Слово «армия» вошло в лексикон всех мальчишек нашей деревни. И не случайно. Гражданская война только что закончилась, у всех на устах были победы Красной армии, ее героические походы. Любимой игрой у нас надолго сделалась игра в войну.

Заводилой, как правило, выступал Санька Капитонов. Чуть постарше нас, он был нашим постоянным командиром, неизменно изображая из себя Ворошилова или Буденного.

Играя, мы все хотели быть только красными. «Воевать» на стороне белых не хотел никто. Белых мы презирали, ненавидели. И когда Санька предложил мне однажды сыграть роль командира белых, я отказался. Санька пригрозил: не будешь сегодня белым, завтра в красные тебя не возьмем.

О непобедимой и несокрушимой Красной армии нам рассказывали и в школе. А Санька раздобыл где-то карту Гражданской войны. На ней для наглядности в конце каждой стрелки, означавшей удар Красной армии, было карикатурное изображение битого белого командира. Помнятся толстый, как поросенок, Колчак; тонущий в море Врангель; коротконогий, в сапогах со шпорами Деникин... Эта карта до сих пор стоит у меня перед глазами. А тогда, в школьные годы, она служила как бы иллюстрацией к известной в те годы песне: «От Москвы до британских морей Красная армия всех сильней».

Да, Красная армия была нашей гордостью и всенародной любимицей. О службе в ней мы мечтали с детства. И когда наступал чей-то черед, на призывные пункты шли не со слезами, как в старые времена, а с песнями под гармонь.

А какой интерес был к тем, кто отслужил положенный срок и вернулся! Молодежь шла к его дому только затем, чтобы посмотреть на него, на его длинную серую шинель, на его начищенные сапоги, фуражку с красной звездочкой. Будущим красноармейцам хотелось знать, как они там, в армии, служили, как учились... Жаль, что ни один демобилизованный не спешил делиться подробностями своей армейской жизни, не рассказывал, как ему служилось, как жилось в казарме... Правда, заведующий отделом пропаганды райкома партии П.М. Демин уверял, что командир в армии — все равно что родной отец для красноармейца. Только вот сами красноармейцы что-то не называли своих бывших командиров отцами. Они просто молчали. Один, правда, не выдержал игры в молчанку и под напором любопытствующих рубанул: «Когда оденут вас в военную форму, сами все узнаете!» И ребята решили: не иначе как им строго наказано молчать.

И все же до поры до времени нам казалось, что армейская жизнь в сто раз лучше домашней: так увлекательно рассказывалось о ней в тогдашних книгах, в кино. Особенно в фильмах про Гражданскую войну.

К возрасту призыва в армию я был уже сельским учителем и как таковой освобождался от военной службы. Однако в 1939 году это освобождение отменили. И более десяти школ нашего района лишились молодых учителей. Ждал повестки и я. Но на моем иждивении была мать-старушка. И, видимо, поэтому меня вплоть до июля 1941 года не тронули.

Небольшая деревня, где я учительствовал, примыкала к железнодорожной станции. Школа — в двухстах метрах от дороги Москва — Казань. В окно мне хорошо было видно, как с грохотом проходят поезда. С весны 1941 года в сторону Москвы потянулись эшелоны с военными. Проскакивали они каждый день, и не по одному. Но мне тогда и в голову не приходило, что это как-то связано с предстоящей войной. А о войне уже поговаривали. Даже в нашей небольшой, глухой деревушке я неоднократно слышал: «Дело войной пахнет». Но сам я в это не верил. Да и пропагандист от райкома партии товарищ Демин не уставал на политзанятиях повторять:

— В Германии сильно влияние коммунистической партии. И рабочий класс никогда не поднимет руку на нашу Родину.

Однако Демин крепко ошибался. В марте 1941 года начался массовый призыв в армию тех, кто давно отслужил срочную службу. Правда, говорили, что призывают их ненадолго, к сенокосу-де вернутся. Но этому мало кто верил. Тем более что за год до этого нарком обороны маршал Тимошенко издал неожиданный, но о многом говорящий приказ: все отслужившие в армии домой возвращаются в своей гражданской одежде. Стоит ли говорить, как огорчило это красноармейцев и как остудило пыл новобранцев. Уже упомянутый Санька Капитонов вот-вот должен был получить повестку. Узнав, что после демобилизации ему и другим не удастся покрасоваться перед земляками в военной гимнастерке и галифе, он почти со слезами на глазах сказал: «Ни хрена себе. Отслужи, а домой вернешься в старых, залатанных штанах. А если их крысы на складе сгрызут, что тогда делать? Прикрывай стыд ладонью и в чем мать родила дуй на вокзал?»

Воинственного в детстве Саньку в армию уже не тянуло. Проводили его и других осенью 1940 года уже без особенных торжеств.

Меня, позабывшего о детских увлечениях мирного сельского учителя, в армию привела война. Получил повестку ровно через месяц после ее начала — 22 июля 1941 года. Тогда я, помнится, подумал: «А что я буду делать там, на фронте, если я и винтовки-то в руках не держал?» Однако, прежде чем послать на фронт, меня как коммуниста направили в военно-политическое училище. Во взводе, в который я попал, были в основном такие же, как и я, ни дня не служившие в армии, к военной службе особенного пристрастия не питавшие.

Училище готовило политруков рот, комиссаров батальонов. А жили по-нищенски. Кормили нас по поговорке: не до жиру, быть бы живу. Но никто не роптал, не сетовал: все понимали — война. Свой скудный паек мы пополняли картошкой. Вечерами, после отбоя, тайком от начальства ходили на колхозное поле. Нароем, на костре испечем. И как же вкусна была эта пригоревшая на углях картошка.

Учились мы недолго: в конце июля сели за столы, а в начале ноября программу исчерпали. Наскоро перелистали уставы и наставления, поклацали затворами винтовок, подержали в руках наганы. Один раз сходили на стрельбище. Стреляли из винтовки. Прослушали цикл лекций о военно-патриотической работе в армии. Тематика их была разная: рота в обороне; рота в наступлении, рота на марше. Премудрости невеликие, но за ними виделось главное: придется воевать — и очень скоро.

В канун 24-й годовщины Великого Октября нам выдали новое, с иголочки, обмундирование: шинель, шапку-ушанку, кирзовые сапоги, полевую сумку, портупею. Когда я во всем этом подошел к зеркалу, то не узнал себя: до того хорош был в военной форме, так она шла мне. Бери оружие и иди на парад. И мы пошли. Только не на парад, а на фронт: к тому времени враг подошел уже к стенам Москвы.

Все мы думали, что едем защищать столицу, однако весь наш выпуск почему-то направили в город Беломорск, в распоряжение политотдела Карельского фронта. Многих это огорчило. «Уж если воевать, так за Москву, — слышалось в вагоне. — А то едем к черту на кулички, на самую окраину войны».

Про Карельский фронт в те дни газеты не писали ни строчки. Словно там и боев не было. Везли нас в товарном вагоне. Вагон старый, худой. В щели дует. Дощатые нары — в два яруса. Ноябрь в тот год был не шибко морозный, но если бы не печка-буржуйка, топившаяся круглые сутки, мы, наверное, замерзли бы. А так поочередно грелись возле нее.

Поезд шел медленно, часто останавливался и стоял по два, по три часа. За это время мы успевали сбегать на станцию и раздобыть там топлива. Тащили все, что могло гореть: поленья, чурки, ящики...

Неторопливо проехали Ковров, Ярославль, Вологду... До конечной станции было еще далеко, а паек, выданный нам на дорогу, уже изрядно поубавился. И мы стали экономить. Есть хочется, а сухари приходится беречь. Смотришь на тощий вещмешок, глотаешь голодную слюну и думаешь: где же он, этот чертов Беломорск? Скорее бы добраться. А поезд, словно назло, еле движется да еще и передышки делает через каждые час-два.

В одну из таких передышек наш коллега Сергей Гвоздев, сбегав на станцию, раздобыл две буханки хлеба. В вагон поднялся с сияющим лицом. Попробовал спрятать свою добычу, но тут раздались голоса: «Не по-товарищески, Серега, действуешь. Раздобыл — дели на всех!»

Засмущавшись, Гвоздев уступил. Взял у кого-то нож, стал резать. Товарищи плотным кольцом окружили его. Я стоял сзади, и хлеба мне не досталось. А есть хотелось чертовски. «Что ж ты мне-то не отрезал?» — сказал я с обидой Сергею. Он оглянулся: «До тебя ли, когда мне самому не более двухсот граммов досталось!»

Да, нескончаемо долгим показался нам путь до Беломорска. Голод донимал. И как ни старались мы заглушить его разговорами, шутками, кончалось все одним и тем же: мы начинали говорить о еде.

В Беломорск прибыли только на двенадцатые сутки. Последние два дня глотали только «голый» кипяток. Зато в Беломорске наелись досыта. Обедали прямо на улице. День был морозный, руки зябли. Откусишь от ломтя хлеба, хлебнешь из ложки и трешь ладонь о ладонь, чтобы согреть их.

В Беломорске нас расселили по частным домам. Четверо из нас — я, Горячев, Харламов и Яблоков — очутились в нежилом холодном доме. И все же меня радовало то, что все мы из одного взвода. Жили мы дружно. Особенно сблизился я с Яблоковым, добрым, покладистым парнем. Жаль, недолго длилось это пока еще мирное житье-бытье. Однажды к начальству вызвали Горячева. В наше общежитие он вернулся только затем, чтобы забрать вещи. Попрощался и исчез. На следующий день затребовали меня. Немолодой майор, перед которым я предстал, был немногословен. Дал мне бумажку с направлением и приказал ехать в город Кемь.

Итак, опять дорога. Железнодорожный вагон, монотонный стук колес, громыхание буферов...

Город Кемь невелик. В те годы он выглядел сереньким, захолустным. В отделе кадров, куда я явился прямо с вокзала, неожиданно увидел Горячева. Мы, конечно, обрадовались друг другу. Вдвойне обрадовались, когда узнали, что направляют нас в одну часть — в 186-ю Полярную дивизию.

И опять этот товарняк. Вагон забит каким-то грузом. Едем в тамбуре. В нем ни сесть, ни лечь; в щели дует холодный, пронизывающий ветер. А до станции ехать больше суток. Ночью, конечно, глаз не сомкнули, выбивали дробь зубами. Поддерживали друг друга шутками, разговорами о том, что на фронте гораздо трудней.

На станцию Лоухи приехали днем. И слава богу. Ночью мы пропали бы тут. Глушь, безлюдье. Спросить что-либо не у кого. А мороз лютует, пальцы ног закоченели, щеки того и гляди прихватит так, что и не ототрешь. Оглядываемся. Где-то недалеко — фронт, слышны орудийные раскаты. Вон и самолет кружится. Мы поначалу с непривычки запаниковали. Но вскоре поняли, что это наш самолет. С опаской косимся на запад, на темную полосу леса, протянувшуюся по горизонту. Нам она кажется зловещей. И неудивительно — там противник. Туда и самолет ушел. Должно быть, бомбить финнов.

Снова оглядываемся — ни людей, ни дороги. Пустыня. В сердце невольно закрадывается страх. Смотрю на Горячева: только что парень шутил, балагурил, а тут вдруг присмирел. Наконец показалась машина. Она шла в сторону леса. Стало быть, в лесу-то наши. Мы тоже поспешили вслед машине, придерживаясь железнодорожного полотна. Повсюду штабеля бревен, доски, рвы, ямы. Идем спотыкаясь, иногда проваливаясь в снег. Он набивается в голенища сапог и тает там. А мороз — градусов двадцать, а то и ниже. Не обморозить бы ноги. «Ничего, — бодрится Горячев. — На ходу не обморозимся, надо только идти быстрей».

Вот она, наконец, и долгожданная дорога. Широкая, хорошо накатанная, стрелой устремившаяся в лес. А через какое-то время нас нагоняет бортовая машина. Спешим проголосовать, но шофер и без того тормозит:

— Новички? На фронт? А ну живо в машину!

Едем с ветерком и через минуту врываемся в лес. По обе стороны вековые сосны. Тишина. Слышится только шум мотора. И не верится, что где-то неподалеку война. Однако не проехали мы и пяти километров, как перед нашими глазами открылась неожиданная картина: по обе стороны дороги лес словно подсечен. Стоят одни пеньки. «Бурей, что ли, лес свалило? — теряюсь в догадках. — Иль смерч пронесся?»

Горячев оказался сообразительнее:

— Вот она, злодейка-война, что наделала! — кивает он на пеньки. Тут и я, наконец, догадываюсь, что в лесу поработала артиллерия. «А как же люди, что были тут, если вековые сосны, и те повалились?» Жутковато сделалось на душе.

А машина мчится, мотор шумит. Не потому ли пока не слышно ни винтовочной стрельбы, ни автоматных очередей...

Внимание мое все больше клонится к промокшим ногам. Они зазябли уже настолько, что я их почти не чувствую. Шевелю пальцами — не помогает. Скорее бы, скорее добраться до места, скинуть сапоги, перевернуть портянки. Между прочим, ехать по морозу в открытой машине в одной шинельке и сапогах и при этом не простудиться можно только в военных условиях. Забегая вперед, скажу, что в дальнейшем мне приходилось бывать и в более худших условиях. И я, и другие промерзали порой, что называется, насквозь. Но чтобы хотя бы насморк кто-нибудь схватил — такого почти не было. К санитарам обращались только раненые. Были, конечно, случаи обморожения ног, рук, щек. Но с этой напастью солдаты боролись просто: натирали отмороженные места снегом.

Шофер наконец свернул с большака. Едем узкой извилистой дорогой. По сторонам то и дело попадаются военные. Одеты они не как мы с Горячевым: у всех полушубки, ватные брюки, валенки. А вот и землянки — да много-то как! У входа часовые с винтовками... Но это, как мы вскоре поняли, отнюдь не передний край, а всего лишь тылы. Штаб полка, политотдел, другие службы — проезжаю и с любопытством смотрю на непривычную для глаз картину. Вдруг вижу целую толпу военных. Человек двадцать, а то и больше. Когда машина сделала поворот, стал виден человек в центре толпы. В одной гимнастерке, без ремня и шапки, он стоял, склонив голову, и слушал, видимо, приказ, который читал командир в хорошо пригнанной шинели. Шофер остановил машину, с минуту прислушивался, приоткрыв кабину, потом сказал:

— Никак, предателя судят? Или приговор уже читают. С такими много не чванятся. Изменил? Предал? Лови пулю в лоб.

Вскоре раздался выстрел. Человек в гимнастерке изогнулся, вскинул руки, как бы пытаясь за что-то уцепиться, чтоб не упасть, и рухнул на землю. У меня сердце остановилось. А шофер хлопнул дверцей, нажал на педаль и поехал. Я говорю Горячеву:

— Невесело начинается наша фронтовая жизнь.

— На войне мало веселья, — тихо ответил Горячев. — Если не убьют, то ранят. Но такую смерть... — Он оглянулся назад. — Не дай бог.

Наконец мы приехали в свою часть. Нас тут же плотно накормили, переодели в белые шубники с воротниками. Выдали теплые брюки, валенки. Благодать! Наконец-то мои ноги отогреются. Смотрю на Горячева и не узнаю. В шинели он казался выше ростом, стройнее. А в шубняке словно бы пополнел и в росте сократился. Изменилось и лицо, стало серьезнее, сосредоточеннее. Тыловая жизнь кончилась, начинается фронтовая...

Увидеть передний край ему довелось уже на следующий день: начальник штаба послал его туда с каким-то заданием. Вернулся мой коллега скоро и с каким же восторгом рассказывал обо всем, что там увидел. Нет, ему не довелось лицезреть рукопашную схватку, никто из наших бойцов не кричал «Ура! За Родину!» Однако новичку, человеку, ни разу еще не побывавшему в бою, спуститься в окопы, увидеть противника с расстояния в несколько сот метров тоже что-то значило.

Противник, судя по всему, укреплял свою оборону. «Он уже укрепился, — взволнованно рассказывал Горячев. — Траншеи, колючая проволока. И не в один ряд. А подобраться к ней непросто — местность открытая».

Рассказ товарища и меня взволновал. Неужели и мне придется по открытой местности идти на эту проволоку? Это же верная гибель.

В тот же день и я получил задание. Один из сотрудников штаба подзывает меня к себе и говорит:

— Вот этот товарищ (он указал на молодого бойца, по-видимому, посыльного) доведет вас до стрелковой роты. Подберите там для нее командира. Прежний командир убит, политрук ранен, а когда будет пополнение, никто не знает. Найдите солдата посмелее, потолковее, вам подскажут, кого. И назначьте его командиром роты. Действуйте!

Отправился в роту я не без колебаний. Найти солдата, поставить его во главе роты? А много ли пользы будет от такого командира? Но делать нечего: задание есть задание. И я его выполню.

Рота стояла во втором эшелоне. Построить ее труда не составляло. В оценке людей у меня глаз наметан: был пропагандистом, секретарем парторганизации. Приказываю построиться. И вот она, вся рота, передо мной. Но какая это рота! Два взвода, и те неполных. Объясняю бойцам сложившуюся обстановку. Они слушают, а я вглядываюсь в лица. Замечаю бойца на правом фланге. Взгляд решительный, твердый. До войны, видать, людьми распоряжался. Возможно, был бригадиром в колхозе. Потребовать сможет не хуже любою офицера. И я твердо решил остановиться на нем. Подзываю его.

Мы поговорили с ним по душам. Я ободрил его. Сказал, если лейтенанты порой командуют полками, то толковому рядовому бойцу в определенных условиях командовать ротой сам Бог велел.

Боец ответил без колебаний:

— Есть, товарищ политрук, принять командование ротой!

К фронтовой жизни привыкаешь быстро. Стрекотня автоматов, буханье пушек скоро становится обычным делом. Привыкаешь к двухразовому питанию, к ночлегу на снегу под соснами. Привыкаешь и ко всяким неожиданностям, которыми полна фронтовая жизнь.

Не успели мы с Горячевым обосноваться на новом месте, как полк подняли по тревоге и двинули в путь. Куда? Зачем? Ни я, ни Горячев понятия об этом не имели. Идем: я — впереди, он — за мной. У нас еще и оружия никакого нет. Топаем по снегу без дороги. Ноги вязнут, цепочка людей растянулась более чем на километр. Так шли больше часа. Вдруг все остановились: справа бьет артиллерия. Чья? Наша или финская? Сейчас, спустя полвека после войны, я удивляюсь: неужели полковое командование заранее не установило, где чьи пушки, где мы, где противник!

Начальство заспорило. Одни говорят, надо скорее уходить, другие настаивают на разведке. И тут я вдруг попался одному на глаза:

— А ну, быстро разведай, чья это артиллерия! Наша или финская?

Дали мне бойца, невысокого, коренастого, с карабином. Судя по всему, на фронте он не первый день: некогда белый полушубок изрядно замызган. И этот-то серый полушубок на снегу будет виден издалека. Но приказ есть приказ, и мы с ним пошли.

Снег зачерствел, покрылся легкой коркой, идти по нему было нелегко: ступишь, снежная корка сначала держит, а потом нога неожиданно проваливается. Вязнем по колено, но идем. Временами корка не проваливается. Тут уж мы идем быстрее. Пальба пушек все ближе и ближе. Но сами пушки пока не видны. И вдруг к этим звукам прибавился свист пуль. Мы обнаружены, по нам ведут огонь. Значит, пушки-то финские... Мы падаем на снег.

— Все! — панически бормочет боец. — Сейчас нас финны прикончат. Пока целы, ползем обратно.

— Обратно? Нет! А что мы доложим?

— А то и доложим, что нас заметили и обстреляли. Впрочем, ты как хочешь, а я уползаю. Слышишь? Пули свистят уже над головой. Поползли! Если не убьют, то в плен возьмут как миленьких.

И спутник мой пополз. А я? Лежу, не зная, что делать. Ползти вслед за бойцом? Но что я доложу командиру? Что он мне скажет? Может, приговорит к расстрелу, как того бойца, которого мы видели без ремня, в одной гимнастерке...

— Вернись! — кричу я уползающему бойцу. Но где там! Полежав какое-то время, пополз вслед за ним и я. Будь что будет. А впрочем, задание-то мы выполнили: узнали, хоть и не очень точно, что пушки финские.

Свист пуль между тем прекратился: видать, финны решили, что мы убиты. Не вздумали бы они только убедиться в этом воочию. А то нагрянут на лыжах, а нам и отбиться-то нечем. Один карабин на двоих, да и тот забит снегом, не выстрелишь. Что я пережил тогда, передать невозможно. Однако обошлось. Но главная досада ждала нас впереди. Мы и подумать не могли, что полковое начальство нас бросит. А оно, оказывается, отправив нас на разведку, тут же распорядилось двигаться дальше. Да не цепочкой друг за другом, как шли раньше, а врассыпную. Видно, команда была: рассредоточиться, а в таком-то месте собраться. Но откуда мы могли знать об этом условленном месте! Да у нас и карты с собой не было.

Прифронтовая полоса. Троп и дорог вокруг немало, и не все они проложены нашими бойцами; ходили, ездили тут и финны. Короче, осознав, что мы брошены, оставлены на произвол судьбы, мы оба дрогнули. И, сказать по совести, малость струхнули. Я был политруком, стало быть, морально отвечал не только за себя, но и за своего спутника. Задача в общем-то была проста: догнать полк, доложить командиру о нашей не вполне удавшейся разведке. Рассказать, как мы едва не погибли. А командир? Он, конечно, грозно посмотрит на меня, начнет кричать, потребует вернуться, чтобы довести дело до конца. Так думал я, и эти мысли приводили меня в ужас. Идти обратно? Но ведь это верная гибель. Скрепя сердце стараюсь не отставать от товарища. Оба спешим нагнать своих. А вернее сказать, найти их. Я, положившись на интуицию, шел впереди. Ориентироваться по следам, оставленным на снегу, было невозможно: троп, дорог, ведущих в разные стороны, было вокруг столько, что оторопь брала. По какой идти? Выбрали одну и, к счастью, не ошиблись. Долго шли по ней то шагом, то бегом, пока не увидели вдалеке черную длинную движущуюся ленту. Присмотрелись: «О, да это они! Наши!» Мы прибавили шагу.

Ждать и догонять, говорят, всегда трудно. Мы же в данном случае не только догоняли, мы еще и убегали от финнов. И это прибавляло нам сил. Лишь в тот момент, когда мы подстроились наконец к цепи бойцов, стали замыкающими в походной колонне, я почувствовал усталость. Сердце билось учащенно, ноги отказывались шагать. Но колонна, а точнее сказать, толпа бойцов движется безостановочно, ускоренным шагом. И наша задача, невзирая на усталость, не отстать от нее. Не покидает мысль о предстоящей встрече с командиром. Обдумываю, как доложить ему. А оказалось, что мой доклад ему совсем был не нужен, он спешно уводил своих солдат подальше от этой канонады, в глубь леса. И до меня ему уже и дела не было. Огорчался я, надо сказать, недолго. Все осознав, обрадовался, что обошлось без нагоняя, без упреков.

Я все еще оставался без определенной должности, без дела. А хотелось поскорей получить назначение в роту, занять в ней свое место, за что-то отвечать.

Наконец мое желание сбылось. На другой день после столь трудного марша нас с Горячевым вызвал к себе комиссар полка. Побеседовал недолго и направил обоих политруками рот в один из батальонов. Помню напутствие комиссара: «Езжайте в свои роты и готовьте солдат к предстоящим боям. Не стесняйтесь, говорите им правду: враг хитер, коварен и хорошо вооружен. Но он понимает и другое, то, что находится на чужой земле. Рано или поздно мы заставим его с нее уйти. Так что бои предстоят нелегкие. — Тут он сделал паузу и уже в другом, настораживающем тоне дополнил: — Как новичкам я должен вам сказать: следите, чтоб в ваших ротах не было ЧП. А они случаются, и довольно часто. Мы с ними боремся, но полностью исключить пока что не удастся. В этом отчасти виноваты и политруки. Так что будьте внимательны».

Меня направили в 7-ю роту. Горячеву досталась 9-я. Роты располагались рядом, и это нас радовало: никогда не думали, что воевать будем вместе.

Война роднит людей быстро, дружба в четырех шагах от смерти завязывается мгновенно. Но старый друг, говорят, лучше новых двух. А Горячев был не только другом, но и земляком: он из Спасского района, я из Дальнего Константинова, почти соседи.

До противника было не далее 3–4 километров. Огородился он колючей проволокой, насажал на деревьях «кукушек», то есть снайперов. Пули у них разрывные, выстрел от разрыва не отличишь.

Рота мне досталась крепко потрепанная в боях, не рота, а взвод, да и тот неполный. Предшественник мой погиб, командир — старший лейтенант Курченко — человек в летах. На фронте чуть ли не с первого дня войны. И все бои вспоминает с ужасом. Предстоящие бои рисуются ему кошмаром. «Финнов нам не одолеть», — сказал он мне при первой же встрече. От этих слов стало не по себе, но я возразил:

— А мне говорили другое. Да и сам я думаю, что сокрушим мы их так же, как в прошлом году под Выборгом!

Да, рота успела повидать виды. Уцелевшие бойцы были обстреляны, участвовали не в одном бою. Рядовой Филюшкин в этих местах воевал еще в 1939 году. «Как призвали меня в 1938 году, так с тех пор и дома не бывал, — рассказывал он. — Только бы ехать домой, а тут — новая война. Так вот и тяну три года солдатскую лямку». Глядя на этих бойцов, я был уверен: никаких ЧП у нас не будет. Чувствовал, что ко мне они относятся с уважением, что в роте я пришелся, что называется, ко двору.

Как-то я заметил, что один из бойцов смотрит на меня со скорбью.

— В чем дело? — спрашиваю. А он прямо в лоб мне:

— Незавидная ваша служба, товарищ политрук. Ваш предшественник (он назвал фамилию) геройской смертью погиб. Шли в наступление, он впереди всех. За собой нас вел. И правда, продвинулись. А что толку? Обескровили роту и политрука убили. Автоматной очередью. Теперь вы поведете нас в атаку. Так же, как тот политрук. Вот и не завидую вам.

Спустя многие годы, уже в мирное время, прочитал стихотворение, где были такие слова: «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». Как верно сказано!

Наша обязанность поднимать бойцов в атаку — это постоянная борьба со страхом. Своим и чужим. В последние минуты перед атакой таким уютным и надежным кажется твой окоп. Да что там окоп, бугорок земли впереди, и тот чудится надежным укрытием. А тебе нужно подняться, когда все еще лежат. Вскочишь и бежишь — не вперед, как это в фильмах показывают, а вдоль окопа. «За Родину! За Сталина!.. мать! Вперед, в атаку!»

Фильмы про войну я не смотрю. Умом понимаю, что кино — это условность, а все равно душа неправду не принимает. Да и погибшие друзья встают перед глазами...

* * *

Первые два-три дня для бойцов 7-й роты я был, как это водится, источником новостей. Человек новый, только что приехавший из глубокого тыла, притом политработник. Жизнь страны он должен знать лучше, чем кто-либо. И меня закидали вопросами: «Как там столица наша, Москва? Говорят, правительство выехало в Куйбышев? А Сталин как? В Москве? Иль тоже куда драпанул?» Про Сталина спросил один немолодой боец. И тут же спохватившись, поправился: «Сталин, конечно, в Москве! Сталин из столицы не уедет. Умрет, а не уедет». И бросил тревожный взгляд на меня: «Не предашь? Нигде не скажешь, что я так неосторожно брякнул?..» Бойцы были уверены, что я смогу ответить на любой их вопрос. Увы, это было не так. Что я мог сказать им нового, если более недели газеты в руках не держал? Но самолюбие не позволяло отмалчиваться. Что я буду за политрук, если ничего им не скажу? И я что-то говорил, отделываясь, конечно, общими фразами. Говорил о моральном разложении гитлеровской армии, о силе и храбрости наших бойцов. И бойцы слушали. В тот же день, примостившись на пеньке, на листочке, вырванном из тетради, я написал коротенькое письмо маме. Сообщил, что прибыл на фронт, что жив и здоров. Сообщил адрес. Уверен был, что и такое скупое письмо доставит матери радость.

У нашей мамы было четверо сыновей; трое из них носили уже красноармейскую форму. И только младший, Михаил, оставался пока дома. А может быть, и он уже в армии и мама осталась совсем одна?

Вспомнилось, как хорошо нам было, когда по вечерам собирались всей семьей за родительским столом. Оживленные разговоры, ароматный чай. И вдруг все это кончилось. В длинный зимний вечер матери и словом-то обмолвиться не с кем. Разве что зайдет на огонек соседка, у которой сыновья тоже на фронте. Представилось, как говорят они о войне, о нас. Обе хорошо знают, что с войны возвращаются, увы, не все. Но пока идут письма, сын жив. И я дал себе слово писать как можно чаще.

* * *

С первых дней работа в роте захватила меня целиком, минуты не оставалось свободной. Надо было познакомиться с каждым бойцом, побеседовать, выяснить обстановку. Тут вызвал меня к себе комиссар батальона: ему захотелось поближе познакомиться с вновь прибывшим политруком. По пути к нему я нагнал Горячева. Он тоже, как оказалось, шел в штаб батальона. Располагался штаб в хорошо оборудованной землянке. У входа часовой. Комиссар Ажимков был кадровым политработником. На фронте с первых дней войны. Полушубок свой успел заносить так, что уже невозможно представить его белым.

Расспросив, откуда мы родом, где учились, комиссар поставил нас в известность о положении на фронте. Рассказал о боях, в которых участвовала рота. Бои были тяжелыми. Впереди — не менее трудный пусть. Словом, комиссар был с нами откровенен. И мы сразу прониклись к нему уважением. «С таким человеком работать можно», — подумал я. Приятно, что и в дальнейшем он не разочаровал нас. Лишь однажды комиссар накричал на меня, в категорической форме приказал мне замолчать. Но об этом досадном случае речь впереди.

События на фронте бежали стремительно. Не успел я по-настоящему познакомиться с бойцами своей роты, как последовала команда: «Срочно собраться и — пешком к железнодорожной станции». Командир роты Курченко забеспокоился: «Не растерять бы по пути бойцов. Рота и так неполная, а не дай бог, разбредутся. С кем воевать будем? Давай, политрук, следи, чтобы все держались друг дружки. А не то в сутолоке да в темноте заплутаются в лесу, где их потом искать? А в ответе будешь ты, политрук». Выслушал я командира и невольно вспомнил комиссара полка, остерегавшего нас от всяких ЧП. На марше был как никогда бдительным, ни одного бойца не упускал из поля зрения.

Небо вызвездилось. Морозно. Под ногами снег хрустит. А когда идут сотни людей, снежный хруст сливается в сильный, демаскирующий колонну шум. Разговаривать, а тем более перекликаться строго запрещено. Не разрешено и курить. Я шагаю с бойцами своей роты. Справа — 9-я рота, чуть дальше — 8-я. На марше весь полк. Мне многое неясно. Куда идем? Зачем? С какой задачей?

Солдат я успел проинструктировать, как вести себя на марше. Необходимо соблюдать маскировку, каждое нарушение дисциплины может привести к непоправимым последствиям. А готовые нарушить всегда есть: один любит пошутить. другой — громко посмеяться. Вот и приходится следить за каждым шутником.

Нашей роте приказали быть направляющей, поэтому мы первыми снялись с места. Идти было недолго, чуть более часа. Паровоз уже ждал нас. Командир роты Курченко пояснил мне, что едем до станции Масельская, это южнее Беломорска. «Говорят, там дело серьезнее, чем тут: финны рвутся к железной дороге».

Все время, пока шли до станции, никто и слова не проронил. Никто не закурил, не кашлянул. Все понимали, что противник в любую минуту может появиться из-за куста и всех нас уложить. Меня лично нервировал даже шорох шагов: на морозе он был слышен далеко. Но кому прикажешь идти бесшумно! К счастью, все обошлось. До станции добрались без приключений, ушли от финнов незамеченными. И никто из солдат не отстал. В вагоны погрузились довольно быстро и тоже без шума и суеты. Едем в товарном вагоне, совсем не приспособленном для перевозки людей: негде ни сесть, ни лечь. И вдобавок ко всему — в вагоне собачий холод. Но ропота, конечно, никакого: все понимают: война! Расположились кто как мог на полу, вповалку. И стоило только поезду тронуться, как в вагоне послышались шутки, смех. Кто-то под общий хохот произнес:

— Эх, как бы здорово, если б не солдат в полушубке ко мне прижимался, а моя дорогая Раиса. Соскучился же я по ней, прямо спасу нет. С марта месяца не виделись. В марте призвали, сказали, на месяц-полтора. А держат скоро год.

Бойцы долго гоготали, как гуси. И я не пытался их унять: пусть порезвятся, позабавятся.

Разговор об оставшихся дома женах, невестах, возлюбленных не затихал больше часа. Наконец чей-то не слишком молодой голос произнес с гневом:

— Хватит, мужики, смените пластинку. И так взволновали, что не уснуть. Думал, хоть в вагоне высплюсь, а тут черт вас догадал...

Но молодые, здоровые бойцы, истосковавшиеся по женам и подружкам, не унимались. Разговор стихал ненадолго, и опять кто-то вспоминал случай, забавный анекдот, вызывавший новый всплеск хохота. Я слушал и радовался: «Боевой в моей роте подобрался народ. Впереди бои, неизбежные потери, а они смеются себе. Словно на свадьбу едут. Да, с таким народом в любую атаку идти не страшно!»

Потом мысли перекинулись в знакомый мне Беломорск, вспомнился товарищ по учебе Яблоков. А вдруг он все еще там, в городе! Встретиться бы, поговорить. Но поезд ведь может проехать этот небольшой городок ночью, когда я буду спать... К счастью, опасения мои оказались напрасными: в Беломорск мы приехали на рассвете. О, как я был рад снова видеть этот город. Утро было морозное, на станции раздавались короткие свистки паровоза. Кое-где мельтешили человеческие фигуры. Бойцы мои, пробалагурив ночь, безмятежно спали. Слышалось лишь их посапывание да переливистый храп. А я стою у полураскрытой двери и думаю: хорошо бы встретить хоть комиссара Ажимкова, расспросить его о новостях, на худой конец, достать бы не слишком старую газету.

И опять мне повезло. Вагон наш остановился в сотне метров от вокзала. Я тут же выпрыгнул на перрон и побежал на вокзал.

Зал ожидания полон военных. На глаза мне вскоре попался один из батальонных комиссаров нашего полка с газетами в руках. Прошу у него разрешения прочитать сводку Совинформбюро. «Оторвался, — говорю, — от жизни. Не знаю, что говорить солдатам».

— О, сегодня тебе есть что им сказать! Немцев под Москвой разгромили. Да еще как! Вот тебе газета, читай!

Держу свежую «Правду» в руках и не верю глазам. Сколько же времени я не держал газет. А тут такая новость: немцев под Москвой разбили. От волнения руки дрожат. Чувствую, и сердце бьется, как маятник часов. Второпях разворачиваю газету. На первой странице — крупным шрифтом главная новость: первая наша крупная победа над фашистами в этой войне. Перечень городов, которые освободила наша доблестная Красная армия. Других материалов читать не стал, поспешил с газетой к своему вагону, к бойцам. Кажется, в ту минуту я не шел и не бежал, а летел на крыльях. Скорее, скорее донести великую новость до каждого. Пусть все знают: нашему отступлению пришел конец. Теперь наша армия погонит захватчиков на запад, назад...

Мое волнение замечают бойцы, спокойно прогуливающиеся по перрону. А я, не дожидаясь, когда они спросят меня, что случилось, почему я так бегу, кричу им что есть силы:

— Немцы под Москвой разгромлены! Фашисты на сотню километров отброшены от столицы!

Солдаты тут же окружают меня, требуют подробностей. Я опять разворачиваю газету, читаю. Многие хотят своими глазами увидеть напечатанное, через мои плечи заглядывают в газету. Раздается ликующее «Ура!» Бойцы поздравляют друг друга. У каждого великой радостью светятся глаза.

* * *

На станцию Масельская приехали ночью. Выгрузились без суеты и без понуканий. Бойцы ловко, один за другим, повыпрыгивали из вагона и, пожимаясь на холоде, ждут приказаний. Я стою рядом с ними. Разговариваем, шутим, смеемся. Курченко сразу ушел к командиру батальона. Ждем его возвращения.

Передний край отсюда, видать, не шибко далеко: в ночной тишине донесся ружейный выстрел. Он был глухой, тяжелый, прокатился и замер где-то в глубине леса. На западе, где передний край, виднеется зарево пожара. А что горит? Догадаться нетрудно: финны жгут наше добро. А может, подожгли что-то партизаны, чтобы не досталось противнику. Все может быть. Война! И не приходится удивляться, что бойцы довольно равнодушны к этому пожару: на войне без пожаров не обходится. Стоят спокойно, переговариваются. Чтоб не зябли ноги, постукивают сапогом о сапог. Вдруг слышу голос Курченко:

— Где политрук? Политрук!

— Я! Я здесь, товарищ старший лейтенант.

Подхожу к командиру роты. Он взволнован. Разговаривает со мной торопливо и сбивчиво. То ли взбучку получил от командира батальона, то ли еще что случилось, но таким нервным я его увидел впервые. Впервые услышал от него и ругательное слово.

Спустя какие-то минуты мы тронулись в путь. Наша 7-я рота опять была направляющей. Шли по хорошо укатанной дороге. Мы с Курченко — впереди. Идем в сторону зарева. Некоторое время молчим. Говорить не хочется. В темноте слышатся только шаги. Вдруг Курченко, показав рукой на зарево, говорит:

— Вот оно, какое зловещее. И что оно нам предвещает? Что?

Он смотрит на меня, но я молчу: что можно ответить на этот, в сущности, риторический вопрос... И опять надолго устанавливается тишина. Только вековые сосны шумят в темноте под ветром.

К месту назначения пришли на рассвете.

Курченко развернул топографическую карту (у меня карты не было), с трудом нашли место, где мы очутились. Нас заранее предупредили, что сплошной линии обороны здесь нет, противник может появиться с любой стороны. Это, конечно, ко многому нас обязывало. Неподалеку, справа от нас, расположились 8-я и 9-я роты. Курченко считает, что их положение гораздо лучше нашего.

— От финнов отстреливаться придется нам первыми.

Он принял толковое, как мне показалось, решение. Бойцам после ночного марша приказал отдыхать, а сам с командирами взводов пошел изучать местность, определять направление, откуда можно ждать опасности.

Я новичок в военном деле, к тому же из политсостава, для меня многое пока еще не очень понятно. Поэтому я во всем полагаюсь на командира роты. Как-никак он кадровый командир, строевик.

Когда мы удалились от роты метров на сто, Курченко остановился. Посмотрел внимательно вокруг и сказал:

— Если не принять срочных мер, финны нас здесь всех до единого перещелкают. Необходимо немедленно оборудовать пусть простенькую, но оборону.

Я, признаться, с удивлением выслушал эти слова. Что за оборона в сплошном лесу? Будь мы в поле, на открытой местности, каждый стал бы рыть для себя окоп или хотя бы зарываться в снег. А в лесу куда ни кинь взгляд — везде хмурые сосны или белоствольные березы. Но Курченко знал, что говорил.

— Вот здесь будем делать завал, — указал он на просвет в лесу. — Через поваленные деревья любому противнику добраться до нас будет нелегко: обязательно себя обнаружит. А через этот вот просвет будем наблюдать за противником.

Повалить вековые деревья — дело для молодых бойцов нетрудное. Правда, без шума не обойдешься и противник может нас обнаружить. Приблизится и навяжет столь нежелательный для нас бой.

Все это мы с Курченко объяснили бойцам. И они стали бдительнее, с винтовками не расставались ни на минуту.

За работу принялись еще до завтрака. Взяли у саперов пилы, топоры. И дело пошло.

Я безотлучно был при бойцах. Наблюдал за работой и не забывал посматривать в ту сторону, откуда могли появиться финны. Командира роты неожиданно вызвал к себе командир батальона капитан Кузнецов. И я с солдатами остался один. Ответственности прибавилось. Пришлось повысить бдительность и распорядительность. К счастью, учить бойцов, как валить деревья, мне не пришлось: учителя нашлись в их среде. А на мою долю досталось общее наблюдение за работой и самое главное — за безопасностью, чтобы противник не подкрался незаметно и не напал на нас.

Конечно, быть в роли часового я не мог: мне приходилось то и дело отвлекаться. Наблюдать за противником я поручил нашим санитарам — Загоруле и Малышкину. Загоруля — сибиряк. Небольшого роста, плотного телосложения. Заводила и шутник. Там, где он, скуки не бывает. Александр Иванович Малышкин — вятич. В минуты затишья они всегда вместе, едят из одного котелка. На еду никогда не обижаются, хотя она не всегда у нас сытная.

Получив задание, Загоруля со своей санитарной сумкой и с винтовкой в руках выдвинулся далеко вперед и залег под деревом. Малышкину я приказал вести наблюдение с противоположной стороны. Помнил наказ комбата:

— Противник может появиться там, откуда его и не ждешь. Наблюдение вести круговое.

В эти часы я не забывал и о своей главной роли — роли политрука. На работе, как и в бою, видно каждого человека. К счастью, лодырей, отлынивающих в роте нет, все работают дружно, сноровисто, без перекуров. Командир взвода сержант Романенков вытер рукой потный лоб, посмотрел на кучу сваленных деревьев и говорит:

— Еще бы надо свалить парочку сосен, а то маловато. Да кладите их одну на другую, чтоб перелезть нельзя было.

Романенкову уже под сорок, но сила в нем богатырская. Работает за двоих, пример подчиненным показывает.

С этого дня мы подружились с сержантом. Родом он из Смоленской области; жена и дочь в оккупации. Писем ни от кого не получает. Но по характеру он оптимист. Я никогда его не видел унылым. Он верил, что вернется домой и жена будет жива, что после войны у них появится сын. «Обязательно родим сына, — уверял он. — Дочь есть, будет и сын. Обязательно будет!»

Оптимизм Романенкова помогал и мне в нелегкой работе политрука. Ибо не все такие, как он. Встречаются нытики, трусы. Едва очутившись на передовой, они уже не верят, что выживут, считают, обратной дороги нет. Вот тут я и ставил в пример неунывающего сержанта:

— Посмотри на Романенкова, — говорил я, — семья в оккупации, о ней ни слуху ни духу, а он бодр. Уверен, что все будет хорошо. И сам с войны вернется, и жену встретит, и еще с ней сродят! А ну-ка, повыше голову. Садись и пиши домой письмо: «Обо мне, мол, шибко не беспокойтесь. Разгромим врага, и я вернусь к вам с победой!»

И смотришь, у бойца на лице появилась улыбка.

Романенков не раз мне говорил: «Эх, как бы хотелось всю войну с тобой пройти рядом. Вместе дождаться победы. От радости прокричать: Ура! Победили!» И — по домам: я — в родную Смоленщину, а ты — в родные Ямные Березники».

Слушал я его и верил, что так и будет. Однако оба мы понимали, что мечты — это одно, а действительность, да еще военная, совсем другое. И на всякий случай он попросил у меня адрес моей матери. «А вдруг что случится: тебя ушлют в другую часть, а меня ранят. Так нетрудно и потерять друг друга. Напишу твоей матери, а она твой адрес мне всегда пришлет!» Забегая вперед, скажу, что так оно и получилось. В январе сорок второго Романенков был тяжело ранен. А спустя всего две недели был ранен и я. Оказались мы с ним в разных госпиталях. И если бы у него не было моего домашнего адреса, мы наверняка потеряли бы друг друга. Но стоило только ему написать моей матери, как он тут же получил мой новый адрес.

Война кидала нас в разные места, адреса менялись. Но Романенков всегда находил меня. Последнее письмо от него я получил летом 43-го года, когда учился в Ульяновске, во 2-м танковом училище. Друг мой с гордостью сообщал, что получил офицерское звание и скоро поведет своих бойцов в бой. Видимо, в том бою он и погиб. Как ни ждал я от него весточки, она не пришла. Мир праху твоему, дорогой друг. У меня до сих пор хранится твоя фотография, та, что ты прислал мне из госпиталя.

В тот день, когда мы делали завалы, я близко сошелся со многими бойцами и сержантами своей роты. Вот веселый, жизнерадостный Гриша Разумов. Родом он из Петропавловска. Шустрый, расторопный и в то же время рассудительный, он в мирное время мог бы стать толковым колхозным председателем. А стал бойцом. Война, как это было видно невооруженным глазом, не его стихия. Но делать нечего: стал в строй — действуй как все. И Гриша действовал, не уступал другим.

На пару с ним пилил деревья Митя Семенов — курянин. Он в роте самый молодой, ему, похоже, нет и двадцати, но он уже не раз бывал в боях. Хоронил убитых товарищей. И вскоре сам разделил их участь: за день до нового, 1942 года погиб в поселке Великая Губа. Я видел его мертвым. Он лежал на льду озера, прижав обе руки к груди. Стоя над его прахом, я вспоминал, как он признался мне однажды, что не успел еще никого полюбить, как мечтал он о девушке...

А вот другие бойцы, постарше: Глазунов из Тамбова, Трапезников из Вологды, Савченко с Украины. Бобрик — белорус. До сих пор все они у меня перед глазами. Вижу их лица, слышу их голоса. Савченко — неулыба, замкнутый. Но в разговор со мной вступил охотно. Ему давно хотелось рассказать о своей нелегкой судьбе, о том, как тревожится он за судьбу своей семьи. Все — отец, мать, жена и дети — не успели эвакуироваться, остались в селе Серебряный Колодец, где сейчас немцы. «Наверняка и дома думают обо мне, — говорил Савченко, — где я, что со мной?»

Я как мог старался успокоить его, и он был благодарен мне за это. Но забота, суровость не сходили с его лица.

В тот день приметил я еще одного. Это был Коля Шорин. Он сторонился людей. Работал спустя рукава, общаться ни с кем не хотел. Словом, вел себя странно. Когда я подошел к нему, он и глаз на меня не поднял! Стоял, свесив голову.

Я посмотрел на него и сказал:

— Уж коль устал, так присел бы, отдохнул.

— Да, устал! — небрежно бросил он.

— Было бы от чего устать! Ни топора, ни пилы в руки не брал! — услышал я голос его товарищей.

Шорин на реплику не отреагировал. Не придал ей значения и я — шутят ребята. А если не шутят, то есть, наверное, причина столь странного повеления парня. И я завел с ним разговор. Спросил, откуда он, давно ли на фронте. Кто дома остался? Что пишут? Обычный разговор с фронтовиком. И, как правило, каждый, с кем я начинал говорить, охотно откликался. Шорин же, невзирая на все мои старания, оставался безучастен. Либо молчал, либо отвечал односложно. Словом, разговора не получилось. Но я не очень огорчался: не все люди одинаково откровенны и контактны, есть замкнутые, настороженные. Ничего, решил я, у меня еще будет время поговорить по душам с Шориным.

Такой момент наступил, кстати, в тот же день.

Этот день, надо сказать, надолго врезался мне в память. Ночь прошла в походе, а придя на место, без отдыха принялись делать эти завалы. К тому же и кухня запоздала. По времени давно бы надо позавтракать, все устали, изголодались, намерзлись на холоде, а кухни нет. Солдат Гусинский разжег было костер, чтоб погреться, но Курченко накричал на него и приказал немедленно погасить. Все понимали — командир прав, но от этого было не легче.

Я отыскал Шорина: он по-прежнему был в стороне от всех, прыгал, сучил руками и приговаривал: «Замерзну! Погибну! Эх, черт возьми».

— Николай Алексеевич, — говорю я ему, — так и вправду можно погибнуть! Один! Финн пристрелит тебя, а мы и знать не будем! Идем-ка со мной.

Пошли. Я впереди, он сзади. Веду его к Романенкову: с ним, думаю, он скорей оттает, отвлечется от своих мрачных дум. И верно. Романенков, сам никогда не унывавший и нытиков не терпевший, сумел-таки его расшевелить. Затеял с парнем разговор, рассказал пару анекдотов, и Шорин, смотрю, ободрился, улыбка появилась на лице. А тут и кухня как раз приехала. Рота враз ожила, послышались веселые голоса, шутки. Солдаты, гремя котелками, выстроились в очередь; Шорин оказался первым.

Командир, питавшийся из общего котла, получать обед не спешил: последнему достанется всегда больше. Я же ел вместе со всеми, с кем-нибудь из одного котелка.

На этот раз меня пригласил Романенков. Уселись с ним на снегу. Я взял нож, чтобы порезать буханку. Не тут-то было: буханка замерзла так, что нож ее не берет. Романенков, посмеиваясь, взял топор, размахнулся... От удара буханка рассыпалась на куски, как кирпич, по которому стукнули обухом. Сообразительный Романенков взялся за пилу. На пару с ним мы порезали буханку.

Наш опыт переняли и другие.

Так на морозе в 30 градусов, поджав под себя ноги, мы сидели на снегу и ели. Кусок хлеба опускали в котелок, отчего суп быстро остывал. Но делать было нечего: мерзлый хлеб не раскусишь.

На второе была перловая каша. Съели мы ее и только аппетит еще больше растравили. Так с неугасающим чувством голода и стали ждать обеда. А точнее, ужина, потому что завтрак в этот день совпал с обедом.

Обычно после обеда я расслаблялся. Так было дома, до войны. Отобедав, я на час-полтора отключался от всех дел, ложился на диван. В доме было тихо, слышалось только тиканье ходиков. И стоило только лечь, укрыться, как тотчас приходил сон.

На фронте про послеобеденный отдых и сон пришлось забыть. Приходилось порой сутками не спать. И ничего: организм привык и к этому.

На этот раз отобедали. Романенков неторопливо начал мыть котелок, ложки. А я занялся делами. Комиссар Ажимков сказал, что сегодня в наш батальон приезжает комиссар полка Семикопенко, человек исключительно придирчивый. А у меня не выпущено ни одного боевого листка. Не все бойцы толком изучены. А Семикопенко, как сказал Ажимков, имеет привычку разговаривать с бойцами. Так косвенно проверяет работу политрука. Если найдет в роте кого-то не совсем благонадежного, труса, а еще хуже, изменившего присяге, политрук в ответе.

Я тут же принялся за оформление боевого листка. Сам придумал ему название — «За Родину». Материала от солдат у меня не было. Пришлось самому писать заметки. Примостился под лапами старой ели и в течение часа листок оформил. Вызвал агитатора Глазунова и поручил ему ознакомить с листком бойцов. Глазунов был грамотен, состоял в партии. Поручение мое выполнил незамедлительно. И я был рад, что теперь если Семикопенко спросит бойцов насчет боевого листка, то каждый ответит: читал.

Тревожила меня мысль насчет Шорина. Попадется комиссару на глаза, несобранный, не шибко сообразительный, из тех, про кого в народе говорят: «Что на уме, то и на языке», он может ляпнуть такое, что мне, политруку, перед комиссаром полка будет стыдно. Но прятать Шорина я не стал, авось и сам на глаза комиссару не сунется. За остальных бойцов роты я был спокоен: все один к одному. И находчивы, и смелы, и на слове их не поймаешь.

У командира роты Курченко дел не меньше, чем у меня. Он расставлял часовых. Ставил их там, где лучше обзор, попутно учил, как искусней замаскироваться.

Восхищало меня в Курченко умение командовать. Голос громкий, распоряжения четкие. Вот приказывает готовить для ночлега шалаши. Дело не обходится без мата, но боец к этому привычен. К тому же матерится Курченко без гнева и так виртуозно, что заслушаешься. Словно курсы специальные проходил. Я пытался остеречь его от этой непристойности, но Курченко, видать, уже не мог без нее обойтись: «Веришь, до войны не знал, что такое мат. А тут привык. Война и не такому научит. Ты уж не осуждай меня, политрук. Кончим воевать — отвыкну».

Да, на войне с досады порой и самый воспитанный не сдержится, матюкнется.

В тот день досадовать и гневаться пришлось и мне. Приближался вечер: в северных лесах да еще зимой он наступает рано Я осмотрел расположение рот. День прошел в суете, в тревоге, в тяжелой работе. В отдыхе нуждаются все. Однако не обойтись без часовых. Я и распорядился стоять на посту не больше часа, то есть меняться как можно чаще.

Шалаши из сосновых веток сделали надежные, хоть и небольшие: на 2–3 человека каждый. Натаскали веток под бок, чтоб спать было теплей. Комиссар Семикопенко, кстати, так к нам и не приехал. И теперь, когда наступила ночь, он и подавно не приедет. И я позволил себе расслабиться. Романенков пригласил меня в свой шалаш. И я готов был идти, но смотрю: Курченко все еще суетится, кого-то отчитывает, журит. Иду к нему. Вдвоем мы быстро утрясаем все вопросы. И Курченко усмиряет свой громкий голос, чтоб не мешать бойцам спать. А мне говорит:

— Давай условимся: я прилягу отдохнуть, а ты в это время подежуришь. Потом поменяемся ролями. Обоим спать никак нельзя. Часовые с устатку тоже могут заснуть, и ты представляешь, чем это может для всех нас кончиться.

Представляю. И как ни устал, как ни тянет ко сну, я заступаю на дежурство, предварительно узнав, где Курченко собирается отдыхать.

— Пойду к санитарам, — сказал комроты и указал на их шалаш. Стемнело уже настолько, что в пяти шагах ничего не видно. Только скрип снега под чьими-то сапогами говорит, что разошлись по шалашам, угомонились еще не все. Но вот и шагов уже не слышно, только голоса в соседнем шалаше. Наконец и они умолкают. Тишина. Однако никто не знает, как долго она продлится, сколько отпущено времени на отдых моим бойцам. Я хожу по расположению роты. Вижу часовых. Они, чтоб не озябнуть, переминаются с ноги на ногу или стучат сапогом об сапог. Вдруг слышу грозный окрик часового:

— Стой! Кто идет?

— Свой! — отзывается другой голос. И тут же:

— Комроты и политрук, срочно в штаб батальона!

— Политрук! Слышишь? — зовет меня стоящий на посту Глазунов. — Давай вместе с Курченко в штаб! Говорят, срочно!

Не знаю, успел ли Курченко заснуть. И вот по тревоге он снова на ногах. Идем с ним по свежей, только что проложенной тропке. Шаг его стремительный: кадровый офицер привык любое распоряжение, любую команду выполнять быстро. А я недоумеваю:

— Зачем нас обоих вызвали? Я один доложил бы: рота расположилась удачно, завалы оборудованы, часовые расставлены.

Жду, что на это скажет Курченко, но он как воды в рот набрал. А тем временем слышу: двое неподалеку разговаривают. Пригляделся. Да, стоят возле старой сосны, курят, пряча огонь папиросы в рукаве. По отдельным фразам можно понять: вспоминают дом, свои семьи. Отчетливо слышу женские имена: Оля, Нина. Название деревни... Если б я не спешил, конечно, подошел бы к ним, присоединился бы к разговору... На обратном пути надо будет обязательно встретиться с ними. Хотя к тому времени они, конечно, уйдут спать. Уйдет и Курченко, а я часа три-четыре подежурю, поброжу по нашему бивуаку...

...Штаб батальона расположился в небольшом овражке под стволом поваленной бурей сосны. Штабисты старательно накидали на нее веток. Где-то нашли даже немного сухой травы, устлали пол. Капитан Кузнецов и комиссар Ажимков стоят возле этого наспех сделанного КП. Оба снаряжены по-боевому. Увидев их, я понял: отдыхать в эту ночь не придется. И верно, едва собрались командиры и политруки всех трех рот, как капитан Кузнецов без предисловий отчеканил:

— Командир полка приказал нам срочно выдвинуться в квадрат (он назвал номер) и занять там круговую оборону.

После кратких уточнений поинтересовался:

— Вопросы есть?

Какие могли быть вопросы? Все ясно. Поднимай бойцов по тревоге и в путь. А боец к дороге привычен.

Хотелось поговорить с Горячевым. Не виделись весь день, вопросов накопилось. Но времени нет. Мы успели только пожать друг другу руки, улыбнулись и разошлись. Тем не менее я успел заметить, что друг мой по-прежнему собран, подтянут и бодр.

Рота поднялась по первому же сигналу. Ни ропота, ни жалоб. Молча построились. Я коротко объяснил суть приказа. Конечно, постарался как мог ободрить бойцов. Мол, на войне как на войне. И не такое бывает. Обстановка требует, стало быть, об отдыхе на время надо забыть...

На этот раз направляющей была девятая рота. Мой товарищ по учебе Горячев оказался впереди меня, протаптывал вместе со своими бойцами тропу для нас. Шли молча, в абсолютной тишине. И только финские автоматы глухо строчили где-то в ночной темноте.

* * *

Зима сорок первого — сорок второго годов выдалась на редкость холодной. Даже в средней полосе России померзли сады. А уж в Карелии и подавно. «Для сугреву», как говорили на фронте, бойцам ежедневно выдавалось 100 г водки. Не знаю, спасала ли она от агрессии Деда Мороза, но принимали ее бойцы весьма охотно. Выпьют и становятся куда смелее и жизнерадостнее: держись, финн! Не погибнешь от винтовки, руками задушим.

Мы с Курченко к этому зелью относились скептически. И если по какой-то причине нам его не привозили, огорчались не очень. А после одного случая мой комроты даже выругался:

— И на какой хрен (он сказал другое словцо, покрепче) солдатам эту гадость дают. Ведь не каждый умеет пить, не каждый после этих ста граммов твердо стоит на ногах. А еще выискиваются умники, которые копят, сливают водку во фляжку, чтобы потом разом всю тяпнуть.

Курченко, видимо, имел в виду недавний случай. Как-то в сумерки вдруг слышу его гневный голос:

— Стервец! Тебе на пост пора заступать, а ты — как сапожник! Пристрелю, в душу мать! А ну, вылезай!

Я встревожился. Спешу узнать, что случилось. Увидев меня, Курченко показывает на рядового Цыбу:

— Взгляни на этого красавчика! Недельную порцию водки выпил. Накопил, понимаешь...

Цыба, с трудом держась на ногах, стоял перед нами и громко икал. Курченко успокоился не сразу, кричал, хватался за наган. Я тихонько сказал ему.

— Оставь. Сейчас говорить с ним бесполезно. Пусть проспится, а завтра скажем ему все, что положено.

Курченко спрягал наган. Через минуту остыл, отвернулся гневно. А я тем временем говорю Цыбе:

— Иди и спи! Но знай: так тебе это не пройдет!

На другой день этот нарушитель дисциплины стоял передо мной с опухшими глазами и извинялся. А я говорю ему:

— Извиниться проще всего. А если б напали на нас финны? Ты бы первый погиб. А из-за тебя, из-за твоего разгильдяйства могли погибнуть и другие. Забыл, что ты не дома, а на фронте? Обстановка тут может измениться в любую минуту. И что тогда?..

— Виноват, товарищ политрук, — продолжает твердить Цыба. — Больше этого не будет.

Помолчал и огорченно добавил:

— Да и зачем нам эти 100 граммов? Только дразнят. Лучше бы уж их и не было.