Вот уже два месяца, как я, вернувшись с работы домой, занимался «ничегонеделанием». Садился перед телевизором и впадал в тупое оцепенение. На экране мелькали кадры локальных войн на территории бывшего СССР, перемежавшиеся пёстрой рекламой недоступных подавляющему большинству населения товаров. Трупы детей и женщин, погибших от голода, холода, обстрела установками «град» и бомбовых ударов стратегической авиации (созданной в былые времена для защиты этих самых женщин и детей), соседствующие с IBM-совместимыми компьютерами и шоколадными батончиками «Mars», уже не вызывали у меня шока. Как, кажется, это не задевало сознание и не бередило душу ни у кого: ни в правительствах СНГ, ни в самых низах, среди тех же гибнущих неизвестно за что людей. Похоже, это действительно были те общечеловеческие ценности, к которым мы стремились на протяжении последних лет и которых, наконец, достигли, ведомые новыми (на самом деле теми же, но совершившими резкий политический overstag лидерами. Раздробленная на удельные княжества страна катилась не просто в пропасть, а в бездну, и остановить падение уже ничто не могло.

В своё время к «подталкиванию» страны в пропасть приложил руку и я. Нет, я не заседал в Верховных Советах и не принимал участия в митингах и забастовках. Я творил. За последние три года я написал восемь фантастических повестей и пару дюжин рассказов, в которых пытался проповедовать свою концепцию переустройства мира. Первое время мои творения шли нарасхват (как я теперь понимаю, интересовали в них обывателя отнюдь не концептуальные проповеди, а исключительно сцены мордобоев и постельных баталий, введённые мною в сюжеты для «оживляжа»). Появившиеся как грибы после дождя коммерческие издательства скупали мои произведения нарасхват. Но затем вздувшиеся безбожно цены заставили обнищавшего потребителя отвернуться от книжных прилавков к продовольственным, и коммерческие издательства быстро переориентировались на другие виды продукции. И моя писанина стала никому не нужна. Никому не нужна оказалась и моя научная деятельность в институте, поскольку последнюю разработку — экологически безвредной технологии производства ртутных соединений — так никто и не внедрил. Видно где-то посчитали, что солнечные батареи на основе красного оксида ртути сейчас государству не нужны, а от площицы лучшим препаратом является не серая ртутная мазь, а известное народное средство — керосин. Впрочем, меня это тоже не особенно волновало: внедрение технологии ртутных соединений никак бы не отразилось на моей зарплате. А её хватало ровно на буханку хлеба и бутылку кефира в день и полкило колбасы в месяц. Правда, колбаса предназначалась исключительно для кошки, черной красавицы со строптивым именем Шипуша, изредка ещё снисходившей до кефира, но от хлеба категорически воротившей нос. Выбросить же на улицу привередливое животное у меня рука не поднималась. Выросшая в квартире и видевшая улицу только из окна, кошка просто не выжила бы в нашем безумном мире при полном отсутствии объедков в мусорных баках.

Нужно было менять своё поле деятельности, но, пару раз наведавшись на биржу труда, я оставил надежду найти работу по специальности. Многочисленным совместным предприятиям, коммерческим структурам и им подобным организациям требовались исключительно грузчики. Зарабатывали грузчики относительно неплохо — во всяком случае, голодать нам с кошкой не пришлось бы, — но идти на такую работу я не хотел. И не мог. Не потому, что был хил — как раз здоровьем природа меня не обидела, — а потому, что переводить свои жизненные рельсы на чисто физиологическое существование мне не позволяло моё сознание. Какой-никакой интеллект у меня всё-таки был, а работа грузчика его напрочь отвергала. Или наоборот. Как моя кошка — хлеб. То есть, уходить в грузчики было для меня равносильно самоубийству. Что, кстати, гораздо проще сделал один из моих сослуживцев, выбросившись из окна. Но для столь радикального решения я был трусоват.

В этот вечер, купив после работы хлеб и кефир, я вернулся домой, накормил кошку, сменил ей песок в ящике и уселся перед телевизором. И тут понял, что больше так не могу. Тупое созерцание экрана ничем не отличалось от бездумных трудовых будней грузчика. Мозг требовал своё. Интеллект не хотел умирать ни на физических работах, ни у телевизора.

Я сел за пишущую машинку и вставил чистый лист бумаги. Кошка привычно взгромоздилась на мои колени и стала заглядывать мне в глаза. Понимала она меня, как никто. Не будь её, может, и я выбросился бы из окна.

Впервые я сел за пишущую машинку, не имея ничего за душой. Обычно сюжеты в моей голове появлялись как джинн из бутылки — готовыми и полностью сформировавшимися, — и на их схематический скелет оставалось лишь нарастить литературное мясо. Впрочем, всё это ложь и лукавство — литературное творчество сделало из меня неплохого аналитика, в достаточной степени разбирающегося не только в психике своих героев, но и в своей собственной. На самом деле я долго вынашивал в себе ту или иную идею, кружа в переносном смысле вокруг письменного стола порой несколько месяцев. И только затем сюжет действительно возникал спонтанно, со стремительностью кристаллизации переохлаждённых расплавов. Хотя иногда новый сюжет, а то и несколько, возникали в сознании во время написания очередного произведения. Но на сей раз я действительно был пуст. Одно желание теплилось во мне — создать что-то чистое и светлое, в противовес окружающей действительности.

Молодые авторы часто жалуются, что их герои где-то в середине произведения начинают жить своей жизнью и перестают слушаться своего создателя. По замыслу автора герой должен поступить вот так, а он (герой, то есть) хочет вот этак. И, мало того, так и поступает, словно водя рукой автора, вопреки его воле. Объясняется это прозаично: молодому автору не хватает элементарной практики литературного ремесла, ошибочно принимаемого многими за мастерство. Если герой не слушается автора, значит он (теперь уже автор) не сумел создать такую правдоподобную психологическую обстановку для героя, в которой бы герой чувствовал себя комфортно и поступал согласно замыслу. Когда я пытался это объяснять начинающим литераторам, то, зачастую, натыкался на глухую стену непонимания. Литераторы, как правило, чрезвычайно себялюбивы и амбициозны в своих заблуждениях. Они либо «переболевают» этой детской болезнью роста, либо, идя на поводу своих героев, переходят в разряд графоманов. Или — больших писателей, интуитивно следуя психологическим установкам созданных ими героев.

Слава большого писателя меня не прельщала (этим я, в отличие от большинства литераторов, давно переболел), но не писать я уже не мог. Каторжное литературное поприще наркотическим ядом въелось в сознание, и поэтому я и сидел сейчас за пишущей машинкой, как настоящий наркоман с пустым шприцем.

Я снял кошку с колен, посадил её на книжную полку над настольной лампой (откуда она, млея от восходящего от лампы тепла, имела обыкновение наблюдать за моими творческими муками) и тупо уставился в чистый лист бумаги. О чём же писать? Если уж «чистое и светлое» — то это только сказка. Сказочный мир с добрыми, бесхитростными, бескорыстными персонажами. Где зло — зримо и наказуемо, а доброта — бесконечна и всепобеждающа. И никаких людей, никакой политики.

И чёрт с ним, что я ещё не придумал сюжета, и, тем более, героев! Пойду по тропе графоманов и больших писателей, авось всё это и появится. А для начала создам МИР…

Лишь зарделась заря над лугом, как жужинья Тенка выбралась из гамака, натянутого под лопухом, и зябко расправила прозрачные крылья.

— Бр-р! — фыркнула она, плеснув себе в лицо росой.

— Привет! — перевесился через лист лопуха жужил Ситка. — Полетели в тумане купаться?

— Холодно… — жеманно поёжилась Тенка.

— И ничего подобного! — возмутился Ситка. — Солнце встаёт.

Он заёрзал на лопухе, и на землю обрушился росный водопад.

— Эй, молодёжь, — заворчал из гнезда под лопухом ласк Петун, — дайте поспать!

Жужинья Тенка прыснула в ладошку.

— Извините, дядюшка Петун, — смиренно проговорила она, — Ситка нечаянно…

— Знаю я это нечаянно, — продолжал бурчать ласк Петун. — Что ни утро, то нечаянно…

Каждый вечер ласк Петун бражничал до поздней ночи с другими ласками, распевая под звёздами фривольные песни и мешая отдыхать всей округе. Но сам поспать любил, дрых по утрам чуть ли не до полудня и очень обижался, если его будили.

Не удержавшись, жужинья Тенка хихикнула и вспорхнула. Солнце ещё не выглянуло из-за горизонта, но небосвод уже поблёк, одна за другой гасли звёзды, а по лугу, степенно скатываясь в низину, медленно плыли клубы тумана. Из травы выпархивали жужилы и небольшими стайками направлялись к озеру. Лишь первый луч солнца выстрелит из-за леса, как начнётся жужилье купание. С весёлым гиканьем, писком жужилы устремятся в холодную морось тумана, чтобы тут же с визгом вынырнуть из неё и окунуться в первые лучи солнца. А затем снова вниз, и снова вверх. И ещё, и ещё, и ещё… И тогда водяная пыль, слетающая с трепещущих крыльев жужил, расцветёт радугой, и наступит утро. И долина проснётся.

— Так полетели? — возбуждённо порхал вокруг Тенки жужил Ситка. Полетели купаться?

— Нет, — отрезала Тенка, — лети сам.

— А ты куда? — растерялся Ситка.

— Не твоё дело.

Жужинья Тенка развернулась и полетела к холму Государыни.

— Опять к Летописцу спешишь? — с обидой выкрикнул Ситка, заложил в воздухе крутой вираж и устремился за жужиньей. — Вот погоди, я всё матери расскажу!

— Отстань, липучка! — бросила на лету Тенка. — Можешь рассказывать, кому хочешь!

Она отчаянно замахала крыльями и резко увеличила скорость. Не жужилу Ситке тягаться с ней наперегонки.

— И расскажу! — безнадёжно отставая, прокричал вслед Ситка.

У подножья холма Тенка оглянулась и увидела, как Ситка, прекратив преследование, присоединился к стайке жужил, летящих к озеру. Жужинья Тенка перевела дух и теперь свободно, без напряжения, заскользила по воздуху над посыпанной песком тропинкой, взбирающейся на холм. Где-то на полпути к вершине она свернула в берёзовую рощицу, посреди которой высился островерхий бревенчатый терем с деревянным петухом на крыше, и влетела в открытое окно.

— Доброе утро, кроха, — встретил её широкой улыбкой Жилбыл Летописец. Он сидел за столом в неизменной опрятной полотняной рубахе до пят и ел из миски берёзовую кашу.

— Кашу будешь? — предложил он жужинье.

— Ещё чего! — буркнул малец ростом с палец Друзяка, сидевший на стремянке возле котелка с кашей. — Мы только на тебя готовим.

— Не жадничай, — урезонил мальца Жилбыл. — Так гостью не встречают. Он снял с головы обруч и положил его на стол. — Присаживайтесь, царевна.

Жужинья Тенка мягко спланировала вниз и аккуратно уселась на заушину обруча, широко распахнув прозрачные крылья.

— Здравствуйте, — ангельским голоском проговорила она.

Малец Друзяка недовольно засопел, перегнулся через край котелка и зачерпнул лепестком розы кашу. Держа лепесток на ладонях, он, балансируя на стремянке, спустился на стол и зашагал к жужинье.

— Угощайтесь, — неприветливо буркнул он, протягивая Тенке лепесток с кашей.

— Спасибо, — скромно поблагодарила она.

— Ложку дай гостье, — подсказал мальцу Жилбыл, усмехаясь сквозь рыжую бороду с высоты своего громадного роста.

Друзяка хмуро бросил на него недовольный взгляд.

— Если все жужилы будут сюда летать, то каши не напасёшься, пробурчал он, но ложку жужинье дал.

Ворчал Друзяка для порядка, такой уж у него характер. Еду для Летописца мальцы всегда готовили с избытком; после обеда спускали на тросах котелок со стола на пол, выкатывали его на тележке во двор, где кормили затем весь люд Светлой Страны. На пиршество слетались жужилы, летяги, стрекуны, приходили топотуны, ласки и всем хватало. Но мальцы всё равно при этом ворчали, ворчали…

— А кто радугу творить будет, если все жужилы спозаранку сюда прилетят кашу есть? — не унимаясь, бурчал себе под нос Друзяка.

— Вкусная каша, — похвалила Тенка.

— Другой не варим, — обиделся Друзяка, будто его оскорбили в лучших чувствах.

Краешек солнца наконец показался из-за леса, окрасил верхушку холма розовым светом и коснулся лучом деревянного петуха на маковке терема. Петух встрепенулся, захлопал крыльями и хрипло закричал.

— Пора, — сказал Жилбыл Летописец, отложил ложку и встал.

— Спасибо, Друзяка. Может, помочь? — предложил он мальцу, намекая на то, чтобы вынести котелок во двор.

— Иди уж, — замахал руками Друзяка. — Каждый должен заниматься своим делом.

Трое мальцов на полу уже подкатили тележку к столу.

— Твоя правда, — согласился Жилбыл.

Тенка вспорхнула с обруча, но, когда Летописец, пригладив длинные волосы, водрузил обруч на голову, вновь уселась на него.

— Идём, моя диадема, — усмехнулся Жилбыл и, спустившись по скрипучим деревянным ступеням во двор, зашагал по тропинке вначале вниз, а затем, достигнув луга, вокруг холма.

По восточному склону холма к его вершине змеилась узкая мраморная лестница с ажурными перилами по левую сторону и безобразным рваным шрамом спёкшейся земли по правую. За этим шрамом холма не было. Срастаясь с лестницей, там простиралось ровное плоское поле, сплошь поросшее седым ковылём. Просто удивительно, как могло сочетаться ровное горизонтальное поле со склоном холма, но так было. Когда-то, давным-давно, Великий Кудесник разделил Волшебную Страну на две: Светлую и Тёмную, а затем сшил их так, замкнув каждую саму на себя, чтобы они никогда более не соприкасались друг с другом.

«А вот так я отделю Зло от Добра, — подумал я. — Как ножницами — раз, и всё. И сошью страну по науке — с искривлением пространства».

Жилбыл взобрался по лестнице до половины холма и оглянулся. Тень всё ещё покрывала луг, над озером висело облако тумана, но над туманом уже играла трепещущая искрами жужильих крыльев широкая семицветная радуга. Звон крыльев жужил и весёлые восхищенные выкрики сливались в единый светлый тон, дарующий люду долины радость пробуждения нового дня.

— Красиво в моей стране, Летописец? — грустно спросила за спиной Жилбыла Государыня.

Летописец повернулся. Государыня как всегда возникла на лестнице тихо, незаметно и неожиданно. Она стояла ступеньками тремя выше, правым боком к Летописцу и смотрела на него скосив глаз. Вечно юная и вечно молодая в неизменной белой государевой пелерине.

Всё в Стране Света было неизменным. И белая пелерина Государыни, и полотняная рубаха Летописца, и жужилье купание, и радуга по утрам. И берёзовая каша мальцов, и вечерние песни ласков. И изуродованная лестница на холме, и ежеутренние встречи на ней Государыни и Летописца. И улыбка Государыни.

— Красиво, — привычно согласился Жилбыл и тут только увидел, что сегодня улыбки на лице Государыни нет.

— Что с тобой, матушка? — изумился он.

Государыня вздохнула.

— Неспокойно мне что-то, Летописец. Сердце болит…

Она подняла руку к груди, но, будто наткнувшись на невидимую стену, опустила её. Никогда не видел Жилбыл ни левой половины лица Государыни, ни её левой руки. Всегда она стояла к нему правым боком. Поговаривали, что Кудесник изуродовал Государыню столь же страшно, как и лестницу.

— Тысячи лет мы жили в счастье и спокойствии без него, — продолжала Государыня. — А сейчас он вспомнил о нас. Что-то случится.

— Кто — он? — опешил Жилбыл.

— Кудесник, — просто сказала Государыня.

Летописец смешался.

— Но ведь Кудесник хороший, — вставила своё слово жужинья Тенка.

— Нет, — горько возразила Государыня. — Кудесник не хороший. И не плохой. Он — Кудесник. Вершитель судеб.

— Он что-то замышляет?

— Не знаю, — вновь вздохнула Государыня. — И он сам не знает. Пока только наблюдает за нами.

«Началось, — подумал я. — Стоило только довериться героям, как все мои благие намерения пошли насмарку. Какой там к чёрту счастливый добрый мир, „погрязший“ по самые уши в небесной чистоте! Не хотят они в нём жить. Пресно им, видите ли! Ишь, Кудесник объявился!»

Врал я, конечно, самому себе. Я действительно полностью отпустил авторские вожжи и абсолютно не представлял, что же должно случиться в Светлой Стране. Просто перенёс на героев своё раздражение от личных глупостей и ошибок, совершённых в ту пору, когда мне самому казалось, что мой настоящий мир, в котором жил, пресен, погряз в застое и потому требует перестройки. Впрочем, перестройки мой мир действительно требовал. Но не бомбовыми ударами по женщинам и детям…

Государыня посмотрела на Летописца и вымученно улыбнулась.

— Тенка, — спросила она, меняя тему, — ты опять сегодня радугу не делаешь?

Не было в её голосе строгости, ни кого она не наказывала и не ругала. Никогда. Разве что мягко журила.

— Нет, Государыня, — покраснела жужинья.

— Смотри, крылья поблёкнут, и ты летать не сможешь.

— Хорошо, Государыня…

— Не хорошо, а плохо, — грустно усмехнулась Государыня.

— Я буду делать радугу, — совсем смутившись, поправилась жужинья.

— А то кашей угощать не стану, — нарочито строго поддержал Государыню Жилбыл.

— Это вряд ли, — не приняла его поддержку Государыня. — Не в твоём характере…

Она замолчала, устремив куда-то вдаль задумчивый взгляд. Будто пытаясь высмотреть, прочитать в непонятном, недоступном Летописцу далеке судьбу своей страны.

— Государыня… — осторожно начал Летописец.

Но она лишь взмахнула рукой, останавливая его. Знала она, что он скажет. Знала, что думает и говорит в каждый миг бытия любой житель её страны. Не в утешении и поддержке нуждалась Государыня — этим она сама одаривала всех. А хотела Государыня знать, что задумал Кудесник. Чувствовала она его присутствие, но в мысли проникнуть не могла. И от неизвестности и неопределённости будущего страны сердце Государыни болело.

— Ладно уж, идите, — отпустила она Тенку и Жилбыла. — Тебя работа ждёт, Летописец. Будь аккуратен.

И она стала отдаляться, скользя над ступенями без единого движения. Лишь пелерина чуть колыхалась от слабого ветра.

Летописец поклонился удаляющейся Государыне и начал подниматься вслед за ней по лестнице. Но, странное дело, вершина холма, до которой быстро и легко добралась Государыня, к Летописцу не приближалась. По левую сторону лестницы за ажурными перилами проплывали вниз деревья и кустарник, а по правую струилось волнами колышущегося ковыля горизонтальное поле. Наконец слева, среди берёз и елей, показалась белоснежная мраморная беседка с медной, покрытой тёмно-зелёной патиной, крышей. Здесь склон холма был крутой, и беседка, заглублённая в холм, почти срасталась крышей со склоном.

Жилбыл остановился у калитки в ажурных перилах напротив беседки и посмотрел вверх. Государыня уже сидела на троне на вершине холма под половиной арки, обрезанной как раз посередине над шрамом спёкшейся земли. Трон был установлен правым боком к лестнице, и застывший профиль Государыни чётко выделялся на фоне кристально-голубого неба.

— Будь аккуратен, — вновь донеслись с вершины холма последние слова Государыни.

Жилбыл кивнул, открыл калитку и вошёл в беседку. В беседке было прохладно, уютно и светло, несмотря на то, что её правую сторону закрывал почти вертикальный склон холма, весь в переплетении корней росших выше берёз. Перед этой нерукотворной стеной стоял стол, а за ним, упираясь спинкой в корни, — стул. Здесь было рабочее место Летописца.

— Наконец-то, — донёсся откуда-то из-за корней дребезжащий недовольный возглас.

Корни над столом раздвинулись, на пол беседки посыпались сухие комочки земли, и из открывшейся в склоне холма тёмной норы выбрался волосатый семиногий Лет. Он поставил на стол чернильницу, налил в неё из бутыли чернила, воткнул перо и положил на столешницу стопку чистых листов. Делал всё это Лет одновременно, благо руконог у него хватало.

— Сколько живу, но такого безалаберного и необязательного Летописца вижу впервые… — ворчал он.

— Здравствуй, Лет! — нарочито громко сказал Жилбыл.

— Я-то здравствую, — сварливо отозвался Лет, — а вот ты, судя по тому, что опаздываешь, вряд ли…

— Да что это мне за наказание! — насмешливо возмутился Летописец. Дома мальцы ворчат, здесь — ты. Так и я скоро начну.

— Нас Государыня задержала, — вступилась за Жилбыла Тенка.

— А ты вообще молчи, — огрызнулся Лет. — Тебе здесь находиться не положено.

Он посмотрел на Тенку большими, безвекими, и потому казавшимися добрыми, жёлтыми глазами и неожиданно смущенно шмыгнул огромным, как груша, носом. Лет и на самом деле был добрым и ворчал больше от старости.

— Ладно уж, оставайся, только не мешай, — разрешил он и легко для своего вековечного возраста вскарабкался по колонне под крышу беседки.

— А ты садись и работай! — задребезжал он оттуда Летописцу, устроившись на перекрестье балок.

— Слушаюсь и повинуюсь! — съёрничал Жилбыл и сел за стол.

Отсюда, с этого места беседки, открывался вид на всю Светлую Страну. А заглянув в Волшебную Линзу, подвешенную на шнурах между мраморными колоннами, можно было приблизить любой уголок страны и рассмотреть его во всех деталях.

— Ну, так что тебе сегодня показать? — нетерпеливо заёрзал под крышей Лет, подёргивая за шнуры Линзу.

— Пока ничего. Пока я опишу то, что было утром, — сказал Летописец.

Он обмакнул перо в чернила и начал писать:

«Лишь зарделась заря над лугом, как жужинья Тенка выбралась из гамака, натянутого под лопухом, и зябко расправила прозрачные крылья…»

Пронзительный среди ночи телефонный звонок вырвал меня из Светлой Страны. Перепуганная кошка стрелой слетела с книжной полки и дала дёру на кухню за холодильник. Боялась она резких звуков, моего повышенного голоса и гостей. А за холодильником у неё было укромное место, где она отсиживалась, выслушивая нотации по поводу изодранных обоев, или дожидаясь ухода моих друзей.

Я бросил взгляд на часы. Половина третьего ночи. Чёрт, кому это не спится? Опять чей-нибудь отроческий дискант попросит к телефону Свету или Милу.

— Да? — раздражённо гаркнул в трубку.

— Извините, квартира Бескровного? — спросил женский голос.

— Да, — сменил я тон.

— Здравствуй, Валик. Это Таня.

«Гм…» — сказал я про себя и стал перебирать в уме знакомых мне Тань. Той, которая могла позвонить в третьем часу ночи, среди них не оказалось, и я благоразумно промолчал.

— Алло?

— Я слушаю.

— Ты меня не узнал? Я — Таня Рудчук.

Я чуть не выронил трубку. Вот уж кого не ждал! Двадцать лет… Или двадцать пять?! Я растерянно замычал в трубку.

— Что? — спросила она.

— Ты… — наконец с трудом выдавил я. — Ты откуда?

— С вокзала. Только что приехала.

И снова у меня перехватило горло. Но верить я себе не хотел.

— П-проездом? — понял я. — У тебя здесь пересадка?

— Нет, — просто сказала она. — Пока нас направили сюда. А потом — не знаю. Переночевать пустишь?

Здесь я совсем растерялся. Кто направил, зачем, кого — нас?

— А что… — глупо начал я, но затем, справившись с собой, выдавил: П-приезжай.

— Сейчас буду, — сказала она и повесила трубку.

С минуту я сидел абсолютно оторопевший. Татьяна… Сколько мне тогда лет было? Шестнадцать?.. Или семнадцать? Да нет, и шестнадцать, и семнадцать, и восемнадцать. Три года. Три года всё это длилось. А может, и все четыре…

И только тут я спохватился. Как же она доберётся ко мне в третьем часу ночи? Живу, как схимник, старыми реалиями, когда взять такси в это время на вокзале не составляло проблемы. Ни в материальном, ни в прочих смыслах. А сейчас, при практически полном отсутствии бензина, можно найти, и то с трудом, лишь лихого предпринимателя, дерущего за полтора километра от вокзала к моему дому не меньше моей месячной зарплаты. Впрочем, муж у неё, кажется, генерал… Хотя неизвестно, что зарабатывают генералы по нынешним временам, да и не попала ли должность её мужа под колёса конверсии… Нужно было сказать, чтобы подождала меня на вокзале. Что мне тут идти — десять-пятнадцать минут…

Татьяна была моей первой любовью. И это чувство было самым сокровенным в моей жизни. И самым светлым. И чистым. Вот о чём бы писать… Впрочем, когда-то пытался. Начинал… и бросал. Больно было от каждой строчки. Потом… Потом окунулся по самую макушку в жёсткую «прозу» жизни, и первая любовь стала для меня чем-то неприкасаемым. И я даже не пробовал что-либо написать — не мог позволить своему развращённому обыденностью сознанию обыгрывать самое прекрасное и светлое чувство в своей жизни, боясь, что от критического взора автора оно непременно потускнеет.

То, что она не выйдет за меня замуж, было ясно с самого начала. И безысходность этого непреложного факта наложила отпечаток на всю мою последующую жизнь. Женился я лет через пять после её свадьбы. Женился не по любви, а из жалости. Говорят, что падшие женщины становятся отличными женами и прекрасными матерями. Но так только говорят. В который раз я убедился, что душещипательным слезливым историям сентиментального толка грош цена. Только в мелодрамах потаскушки превращаются в добродетельных матрон — в жизни всё остается по-прежнему. В конце концов мы разошлись, и от нашей глупой семейной связи остался сын, которого я теперь не видел, и который, как я понимаю, воспитывался в откровенной ненависти ко мне. Слишком я его любил, чтобы «добродетельная матрона», в кою так и не превратилась моя жена, могла позволить мне встречаться с ним. А оббивать порог её дома, пытаясь встретиться с сыном, я себе запретил, прекрасно понимая, что именно этого и добивается моя бывшая жена. Наплевать ей на сына — главное, лишний раз унизить меня отказом. Но я боялся не унижений, а неизбежных при наших встречах скандалов, несомненно, и так уже отразившихся на психике мальчишки. Не мог я позволить себе делать из него неврастеника. Пусть уж воспитывается в ненависти ко мне. Перенесу и эту боль…

Как ни ожидал звонка в дверь, но, когда он прозвучал, я всё равно вздрогнул. «Волнуешься, парень», — сказал я себе и посмотрел на часы. Быстро ей удалось найти машину. Ну, понятно, генеральские деньги…

Звонок тренькнул ещё раз.

— Иду! — крикнул я и поспешил к двери. Сознание глупо отметило, что нас пока ещё не довели до той степени социального благосостояния, когда за неуплату отключают электричество — иначе бы Татьяне пришлось стучать. Если бы меня не вышвырнули из квартиры из-за просроченных платежей.

Я открыл дверь и сразу узнал Татьяну. Время почти не коснулось её. Такая же по-девичьи стройная, разве что тёмно-серые глаза, в которые я когда-то так любил окунаться, поблёкли и приобрели стальной цвет, утратив загадочную глубину. Впрочем, может быть во всём виноват тусклый свет лампочки в коридоре. Рядом с Татьяной стояла бесформенная женщина с равнодушным пустым взглядом. Но её я отметил мельком, не отрывая глаз от Татьяны.

— Здравствуй, — сказал я пересохшим горлом.

— Здравствуй, Валентин, — также изменившимся голосом сказала Татьяна. В её глазах читалось, что время поработало надо мной гораздо усерднее, чем над ней. Брюшко, морщины на лице, седые космы поредевших волос…

— Это моя дочь, Елена, — кивнула Татьяна в сторону бесформенной женщины.

Дочь удостоила меня равнодушным неподвижным взглядом. Как таракана. Удивительно, до чего полнота старит. Можно подумать, что они с матерью ровесницы.

— Так что же мы стоим? — взял я инициативу в свои руки. — Заходите.

Елена пошла на меня танком, и я едва успел посторониться. Иначе, как мне показалось, она бы преодолела меня словно бруствер окопа.

Татьяна замялась.

— Заходи и ты, — усмехнулся я.

— Извини, там внизу такси… А водитель наших купонов не берёт.

— Понятно, — кивнул я. — Заходи, а я пойду расплачусь.

Во дворе стоял новенький пикап чистейших инородных кровей. Хозяева таких машин не подрабатывают по ночам. Видно, шофёр, тайком от хозяина, вёл свой бизнес.

— Сколько? — заглянул я в открытую дверцу.

— Две, — нагло буркнул шофёр.

Я протянул ему последнюю десятитысячную.

— Хватит с тебя, — столь же нагло отрезал я.

Шофёр поднёс купюру к приборной доске. Свет в салоне он предусмотрительно не зажигал.

— Но! — возмутился он. — Договаривались за двадцать!

— А ветровое стекло от жадности не лопнет? — вкрадчиво спросил я. Как я понимаю, машина-то не твоя?

— Но!.. — по-дурному взревел шофёр и полез под сидение за монтировкой.

— Парень, не шали, — тихо сказал я и засунул руку в пустой карман. Я разрешаю тебе сказать только спасибо.

— Мать твою… — зло выдохнул шофёр и рванул инопородный пикап с места в карьер. Подстегнуть «кобылу» своим «но» он забыл.

«Вот так вот, — с грустью подумал я. — Проходили мы в школе, что при капитализме homo homini lupus est.

Кажется, lupus из меня начинает получаться…»

Елена встретила меня угрюмым злым взглядом. И хотя сидела она на краешке стула, казалось бы, как подобает стеснительной гостье, тем не менее, вся её поза выражала основательность и монументальность. Подобно скифской бабе.

— А где вещи? — наконец услышал я её голос. Голос оказался под стать фигуре — глухой, низкий, неприятный.

— Вещи? — не понимая в чём дело, я недоумённо вскинул брови.

— Чемодан! — почти истерически взорвалась Елена. — Мы его оставили в машине в залог!

«Так почему не предупредили?» — чуть было не вырвалось у меня, но я сдержался и сконфуженно развёл руками. Чересчур много я возомнил о себе. Какой там из меня lupus! Так, щенок…

Татьяна, сидевшая, устало откинувшись на спинку софы, только вздохнула.

— Бог с ним, с чемоданом, дочка, — сказала она. — Счастье, что из Россиянска живыми выбрались…

К моему удивлению Елена промолчала. Но одарила меня настолько тяжёлым взглядом, что я почувствовал себя размазанным по стене. Манной кашей. Кажется, так как-то в сердцах назвала меня Татьяна в далёкие дни юности. Не размазнёй, а именно манной кашей.

— Соорудить что поесть? — спросил я, но тут же, прикусив язык, выругался про себя. В холодильнике кроме обветренного куска колбасы для кошки ничего не было. Я мог предложить разве что пачку вермишели, выкупленную по талону за прошлый квартал. Хранил я её как зеницу ока на чёрный день. Конечно, вермишель я бы сварил — но с чем её подать? Полагающуюся мне пачку маргарина, также выделяемую по талонам раз в квартал, я так и не смог приобрести. Что поделаешь — талоны не карточки, а Сизомордин не Сталин. Не расстреливают сейчас торгашей, если талоны не отовариваются.

— Спасибо, но есть не хочется, — сказала Татьяна. — Мы бы поспали. Трое суток в пути…

— Тогда — чаю, — безапелляционно заявил я. — С дороги надо чего-то горячего. Сейчас заварю. А вы пока располагайтесь. Софу раздвиньте. Постель — в шкафу.

— А он спать где будет? — недовольным фальцетом резко спросила у матери Елена, словно я в комнате отсутствовал.

— На кухне, — усмехнулся я в каменное лицо Елены. И добавил про себя: «Чтобы не смущать твою девичью скромность».

Естественно, чаю у меня не было. Но был липовый цвет, который я короткой июльской ночью нарвал в придорожной аллее возле своего дома. Другие спокойно обрывали цвет среди бела дня, но моей интеллигентской сущности следовать их примеру было стыдно. Стыдно было брать что-то без спроса, стыдно спекулировать, стыдно обманывать… Стыдно за всё наше общество, которое поголовно только этим и занималось. Я так не мог. Хотя и голодать тоже стыдился. Кто воспитал во мне эту уродливую по нашим временам честность: книги, родители, окружение, — я не знал и никогда над этим не задумывался. Знал лишь одно — когда мне станет стыдно за своё воспитание, я кончусь как личность.

Пока заваривался липовый цвет, я пошарил по навесным шкафам кухни. Полки шкафов ломились от рукописных черновиков (от руки я писал преимущественно на кухне — привычка, сохранившаяся со времён семейной жизни), и среди бумажного хлама с трудом отыскал две позапрошлогодние жестянки килек в томате и пол-литровую стеклянную банку домашнего варенья неизвестно из чего пятилетней давности. Прятал я их сам от себя непонятно зачем, поскольку такого запаса могло хватить лишь на один, но, наверное, очень чёрный день. Консервы я поставил в холодильник — гостям на завтрак, а варенье открыл и попробовал. То ли земляника, то ли малина, то ли смородина. За пять лет вкус у варенья исчез, но, слава богу, что закатанное металлической крышкой оно не испортилось. Главное — сладкое, так как мой талонный сахар постигла та же участь, что и маргарин.

Я нарезал остатки хлеба, поставил на стол варенье, налил в чашки липовый чай.

— Извольте-с чаевничать! — по-лакейски крикнул в коридор.

Первой в кухне появилась Елена. Пренебрежительно окинув взглядом убогий стол, она села и принялась равнодушно болтать ложкой в чашке.

— Липой пахнет… — мечтательно сказала Татьяна, появившись на кухне вслед за дочкой. — Совсем как в лесу.

На миг её лицо осветилось, усталость сошла с него, и я, наконец, увидел Татьяну такой, какой знал в юности. Словно кто сжал моё сердце.

Я не стал разубеждать Татьяну в её заблуждении относительно происхождения липового цвета и объяснять разницу между лесом и пришоссейной аллеей. В цветках «моей» липы было раза в три больше свинца, чем положено по санитарным нормам, а уж бензиновой гари столько, что радиоуглеродный анализ давал липе возраст около трёхсот миллионов лет. Одним словом, мой чай был из каменноугольного периода.

— Подсластить не желаете-с? — Я пододвинул к Елене банку варенья, увидев, как она сморщилась, отхлебнув из чашки.

— А сахару нет? — спросила она, недоверчиво косясь на банку.

— А как же, всенепременно! Двенадцати сортов, — развеселился я и, открыв ящик стола, стал выкладывать перед Еленой талоны на сахар. — Вы какой предпочитаете-с? Вот январский, февральский, март… Нет, этот сорт не для юных дам…

— Валентин, — улыбнувшись, остановила меня Татьяна. — Не пошли.

Я вздохнул.

— Вот, и пошалить не дают.

Елена зачерпнула варенья, размешала его в чашке, отхлебнула. И тут её глаза расширились, взгляд застыл, и она чуть не поперхнулась. Но не от чая.

Чёрной тенью из-за холодильника медленно и абсолютно бесшумно, как привидение, вытекала Шипуша. В полутьме, создаваемой слабой лампочкой бра над столом, её появление представлялось постороннему человеку поистине демоническим зрелищем. Раскормленная на моих былых гонорарах, она выросла большой кошкой; а страх перед незнакомыми людьми, распушивший длинную шерсть, делал её совсем громадной. Глаза её хищно горели; она стлалась по полу осторожно, будто собираясь напасть. Один я знал, что это вовсе не готовность к атаке, а своеобразная мимикрия, как осиная раскраска некоторых мух. При малейшем намёке на опасность Шипуша была готова стремглав шмыгнуть за холодильник.

— Ой, мама, — низким, почти мужичьим голосом выдавила из себя Елена.

Кошка замерла, совсем распластавшись по полу, и зашипела, оправдывая своё имя. Шипение тоже относилось к элементам её защиты.

— Шипуша, — тихо проговорил я, — это свои. Они тебя не обидят.

Нагнувшись, я погладил кошку. Кошки не собаки, слов не понимают, их нужно «уговаривать» лаской. Шипуша немного успокоилась, приподняла голову и посмотрела уже не столь перепуганным взглядом (ошибочно принимаемым моими друзьями за взгляд голодного хищника) на гостей. Затем осторожно подошла к ноге Татьяны и так же осторожно попыталась приластиться. Впервые я видел, как Шипуша с первого раза выказывает кому-то своё расположение.

— Брысь! — неожиданно взвизгнула Елена. Видно страх отпустил её позже, чем кошку.

Мохнатой тенью Шипуша влетела за холодильник. Только когти звякнули по металлу.

— Гадость какая… — процедила Елена, и плечи её брезгливо передёрнулись.

Я промолчал.

— Ты по-прежнему любишь кошек, — мягко, чтобы разрядить обстановку, сказала Татьяна.

— Да, — кивнул я. — В своих чувствах я стараюсь быть постоянным.

Я открыто посмотрел в глаза Татьяны и чуть было не утонул в них, как в юности.

— Так какими судьбами к нам? — хрипло спросил я, с трудом отведя взгляд. Хорошо бы сейчас чаю хлебнуть, чтобы прочистить горло, но руки я твёрдо держал на коленях. Не хотел показывать Елене, как они дрожат. Татьяне — другое дело.

— Какими… — тяжело вздохнула Татьяна. — Беженцы мы. Знаешь, наверное, что у нас в Россиянске творится…

Я знал. Резня. Горские народы вернулись к своему любимому занятию прошлого и позапрошлого веков. Свободе убивать. В сочетании с современным оружием это давало ошеломляющие результаты.

— А муж где?

— Там. — Голос Татьяны дрогнул. — Нас отправил с эшелоном, а сам…

Елена неожиданно оглушительно зевнула. Меня покоробило. Неужели ей всё равно, что там с отцом?

— Знаешь, что, — тихо произнесла Татьяна, — давай поговорим обо всём завтра. Мы слишком устали. Трое суток почти не спали.

— Конечно-конечно, — засуетился я, вставая из-за стола.

— Где у тебя можно умыться с дороги?

Я сконфуженно развёл руками.

— Извини, но воду дают только с семи утра.

— Плохо… Ну, да ладно, — махнула рукой Татьяна. — Нам уже не привыкать.

Я проводил их в комнату, взял будильник и, пожелав спокойной ночи, вернулся на кухню. Убрал со стола, завёл будильник и сел на табурет. До ухода на работу оставалось ещё четыре часа, но я прекрасно понимал, что сегодня ночью мне не уснуть. Тогда я встал, открыл навесной шкаф и, покопавшись в беспорядочно сваленных рукописях, извлёк из них голубую пластиковую папку. В ней хранилось всего несколько пожелтевших от времени листков. То, что когда-то изливалось из меня кровью и болью. Уж и не помню, когда я в последний раз открывал эту папку.

Я аккуратно перебрал на столе бумаги: рукописные наброски на тетрадных и блокнотных листках, а один даже на салфетке из кафе. Без начала и конца. Я тогда эти наброски так и писал. Сердцем. Наверное, понимал, что никогда не смогу облачить их в одежды произведения.

…Аллея в сквере была выложена маленькими, с ладонь, серыми плитками, аккуратно, как шоколад, разграфлёнными на ячейки. Моросил мелкий-мелкий, почти неощутимый дождь, который, конденсируясь на широких листьях каштанов аллеи, срывался за шиворот огромными холодными каплями. Странно, Они ходили по этой аллее всего раза три, но каждый раз, как по заказу, моросил дождь.

Кажется, Они тогда были в плащах… Да, конечно же, в плащах. И на Ней были Её любимые туфли: голубой замши, прошитой чёрными шнурами. Уезжая, Она оставила туфли в прихожей, словно собираясь вернуться. И они стояли там, брошенные, никому не нужные; пока однажды кто-то из гостей, уходя домой в ненастную погоду, не попросил их для своей жены — мол, она сейчас в новых французских и боится, что её туфли пострадают от воды. И Он разрешил. Но при этом на душе у Него было пусто и больно, будто Он отдал хрустальные золушкины башмачки.

Такую же пустоту и боль Он испытывал каждый раз, когда проходил по каштановой аллее. А в дождь Он там вообще не ходил…

«Да, — подумал я, — о её туфлях я совсем забыл. А вот аллею помню. Нет, уже не бередят душу воспоминания, когда я иду по этой аллее, но настроение непроизвольно настраивается на тихую ностальгическую грусть, хотя каштаны давно вырубили и на их месте посадили берёзы. А вот „ячеистая под шоколад“ плитка осталась, но теперь никто не даст её насечкам такое сравнение. Исчез плиточный шоколад с прилавков…»

Я взял несколько блокнотных листочков.

…Состав подали на перрон за полчаса до отправления поезда, и Они чуть ли не первыми вошли в вагон. Зашли в купе, Он задвинул дверь, сели. В зеркале на двери отражалось ещё одно купе, и там тоже сидели двое. Он обнял Её и стал целовать. За ухом, в щёку, в подбородок. Едва касаясь губами, Он ощущал горьковатый привкус хвои. Духи Ему не нравились, впрочем, Ей тоже.

Поцеловать в губы Он Её не успел. Зеркальное купе резко, со стуком въехало в стену, и в дверном проёме возникла женщина с раскрасневшимся энергичным лицом. Не обращая на Них внимания, она поставила на сидение тяжёлую объёмистую сумку и что-то крикнула по коридору в конец вагона. Через мгновение к первой женщине присоединилась вторая, мальчик лет шести с автоматом, мальчик лет трёх с мизинцем в носу и ещё несколько чемоданов и сумок. Мальчишка с автоматом сразу забрался на верхнюю полку, и малыш тут же захотел к нему. Его подсадили, и он, усевшись рядом с братом, стал пускать ртом пузыри, вполне довольный собой. Женщины о чём-то посовещались и вышли, приказав обоим мальчишкам не свалиться.

Тогда Он повернулся к Ней и, наконец, поцеловал в губы.

— Не развращай несовершеннолетних, — прошептала Она.

Сверху, свесившись с полки, на Них долгим изучающим взглядом смотрел старший мальчишка.

— Я пойду, — сказал Он.

— Да, иди.

Он вышел на перрон и подошёл к окну Её купе. Окно было пыльным, и Ему вдруг захотелось написать на нём пальцем: «ЛЮБЛЮ».

Она постучала по стеклу с той стороны, махнула рукой — иди. Он улыбнулся, показал на часы — ещё двадцать минут. И именно в этот момент Он понял, что это ВСЁ.

Он протянул было руку, чтобы наконец-то написать признание, но вместо этого махнул ладонью, повернулся и пошёл прочь. Не оглядываясь, быстрым шагом вошёл в здание вокзала, вышел на площадь.

Было ясное прохладное утро. Двадцать седьмое мая.

Он глубоко вздохнул, но не почувствовал ни облегчения, ни боли. Ничего. Пустота.

…Больше Они никогда не встретились.

«И всё же встретились, — с грустью подумал я. — Спустя двадцать пять лет». Мой редакторский взгляд невольно отметил в тексте излишнюю долю мелодраматичности — то, от чего я сейчас категорическим образом избавлялся в своих повестях. Но, странно, сам текст меня задел. Быть может, потому, что всё так и было? Или память просто романтизирует мою юность?

…Был сырой, промозглый, осенний вечер, лил сплошной холодный дождь, и Он напился. Утром Он сходил на почту и дал телеграмму: «Я тебя люблю». А вечером напился.

Он сидел в каком-то подвальчике на высоком табурете за круглым маленьким столиком. Воздух в подвальчике представлял собой белесый липкий коктейль из табачного дыма, сырости, перегара и тяжеловесных нецензурных мужских разговоров. По цветному стеклу полуподвального окна узорчатыми струйками стекала вода; Он заворожёно смотрел на судорожно меняющиеся и вдруг замирающие узоры и пил. Пил за невесту, только за Неё, за Её счастье, за… За Её волосы, крашенные хной (Её любимый цвет — тогда, по крайней мере), зачёсанные назад и перехваченные резинкой; за Её открытый чистый лоб с махоньким лукавым шрамом; за вечный румянец чуть припухлых щёк. За Её серые хорошие глаза — чёрные и чужие, когда Она задумывалась.

Потом Он выбрался из подвальчика по осклизлым, грязным, стоптанным ступеням в чёрную городскую ночь и побрёл прямо по лужам посреди улицы, сгорбившись под проливным дождём. Пустой, ярко освещённый автобус сухим пристанищем ждал Его на перекрёстке, но Он прошёл мимо, и тогда шофер мягко тронул машину, с лязгом закрыв дверцы, и автобус, сияя пустыми окнами, медленно уплыл в дождливую тьму.

Домой Он пришёл как-то быстро, словно Его дом стоял рядом, за углом, а не чёрт знает где. Дверь в квартиру была распахнута настежь, но Он не обратил на это никакого внимания. Вошёл, постоял в коридоре, неуклюже раскорячившись между стенами и шумно дыша перегаром, затем пьяно икнул и ввалился в освещённый четырехугольник комнаты.

И отрезвел. Вода лилась с плаща на пол ручьями, растекаясь огромной холодной лужей.

— Ты… — прохрипел Он.

И Она в белом подвенечном платье — прямо со своей свадьбы — бросилась к Нему на грудь, уткнувшись в неё лицом. Что Она никогда — просто никогда! — не делала…

— Бог мой, ты мокрый, ты совсем мокрый, — прошептала Она, но, как Ему показалось, ещё сильнее прижалась к груди.

— Ты… — прохрипел Он и задохнулся, зарывшись лицом в Её волосы.

— Не обнимай так крепко…

Она застучала в Его спину кулачками.

— Эй, парень, — хмуро сказал бармен, тряся Его за плечо. — Мы закрываемся.

Он очнулся.

Был поздний промозглый осенний вечер. На улице лил сплошной холодный дождь. Он сидел в каком-то подвальчике на высоком табурете, край стола немилосердно давил в грудь. В помещении было пусто, неуютно и страшно грязно: столы завалены объедками, уставлены пустыми бутылками и пивными кружками; пол представлял собой мозаику из слякоти, занесённой с улицы, окурков и плевков.

Он выбрался по осклизлым стоптанным ступеням в ночь и в пьяном возбуждении побежал по лужам посреди улицы под проливным дождем. Пустой, ярко освещённый автобус, надеждой маячивший для Него на перекрёстке, перед самым носом насмешливо лязгнул дверьми и, шипя разбрызгиваемыми лужами, неторопливо ушёл в штрихованную дождём ночь.

Дом запропастился где-то в угольных ямах города, Он его долго искал, блуждая, как в лихорадке, по ставшими вдруг чужими, незнакомыми, улицам. Но всё же отыскал, вбежал в подъезд, стремглав поднялся на второй этаж и, тяжело дыша, упершись руками в стены, остановился перед дверью своей квартиры.

«У Неё есть ключ», — убеждал Он себя, глядя на закрытую дверь.

У Неё был ключ. Уезжая, Она забыла его отдать, а Он не стал напоминать. Всё надеялся…

Непослушными руками Он открыл дверь и вошёл. И, не включая свет, всё понял.

Вода лилась с плаща на пол ручьями, растекаясь огромной лужей. Пьяная дурь ударила в голову.

— Нет… — прохрипел Он и ничком упал на чистую не разобранную постель. Прямо в плаще, мокром и грязном.

И продолжал падать…

«Не так это было, — вздохнул я. — Не посылал ты ей телеграммы. Напился — это было. И ливень был. А вот сон был уже потом, дома, а не в пивной…»

Я собрал листки и сложил их в папку. Не нужно было их читать. Ни к чему это. Только разбередил душу.

Я снова спрятал папку под ворох рукописей и посмотрел на будильник. Часа три у меня ещё есть. Надо попытаться заснуть и поспать хоть чуть-чуть. Завтра будет трудный день.

Бросив на пол старое пальто, я выключил свет и улёгся. Вообще на такой случай у меня имелся надувной матрац, но он хранился в комнате, а будить гостей не хотелось. Ничего, как-нибудь и так…

Из-за холодильника, наконец, выбралась Шипуша, подошла ко мне, обнюхала, и, недовольно урча, стала устраиваться на ночлег возле моей груди. Ночь — её время.

Я погладил кошку.

— Не ревнуй, пожалуйста, — тихо сказал я ей. — Ты ведь моя единственная любимица…