Встречи, которых не было

Забелин Игорь Михайлович

Участие в споре

 

 

Памятные пустяки

Для москвича все экспедиции, естественно, начинаются в Москве, но всегда они начинаются по-разному, и подробности эти почему-то прочно врезаются в память.

Моему отъезду в первую экспедицию, в Туву, сопутствовали событий трагикомические.

Был май 1945-го. Праздничный вечер дня Победы я провел под землей, на станции метро. Черт догадал меня, спеша на Красную площадь, выйти из поезда на центральной станции: она оказалась до отказа забитой людьми, и часа два в духоте и тесноте я, как маятник, качался, повинуясь движению плотно сбитой толпы, слушая вскрики, вздохи, стоны, звон где-то выдавленных стекол… Когда наконец стихия вынесла меня на поверхность, основные торжества уже закончились, но я радовался и тому, что видел небо над головой…

Лишь дома я заметил, что каким-то образом стер себе правую ногу. Нога начала нарывать. Мои познания в медицине были предельно скромны, но из-за истощения, нарывы тогда случались у меня часто, и я твердо усвоил, что лечить их надо ихтиоловой мазью.

За несколько дней до выезда в экспедицию наш дом на Можайском шоссе неожиданно подвергся нашествию крыс. Бог весть откуда они взялись, но появились они в преогромном количестве. Ночью крысы с писком носились по комнате, забирались ко мне на кровать и, считая меня неодушевленным предметом, топали по спине, по плечам, по ногам. Я не обращал на них внимания, потому что крысы вели себя вполне пристойно и не кусались.

Но буквально в ночь перед отъездом какая-то сумасшедшая крыса укусила меня за нос. Разумеется, после, этого я прогнал ее и, включив свет, посмотрел на себя в зеркало: на самом кончике носа красовалась двойная, нанесенная резцами ранка. Поскольку никакого иного лекарства, кроме ихтиоловой мази, у меня не нашлось, я намазал нос ихтиолкой и снова лег спать.

Утром я не вспомнил о ночном происшествии и сразу занялся предотъездными делами. Где-то около часа дня, выкроив несколько свободных минут, я забежал в парикмахерскую, ибо не очень-то верил в существование оных в Туве. Первое, что я увидел, опустившись в кресло, — это… коричневый нос!

Я похолодел. Но не потому, конечно, что пробегал полдня с коричневым носом. Начитанный Поля де Крюи, я только теперь сообразил, что спешить мне надо не на вокзал, а на пастеровскую станцию делать уколы против бешенства! Один укол я бы успел сделать, но один укол ничего не решает, и, значит, следовало отказаться от экспедиции. Я провел в раздумьях несколько тяжких минут. Конечно, если крыса бешеная, то надо остаться. Ну а если она не бешеная и я зря останусь и не попаду в экспедицию?.. Было мне тогда немногим больше семнадцати, и часа через три, хромой и с покусанным носом, я уже сидел в поезде.

А на пути в экспедицию, о которой я сейчас собираюсь рассказывать, стояли преграды уже совсем иного свойства.

В первые послевоенные годы при географическом факультете МГУ еще существовало учреждение, которое коротко называлось НИИГ, а длинно — Научно-исследовательский институт географии. В 1948 году НИИГ организовал Восточно-Сибирскую экспедицию, которую возглавил замечательный ученый и человек Николай Николаевич Колосовский. Среди прочих отрядов значился в экспедиции и Восточно-Саянский, привлекший мое особое внимание. Экспедиция комплектовалась преподавателями, аспирантами и студентами МГУ, и в иное время я, наверное, без особого труда попал бы в экспедицию. Но в 1948 году я заканчивал университет и уже знал, что рекомендован в аспирантуру. Значит, в июне — государственные экзамены, в августе — приемные, и никаких тебе экспедиций.

И все-таки в экспедицию я попал. Наверное, это не частый случай в педагогической практике, но мне разрешили сдавать экзамены в аспирантуру раньше… чем я сдал государственные экзамены. Было это и весело, и удобно: сдашь экзамен по основам марксизма в аспирантуру, а дня через два идешь сдавать его как государственный; или, наоборот, сдал спецпредмет как государственный, а через день уже сдаешь его как аспирантский экзамен… Времени мне такая практика сэкономила уйму, и, главное, не пропал полевой сезон: Николай Иванович Михайлов, которому предстояло руководить работами в Восточном Саяне, зачислил меня с женой к себе в отряд.

Помню, что выехали мы из Москвы под проливным дождем, и дождь сопровождал нас до Урала. А за Уралом началась такая жара, что в пору было все что угодно отдать за пасмурное небо. «Молитвы» наши хоть и с опозданием, но дошли куда следует…

Экспедиция базировалась на Иркутск. Сначала предполагалось, что задержимся мы там совсем недолго, но на трудные по тем временам хозяйственные дела ушел почти месяц. Задержки накаляли, я бы сказал, обстановку в экспедиции, ибо «верхний предел» нашей работы зависел не от нас, а от сроков наступления зимы, которая в горах начинает напоминать о себе уже в конце августа.

Итак, повторяю, «средняя температура» нашей экспедиционной жизни приблизилась к критической, когда наконец наступил день отъезда. Рано утром 15 июля меня разбудил заместитель начальника экспедиции по хозяйственной части Ковзан.

— Беги, поднимай женщин, — лаконично распорядился он.

Женщины — моя жена Тамара и коллектор Нина Бергер — жили в другом общежитии, через улицу.

Я вышел из дому. Рассвет едва намечался. На противоположной стороне под ярким электрическим фонарем сидела какая-то компания. Я рысцой припустил к женскому общежитию, и тотчас за спиной у меня раздались крики. Сделав вид, что ничего не слышу, я продолжал трусить в указанном начальством направлении — объясняться с ночными гуляками мне вовсе не хотелось. Теперь сзади слышался топот. Я перешел на более крупную рысь и был уже метрах в двух от ворот во двор общежития, когда раздалась короткая команда: «Фас!»

Отлично поняв ее значение, я резко остановился и обернулся: меня настигала овчарка, отпущенная на длинный поводок.

— Разве от собаки убежишь, — укоризненно сказал мне проводник.

Известно, что фантазия человека беспредельна, но при всем желании я бы никогда не угадал, что на кратчайшем пути через улицу попаду в железные руки… угрозыска!

Вот тут мне стало примерно так же худо, как в тот момент, когда я увидел свой коричневый нос в зеркале парикмахерской. Поскольку я точно знал, что не совершил к настоящему моменту ни кражи со взломом, ни ограбления, то напугали меня арифметика плюс логика. Я посмотрел на часы — половина пятого утра, с минуты на минуту придет машина. До женского общежития я не добежал — пусть двух метров, но все-таки не добежал, и дамы спят. Меня сейчас уведут в милицию и начнут выяснять, кто я, что я и откуда, и на это уйдет немалое время… Машина придет в срок и а) женщин не будет, б) меня не будет, в) грузить машину придется начальству, чего оно испокон века не любит, г) выезд задержится на неопределенное количество часов, а «температура», как я уже говорил…

На всякий случай я решил представиться сотрудникам угрозыска как можно солиднее, даже назвал себя аспирантом, хотя приказ о моем зачислении мог быть издан только осенью. На угрозыск моя саморекомендация не произвела никакого впечатления. Под конвоем меня отвели к тому самому фонарю, возле которого я и заметил компанию — прошу прощения — группу сотрудников уголовного розыска.

Город еще спал. Дул ветерок, чуть шевеля обрывки бумаги, но, что было весьма некстати, вдруг принялся накрапывать дождь. На другой стороне улицы светились два окна в нашем общежитии, и я видел за желтыми стеклами темные силуэты своих начальников, которые собственноручно что-то там укладывали. Я обратил внимание сотрудников угрозыска на эту подробность и попросил их там, за желтыми окнами, окончательно установить мою личность. Один из сотрудников, человек в шинели без погон, поколебавшись, отправился в общежитие.

— А погодка портится, — сказал милиционер, лично ко мне приставленный. — Может, к добру, что мы тебя… это… задержим.

Погодка действительно портилась, а начальственные тени всё двигались и двигались за желтыми стеклами, и все так же неторопливо.

Человек в шинели без погон вернулся и сказал про меня:

— Отправим его к Демидову. Пусть разбирается. Проводишь его, Ефремов.

Очень маленький, я бы даже сказал миниатюрный, милиционер выступил вперед, небрежно, но так, чтобы я увидел пистолет, распахнул плащ и предупредил:

— Побежишь — стрелять буду.

— Больно-то надо мне бегать, — сказал я. — Вы нам отъезд срываете.

— А хочешь — пробегись, — сказал проводник овчарки, смотревшей на меня добрыми карими глазами. — Все равно догоним.

— Шаг вперед, и держись левее, — распорядился мой конвоир и положил руку на расстегнутую кобуру.

В другое время я бы смеялся, но сейчас мне хотелось взвыть. Я молча шагал впереди миниатюрного милиционера, выполняя его распоряжения («Направо! Еще раз направо!») и пытаясь угадать, разговаривал человек в шинели с кем-нибудь из наших или нет.

Вместо «черного ворона» меня усадили в грузовик и наконец доставили к лейтенанту Демидову. Буквально через минуту туда же ворвался Ковзан. Был он заспан и неумыт, но полон энергии и вооружен мандатом. Лейтенант Демидов подробнейшим образом ознакомился с мандатом, прочитав его от первой до последней строчки, повертел мандат, и мне даже показалось, что второй раз он читал его не сверху вниз, а снизу вверх.

— Значит, ошибочка вышла, — признал лейтенант Демидов, отпуская меня.

Машину загрузили без моей помощи. И женщины уже приготовились к отъезду, когда я пришел. Оказывается, их разбудила сторожиха: очень уж ей хотелось сообщить моей жене, что меня забрали в милицию.

— Игорь, вы не могли побыстрее уладить там свои дела? — сурово осведомился Николай Иванович Михайлов.

Пожав плечами, я влез в машину и прикрыл вещи, уложенные в передней части кузова, плащ-палатками — вся мостовая уже была в черных дождевых оспинках. Мы тоже завернулись в плащ-палатки и сели спиной к ветру.

Час, второй, третий шла машина, петляя по горным дорогам, а дождь все не прекращался, и было скучно и холодно, и зло брало на нескончаемый дождь. Мы невесело шутили, что сами выпросили его себе в дорогу.

Дождь ненадолго поутих в весьма торжественный и удачный момент: шоссе повернуло почти под прямым углом, подъем кончился, и с перевала нам открылся Байкал. Темный — темнее хмурого неба — и спокойный, словно ветры не решались потревожить его, он уходил на севере в туман как в бесконечность, а с юга к нему робко подступали черные сопки… Два года назад, возвращаясь с Чукотки, я увидел Байкал впервые, и увидел его в бурю. Где-то, не доезжая Читы, я неожиданно свалился с тяжелой ангиной, вовсю температурил и почти не вставал со своей верхней боковой полки. И Байкал, будто учтя мое бедственное положение, сам почти вплотную подошел ко мне: белые волны с такой силой били в скалистый и укрепленный камнями берег, что брызги долетали до моего окна и чистейшие струйки байкальской воды змеились по стеклу, как в дождь…

Во время «великого сидения» в Иркутске мы ненадолго съездили на Байкал, в Лиственничное, а из Лиственничного — на биологическую станцию в Большие Коты. Байкал был тих и прозрачен, и сквозь зеленоватую воду даже на сравнительно большой глубине виднелось желтоватое дно. Мы завтракали, черпая кружками из-за борта, и любовались лесистыми сопками и падями… А на обратном пути с сопок внезапно сорвалась сарма, к счастью не очень сильная, короткие резкие волны зашлепали в низкие борта катерка «Биолог», и пошел сильный крупный дождь… Такой, как сейчас у Култука, Байкал был невзрачен и слишком уж сер и пасмурен, но мы, выворачивая шеи, все смотрели и смотрели на него, пока машина спускалась к поселку…

В Култуке ласково повеяло с Байкала влажным и теплым, но едва машина вновь пошла вверх, к очередному перевалу, как с гор нахлынул холодный, с дождем воздух.

Дождь так и не кончился до вечера, до тех сумеречных часов, когда мы наконец увидели Мондинскую котловину и село Монды — конечный пункт нашей поездки. Оттуда, из села, нам предстояло уйти в горы.

 

Второе пересечение

Ясное утро в горах, даже если оно тихое, запоминается звонким, как весенняя капель.

Право же, утром ничто не напоминало серого вчерашнего дня. Вспенен и полноводен Иркут?.. Но не такая уж это невидаль для горной реки. Присыпаны снегом окрестные вершины?.. Но ведь и это в горах не редкость, а слепящая белизна летнего снега — она как раз противоположна вчерашней мрачности, вчерашней хмури… Воздух чист и морозен, и хочется дышать глубоко и часто, чтобы как можно больше вобрать его в себя. Изумрудная трава чуть тронута дымчатым налетом инея. Иней исчезает тотчас, как только солнце, подымаясь из-за гор, касается травы, и опрокинутая на землю радуга бежит по следам ночной тени, словно угоняя ее прочь…

Мы поселились в школе, на краю села Монды. Каникулы, школа пустует, и из щелей на крыльце торчит трава. Вещи сложены в сенях, а единственный класс — это, так сказать, наша жилая комната. Окна класса выходят на юг, к реке, и можно сколько угодно любоваться Иркутом и плосковерхими сопками за ним.

За время долгого пути под дождем имущество наше все-таки немножко подмокло и, главное, отсырели черные сухари, коими мы запаслись месяца на три. Подождав, пока солнце прогреет землю, мы расстелили плащ-палатки и высыпали на них из крафтовых мешков сухари, а дабы сбежавшиеся со всей деревни собаки и куры не расправились с ними по-своему, организовали надежную оборону.

Не все необходимые дела — дела интересные, и за просушиванием сухарей каждый развлекался как мог. Сначала мы пробовали читать, но вскоре обнаружили, что противники наши умело просачиваются сквозь оборону, пока глаза опущены в книгу… Пришлось книги отложить, и только Николай Иванович Михайлов, пользуясь своим, начальственным положением, продолжал читать. Он читал журнал «Известия Всесоюзного Географического общества», в котором была опубликована статья С. В. Обручева под названием «Орография и геоморфология восточной половины Восточного Саяна». Это — про район наших работ, и, стало быть, Михайлов тоже находился при деле.

…Сочувствуя нашему бедственному состоянию, он время от времени рассказывал нам о прочитанном.

— Обручев выделяет в котловине два комплекса террас, — говорит, не отрываясь от журнала, Михайлов. — Современные, — он топает ногой по современной речной террасе, — и третичные или четвертичные, сложенные рыхлыми конгломератами, — Михайлов показывает большим пальцем себе за спину, и я смотрю в том направлении, но вижу не террасы (их и не видно с нашего места), а резко вписанные в голубое небо белые, с черными ребрами вершины Мунку-Сардыка.

Курица, кося на меня круглым глазом, боком-боком приближается к сухарям и бурно гневается, когда я, разгадав ее маневр, грожу ей прутиком.

— А вон те террасы, — теперь палец Михайлова указует в северном направлении, — все исследователи считают моренами, оставшимися от четвертичных ледников.

Эта особенность Мондинской котловины прежде всего бросается в глаза: обращенный на юг склон ее поднимается вверх крутыми уступами; лес растет только на горизонтальных площадках, и поэтому темные лесные полосы чередуются со светлыми степными.

— Если они правы, то в Мондинской котловине, там, где мы сейчас сидим, некогда лежал ледник мощностью до четырехсот метров, — продолжает Михайлов.

…Я слушал его, но — теперь можно честно признаться — без особого интереса. Тогда я думал, что экспедиция в Саяны — моя последняя сухопутная экспедиция и впредь я буду странствовать лишь по морям и океанам: мне хотелось заняться биогидрологией, совсем молодой в то время научной дисциплиной, изучающей влияние живых организмов на режим водных бассейнов. А Саяны — они, чтобы не пропал сезон и чтобы посмотреть незнакомые мне места, в которые потом я уже никогда не попаду…

— А кто здесь путешествовал? — спрашиваю я из вежливости.

— Да много народу, — говорит Михайлов и откладывает журнал, чтобы поточнее припомнить, кто именно. — Вот Сергей Владимирович Обручев… У Преображенского есть интересные статьи… А еще раньше Комаров, путешествовал, Кропоткин, Черский…

— Черский!? — я сделал такое резкое движение, что курица с кудахтаньем отскочила в сторону. — Действительно! А я и не вспомнил…

Черский… Значит, второй раз пересеклись наши маршруты…

Первый раз — во время путешествия на Чукотку. Я побывал тогда в поселке, который в то время назывался Кресты Колымские. Мы поднялись на крутой, но невысокий берег, поросший редкими лиственницами, карликовой березкой, шиповником, и очутились в просторном и чистом, застроенном побеленными мазанками селении… Все — в поселке выглядело свежим, недавним, и я удивился названию — Кресты Колымские. Местный товарищ, подтвердив, что поселок возник недавно, сказал:

— Говорят, крест стоял на берегу — большой, деревянный. Потому так и назвали.

Такие — большие, деревянные — кресты на севере не редкость. Ставили их над могилами, ставили в благодарность за счастливое избавление от опасности, и немало встречается названий со словом «кресты»: Нижние Кресты, Верхние Кресты, Крестовое, Крестовый перевал… И вот Кресты Колымские.

Выйдя из столовой, где нас отлично — и весьма своевременно — покормили, я остановился на краю обрывистого берега. Солнце зашло, но не стемнело. Над широкой тихой Колымой тучей носились ласточки. Они мельтешили перед глазами, и мне казалось, что из-за них я не могу вспомнить что-то очень важное, такое, что непременно и немедленно нужно вспомнить… Не знаю, почему так получается, но среди отрывочных, мелькающих, как ласточки, мыслей вдруг, выделилась одна: Кресты Колымские выстроены примерно там, где полвека тому назад умер во время своего последнего путешествия известный исследователь Сибири Иван Дементьевич Черский. По обычаю того времени на месте его гибели спутники поставили высокий деревянный крест…

Дома я храню как реликвию тоненькую, в четыре листика, брошюрку, которую теперь, наверное, не достанешь ни за какие деньги. Она называется «О последних днях путешественника по Сибири Ив. Дем. Черского. Читано на заседании Физико-Математического Отделения Академии Наук 16 декабря 1892 года». Вот что рассказано в ней (я цитирую лишь с небольшими сокращениями):

«Академия Наук получила из Средне-Колымска следующее письмо, написанное по просьбе вдовы покойного путешественника Ив. Дем. Черского и сообщающее потрясающие подробности о последних днях покойного. Оно составит собою яркую страницу в длинной истории мучеников науки.

Еще за много дней до выезда из Верхне-Колымска с целью исследовать р. Колыму покойный Иван Дементьевич предчувствовал, что дни его сочтены, и говорил о своей близкой кончине как о чем-то верном и неизбежном. Это предчувствие и даже твердая уверенность были в нем так сильны, что он еще в Верхне-Колымске делал разные распоряжения и приготовления как относительно продолжения экспедиции после его смерти, так и относительно судьбы его сына, 12-ти летнего мальчика, на случай если бы жена не перенесла его смерти. Все эти предсмертные распоряжения покойный Ив. Дем. изложил письменно и отдал их Верхне-Колымскому священнику Василию Егорьевичу Сучковскому для прочтения, но с условием, чтобы он держал их в секрете от жены Черского.

Уверенность в близкой своей кончине заставляла Черского работать сверх сил в такое время, когда он уже был очень болен. Он приводил в порядок свои коллекции, обрабатывал их и составлял обо всем отчеты для Академии Наук.

По словам свящ. Сучковского, покойный Ив. Дем. при отъезде своем из Верхне-Колымска 31 мая почти точно определил день своей смерти. «При самых лучших условиях, — говорил он, — я надеюсь протянуть еще недели три, но больше — вряд ли». И почти угадал: он умер 25 июня в 10 часов и 10 минут вечера.

…Прощаясь со свящ. Сучковским, покойный сказал: «Я уверен, что уже более не в состоянии буду Вам писать и вряд ли даже, смогу подписать продиктованное мною письмо». К неизбежности такой близкой смерти покойный относился совершенно спокойно: одно, что его беспокоило, — это участь жены и ребенка после его смерти. К спокойному отношению к самому факту смерти примешивалось горькое чувство о том, что жена его, быть может, не перенесет такого сильного удара и оставит единственного ребенка — 12-ти летнего мальчика — круглым сиротою в столь далеком краю…

Несмотря на свою болезнь и на уверенность в близкой смерти, покойный Ив. Дем. совершенно не щадил себя и целые дни и ночи проводил на узком сидении в носовой части карбаса, откуда делал всякие наблюдения. Он не оставлял этого места и по ночам, несмотря на резкую противоположность в температурах дня и ночи, сильно отражавшуюся на состоянии его здоровья. Только во время остановок покойный Ив. Дем. перебирался в кибитку, разбитую на карбасе, с намерением отдохнуть и уснуть. Но засыпать ему не удавалось — только, бывало, ляжет, как глубокий хриплый кашель, сопровождавшийся отделением пенистой мокроты, иногда с примесью кровяных жилок, заставлял его подыматься и принимать сидячее положение, которое его несколько облегчало. В таком сидячем положении ему изредка, но ненадолго удавалось засыпать. 3 июня покойный Ив. Дем. прибыл на Сиен-томах и оттуда послал ко мне человека, чтобы взять у меня наперстянки (Digitalis) и лечебник. Захватив с собою лечебник, я сам отправился повидаться с Ив. Дем. и застал его сидящим в кибитке.

…Вид покойного Ив. Дем. произвел на меня тяжелое впечатление. Его худое, как щепка, тело, желтый цвет лица с густым землистым оттенком и дрожащие руки так и говорили, что этот человек уже не жилец более на белом свете. Но он, по-видимому, крепился, желая успокоить жену свою. Несмотря на то что кашель очень затруднял ему речь, он все время моего свидания с ним, часа 4, говорил не переставая. После одного из сильных приступов кашля покойный, смеясь, сказал мне: «Слышите, какая музыка, а ведь не болит, ничуть не болит, только изредка при надавливании на грудь или бока ощущаю боль, и вот так, без всякой боли, пожалуй, и уснешь навеки. Впрочем, смерть меня не страшит: рано ли, поздно ли, но всем одна дорога. Я могу только радоваться, что умираю в ваших палестинах, через много-много лет какой-нибудь геолог найдет, может быть, мой труп и отправит его с какой-нибудь целью в музеум и таким образом увековечит меня», — закончил покойный Ив. Дем. с шуточной улыбкой на губах. Я был поражен спокойствием этого человека, уверенного в близкой смерти, и готовностью встретить ее, его способностью интересоваться на краю могилы жизнью людей, с которыми так или иначе сталкивался, живя в Верхне-Колымске, интересоваться каждой мелочью, так или иначе относящеюся к предмету его исследований, его способностью переходить от разговора о близкой и неминуемой смерти к разговору о том, как несчастные инороды (мы говорили о якутах и ламутах) страдают от всевозможного рода и вида кулаков значительно больше, чем от суровых условий страны. Он не только говорил об этом, но и переживал каждое слово, что заставило меня прекратить этот разговор, так как при повышенном пульсе и увеличенной температуре я считал для него очень вредным всякое волнение. Почти с таким же глубоким чувством покойный Ив. Дем. сожалел о том, что вот в такой-то косточке недостает маленького кусочка для того, чтобы она могла годиться в коллекцию, и т. п.

Но как ни разнообразна была наша беседа, все же она главным образом вращалась на том, что ему ужасно больно, что Академиею затрачена такая масса денег на экспедицию, которой не суждено быть законченной. Покойный Ив. Дем. утешался лишь тем, что он сделал все, что от него зависело, чтобы довести экспедицию хоть до Нижне-Колымска даже в том случае, если он по дороге туда умрет. «Я сделал распоряжение, — говорил покойный, — чтобы экспедиция не прерывалась до Нижне-Колымска даже в том случае, когда настанут мои последние минуты, и чтобы меня все тащили вперед и даже в тот момент, когда я буду отходить. Я радуюсь тому, что успел познакомить жену с целью моих исследований и подготовить ее настолько, чтобы она сама могла после моей смерти закончить экспедицию до Нижне-Колымска, а там уже экспедиция должна считаться законченной».

При мне покойному Ив. Дем. уже трудно было выходить из кибитки на свое обычное место для наблюдений, и супруга его во время остановок делала вместо него наблюдения и сообщала ему результаты, которые он, сидя в кибитке, заносил в своей дневник.

Когда я, простившись с Ив. Дем. и со всей его семьей, вышел из карбаса и стал у берега, чтобы подождать, когда отчалит карбас, я видел, как Ив. Дем., облекшись в теплое Пальто, употреблял неимоверные усилия, чтобы перебраться из кибитки на носовую часть карбаса, то есть сделать всего лишь два шага. «Прощайте, прощайте!» — сказал мне покойный, как только карбас тронулся, а глаза его так и говорили: «Прощайте, прощайте навсегда!»

После этого дня ему становилось все хуже и хуже, но все же до Средне-Колымска он сам продолжал делать наблюдения и лично заносил их в дневник.

…Но с 20 июня покойный Ив. Дем. уже не в состоянии был писать и поручил сыну своему, Александру Ивановичу, заносить в дневник все делаемые наблюдения.

После выезда из Средне-Колымска кашель стал уменьшаться, но лежать Ив. Дем. все же не моги потому почти все дни и ночи проводил в сидячем положении. Только, бывало, ляжет, как спазмы начинали его мучить и заставляли подыматься. В таком состоянии он пробыл до утра 25 числа. Ночь с 24 на 25 июня покойный провел особенно скверно. Рано утром (25 июня) он призвал одного из рабочих и попросил, чтобы ему подали супу. Съев одну тарелку, он попросил другую, после чего выпил еще два стакана чаю. «Нет, ничего не помогает, — сказал он, полагая, что пища и питье окажут на него хорошее влияние и дадут ему возможность хоть немного вздремнуть, — видно, сегодня мой час настал». Незадолго до полудня его схватила сильная одышка. Уже одними лишь жестами, без слов покойный дал понять жене, чтобы ему прикладывали холодные компрессы к шее, после которых одышка его оставила. Но моментально вслед за этим кровь хлынула из носу и, застаиваясь в горле, свертывалась в густые комки, которые он сам, а также и жена его старались вытаскивать оттуда при помощи пинцета. В это время покойный Ив. Дем. старался подготовить жену. «Подготовься, Маша, к страшному удару и будь мужественна в несчастье», — сказал покойный Ив. Дем. жене. Он не терял сознания до последней минуты и даже делал распоряжения о том, какие лекарства подавать жене и какую нужно будет оказать ей помощь на случай, если ей сделается дурно.

За 3–5 минут до смерти покойный Ив. Дем. сидел, опустив голову на руки, и о чем-то, кажется, думал. Но, услышав разговор жены с сыном, разговор о том, как сын должен поступить со всеми оставшимися после Ив. Дем. бумагами, в случае если она (жена Ив. Дем.) не выживет после его смерти, поднял голову и стал прислушиваться к этому разговору, и, когда разговор был окончен, произнес, обращаясь к сыну: «Саша, слушай и исполняй!» — и с этими словами умер.

Ив. Дем. скончался на реке Прорве, куда часа за два до смерти жена его пристала, предвидя близкую кончину мужа. Но как только он скончался, поднялась буря, которая помешала дальнейшему плаванию и задержала весь экипаж на этом месте в течение 3-х суток. Тело покойного Ив. Дем. было положено в один из карбасов и укрыто брезентом и корой, чтобы предохранить его от влияния дождя и снега. На четвертые сутки буря утихла и экипаж тронулся дальше до Омолона (30 верст от Прорвы), оставив на месте кончины Ив. Дем. большой деревянный крест. На Омолоне тело покойного Ив. Дем. пролежало еще трое суток, пока юкагиры, населяющие это место, копали могилу и ладили гроб. 1 июля в 4 часа пополудни был совершен обряд погребения и тело покойного засыпалось могильной землей.

Женою покойного Ив. Дем. заказана деревянная ограда вокруг могилы, за Постановкой и содержанием которой в исправности обещал следить среднеколымский исправник Владимир Гаврилович Карзин.

Марфа Павловна Черская выедет отсюда (из Средне-Колымска) по первому зимнему пути — в последних числах октября».

…Согласитесь, что тогда, на Колыме, у меня появились основания и для раздумий о подвиге, о человеческом мужестве, и для грусти, с которой всегда вспоминаешь ушедших из жизни, да еще так ушедших. И я вспоминал тогда не только Черского. На теплом по-летнему колымском берегу я видел зимние полярные льды, запряженные собаками нарты… Продовольствия в нартах лишь на половину пути — туда, до полюса… В нартах лежит обессиливший больной человек с компасом в руках. Он следит, чтобы его спутники из жалости к нему не повернули обратно — строго на север должны идти они, идти до конца…

Да, всем памятен подвиг Георгия Седова, до последнего вздоха шедшего к своей цели. Памятен по праву, но особый ореол придала подвигу цель — Северный полюс! Цель Черского — не столь ярка и заманчива, не столь романтична — исследование Колымы и Приколымья, — но с точки зрения человеческой подвиги этих двух исследователей равнозначны.

И удивительно сплетение судеб их — Черского и Седова. Такое и нарочно, не придумаешь!

Марфа Павловна выполнила обещание, данное мужу, и довела карбасы экспедиции до Нижне-Колымска, но устье реки осталось неизученным. Эстафету от Черских принял Седов: в 1909 году он возглавил экспедицию, подробно описавшую устье Колымы. А пятью годами позже больной, как и Черский, и тоже знающий, что он погибнет, Седов повторил подвиг Черского среди льдов полярного океана.

Я думал об этом под ровный гул моторов самолета, и еще я думал, что к юго-западу от нас — мы удалялись от него — находится могучий горный хребет, который носит имя Черского…

И вот опять мои пути-дороги пересеклись с давним маршрутом знаменитого путешественника, и на этот раз пересеклись основательно: день за днем буду идти я по тем местам, вдоль тех же рек и через те же перевалы, по которым проходил караван Черского… Так и было: мы прошли по долине Иркута, поднялись на плато Нуху-дабан, спустились в долину Оки… И однажды пришло мне странное чувство — чувство возвращения на север, к тем местам, где закончил свои дни Черский. Это случилось на перевале Нуху-дабан. Мы поднялись выше леса, и началась гольцовая зона — высокогорная тундра. Здесь еще лежали снежники и холодные ручьи звенели среди камней. А вдоль ручьев, у края снежников, буйно цвели мои давние знакомцы — полярные цветы, и что-то похожее на ликование охватило меня. Я вспоминал Чукотку, вспоминал Охотское море, и все, что было и ушло, сейчас вдруг собралось здесь, на перевале Нуху-дабан, и под чавканье копыт по болоту верилось в торжество жизни, в доброту, в протянутые через время дружеские руки…

Я остался собирать гербарий, а караван пошел дальше. Наш проводник Дамба вел его по какой-то неразличимой издали тропке, и караван то исчезал за скалами, то появлялся вновь, медленно приближаясь к голубому озерку, врезанному в рыжие тундровые берега… Я уложил растения в гербарную папку, и когда поднялся и отыскал караван, то увидел, что он остановился — меня ждали.

На берегу озера с неподвижной, вблизи коричневатой водой я спросил Михайлова, кто присвоил горам на северо-востоке Сибири имя Черского. Я помнил, что горы эти открыты недавно, но не знал, кем именно.

— Обручевым, — ответил Михайлов. — Сергеем Владимировичем Обручевым.

 

Неожиданные коррективы

В том году в Саянах снегопады начались рано, и осенью мы выходили из гор трудно. Очередной сильный снегопад настиг нас в ночь перед подъемом на перевал Саган-Шулуты. За перевалом начиналась река того же названия, и по ущелью ее мы рассчитывали спуститься в Мондинскую котловину. Будь в отряде все благополучно, мы преодолели бы все расстояние за полтора дневных перехода, но, к несчастью, одна из лошадей сильно повредила себе заднюю ногу, и двигались мы в последние дни медленнее, чем обычно.

Утром, когда лагерь проснулся, все уже было скрыто под снегом, и снег продолжал идти, бесшумно опускаясь на скалы, на палатки, на вьючные сумки… Больной конь лежал, вытянув худую шею, и от мокрого бока его шел пар.

Посоветовавшись за завтраком, мы решили переждать снегопад из-за больной лошади. Снег скрадывает камни, кочки, рытвины, и коню придется трудно — так думали мы. Вскоре, однако, стало очевидным, что надежды на прояснение нет — снег все усиливался, и тогда проводник заволновался. Опять же — вот житейская диалектика! — из-за больной лошади решено было срочно свертывать лагерь и уходить. Во-первых, коня легче провести по перевалу, пока снег не Очень глубок, а во-вторых, трава скрыта снегом, разрывать который трехногому коню не по силам, и кормить его нечем: как все местные лошади, конь не ест даже хлеб.

Итак, с некоторым опозданием, рискуя не одолеть перевал до темноты, мы все-таки вышли в поход.

Если не считать переправы через незамерзшие, но замерзающие реки, то самым трудным оказался не подъем на перевал, а путь по перевалу. В отряде нашем и до несчастья с рыжим конем не было полного комплекта лошадей — двое поочередно шли пешком, — а теперь пеший отряд увеличился до трех человек.

Я вел больную лошадь. Как на грех, перевал оказался сильно заболоченным. Болота чередовались с россыпями скользких острых камней, скрытых снегом. Болотная жижа еще не замерзла, конь то и дело по брюхо проваливался в трясину, и вытаскивать его оттуда приходилось чуть ли не на руках, потому что он не мог отталкиваться больной ногой. Немногим легче было и на курумах, где конь проваливался в невидимые расщелины, оскальзывался, сбивая себе в кровь щиколотки.

Мы тоже и увязали в трясине, и падали, поскользнувшись на камнях. Я насквозь промок почти до пояса, но настроение у меня было превосходным: я прощался с Сибирью, прощался с горами, и такой заключительный аккорд тогда меня вполне устраивал!

А снег — густой и липкий — не прекращался ни на минуту. Сильный ветер нес его почти параллельно земле, и многослойная кисея скрывала горы, скрывала караван, едва мы с рыжим застревали в очередной колдобине, но искать караван мне потом не приходилось: буро-желтая перекопанная тропа точно указывала его путь.

Честно говоря, при такой дороге не до любования пейзажами, как бы хороши они ни были. Я смутно помню размытые очертания близких сопок, черноту отвесных скал, черную змейку на дне глубокого незамерзшего каньона… Запомнились отчетливо только две как бы вырванные из общего ряда картинки… Спустившись на дно поперечной лощины, я потащил лошадь, перекинув повод через плечо, на крутой противоположный склон. Ветра в лощине не было, снег падал ровно, но едва мы вышли на бровку, как порывом ветра словно приподняло белую пелену, и вдалеке я увидел караван: плотно запахнувшись в плащ-палатки и укрывшись от ветра за коричневой отвесной скалой, меня поджидали мои спутники, а лошади, сгрудившись, все стояли хвостами к ветру, низко опустив головы… Взлетевшая было пелена вновь опустилась к земле, и бесчисленные штриховые линии быстро-быстро замазали белым картину… А под вечер, когда мы спустились к лесному поясу, нам открылся совершенно неожиданный пейзаж. У верхней границы леса лиственницы почему-то не пожелтели, а стали янтарными. Черные с подветренной стороны стволы их казались озаренными янтарным сиянием, а дальше все было мутно-белым, словно художник нарочно не дорисовал задний план, чтобы ярче выделить черно-янтарные деревья…

Силы были уже на исходе, когда мы шли по лесу, но глаз автоматически продолжал фиксировать детали, из которых особенно запомнилась мне одна, странная: все без исключения деревья пожелтели, но сломанные ветки на них оставались еще свежезелеными.

Заночевали мы в снегу, на крохотной площадке в ущелье над рекой, а потом был еще один трудный день, и вновь мы разбили лагерь уже в Мондинской котловине, в осиннике, и крепко уснули — уже ни о чем не заботясь — под шелест вечно трепещущих бронзовых листьев…

Потом были еще маршруты (но уже на машине) по Тункинской котловине, потом ночевали мы в Култуке на берегу Байкала, и солнце, на несколько секунд показавшись из-за туч, упало алой каплей в его черные волны… И — Москва.

А в Москве очень скоро обнаружилось, что в ближайшее время мне не удастся изменить род занятий и переквалифицироваться в биогидролога. Причин тому было несколько. Во-первых, для биогидрологических работ требовалась солидная экспериментальная база где-нибудь на берегу моря, а ее не оказалось. Во-вторых, и самими специалистами работы эти велись от случая к случаю и постепенно заглохли. В короткие же аспирантские годы все подымать заново самому и налаживать было более чем сложно — нереально. В-третьих, я числился аспирантом на кафедре физической географии СССР, и у кафедры имелись свои виды на меня. В-четвертых, мои собственные интересы постепенно обрели иное направление: меня увлекла тогда еще совсем слабо разработанная теория физической географии… Короче говоря, я довольно легко смирился с неосуществимостью своих прежних намерений, и теперь, много лет спустя, только рад этому.

Но чего я определенно не хотел, так это возвращаться в Саяны, в тот же самый район. Меня влекли иные дали, мне требовался географический простор, и мысленно я уже странствовал по горам и пустыням Средней Азии. Но… Вот это самое «но» оказалось настолько весомым, что и тут я потерпел фиаско.

Существовали моральные обязательства — меня устраивали в экспедицию несколько, так сказать, необычным путем, и теперь сбегать из нее было неприлично. Существовали обязательства деловые. Восточно-Сибирская экспедиция вела исследования, необходимые для только намечавшихся тогда больших строительных работ на Ангаре у Иркутска, и нашему отряду, в частности, предстояло решить, можно ли проложить железную дорогу в верховьях рек Иркута и Оки. Поскольку за первый сезон осмотреть весь район мы не успели, то в следующем сезоне продолжить исследования разумнее всего было бы прежними «главными силами»… Существовало, наконец, мнение кафедры, — правильное, как я теперь понимаю, мнение: нечего метаться по стране, и раз уж я попал в Саяны, то там и должно мне провести основательные исследования.

Вот так «железная» логика обстоятельств пресекла все мои фантазии и точно определила маршрут будущего года: Москва — Иркутск — Монды — и далее по усмотрению начальства.

И когда все это окончательно определилось и утряслось, мне не осталось ничего больше, как засесть за литературу по району.

Я начал с той статьи Обручева в «Известиях ВГО», которую читал в Мондах Михайлов, и сразу же вернулось ко мне прежнее ощущение второй встречи с Черским и захотелось узнать подробности об экспедиции, открывшей хребет Черского. Теперь, в Москве, это было нетрудно, а вскоре с помощью букинистов я даже стал обладателем весьма потрепанной и утратившей несколько страниц книги «В неведомых горах Якутии». Написал ее Сергей Владимирович Обручев, а вышла в свет она в 1928 году. Книга эта настолько хороша и увлекательна, что обидно пересказывать ее в нескольких строках. Но что поделаешь?

Итак, интереснейшие события, которые мне предстоит скучно изложить, происходили в 1926 году.

После долгих и трудных хлопот инициатору и руководителю экспедиции на северо-восток нашей страны С. В. Обручеву удалось получить необходимые средства на исследование бассейна Индигирки — огромного «белого пятна» на карте нашей родины. Вместе с прилегающими географическими, и тоже неисследованными, районами «белое пятно», достигало по площади чуть ли не миллиона квадратных километров!.. Сложись судьба Черского иначе, «пятно», видимо, заметно сократилось бы в размерах… А после Черского в течение тридцати пяти лет географические экспедиции не посещали северо-восточных районов Азиатского материка.

И вот экспедиция в Якутске. В ее составе кроме начальника горный инженер В. А. Протопопов, горный техник И. Н. Чернов и геодезист К. А. Салищев. В те годы, когда я учился на геофаке, Константин Алексеевич Салищев, уже профессор, заведовал кафедрой картографии, я постоянно видел его на факультете, и это придало какой-то особо приятный оттенок моим изысканиям.

Из Якутска путь экспедиции лежал на северо-восток, и был этот путь параллелен той караванной тропе, по которой ехал на Колыму вместе с женой и сыном Иван Дементьевич Черский. За три с половиной десятилетия до Обручева, уже миновав верховья Индигирки, Черский встретил горные хребты и замерил их простирание. Вопреки прежним представлениям хребты эти тянулись не вдоль основных рек района — Индигирки и Колымы, а поперек, в сторону большой низменности, изображенной на картах в верхней части бассейна Индигирки.

Эту низменность и намеревалась исследовать в первую очередь экспедиция С. В. Обручева. И на месте низменности она обнаружила девять горных цепей высотой до двух с половиной тысяч метров, а кое-где и более того.

Отнюдь не только к этому неожиданному открытию свелись научные результаты экспедиции. Нам сейчас важен, однако, именно этот результат, потому что, вернувшись в Ленинград и сделав доклад об открытиях в Географическом обществе СССР, С. В. Обручев предложил назвать обнаруженные им горные цепи хребтом Черского, и предложение его было принято.

Так появилось имя Черского на карте нашей страны.

Помните? — в разговоре со священником Сучковским Черский шутливо говорил, что рад умереть на севере: когда-нибудь труп его будет найден нетленным в вечной мерзлоте, выставлен в музее, и, таким образом, некий геолог увековечит его имя…

С. В. Обручев заканчивает свою книгу так: «Желание Черского исполнено, но иначе: его памятник — в 1000 километров длины, 300 ширины и до 3000 метров вышины; по площади больше Кавказа и выше всех гор Северной Сибири. Это, быть может, последний большой хребет, который можно открыть на земном шаре».

…Я не придерживаюсь наивных, на мой взгляд, приемов некоторых романистов, если уж изображающих героя, то героя по всем статьям: и ростом чтоб вышел, и в плечах чтоб косая сажень, и взор чтоб не меньше как орлиный… И все-таки удивительно несоответствие облика Черского его делам. Вот передо мной его фотография — фотография человека физически явно не сильного, скорее даже болезненного. Длинные волосы аккуратно расчесаны на косой пробор. Высокий с большой левой залысиной лоб. Небольшие глаза за очками в железной оправе; глаза чуть грустные, внимательные, добрые; взгляд их не очень уверен и слегка насторожен, словно Черский все время боялся кому-нибудь причинить боль, и боялся, что боль причинят ему. Лицо несколько удлиненное или кажется таким из-за небрежной, никак не подстриженной бороды… Сельский учитель, великовозрастный семинарист…

А Черский начал самостоятельную жизнь бурно — с оружием в руках. Был он литовцем по национальности, родился в Виленской губернии в 1845 году, а в 1863-м уже сражался в рядах польских повстанцев против царского режима. Он пережил поражение восстания, пережил плен и с недрогнувшим сердцем отправился в ссылку в Сибирь. Впрочем, это была не простая ссылка — Черского забрили в солдаты и послали служить в Омск.

Пять лет тянул солдатскую лямку этот действительно слабый физически и болезненный человек, и не только тянул, но еще и усиленно занимался самообразованием. И даже увлекся геологией под влиянием известного путешественника по Центральной Азии Г. Н. Потанина.

В 1869 году Черского демобилизуют по болезни, и, все еще оставаясь под надзором, он вскоре переезжает в Иркутск, где живое участие в судьбе ссыльного принял крупный сибирский географ А. Ф. Усольцев.

И там, в Восточной Сибири, геолог-самоучка, не имевший никакого специального или даже систематического образования, проводит серию блестящих исследований, работая в Сибирском отделении Русского географического общества. Он странствует по Саянам и Прибайкалью, он производит первое детальное геологическое изучение Байкальского побережья и составляет подробную карту. Он публикует статьи и книги по геологии и географии Сибири, большую палеонтологическую монографию о послетретичных млекопитающих, предлагает, наконец, первую геологическую схему строения всей Сибири, которой потом широко пользуются западноевропейские ученые (крупнейший европейский геолог того времени Эдуард Зюсе потом назовет ее «изумительной и далеко опередившей тогдашние воззрения»).

В 1875 году по ходатайству Географического общества Черского амнистируют, но он продолжает жить в Сибири, в той Сибири, что сначала поневоле, а потом и по привязанности стала его второй родиной… Лишь в 1885 году он переехал в Петербург, причем по пути провел геологические исследования вдоль всего тракта от Байкала до восточного склона Урала… Он совсем неважно чувствовал себя уже тогда, когда добивался в Петербурге организации своей последней экспедиции…

Согласитесь, что после ознакомления с событиями столь крупного географического, да и человеческого, масштаба, после всех моих раздумий о них, — после всего этого возвращение — пусть пока по литературе, — на мондинско-иркутский наш «пятачок» не могло не показаться мне скучноватым. Сначала я обнаружил лишь одно светлое пятно — статью самого Черского, напечатанную в 1881 году в «Известиях Восточно-Сибирского отделения Русского Географического общества». Статья называлась «К вопросу о следах древних ледников в Восточной Сибири», и писалось в ней в том числе и о нашем районе… Но дальнейшее знакомство с литературой существенно подправило мое настроение.

 

Возвращение

Когда транссибирский экспресс вновь увозил нас из Москвы в Иркутск, память моя уже была отягчена содержанием доброго десятка статей и книг, посвященных району наших работ. Я весело переносил «отягчение» не только потому, что в молодую голову можно вместить без всякого ущерба для нее черт те сколько полезных и бесполезных сведений, но еще и потому, что предчувствовал вероятность научного спора, и очень привлекала меня тогда возможность скрестить с известными многоопытными исследователями свою шпагу… С Сергеем Владимировичем Обручевым в первую очередь, кстати сказать.

В Иркутске меня ожидал сюрприз. Географ и краевед, знаток Сибири Василий Иннокентьевич Подгорбунский однажды затащил нас в библиотеку Иркутского отделения Географического общества и, между прочим, показал… рукописный дневник Черского! Вот она передо мной — линованная тетрадь в жестком переплете; неровный некрасивый почерк, выцветшие лиловые чернила… Отличным, навсегда врезавшимся в память штрихом остался для меня этот крохотный эпизод.

И вот мы снова в Мондах. За год ничего не изменилось в пределах котловины, но изменилось мое отношение к ней, если можно так выразиться. Теперь я уже не окидывал равнодушным взглядом ее склоны, теперь меня интересовали и современные террасы вдоль Иркута, и древние конгломератовые и особенно уступы на северном склоне котловины, которые всеми почти исследователями признавались за морены.

Я покривлю душой, если стану утверждать, что при первом же взгляде на мондинские ступени усомнился в их ледниковом происхождении. Вовсе нет. Но в Москве, вспоминая наш прошлогодний маршрут вверх по долине Иркута, я никак не мог припомнить там сколько-нибудь очевидных следов работы ледника… Ледник оставляет после себя корытообразную, или, как мы говорим, троговую, долину с ровным дном и сглаженными склонами, а долина Иркута была типично эрозионной — ее пропилила река… Или я чего-нибудь не заметил?.. Ведь и П. И. Преображенский, и С. В. Обручев определенно утверждали, что, начинаясь высоко в горах, в Ильчирской котловине, Иркутский ледник достигал Мондинской и, по Обручеву, спускался еще ниже, имея в длину чуть ли не двести километров.

Что в Ильчирской котловине некогда лежал ледник — я знал, потому что своими глазами видел котловину прошлым летом. Но как могло случиться, что следы ледниковой работы сохранились в котловинах, а между ними их нет?

Короче говоря, во всем этом мне очень хотелось разобраться, а решение загадки имело бы, между прочим, не только теоретическое, но и практическое значение. Дело в том, что высокогорные пастбища находятся, как правило, в древних ледниковых долинах с ровным днищем, а в узких эрозионных для пастбищ просто нет места… Если некогда в Саянах существовали мощные, в сотни километров длиной, ледники, то, очевидно, Восточный Саян располагает значительным резервом еще не используемых пастбищ для животноводства. Если же ледники были маленькими, то при дальнейшем увеличении поголовья скота придется изыскивать иные резервы кормов… Стало быть, я только обрадовался бы, подтвердись точка зрения Обручева… Но на сомнения меня наводили не только собственные наблюдения. Я помнил и о противоположной точке зрения… Черского. Да, в той статье, о которой я упоминал выше, Черский определенно писал, что в бассейне Иркута и Китоя в послетретичное время лежали маленькие ледники, а вовсе не такие грандиозные, какими представлял их себе Сергей Владимирович Обручев.

Итак, мне предстояло вмешаться в их заочный спор.

По первоначальным планам отряд наш должен был вновь перевалить через Нуху-Дабан и потом уйти далеко вниз по долине Оки. Уже на месте, взвесив все «за» и «против», Николай Иванович предложил мне отделиться и детально исследовать заинтересовавший меня район, чтобы разобраться в его прошлом.

На том и порешили. А чтобы сразу взять «быка за рога», мы изменили маршрут и пошли в горы не через Нуху-Дабан, а вверх по долине Саган-Шулуты, по той самой, по которой убегали от снегопадов минувшей осенью. А суть дела вот в чем: Саган-Шулута глубоко врезается в склон Мондинской котловины, и мы надеялись, что она поможет нам проверить подлинность морен, вскрыв основания ступеней.

Не знаю, почему эта простейшая мысль не пришла в голову никому из предшествующих исследователей. Сергей Владимирович Обручев, правда, передоверился своему помощнику и потом взял его выводы за основу своей гипотезы. Мы же легко убедились, что ступени — из плотных коренных пород, что это скалистые уступы, лишь сверху прикрытые рыхлыми отложениями. Ни о каких моренах, таким образом, говорить уже не приходилось.

Покачиваясь в седле, я с удовольствием размышлял о новых доказательствах против гипотезы Обручева, когда заметил, что ехавший впереди каравана проводник Дамба остановил коня и что-то говорит Михайлову, показывая вокруг. Подъехав ближе, я понял, что мы находимся на той площадке, на которой провели прошлой осенью последнюю ночь в горах… Еще торчали из земли колышки для палатных растяжек, торчал из ствола лиственницы клин, вбитый для конской упряжи, чернело незаросшее костровище… Но тогда косыми струями несся мимо нас снег, тогда кедры сбрасывали на нас сырые холодные пластины, а теперь цвели цветы, зеленели травы, и лишь черный круг от нашего костра напоминал о прошлогодней буре… И о тех, кто был с Нами в прошлом году, а теперь работал совсем в иных краях. На Обском севере, например. В такой же глуши — в такой, что ни письма не пошлешь, ни телеграммы…

Конь, несколько раз нетерпеливо дернув поводья, самостоятельно принял решение догонять караван.

В Ильчирскую котловину отряд наш спустился днем. Пока мы развьючивали лошадей, Михайлов, устроившись на теплом валуне, занялся какой-то писаниной.

Писал он долго, сосредоточенно и, судя по результатам, успешно, ибо вышло из-под его пера:

« ПРЕДПИСАНИЕ»

младш. научному сотруднику Саянского отряда И. М. Забелину!

А в «Предписании» говорилось: «В соответствии с общим планом работ Саянского отряда Восточно-Сибирской экспедиции НИИГ на 1949 г. Вам предлагается произвести следующие работы:

1. Площадное ландшафтное обследование Ильчирской и Мондинской котловин и окружающих их склонов горных массивов Тункинских и Китойских гольцов.

2. Маршрутное обследование участка дорожной трассы в районе ее спуска с Центрально-Саянского нагорья в область Тункинского межгорного понижения.

…Во второй части задания следует обследовать маршрутами 2 варианта спуска дороги с плато Центрального Саяна: а) от озера Окинского или Сусер в долину р. Иркута, к устью Белого Иркута (с визуальной, сверху, оценкой проходимости долины Иркута ниже устья р. Тумелик) и б) от Ильчирской котловины по долине р. Ихе-Ухгун с выходом к поселку Мойготы или Туран.

В результате работ должна быть дана предварительная оценка проходимости этих вариантов и выбран наиболее рациональный.

…Для выполнения полевых маршрутов Вам выделяется на 2,5 месяца проводник с окладом в 450 р. и 2 верховые лошади».

Вот так я превратился из рядового в главнокомандующего, и, когда уменьшившийся почти вдвое отряд Михайлова скрылся в долине Иркутного Гаргана, обозрел поле предстоящих научных сражений.

Не очень-то величественным выглядело оно, это «поле». Бурое, в мочежинах, болото. Спокойная, с угловатыми камнями на дне, река — Черный Иркут, вытекающая из озера Ильчир. Редкостойный лиственничный лес и тот лишь на склонах, где посуше. На болоте — ерник, круглолистная березка, карликовые ивы, болотный рододендрон, курильский чай с желтыми «кнопочками» цветов, редкие стебельки белой горечавки; осока еще, конечно, и ситник. Каменистые холмы. Сглаженные сопки за ними. И низкое мокрое небо. Вот и все.

По предложению моего проводника Балагына, добрейшего круглолицего бурята, мы оставили все наше имущество на сухом холмике и налегке верхами отправились вниз по Черному Иркуту к устью Тумелика.

Как вы, наверное, заметили, в выданном мне «Предписании» о древнем оледенении не говорилось ни слова. Но проблема эта присутствовала в «Предписании», так сказать, незримо. От прошлого края зависело распределение современных ландшафтов. И от прошлого края зависело… дорожное строительство: одно дело, если ледники сгладили и расширили речные долины, и совсем другое, если реки текут в узких крутосклонных ущельях…

В устье Тумелика я оставил Балагына с лошадьми, а сам полез на вершину гольца, чтобы, согласно «Предписанию», сделать «визуальную, сверху, оценку проходимости». Лез я долго и даже порядочно устал, потому что еще не втянулся в работу, но когда вышел на вершину, то забыл и про усталость, и про все прочее: ничего более красивого в Саянах я еще не видел!.. В описаниях, претендующих на художественность, такие места обычно называют «дикими»: узкие, как след гигантского меча, ущелья с белыми нитями рек по дну, редкие деревья, цепляющиеся за неразличимые сверху уступы на почти отвесных скалах, каким-то чудом проложенные звериные тропки, рыжие под блеснувшим солнцем вершины гольцов… Я все стоял и стоял на пронизывающем ветру, любуясь открывшейся картиной, и лишь с большим запозданием, очень медленно поднялась откуда-то из глубины, постепенно проясняясь, мысль: ледников здесь, конечно, никогда не было и никогда Ильчирский ледник не спускался по Иркуту в Мондинскую котловину.

…Уже осенью, когда вовсю снежило, мы с Балаганом, закончив все основные исследования в верховьях Иркута и Китоя, заночевали под перевалом Тумелик. Переход до перевала был пустым, без работы. Я по обыкновению шел пешком (моя лошадь — под вьюком) и от нечего делать швырял палку в то и дело вспархивающих куропаток. К концу дня я под набил руку, и один из моих бросков, достиг цели, что вызвало бурный восторг восседавшего на лошади Балагына. «Совсем шкура не портил — в голову попадал!» — с несвойственным ему темпераментом восклицал он чуть ли не через каждые сто шагов. На ночлеге Балагын действовал с необычной энергией, сам натаскал воды, сам ощипал куропатку, и мы сварили из нее пшенный суп, оказавшийся весьма наваристым.

А после ужина Балагын, ненадолго отлучившись, вернулся к костру с ветками можжевельника, или арсы, как его там называют. Он положил ветки на еще раскаленные угли, на ветки выскреб остатки пшена из котелка, добавил к ним несколько птичьих косточек и присыпал все это щепоткой сахара… Удачливый день с куропаточьим супом остался уже позади, а наутро предстоял дам нелегкий путь по долине Ихе-Ухгуна, имевшей дурную славу: разумно было на всякий случай ублажить всевышнего!

Пока Балагын занимался священнодействиями, я расстелил кошму и спальный мешок, повесил на колышки сырые ботинки и лег. Снег кончился. Сквозь размазанные по небу облака просвечивали звезды. В теплом спальном мешке приятно было дышать студеным горным воздухом и приятно было, глядя на звезды, думать и о том, что уже сделано, и о том, что еще ждало впереди.

Я расценивал свою работу на Ильчире как весьма удачную. Мне удалось установить, что в доледниковое время котловина имела наклон в сторону, противоположную современной, и, таким образом, Ильчирский ледник вообще смещался не к Иркуту, а к Китою. Котловину я теперь называл Ильчиро-Китойской. Ее перегородила морена, изменившая течение рек, но в тектоническом отношении истоки Иркута и Китоя были едины…

«Спор, таким образом, состоится, — думал я. — Во всеоружии новых фактов я непременно выступлю против Преображенского, против Обручева…»

Забегая вперед, скажу, что по своим материалам я написал и напечатал статью под названием «О характере последнего оледенения в верховьях рек Иркута и Китоя». Она не прошла незамеченной: Сергей Владимирович Обручев откликнулся на нее в работе «Восточная часть Саяно-Тувинского нагорья в четвертичное время», в которой отстаивал свою точку зрения. Я тоже не собирался сдаваться и опубликовал «Несколько замечаний к статье С. В. Обручева…».

Тогда, морозной ночью у перевала Тумелик, все это было еще в далеком будущем, а близким будущим был переход по Ихе-Ухгуну. Я знал, что он уже не внесет сколько-нибудь серьезных изменений в мои взгляды, и знал, что, несмотря на забавные предосторожности Балагына, день будет обычным — с болотными топями, с крутыми подъемами и спусками — один из многих почти одинаковых дней.

И потому менее всего размышлял я о предстоящем маршруте. Я думал о странном стечении обстоятельств: мне предстояло выступать на стороне Черского против исследователя, увековечившего его имя на географической карте…