загадку выбора, которая передается от вершины к вершине, сохраняя все свое волшебство; и сейчас, глядя сквозь стекло иллюминатора, как они проплывают под ним внизу, – он узнает их всех, одну за другой: за Менх встает Рэтикон, Херфистен, Титлис, дальше – Финстераахорн, Эйгер и Юнгфрау – и в нем рождается желание опять вернуться туда, вернуться и освободиться, снять с души эту тяжесть.

Уго – сорок пять, но он чувствует, что способен еще на многое. Это – одна из его сильных сторон: умение точно оценить свои возможности. Один раз, один-единственный раз он ошибся – и как раз там, в Шамони.

Уго памятен его первый приезд в Шамони, хотя прошло уже четверть века. Он ходил в связке с Бонэ – проводником, за которым приударяла одна девица, непременно желавшая пойти с ним в горы зимой. Странная мысль для того времени, тогда она еще повергала в ужас, это был пес plus ultra [18]«дальше некуда» (лат.), то есть предел, крайняя степень чего-либо, высшая граница.
альпинизма, навсегда изменявшая человека граница, перейдя которую никто не возвращался прежним. Бонэ попросил Уго отговорить девушку: придумать для нее байку о восхождении на Швейцарские Альпы зимой и расписать ужасы подъема по северному склону Гросбитхорн. Уго не видел той девушки, ничего не знал о ней и не понял подвоха, но Бонэ и другие французы смеялись над этим целую неделю. Позже Бонэ объяснил ему игру слов в этой скверной шутке. А потом Уго отправился искать прямой маршрут на северный склон Гран Пилье Д'Англь, Большого Столпа, – один и зимой. Когда погода испортилась, он поначалу пережидал, скорчившись в какой-то трещине. Но метель все не кончалась, и, промучившись три ночи подряд в ненадежном укрытии, он понял, что надо уходить: запасы его почти истощились, а силы таяли. И ему удалось вернуться в Шамони через девять дней после начала своей одиссеи, тогда как все уже считали, что ему крышка – но в этом narrow escape он так близко увидел свою смерть, что ему многое открылось. В частности, то, что в минуту крайней опасности он способен откуда-то почерпнуть такие силы, о которых он раньше не подозревал, а также то, что силы эти – от лукавого, и подлинное умение обращения к ним – как всегда, когда обращаешься к дьявольскому дару, – состоит в том, чтобы вызывать их как можно реже.

Внезапно он осознал, насколько пагубна эта его идея о походе на Дрю по прямому американскому. Он знал, что всегда поступает одинаково, всегда бежит. Бежит к высоте – в горы. Это его способ решать все проблемы – трусливое бегство. Он поступал так всегда, и грех жаловаться: только из трусости он и стал знаменитейшим альпинистом, известным всему миру, – тем, кто благоденствует, процветая благодаря нерушимой репутации вечного героя и непревзойденного храбреца. Но все же это – бегство; а его так называемая сила – на самом деле слабость, тем более постыдная, что он не мог никому в ней признаться. Вместе с этими мыслями ему тут же пришел в голову вопрос: а что значит «процветание», что такое – «хорошая жизнь». Конечно, деньги он зарабатывает, и даже немало, – а зачем? Чтобы сбежать, как только представится возможность. Как бы то ни было, большую часть своей жизни он проводит в опасностях, в дискомфорте, тревогах, лишениях и неуверенности, то есть именно в тех обстоятельствах, от которых пытаются заслониться большими деньгами – такими деньгами, каких никогда не заработать тем, кого называют «не умеющими жить неудачниками», а таких, как ему прекрасно известно, в нашем мире становится все больше и больше. Он понимает «хорошую жизнь» по-своему, для него это – возможность с недоступной другим легкостью добровольно ставить себя в ситуации душевной и физической уязвимости, крайней опасности, старательно избегаемых теми, кто «умеет жить хорошо», хотя большинство из них и завидует его жизни – такой волнующей и полной приключений. Да, но при такой жизни и с его характером у Уго много знакомых, но мало друзей; обе жены легко его бросили – одна за другой; а с теперешней подружкой, по совместительству – секретаршей, у него заключено молчаливое соглашение о простом обмене услугами, хоть и не без толики нежной привязанности, что позволяло обоим спокойно обходиться без обманов и недомолвок. И это называется «исполнением всех желаний»? Ему ничего не хотелось – в том-то и проблема; его постоянно толкало к тому, чего сам он, лично, вовсе не желал, зато сотни и тысячи других людей в сегодняшнем мире находили, что это – приятно, возможно, именно потому, что догадывались, что им-то такой жизни не выдержать.

Быть может, он был бы счастливее, останься он проводником в Доломитовых горах? Водил бы себе привередливых клиентов обычными маршрутами – по Пунта Синке Дита, Сима Гранде или через перевал Важоле. А в свободное время – читал. Литература и философия были его вторым увлечением, и хотя он не мог посвящать им много времени, зато прекрасно чувствовал, что это – важнее гор. Но нет, Уго понимал: поднявшись на определенный уровень, читатель философских книг создает новые истины и сам становится философом, а альпинист, проводник он или нет, на определенном уровне открывает новые пути – точено так же, как философ. И путь одних изменяет мир, наполняет его светом, а путь других – его путь – бесцелен; этот путь ведет в никуда, только усиливая его тоску.

Уго влечет в горы его особый дар, его талант – вот и все. Но в любом случае в таком же ослеплении, как и он, все человечество движется по пути к своей судьбе – к потере человечности, ибо люди теперь везде и всюду стремятся возвыситься над человеческой сутью.

И тем хуже для тех, кто может оставаться просто людьми, иными словами – неудачниками.

История, по словам старика Маркса, повторяется в виде фарса. И вот уже Ницше становится приманкой для вождя, искавшего свой идеал – сверхчеловека, лишенного недостатков…

Уго спросил себя вдруг, а не было ли его нежелание иметь ребенка на самом деле вызвано мыслью, что он может умереть со дня на день. Он знал по опыту, каким бесстрашным может он быть в одних обстоятельствах и как ему не хватает храбрости в других.

Уго давно уже ощущал разлад между собой и миром, и разлад этот все увеличивался. Он сознавал эту слабость и понимал, что в ней – его сила: отсюда он черпает волю совершать те безумные поступки, на которые никто другой не решится, отсюда же – его способность выживать. Ну конечно, ему еще и везет. Но чем больше мир восхищался его подвигами, тем меньше ценил их он сам, все чаще завидуя тем, кто живет «нормально». Он не мог сознаться в мучающих его сомнениях. Он был способен признать свои страхи, но не смятение. Он чувствовал, как на его шее затягивается удавка, – и чем сильнее он рвался на волю, тем теснее сжимался этот гордиев узел; возможно, помочь ему разрубить его мог только кто-то посторонний, а это было физически невозможно: он вечно пропадал где-то в горах. И потом, каждый его подвиг приносил ему только временное освобождение; он «бросал вызов» каждой новой горе (как выражаются теперь газеты на своем сленге, предпочитая примитивный школьный словарь), но ему не удавалось забыть свою болезнь, он нес ее с собой все дальше и выше. Ему не становилось лучше: просто в горах он больше о ней не думал. Но возвращаясь, как всегда с победой, он вновь встречался лицом к лицу с теми же вопросами, с теми же страхами, и его охватывало сожаление о той спокойной жизни, которой жили все и которой у него никогда не было: о доме, семье, детях, самой обыкновенной жизни, о планах на будущее, на много лет вперед – основательных, избитых, плоских, о крепко вросших в землю корнях и опыте, который он мог бы передать потомкам.

Напрасно Уго строчил книгу за книгой, ему нечего сказать другим: ничего жизненно важного, ничего нужного, все его знания, умения и опыт – бесполезны. Его пример ничему не учит, он служит просто символом, льстивым зеркалом на потребу хозяевам жизни, превратившим его в образец подражания, который они тычут в нос своим рабам. Рекламные слоганы, пропаганда. Его жизнь – пуста, он не нужен никому, разве что дельцам, которые на нем зарабатывают, – таким же всем чужим, бесполезным и настолько похожим друг на друга, что невозможно отличить одного от другого. Он знает, что лжет, подбирая громкие бессмысленные слова и роскошные фотографии. Но знает об этом только он один, потому что весь мир его обожает. Он пишет о своих усилиях, радостях и даже страхах, тогда как – пока он проживает все то, о чем. рассказывает, – все эти слова ровным счетом ничего не значат; и когда он диктует их своему «негру» – поденщику, придающему им литературную форму, – он понимает» что все это – только риторика, в которой нет ни капли истинного чувства; он просто говорит людям то, что они хотят, выбирая слова, Которых от него ждут, и подпускает легко узнаваемую точно выверенную дозу удивления и нарочитой шероховатости, которая и получила не слишком удачное название «его стиля». Это – правила реализма, который не терпит вымысла. Потому-то ему и нужен «негр»: он переписывает его истории так, что с их страниц буквально «кричит правда», что полностью соответствует ожиданиям читателей. Вот так и рождается легенда об Уго Деллапорта, герое, сверхчеловеке – выдуманном и в реальной жизни не существующем.

Я живу во лжи. Он вдруг понял, что невольно пробормотал эти слова вслух, и огляделся по сторонам. Никто не обратил внимания. Что ж, итальянский – не тот язык, на котором говорит весь мир.

Уго устал вести такую жизнь. И продолжал жить как жил, потому что не мог ничего изменить. Конечно, иногда ему хотелось чего-то другого. Он всерьез подумывал, не прекратить ли ему все это. В конце концов, он не обязан ни перед кем отчитываться. Но трудно просто исчезнуть, если ты – знаменитость. Он восставал против этой мысли: с какой стати, кому он должен давать какие-то объяснения? Впрочем, он чувствовал себя так, точно уже умер. Он живет как животное, почти бессознательно. Ему известно, что в некоторых обстоятельствах сознание бесполезно и даже вредно, и именно это его умение – выживать в таких обстоятельствах, когда нужна способность превращаться в животное и слушаться только своих инстинктов ради того, чтобы выжить, – и принесло ему столько денег.

Им восхищались, но не тем, что было в нем от человека, им восхищались как бесчувственным и сверхчеловеческим существом; и эта мысль возмущала его больше всего.

Нет, ничто не могло помешать ему остановиться, но у него никогда не хватало на это храбрости. Он знал, что известный человек, такой как он, имеет все права, кроме одного – права разрушить то, на чем покоится его известность. И он боялся, что не сумеет устроить свою жизнь. Этот страх его и останавливал: он никогда не боялся без причины; похоже, подумал он, этот инстинкт не раз спасал ему жизнь, в то время как столько его друзей и знакомых погибли, не поверив своим страхам.

Да, Уго уверен: если он стал величайшим из ныне живущих альпинистов, так только потому, что умел бояться и не боялся признаться себе в этом.

Но он чувствовал, что конец близок. Прежде всего как альпинист он уже стар – тем более для того, кто ходит гималайским стилем. И скоро его догонят и превзойдут другие; просто чудо, что этого еще не случилось. Ведь был же тот чех с непроизносимой фамилией, о котором уже начинали говорить, пока он не погиб на Аннапурне; есть эта американка, что без конца твердит о своем желании взять верх над мужчинами (пусть! – думает Уго, – кто ей в этом помещает?): она уже прошла несколько восьмитысячников по всем обычным маршрутам вместе с безымянным шерпом, о котором никто никогда не пишет; теперь еще этот юный австриец, что все время его подначивает – точно так же, подумал Уго, как я сам провоцировал старших в его возрасте. И потом, он, конечно, не сомневался в своих способностях, но ему довелось повидать слишком много смертей: иногда люди погибали прямо у него на глазах, порой – его лучшие друзья, а однажды он видел столь жестокую гибель, что постарался сделать все, чтобы никогда больше не вспоминать об этом – этой истории нет ни в одной из его книг: никто не должен знать, сколько везения в том, что он еще жив, сколько случайных удач скрыто в том, что называют его «гениальностью».

Но сейчас, с возрастом, проблема приобретала все большую остроту. Чем еще он может заняться? Новые вершины, новые маршруты? Ничего не изменится: все горы похожи друг на друга; а ему хотелось бы чего-то иного – но чего? Он не видит выхода; ясно, что ничего нового просто не существует. Нельзя рассчитывать на то, чего нет. Всем нам недостает неизвестной вершины.

Он так ничего и не находил, пока ему не написал Ван Янцзы из Пекина.

Он познакомился с Ваном несколько лет назад в Непале на международном конгрессе альпинистов, в то время как раз шептались об открытии горного Тибета для иностранцев. И хотя китаец был каким-то мелким чиновником и, следовательно, коммунистом, он оказался простым, открытым, приятным, остроумным, короче, очень притягательным человеком. Сначала они обменивались колкостями, но после нескольких разговоров прониклись взаимной симпатией, по-прежнему притворяясь, будто не замечают этого, – не столько перед собой, сколько перед своими товарищами. А глотнув немного чанга и бутанского виски, Ван позволил себе рискованную откровенность, рассказав о советско-китайской экспедиции 1956 года; Уго понял, какое уважение и какое доверие оказал ему Ван, и, пообещав, что это никак на нем не отразится, конечно же, умолчал об этом разговоре, хотя его откровения могли бы изменить очень многое, опровергнув массу вещей, признаваемых западными специалистами за общеизвестные истины. Потом Ван сделал карьеру, став директором «Chinese Mountaineering Association». Естественно, он пристально следил за продвижением своего друга (хотя друг – это, пожалуй, преувеличение); короче говоря, когда по каким-то сложным политическим причинам зашла речь о том, чтобы подыскать и продемонстрировать западному миру хорошо контролируемую властями область китайской территории Тибета, было решено разрешить восхождение западной экспедиции на Сертог, Ван тут же подумал об Уго, тем более что список его достижений выглядел весьма внушительно: его восхождения принесли ему титул лучшего гималаиста мира, который почти никем не оспаривался. И вот Ван предложил ему организовать экспедицию на Сертог, не утруждая себя ненужными напоминаниями о том, что это высочайшая и до сих пор не покоренная вершина нашей планеты: 7945 метров. Почти восемь тысяч.

Было время – то самое, когда состоялась экспедиция, фотографии которой он как раз сейчас и рассматривал, – ее даже считали выше Эвереста и полагали, что она превосходит символический барьер 9000 метров. Уго известно: Сертог разделила эту эфемерную славу с другими горами – Богдо Ола, Минья Конга, Амне Махен, но ни одна из них не была высочайшей непокоренной вершиной планеты и вдобавок почти неизвестной, ведь с начала века там не ступала нога ни одного человека. И все прочие – легко проходимы технически, а вот о Сертог, если верить редким сохранившимся снимкам и тому, что известно о катастрофе 1913 года, этого наверняка не скажешь.

Правда, никто не может быть уверен, что Сертог не покорена… Тут рассказ Мершана становится странным, неясным, путаным.

Но с того самого времени ни один западный человек ни разу не приближался к этой горе. Вскоре после трагедии в гималайских горах в Симле состоялась конференция, где прошла встреча Foreign Secretary [20]Секретарь иностранных дел (англ.).
сэра Генри Макмагона, полномочного представителя Китая Ивана Фенга и тибет^ ского представителя Лоншена Чатра. Время поджимало. Незадолго до этого китайский генерал Чао Эрфенг продвинулся далеко на восток в глубь оспариваемых земель и, слишком близко подобравшись к границе с Бирмой, был растерзан и убит собственными войсками; в Калькутте шпионил китайский мастер плаща и кинжала Лу Шинг Чи; Бейли и Моршид старались обозначить английское присутствие; Невилл, занявшись исследованием ущелья Цангпо, посетил Тайвань, а далай-лама бежал в Индию. Времена были смутные. В Симле три эти партии договорились о разделе Гималаев, провели границы, и линия Макмагона надолго определила судьбу Сертог: отныне доступ к ней был закрыт.

Уго получил письмо Вана прямо во время съемок видеофильма «Imparare L'Arrampicata Con Hugo Dellaporta». Учиться восхождению в горы за просмотром видеокассет – идея превосходная в своей нелепости, зато удивительно доходная, и Уго, которому прекрасно платили, уже не задавался вопросом, почему она так хорошо продается, быть может, именно благодаря своей нелепости, а может, эти вещи никак не связаны. Письмо Вана избавило его от этих мыслей, позволив сократить съемку очередных приключений: затея была не только нелепой и доходной, но еще и ужасно скучной. Решение пришло немедленно: он отправится покорять Сертог, и это будет его последней экспедицией, самой лучшей, высшей точкой его карьеры. Его лебединой песней. А чтобы издалека доснять недостающие сцены и сделать необходимые врезки видов залитых знойным солнцем триентских скал, быстренько нашли отдаленно похожего на него статиста.

Чем он займется потом? Этого он не знал. Он просто понимал: ему нужна его вершина, его Сертог, она должна стать порогом, началом чего-то иного, того, у чего нет и не могло быть названия; и не сомневался: Сертог позволит ему добиться этого, потому что нет у него другого выхода, кроме одного – топ), у которого тоже нет подходящего имени, кроме «смерти»; но Уго еще не готов умереть.

Он тотчас понял, что следует ответить Вану, но колебался еще несколько недель. Он кинулся в Инсбрук – изучать фотографии той экспедиции 1913 года (теперь они лежали в его сумке) и прочитать все, что когда-то публиковали об этом журналы по альпинизму. Еще он раздобыл снимки, полученные с американского спутника, и попытался, правда, безуспешно, хоть что-нибудь разузнать о советской разведывательной экспедиции 1958 года, о которой ходили самые дикие слухи: говорили о страшной катастрофе, о пятидесяти погибших, унесенных гигантской лавиной. Также говорили о каком-то сверхсекретном шпионском оборудовании на ядерной энергии, будто бы установленном на склонах Сертог; хотя, возможно, этот слух был пущен американцами с одной-единственной целью: оправдать аналогичную операцию – она-то как раз была достоверным фактом, – проведенную псевдонаучной экспедицией США на Нанда Деви.

Через два месяца Уго послал Вану телекс: о'кей, согласен подняться на Сертог в одиночку. У него не будет ни спутников, ни помощников. Завоевывать неизвестную гору, сведений о которой почти не имеется, он будет один.

Ван этого не ожидал. Китайцы ответили, что надеялись на международную экспедицию с участием самых именитых альпинистов, что придало бы ей всемирное значение.

Уго поехал в Пекин – торговаться. Победа одиночки над непокоренной вершиной такой высоты – дело невиданное, никто никогда не совершал ничего подобного, именно этой придаст его подвигу ту самую международную известность, на которую рассчитывают китайцы. Впрочем, его экспедиция вполне интернациональна, продолжил он, перечисляя своих спонсоров: веревки и спальные мешки предоставят французы, клинья и рюкзаки – англичане, обувь будет австрийская, часы-альтиметр – швейцарские, палатки – корейские, одежда – итальянская, а «кошки» и вино – из Калифорнии. Освещать экспедицию будут японцы и американцы с трансляцией по всему миру. Этот последний довод наконец подействовал.

Уго также умело воспользовался политической обстановкой. По ту сторону границы (все той же линии Макмагона) ходили слухи, что и местные кочевники, и жители низин восстали против китайского владычества, и этот район им уже недоступен; экспедиция предоставляла хороший случай показать, что Китай контролирует ситуацию. И гораздо проще отправить туда небольшую команду, чем крупную экспедицию с тяжелым снаряжением. Ему-то эти обстоятельства были безразличны: он совершал восхождения в Патагонии при Пиночете и при аргентинских генералах, в Пакистане генерала Зии, в Непале при короле Бирендре и в брежневском Советском Союзе – так какая разница? Он не испытывал симпатии к китайским колонизаторам, к творимым ими жестокостям и разорению, но точно так же он относился к феодальному Тибету: к его рабам и безжалостным разбойникам, к монахам, изуверским благочестием которых уже начинали восхищаться, причем иногда с той же убежденностью, с какой совсем недавно пели хвалу маоистскому Китаю, сделавшемуся угнетателем после того, как он обещал надежду угнетенным всего мира! Уго приговорен к вечному безразличию: горы выше человеческих страстей, его дело – тут, в горах, и подъем на Сертог – это альпинизм, а не политика.

В конце концов китайцы приняли его доводы, хотя ему и пришлось дойти до какого-то там первого замминистра или заместителя первого министра. Все оказалось проще простого: ему объяснили, что достаточно будет заплатить точно такую сумму, какую следовало бы получить от крупномасштабной экспедиции, на которой китайцы настаивали с самого начала. Уго знал китайцев: он давно уже все подсчитал. Только он один во всем альпинистском сообществе был в состоянии собрать подобную сумму.

Вот так: Уго всегда добивался желаемого, и успех каждый раз погружал его в тоску, выбраться из которой позволяло только новое дело. К счастью, ему было чем заняться до отъезда.

Но на этот раз он дал себе слово: это будет его последняя экспедиция, чем бы она ни закончилась – успехом или неудачей. Отрезая пути к отступлению, он не забывал подтверждать свое решение почти в каждом из раздаваемых им интервью, число которых пришлось резко увеличить ради сбора необходимых средств. Когда его спрашивали о дальнейшей жизни, Уго хранил таинственное молчание – но правда состояла в том, что он и сам ничего не знал об этом, он ожидал, что путь ему укажет Сертог.

Теперь самолет нес его во Францию, и Уго вдруг снова подумал о Мершане, выжившем в экспедиции 1913 года. Любопытный малый. Уго знал, что та экспедиция положила конец его карьере – и альпинистской, и профессиональной. А собственно, почему? Трудно сказать. Его возвращение сопровождалось «тягостным спором» – именно такое выражение использовали тогда газеты. В Австрии, в Италии, в Англии, даже во Франции он обвинялся в смерти своих товарищей. Мировая война только подлила масла в огонь, обострив полемику, и помешала разрешить сомнения. Вместо того чтобы защищаться, Мершан так никогда и не соизволил предстать перед созданной тогда же следственной комиссии ей; мало того – в отчете, опубликованном им спустя недолгое время, помимо демонстративно-вызывающего пацифизма, стоившего ему исключения из французского клуба альпинистов за оскорбление памяти героев (девизом клуба было «Вперед в горы – за Родину!»), он еще полностью брал на себя ответственность за ошибку, приведшую всю команду к катастрофе.

Впоследствии Мершан упорно отказывался отвечать историкам, желавшим пролить свет на эти события. Потом говорить о нем перестали, и Сертог, ставшая к тому времени недосягаемой, была всеми забыта.

Возможно, он все еще жив? Уго быстро прикинул, сколько ему может быть лет: должно быть, не меньше девяноста трех… Но альпинисты, если, конечно, не погибают в горах, иногда доживают и до глубокой старости. Уго решил, пожалуй, отправиться на коллоквиум в Шамони, а Прямой американский – что ж, может и подождать.

В телефонном справочнике Мершанов было немного. «Его» Мершан жил на улице Соссюра – забавное совпадение. Договориться о встрече оказалось удивительно легко. В большой квартире, похоже, вот уже сорок лет как ничего не менялось. Картины на стенах, старые снимки, книги, огромный книжный шкаф – и ничего, что напоминало бы о горах. Старик самолично открыл ему дверь: спина сгорблена, ноги и руки трясутся, но голова работает прекрасно – Уго быстро это понял.

– Итак, вы – Уго Деллапорта? Я ожидал, что рано или поздно кто-нибудь появится. Просто я уже стал думать, что прежде умру… Скажу вам сразу: я не смогу рассказать ничего нового, кроме того, что уже говорил, мне нечего сообщить о Сертог, кроме того, что вас только разочарует. Что, впрочем, не может меня не порадовать: я терпеть не могу альпинистов, спортсменов, исследователей – словом, все то, что вы собой представляете.

– Но вы сами – один из них!

– Нет. С этим покончено. После трагедии на Сертог и всем, что за этим последовало. Мы с вами живем в разных мирах. Ваш-то я хорошо знаю: этот мир и всех этих авантюристов, только и мечтающих выставить напоказ свою задницу.

Уго приготовился возразить, но Мершан не дал ему на это времени.

– Не стоит понимать меня так буквально. Меня смущает не демонстрация чьей-то задницы, а то полное вызывающе бесстыдное отсутствие всякой щепетильности, притворство, которому никто не верит, зато все принимают его как должное. В четырнадцатом году все рядились в цвета французского флага и возмущались лицемерием, меня первого оно возмущало. Но те люди верили в свою родину! Сегодня спортсмен подписывает контракте президентом компании по производству известной марки минеральной воды и обязуется принародно пить эту минеральную воду; он хвалится суммой контракта; мы видим, как он подписывает чек, впрочем, ненастоящий, огромный фальшивый чек, все – напоказ, все – для галерки; потом мы видим, как он превозносит эту минеральную воду, как он чокается стаканом минеральной воды с производителем минералки; и все знают, что он не любит минеральной воды; все догадываются, что позже, празднуя заключение выгодной сделки, оба они станут пить шампанское в компании с блестящим рекламным агентом, провернувшим эту операцию, и это никого не шокирует; никто этому не верит, но все считают, что это – нормально, под тем предлогом, что это – установление «связей с общественностью», хотя в мое время это именовалось просто «пропагандой». Но это – то же самое, это – те же методы, за исключением того, что вместо того, чтобы славословить преимущества нацизма или коммунизма, теперь восхваляют достоинства минеральной воды, нет, даже не воды, а ее товарного знака, названия, бренда! Сейчас идет борьба между брендами, марка «Деллапорта» старается победить марку «Бонатти», если позволите мне такой пример, а вы, бедный слепой идиот, считаете себя героем! Ваши подвиги, ваша Сертог предназначены для продажи рюкзаков и ни для чего более – для рюкзаков, ну, может, еще минеральной воды, пока не дошла очередь до часов с духами, потому что главная мечта (не говорю – ваша мечта, но вашей марки) – продавать не только обувь, крючья и минеральную воду, но еще и духи с часами, и именно этому будет служить ваше восхождение на Сертог! Вы стали рабом своего торгового знака, а он – раб сложившегося положения вещей, и вы хотите, чтобы я вам помогал?… Ведь это не вы просите у меня помощи, это – марка минеральной воды или, скорее, калифорнийского вина, если я вас правильно понял! Тот тип, что болтается где-то там, позади, Уго Деллапорта, все, кто он есть, все, что он совершил, – все это ничего не значит. Вы лично – ничего не значите. Попробуйте-ка сами сразиться со своей маркой, увидите: у вас нет над ней никакой власти. Если ваша марка захочет, Деллапорта станет коллекцией модной одежды, впрочем, легко допускаю, что она уже существует: коллекция одежды, сорт сигарет, все что угодно. Ваша марка – священна, а вы – вы просто ее носитель: вывеска, эмблема, лицо на монетке, символ; и хочет она только одного – освободиться от этого лица, которое для нее смертельно опасно, потому что ваша марка, ваше имя способны пережить вас; и можете быть уверены – ради этого оно готово на все, включая ваше убийство. Готов пари держать: как только вы умрете, ваше имя все еще будет использоваться для продажи; какой-нибудь ловкий менеджер тут же займется получением доходов с вашей марки, как делают все наследники великих людей, упорно выжимая доход с принадлежащих им имен – теперь это называется «увековечить память». Вы – плоть от плоти этого мира. Но не Сертог, пока еще нет. Не вижу причины, по которой я стал бы помогать вам превратить Сертог в торговую марку, накрепко связанную с маркой «Деллапорта». А если смогу, я вам в этом помешаю.

Наступила долгая тишина. Уго молчал, не зная, что сказать. Отповедь старика проняла его до глубины души. Потом он мягко ответил:

– Но вы не можете ничему помешать…

Теперь уже Мершан почувствовал себя сбитым с толку.

– Вот как? Вы правда рассчитываете, судя по тому, что я читал в прессе, первым подняться на Сертог? В одиночку? Это совершенно невозможно.

– Невозможно? Почему же?

Уго хотелось рассмеяться.

– Сертог уже покорена.

– Германом фон Бахом. Мне известно, вы не исключаете этого предположения, но оно кажется мне невероятным.

Старик улыбнулся.

– Ба! В конце концов, сами увидите… Но речь не о Германе. Сертог – священная гора. Отсюда – две и только две возможности: либо она посвящена богам, либо является целью паломничества. В случае Сертог верны обе гипотезы, несмотря на явное их противоречие. Очевидно, рассказы монахов требуют подтверждения, но мне выпал случай обнаружить, что они говорили правду…

– Это шутка?

– Вовсе нет.

– Но это нелепо! Сертог слишком трудна, вы знаете это лучше меня! На гору, убившую лучших альпинистов 1910 года, не могли подниматься одетые в лохмотья паломники – вроде тех, что совершают парикрама на Кайлас! Эти ваши паломники, я заранее уверен, что они не в состоянии дойти до вершины… Впрочем, и вам, и мне известно, что в старинных рассказах полным-полно легендарных восхождений! Пейре III Арагонский – на Канигу, Миларепа – на Кайласе, золотой крест, водруженный на Шезаплане, и столько других… Даже подъем Петрарки на гору Ванту не имеет хронологического подтверждения и, следовательно, недостоверен!

– Браво! Вы хорошо информированы. Об этих альпинистах я не знал и услышал кое-что только недавно, читая последние филологические изыскания… Но неужели вы действительно верите, что все так просто? И что на большой риск способны идти только альпинисты ради доказательства преимуществ «техники альпийского стиля»? Любое плавание через океан до 1550 года было не менее рискованным, чем все ваши экспедиции: почему же вы хотите, чтобы человек прошлого оказался более робким, чем это было тогда, когда он бросал вызов высоте или бездне у него под ногами, как только испытывал в этом необходимость? Подъем на самые высокие или самые трудные вершины по религиозным соображениям практиковался и у африканских догонов, и у американских индейцев, и в греческих Метеорах, и в Андах, вам, разумеется, известно об этом не хуже меня. Во всяком случае, альпинисты, уверенные в первенстве своего восхождения на гору, дотоле считавшуюся технически недостижимой без соответствующего новейшего снаряжения, – замечу, к слову, гораздо более современного, чем то, каким располагали мы в 1913-м, – добравшись до вершины, часто обнаруживали следы человека. Тогда почему бы не Сертог? И потом, вы же итальянец, не мне цитировать вам «Божественную комедию»…

– Quando n'apparve una montanga, bruna / Per la distanza, e parvemi alta tanto / Quanto veduta non avлa alcuna… Данте взбирался по символической горе, не существующей в реальности…

– Решительно, вы меня удивляете! «Когда пред нами появилась гора, черневшая издалека и показавшаяся мне такой высокой, подобной которой я никогда раньше не видел…» Что ж, теперь моя очередь: Vuolsi cosí cola dove si puote/Cio che si vuole – «Того хотят – там, где исполнить властны / То, что хотят». Те, кто «хотят», то есть Бог, «там» – на Небесах, встающих прямо над горой Рая, – и Бог может исполнить то, что хочет, в отличие от человека, живущего на земле, который может только покориться его воле. Именно поэтому все вершины – символы, и любое восхождение – поиск силы и власти. Но у каждого – свой собственный символ: ваш – высочайшая непокоренная вершина… Граница человечества в некотором роде. Точка соприкосновения с Небесами – местом, «где исполнить властны / То, что хотят»: где же различия, разве это не то же самое, что у Данте?

Уго не был готов к такому разговору и не знал, что ответить.

Уверенный в произведенном эффекте старик улыбнулся.

– На самом деле я ждал этой встречи долгие годы. Она должна была произойти – с вами или с кем-то еще. Единственное, чего я боялся, умереть прежде, чем это произойдет…

И со вздохом добавил:

– Спасибо, что вы пришли… Я был убежден: очередь Сертог скоро наступит. Простой математический расчет, с тех пор как один за другим были покорены восьмитысячники. С течением времени значение Сертог в тайной иерархии гор все возрастало… Когда итальянцам покорился Гашербрум IV, я подумал, что ею наконец-то заинтересуются, но мешали политические условия. Тогда я стал ждать, зная, что политические препятствия, раз уж речь идет о высочайшей непокоренной горе нашего мира, в каком-то смысле его высочайшей вершине, не могут не разрешиться… Но должен сказать вам, я скорее рассчитывал на японскую экспедицию университета Фукуяма, либо на американцев или какое-нибудь русско-американо-китайское «Восхождение дружбы». Не на вас, не на одиночку.

Мершан поднял голову и улыбнулся:

– Хотя в глубине души я предпочитаю иметь дело с таким человеком, как вы, а не с бюрократической машиной…

Уго ожидал встретить старого болтуна-маразматика, битком набитого воспоминаниями о прекрасном прошлом и вопиющего о своей невиновности. Но Мершан как тот ребенок из сказки Андерсена: лишь он один отказался восхищаться новым платьем короля Деллапорта. Уго почти утешился. Этому стоявшему сейчас перед ним человеку он может сознаться, что готов все оставить. Но сначала ему нужен трамплин: Сертог.

Старик закашлялся, а может, засмеялся.

– А что потом, станете жить на ренту, будете проживать капитал с марки «Сертог-Деллапорта» до конца дней своих?

– Нет. Говоря откровенно, пока не знаю, чем мне заняться. Очень надеюсь подняться на Сертог, я не могу от этого отказаться, но делаю это только для себя одного, вы понимаете?

– А, ясно. Вы хотите создать Национальный Парк Девственной Природы, пусть даже этот нетронутый уголок земли будет ограничен одной-единственной точкой! Станете бегать по семинарам – охрана окружающей среды, защита дикой природы и tutti quanti… Поднявшись на Сертог, вы начнете объяснять, почему нельзя подниматься на Сертог – вечная привилегия тех, кто забирается в такое место и хочет ограничить доступ к нему всем остальным…

– Нет, нет! Ничего подобного. Вы не поняли…

Уго с трудом искал слова, и не только потому, что пришлось говорить по-французски.

– Я всегда делал то, что от меня ждали… А вы – нет.

– Я жил в другую эпоху. В этом нет моей личной заслуги. Все дело – в уважении, которое я питал к своим товарищам. А вы, я уже говорил вам это: у вас есть имя, торговый знак «Уго Деллапорта», и оно довлеет над вами и не примет вашей самостоятельности. Вам не нужна известность, но вашему имени – безусловно. Имя живет только ею.

– Деллапорта – зарегистрированная торговая марка…

– А! Вот видите! Вы признаете!

– …марка, зарегистрированная с единственной целью, – чтобы никто другой не мог ее использовать. Вот и все. Мне действительно предлагали создать свою линию одежды. Мне ничего не надо было делать – просто подписать контракт, показаться в паре-тройке салонов, заглянуть в модные пабы, а потом спокойно складывать чеки. Я чуть было не согласился… Вот тогда-то я и принял меры предосторожности.

Мершан подозрительно пожевал губами. Конечно, эта доверительная искренность покорила старика. Он, кажется, не чувствовал в ней ни грана хитрости, но она могла здесь быть. Возможно, он поддается слишком рано?

– Ладно. Но тогда зачем вы ко мне пришли? В сущности, не так важно, что вы хотите сделать. Вас привлекает в Сертог как раз то великое неизведанное, что таит в себе эта гора. И именно это повышает значение, а может, и товарную стоимость вашего одиночного восхождения. И следовательно, я окажу вам услугу, не ответив ни на один вопрос…

– Да, правда. Но на самом деле я пришел вовсе не для того, чтобы задавать вам вопросы. Мне хотелось познакомиться с вами, вот и все. Вы вели себя так необычно…

Похоже, Мершан заколебался. Уго ждал, пока он не заговорит. На его родине, во времена его юности, всегда слушали стариков.

Мершан произнес задумчиво, словно отвечая каким-то собственным мыслям:

– Быть может, гораздо более необычно, чем вы думаете… (Потом спохватился.) Понимаете, я должен был поступить так – ради них. Тогда это был единственный способ оставить им Сертог. И для того, чтобы их не коснулись подлые оскорбления, которыми обменивались обе стороны. И для того, чтобы Сертог никогда не рвали на части во имя той или иной родины; и пусть они покоятся в мире. Это – единственное, что я мог для них сделать.

– Но ведь они мертвы. А вы… ради этого пожертвовали своей жизнью!

– Жизнью? О, знаете ли… Что такое жизнь? Я, конечно, сам ничего в этом толком не понимаю, но уж наверняка жизнь – это не карьера, как вы, верно, думаете. Уго Деллапорта, неужели ваша блестящая карьера убережет вас от старости? Однажды вы станете таким же, как я: не способным удержать в дрожащих пальцах перо и еле таскающим ноги, и, однако, вы будете счастливы, что ваш мозг еще хоть как-то функционирует… Смерть пугает альпинистов. Потому они и, кидаются к ней в объятия… Что значит смерть? Прежде всего это старость, которая наступит рано или поздно. Можете поверить мне на слово: умирающий от рака двадцатипятилетний мальчишка и девяностопятилетний старик стоят у одной черты, сталкиваясь с одинаково возмутительной несправедливостью. Камень, катящийся по узкому кулуару, трещина, глубокое истощение, охватывающее тебя на высоте восьми тысяч метров, сотни других случайностей – непредвиденных, но иногда тайно желанных, позволяют ускользнуть от нее… Да, я убежден в этом: альпинисты не умирают, они убивают себя, в этом вся разница! Они убивают себя, чтобы ускользнуть от смерти.

Оба помолчали. Необычная теория.

– Во всяком случае, я не нуждался в карьере. У меня была Сертог. Это – все, что у меня было, но она принадлежала мне…

И, опустив голову, старик добавил:

– Теперь все кончено… Из-за вас Сертог скоро станет общим достоянием…

– Не из-за меня. Вы же сами об этом говорили! Предположим, я откажусь: в следующем году туда отправится другая экспедиция.

– Да, вы правы… Одно то, что вы отступитесь – простите меня: ваша марка отступится, – увеличит продажную стоимость и известность Сертог… В любом случае у меня больше нет причин утаивать найденный мной интереснейший документ, который рискует вызвать сомнения в ценности этого предприятия – вашего или того, кто захочет пойти по вашим стопам. Что бы вы ни свершили, вы будете не первым… Герман добрался до вершины. Я в этом уверен. Я видел его следы на верхнем гребне, прямо перед отвесной стеной золотой скалы… Подняться по этому «жандарму» – и дальше уже не встретится никаких трудностей.

– Откуда вы знаете?

Старик выпрямился, глядя ему прямо в глаза:

– Я знаю то, что писал об этом Корнель Делярош.

Мершан тяжело поднялся, порылся в библиотеке и принес толстую тетрадь, обернутую перкалью. На обложке Уго заметил надпись по-тибетски.

Мершан усмехнулся.

– Нет, это не тибетский, это – монгольский. Знаете, истина – редко такова, какой кажется…

Помолчал.

– Я верю тебе, не знаю почему. Хотя, пожалуй, знаю. Ты – не такой, как другие.

Это «ты» вырвалось у него совершенно естественно. Старик встал с кресла, громко хрустнув костями; потом подошел к комоду, взял ключ, открыл левый ящик и достал другой ключ – от правого ящика. Вынул оттуда завернутый в шелковую бумагу пакет, осторожно развернул и извлек из него обломок блестящего камня. Кусок слюдяного сланца.

– Его… Это дали мне монахи. Я так и носил его в рюкзаке Мне нравится мысль, что меня защитил этот камешек. И если я выжил – мне до сих пор кажется, что каким-то чудом, – этим я обязан своему талисману. Вообще-то я не суеверен. А ты? Может быть, да? Альпинисты часто бывают суеверными. Возьми его и отнеси так высоко, как только сможешь. Положи его куда сумеешь. На вершину Сертог, если ты туда доберешься. Прошу тебя, сделай мне одолжение.

Уго не знал, что ответить. Он пришел сюда не за обломком какого-то камня.

– Монахи, с которыми вы встречались, конечно, все давно уже умерли.

– Разумеется. Клин клином вышибают: одно безумие сменяет другое. Сначала ханжество ламаистов, потом – маоистов, а сейчас самое худшее – туристов! Положим, я хочу получить удовлетворение, так сказать, в ретроспективе. Знаешь (он оборвал себя, ненадолго остановившись, – наверное, размышлял, в состоянии ли Уго его понять), историки так часто совершают ошибки, впадая в анахронизм, что исправить его, скажем так, от противного, искупить на нашем скромном уровне – это, пожалуй, будет похоже на восстановление справедливости.

– Я не понимаю.

– Конечно, не понимаешь!

Уго заколебался. Старик сбил его с толку, а он к такому не привык.

Мершан положил обломок камня на ладонь правой руки Уго и закрыл ее, сжав ему пальцы так, что чуть не отрезал большой и безымянный, но, похоже, даже не заметил этого. Интересно, мельком подумал Уго, а читал ли тот его книги.

– Пожалуйста, прошу тебя.

Он повторил это уже второй раз таким твердым и в то же время таким умоляющим голосом, и Уго сразу почувствовал, что это необходимо не только старику. Трясущиеся пальцы снова слегка сдавили кисть Уго, они сильно дрожали. Болезнь Паркинсона, да, конечно, но еще и волнение.

Уго без лишних слов взял камешек, опять завернув его в ту же бумагу. Потом произнес неуверенно:

– На вершину?

Мершан улыбнулся – словно хорошей шутке.

– Тебе, как и мне, прекрасно известно, что, поднявшись на определенную высоту, знаешь, что делать. Даже если это ошибка.

Уго внимательно взглянул на него. Почти те же слова написаны на обложке одной из его книг. Уго вспомнил об этом, потому что на этот раз фраза с обложки его книги показалась ему верной.

А не насмехается ли над ним Мершан?

Нет – едва Уго положил обломок в карман, как тот благодарно прошептал:

– Спасибо.

Уго взял камень и собрался уходить. Он поднялся одновременно с Мершаном. Стоя на пороге и прощаясь со стариком, пожимавшим ему руку, он на мгновение задержал ее в своей, чувствуя, что наверняка его больше не увидит. И спросил:

– Почему же вы все-таки отказались объясниться?

Мершан улыбнулся – легко и счастливо:

– Но я такой же, как ты: предпочитаю молчание.

Уго вернулся в отель, положил книгу и камень на стол и тотчас вышел, прихватив с собой фотоаппарат. Каждый раз, когда он уходил, у него слегка щемило сердце, вот и сейчас тоже самое: ему казалось, будто он уходит навсегда, гораздо дальше самой высокой горы.

Было пасмурно, над городом нависло серое небо – серое, как унылая пригородная застройка. Туда он и направился – на окраину. Метро, автобус, потом уж как получится. Уго необъяснимо притягивали такие места – никому не нужные, заброшенные пустыри: железнодорожные откосы, глухие заборы заводов, тротуары, по которым никто никогда не ходит, подворотни со следами собачьей мочи, замусоренные пролеты мостов и полуразрушенные склады, превратившиеся в ночлежки бездомных. Места, до которых никому нет дела, – как и до гор лет триста тому назад. Места, которых никто не замечает: иной раз, думает Уго, такая прогулка сулит больше приключений, чем одиночное восхождение, опасность которого можно оценить заранее. Пользу из этих мест умели извлекать только уличные художники: они придавали им товарную стоимость; Уго знал, что их работы продаются в самых престижных галереях.

Весь день Уго бродил по задворкам. Временами он понимал, что его очаровывает: ему хотелось проникнуть в тайну этого уродства, огромного и необъятного, как геологическая эпоха; в тайну роковой мерзости запустения, неотвратимо наползавшей на мир, словно оледенение, захватившее его в четвертичный период; в тайну этого ужаса, сочащегося, будто гной, изо всех пор, притом, что никто этого, разумеется, не желал, не брал на себя ответственность и не пытался с этим бороться – кроме него, до тех пор, пока страх не прогонял его в горы. Потом наконец он решил повернуть обратно; и у него, как всегда после таких прогулок, опять возникло неприятное смешанное чувство: он стыдился, но при этом сознавал, как завораживают его эти окраины.

Уго, которого весь свет считал потомком старинного рода прославленных проводников, родился в миланском бидонвилле. Он никому не рассказывал о своей ранней юности, о том, как он жил до тех пор, пока дядя не взял его мойщиком посуды в свой трентинский ресторанчик, а потом он начал носить поклажу в горный приют «Де Филиппи» у подножия Саск делла Круск, где и подписал свой первый контракт. И однако, Уго знал, что его родное убогое нищее предместье, о котором сегодня он старался даже не вспоминать, было в тысячу раз более человечно, чем те безжизненные пространства, которые он снимал, не в силах удержаться от щелканья фотоаппаратом, и сохранял их на пленке ради какой-то ему самому неясной цели – если только им не двигало смутное убеждение в том, что…